Марсель Марешаль, его книга и его театр

Март 1992 г.

Спектакль Нового Национального театра Марселя "Грааль-театр" занимает внимание зрителей с двух часов пополудни до полуночи. И экспансивные марсельцы, казалось бы, постоянно поглощенные забота­ми текущего дня, забыв обо всем на свете, надолго погружаются в по­этический мир средневековых легенд о короле Артуре и рыцарях Круг­лого стола...

В двух шагах отсюда по залитому солнцем проспекту, как обычно, течет многолюдная и шумная толпа, живет напряженной жизнью ог­ромный город-порт. А в помещении старинного театра "Жимназ", при­ютившегося на тихой улочке, происходит нечто необыкновенное, тво­рится театральное чудо, оживает удивительная по красоте и поэтично­сти сказка, населенная чудовищами и феями, гигантами и карликами, возникает феерический мир волшебных превращений, нескончаемых любовных историй, рыцарских турниров, опасных странствий. Здесь моменты высокой лирики уживаются со звонкими шутовскими эпизо­дами, а пламенная риторика соседствует с наивными фарсовыми трю­ками. Здесь соединяются простота и сложность, расчет и вдохновение, являя совершенно особенный тип постановки.

Зримо реализуя особенности средневековой культуры, утонченно-рафинированной и вместе с тем простонародно-грубоватой, донося до зрителя дыхание древней поэзии, даруя ему возможность заново об­рести, казалось бы, навсегда утраченное детство, этот спектакль обра­щен к современности. Воспевая истину, красоту и благородство, он напоминает о том, как неимоверно трудно защитить сегодня эти веч­ные ценности, извлекает из прошлого урок настоящему, заставляет ду­мать о будущем.

Создатель этого спектакля, ставшего торжеством вдохновения и веры в возможности сценического искусства, организатор этого теат­рального празднества, исполненного духа демократизма, подлинный "conducteur du jeu" — "руководитель игры" — и, наконец, первый актер театра — Марсель Марешаль, автор книги "Путь театра".

Практики сцены нередко испытывают потребность взяться за перо. Они осмысливают творческий опыт, отстаивают свои театральные кон­цепции, анализируют необычайно усложнившиеся взаимосвязи искус­ства и жизни. На память приходят недавно увидевшие свет книги отече­ственных режиссеров Г. Товстоногова, А. Эфроса и А. Гончарова, их зарубежных коллег — Питера Брука, Жана-Луи Барро, Жана Вилара и других. Настояшая книга признанного мастера французского театра, думается, займет среди них достойное место. Предваряя знакомство читателей с нею, хотелось бы прежде всего отметить своеобразие ее жанра и сказать несколько слов о личности автора.

Книга задумывалась в форме живой беседы. Монологи Марешаля были записаны на магнитофонную пленку, а затем опубликованы почти без редакторской правки и стилистической корректировки. Быть может, именно поэтому текст книги сохраняет яркость, динамичность и шеро­ховатость звучащего слова, сочность разговорной речи. Не менее важно и иное: перед нами своего рода исповедь художника.

Марешаль с предельной искренностью рассказывает о своей жизни в искусстве, о товарищах по труппе "Компани дю Котурн", созданной им в Лионе, о борьбе за обновление и демократизацию французской сцены. Он делится своим опытом режиссера и актера, своими наблюде­ниями, не укладывающимися в русло узкой эстетической концепции. При этом режиссер раскрывает противоречия, возникающие на пути его творческих исканий, и не утаивает от читателей трудности, которыми так богата жизнь провинциальных театров Франции. И надо сказать, что свободная форма книги, исповедальная интонация многих страниц как нельзя более отвечают индивидуальности Марешаля, его творческому и человеческому облику. Именно поэтому она может быть воспринята как своеобразный портрет художника, написанный им самим.

Марешаль принадлежит к тому типу художников, чьи творения не­отделимы от их личности. Вместе со своим театром он, по его словам, "потихоньку формировал себя сам". Театр стал неотъемлемой частью его существования. "Я буду вгрызаться в него зубами, как в жизнь", — с обжигающей откровенностью говорит Марешаль. Он научился трудить­ся по семнадцать часов в сутки, обнаружив редкое сочетание галльской трезвости и смекалки и склонности к игре фантазии, от которой захва­тывает дух, способности все поставить на карту и в случае проигрыша не падать духом, а, выиграв, вновь идти на риск.

Вспоминая о начале театральной карьеры, когда группа юношей, не имевших ни гроша за душой, никакого опыта и представления о поджи­давших их испытаниях, затеяла "игру в театр", которая привела к рож­дению "Компани дю Котурн", Марешаль искренне удивляется: чтобы начинать на пустом месте, надо было быть сумасшедшим, сейчас он бы на это не осмелился. Но вот совсем недавно в одном из интервью ре­жиссер признался: "Для того чтобы решиться на постановку "Грааль-театра", надо быть немножко сумасшедшим". Очевидно, Марешаль, которому сейчас сорок пять лет, мало изменился...

Не случайно, представляя книгу режиссера французскому читате­лю, автор предисловия к ней Элен Пармелен замечает: "Марешаль — это прежде всего характер, ум, одновременно созидательный и разру­шительный, то есть непрестанно ищущий".

Марешаль не склонен к теоретизированию. Ведь это не так-то про­сто — осмыслять творческий процесс, который протекает спонтанно, реализуется подчас неожиданно и своевольно. В ходе подготовки спек­таклей Марешаль любит делать "черновые наброски", но порой сам итог его усилий превращается в черновой набросок некоего идеального за­мысла. Режиссер не терпит ничего застывшего, предпочитая уравнове­шенности — неожиданность и дисгармонию, законченности — неза­вершенность, способную к развитию. Хотя Марешаль. давно стал про­фессионалом, искушенным в вопросах сценического мастерства, он до сих пор считает себя любителем, ибо "любит то, чем занимается". Воз­можно, поэтому он недолюбливает режиссеров с тетрадочками в руках, у которых все заранее рассчитано, и с недоверием относится к основа­телям театральных сект, претендующим на непогрешимость. "Театр должен создаваться артистами и художниками, — считает Маре­шаль, — а не учителями". Суждение это достаточно уязвимо: подлин­ный художник всегда учитель. Но оно в высшей степени характерно для Марешаля — человека, несущего в душе стихию театра.

Закономерно, что проблемы общего характера связаны в книге с воспоминаниями о людях театра, о некогда поставленных спектаклях и сыгранных ролях. Читателю предстоит ощутить за ее строками живую плоть самого недолговечного из искусств — искусства сцены, увидеть в биографии талантливого художника и его театра отражение истории второго послевоенного поколения аниматеров (так французы называют руководителей театральных коллективов), продолживших дело строи­тельства народной сцены и децентрализации театра Франции.

Марешаль с благодарностью вспоминает в своей книге "первопро­ходцев" — тех, кто попытался осуществить в первые послевоенные го­ды мечту многих выдающихся художников о народном театре, кому довелось начать борьбу за оживление театральной жизни в провинции-Жана Вилара и его Национальный Народный театр, Жана Даете и "Ко­меди де Сент-Этьен", Роже Планшона, начинавшего, как и Марешаль, в Лионе и затем прославившего его пригород Виллербан своим Театром де ля Сите. Участники этого движения, вдохновленные идеями анти­фашистского Сопротивления, стремились к обновлению и демократи­зации театра, к сближению его с современностью. Они смело преоб­разовали традиционные отношения актера со зрителем и главную свою цель видели в приобщении к искусству театра самых широких кругов трудящихся.

Во многих отношениях Марешаль выступает их наследником и продолжателем. Уроки этих художников легко обнаружить в целом ря­де эпизодов той "киноленты воспоминаний", которая не раз будет про­ходить перед мысленным взором автора и станет достоянием читателей этой книги. Так, например, вслед за Виларом Марешаль стремится реа­лизовать в своем театре идеи Дома народной культуры, деятельность которого выходит далеко за рамки профессионального творчества, осу­ществляет широкую просветительскую программу. Марешаль, как и Вилар, привлекает к "соучастию" в работе театра сотни и тысячи зрите­лей, приглашает к сотворчеству на своих представлениях лионцев и жи­телей всего так называемого "района Роны и Альп". В соответствующей главе книги Марешаль, отнюдь не склонный к скрупулезным подсчетам, с гордостью отметит, что посещаемость его театра достигла 102 про­центов, что почти седьмую часть зрителей составляют рабочие, что, наконец, под требованием увеличить субсидию его театру подписались сто тысяч человек. Эти цифры и объясняют превращение "Компани дю Котурн" в 1972 году в Национальный драматический центр.

Отзываясь о Виларе с огромным почтением, Марешаль, художник своеобразной и яркой индивидуальности, дает свое толкование целей и возможностей сцены. Ему приходится работать в иной общественной и театральной ситуации, отчего его представления о народном театре от­личаются от концепций Вилара.

Справедливо считая, что в 50-е годы — в "эпоху Вилара"- театр послевоенной Франции пережил небывалый подъем, Марешаль называ­ет T.N.P. его вершиной и маяком. В искусстве этого театра одновремен­но решались политические, социальные и эстетические задачи, оно "пе­ребрасывало мост между сообществом актеров и все новыми и новыми сообществами зрителей", — пишет Марешаль, — стало своего рода символом веры в способность искусства сцены влиять на жизнь. Но, начиная с середины 60-х годов, вести борьбу за театр высокой духовно­сти и демократического звучания становится все труднее. Бурные собы­тия конца 60-х — начала 70-х годов порождают волну разочарования в искусстве, в том числе в театре. Театр страдает от отсутствия идеалов и неверия в силу поэзии, теряет способность волновать, что рождает не­доверие демократического зрителя. Марешаль с горечью признает, что сегодня его соотечественники утратили веру в театр...

Что же противопоставляет этому руководитель "Компани дю Ко­турн"?

Марешаль восстает как против серости и невыразительности той разновидности политического театра, которая сводит свою роль к пря­молинейной дидактике, так и против коммерциализации искусства, пре­вращающей театральный спектакль в продукт "общества потребления", назначение которого — эпатировать буржуа. Он хочет вернуть людям веру в высокое предназначение театра, в неограниченные возможности сценического творчества. Он видит свою цель в синтезе поэзии и новых сценических форм, считает, что только постоянное обновление теат­рального языка способно сохранить в театре подлинную художествен­ность, поэтическую окрыленность, вернуть ему внимание мыслящего и сострадающего зрителя. Марешаль рассматривает "Компани дю Ко­турн" как театр "поэтического реализма" — поражающей воображение образности, острых сценических решений. Он строит "народный экспе­риментальный театр", стремится приобщить к новейшим театральным открытиям как можно большее число зрителей. Это и определяет особое место Марешаля в современном театральном искусстве, в движении народных театров Франции.

Марешаль пытается найти особую форму решения задач, постав­ленных народным театром, вместе со зрителями осваивает новые воз­можности театрального искусства, стремится открыть в нем самом мощный источник эстетического наслаждения. Не случайно особое внимание Марешаль уделяет в своей книге проблеме художественного выражения, утверждает первостепенное значение поэзии.

Марешаль далек от мысли превратить "Компани дю Котурн" в "сугу­бо политический театр". В связи с этим представляется характерным его суждение о Брехте. Марешаль оказывается более восприимчивым к раз­рушению жизненной иллюзии в пьесах Брехта, нежели к агитационно-публицистическому их пафосу. Он называет актеров "Берлинер Ансамбль" чародеями, акробатами, клоунами, способными сочетать радость творче­ства с умением думать на сцене. Он понимает брехтовское "остранение" как особого рода контакт актера со зрителями, дающий ему право время от времени "подмигивать публике", напоминать ей, что она находится в театре. Это весьма своеобразное восприятие Брехта и его театральной системы не мешает Марешалю по-своему усваивать уроки немецкого драматурга — скажем, использовать опыт "Швейка во Второй мировой войне" при создании "народных персонажей" своего знаменитого спек­такля "Фракасс" — и даже позволяет режиссеру пьесой Брехта "Госпо­дин Пунтила и его слуга Матти" преподать социальный урок, по свиде­тельству прессы, "самым веселым в мире способом — в ритме фарса, в котором сливаются магия и народная мудрость, злая сатира и поэзия".

Марешаль не минует в своем творчестве политическую проблема­тику. Так, мужественно преодолев сопротивление реакционеров, он в свое время осуществил постановку пьесы прогрессивного алжирского драматурга Катеба Ясина, пишущего по-французски, — "Человек в кау­чуковых сандалиях". Посвященный героической борьбе вьетнамского народа против колонизаторов, спектакль был восторженно воспринят демократической общественностью. И вот что любопытно: осуществляя постановку, непосредственно отражающую современность, Марешаль был увлечен возможностью поставить спектакль в аристофановском духе, насыщенный яркими игровыми моментами и эффектными трюка­ми, отмеченный площадной театральностью. Его работа оказалась бли­же к ярмарочному зрелищу и балагану, нежели к публицистическим приемам политического театра.

Думается, что при создании "Человека в каучуковых сандалиях" перед Марешалем в очередной раз встала проблема доступности сцени­ческого эксперимента широким кругам народного зрителя. В этой по­становке художественная смелость театрального языка сочеталась с его ясностью, уравновешивалась внятностью сценической артикуляции. Однако в творчестве Марешаля — режиссера-изобретателя — это рав­новесие неустойчиво, а сочетание новизны и доходчивости бывает по­рой труднодостижимо. Конфликт сценического поиска и доступности осознается Марешалем как кардинальное противоречие его искусства. Особенно оно заметно в тех случаях, когда режиссер обращается к про­изведениям так называемого "поэтического авангарда".

Марешаль — режиссер непрестанно ищущий. Он признает: "Все пути театрального творчества кажутся мне важными и необходимы­ми". Это дает основание заподозрить режиссера в некоторой всеядно­сти, в эклектизме. Ведь он отваживается играть в один вечер "Всадни­ков" Аристофана, "За закрытой дверью" Сартра и "Лысую певицу" Ио­неско, ставит рядом в афише "Тамерлана" Марло и "О, прекрасные дни" Беккета; сегодня он превращает мрачную, населенную образами распада пьесу Беккета "Конец игры" в "пламенеющую красками кло­унаду", обходясь почти без слов, а завтра, осуществляя постановку пье­сы Клоделя "Обмен", увидит в ней случай "защитить театр текста". По­следний мотив, в частности, объясняет интерес Марешаля к "поэтиче­скому авангарду".

Произведения Мишеля Гельдерода, Жана Вотье, Рене Обалдиа, Жака Одиберти, которых принято относить к этому направлению, отли­чаются вольной игрой воображения, прихотливостью поэтической вы­думки. Некоторым из них, как, например, пьесе Одиберти "Одинокий рыцарь", присуще стремление исследовать "общие идеи", так или иначе созвучные современности. Однако иные пьесы этой группы драматур­гов отличаются достаточно "темным" аллегоризмом, прерывистостью и намеренной зашифрованностью мысли, облаченной в пышные одежды поэтического красноречия. Безудержная игра воображения затрудняет понимание таких пьес, роднит их с сюрреализмом, а тяготение к внеис-торическим и внесоциальным оценкам нередко приводит к проповеди наивного идеализма и мистики.

В таких произведениях стремление подняться над реальностью, превращающийся в самоцель поиск выразительных средств становятся проявлением идейного кризиса и художественного упадка.

Марешаль, однако, сетует, что произведения этих авторов редко ставятся на сцене и не пользуются успехом. Снова и снова он обраща­ется к ним, чтобы "поделиться со зрителями своим восхищением", ста­новится "организатором зрелища", которое заслуживает, по его мнению, интереса демократической аудитории. Но чем тщательнее переводит он эти пьесы на язык сцены, тем чаще критика упрекает его в склонно­сти к своего рода "словесному бреду", который делает смысл спек­такля неуловимым, вытесняет со сцены реальность ("Капитан Бада" Вотье), в пристрастии к "беспорядочности барочных безумств", обра­зы которых недоступны для широкого зрителя ("Кукла" Одиберти). Возникает определенное расхождение между направленностью художе­ственных поисков Марешаля и оценкой их зрителями, которое, случает­ся, доходит до очевидного конфликта. Именно так случилось с постанов­кой пьесы Вотье "Кровь", которую не приняли постоянные зрители "Компани дю Котурн".

Здесь уместно вспомнить, что в конце 50-х годов Жан Вилар, луч­шие спектакли которого, получившие всенародное признание, были осуществлены на подмостках Авиньонского фестиваля, а затем перене­сены в огромный зал Дворца Шайо, начал испытывать потребность в поисках новых форм. Он открыл тогда в зале Рекамье небольшой экспе­риментальный театр, в котором, в частности, были среди других по­ставлены пьесы Р. Обалдиа и С. Беккета. Вилару, всецело преданному идее театра для народа, очень скоро пришлось отказаться от своей за­теи, так как зритель T.N.P. не понял и не принял его экспериментов.

Сценическая реализация произведений, подобных "Капитану Бада", "Кукле" или "Крови", вряд ли укрепляет связь театра Марешаля с демо­кратическим зрителем. Здесь не возникает того "диалога" между публи­кой и актерами, того полного и обогащающего обе стороны контакта, которого "Компани дю Котурн", скажем, добивалась при постановке "Человека в каучуковых сандалиях".

Упреки, обращенные к Марешалю — постановщику пьес "поэтиче­ского авангарда" и близких им произведений, справедливы. Они свиде­тельствуют об издержках поисков режиссера, стремящегося противо­поставить бескрылой трезвости и гнетущей прозе буржуазного суще­ствования "театр артистической фантазии", полет воображения и рас­крепощенную театральность. При обращении к иному драматургиче­скому материалу талант художника воплощается по-иному, самые сме­лые эксперименты находят понимание и восторженный отклик народ­ной аудитории.

Таким принципиальным завоеванием Марешаля и стал "Грааль-театр"- одна из последних по времени больших удач режиссера. При всей своей уникальности эта работа не является неожиданным исклю­чением в творчестве "Компани дю Котурн". В ней дает о себе знать, быть может, наиболее плодотворная тенденция экспериментальных по­исков Марешаля, раскрывается самый демократический аспект его те­атра "поэтического реализма". "Грааль-театр" и другие постановки по­добного плана принесли Марешалю европейскую известность, репута­цию одного из своеобразных и талантливых строителей народного теат­ра. Речь идет прежде всего о "Москетте" и "Фракассе".

Марешаль посвящает "Москетте", пожалуй, самые яркие страницы своей книги. Спектакль был сыгран на франко-провансальском диалек­те, построен на импровизации, излучал праздничную атмосферу теат­ральной игры. Режиссер свел на сценических подмостках актеров, певцов, танцоров, открыл простор дерзкой буффонаде карнавальных масок и грубоватому, резко окрашенному социальными мотивами фар­совому реализму. Казалось бы, Марешаль с археологической точно­стью пытался возродить в "Москетте" приметы старинной итальянской комедии дель арте или старофранцузского фарса. Однако же и этот спектакль "Компани дю Котурн" был жгуче современен по своей про­блематике и художественному строю. Погружаясь в прошлое, его созда­тели находили там проблемы, волнующие и сегодня. Воспользовав­шись театральным стилем давней эпохи, они отнеслись к нему как но­ваторы, сумели протянуть непрерывную нить преемственности сквозь столетия и дать произведению современное толкование.

Что же до "Фракасса" , знакомого нашим зрителям, то в своей кни­ге Марешаль будет трактовать "Фракасса" как сказку для детей, разы­гранную детьми, будет даже говорить об "антипросветительском", то есть лишенном содержательных корней, больших культурных целей, серьезных воспитательных намерений, характере этой постановки. Пра­во же, он сужает и принижает смысл своей работы, далеко не случайно, как уже отмечалось, получившей на Белградском международном теат­ральном фестивале (БИТЕФ) 1973 года специальный приз жюри "за иг­ру актеров и за вклад, который этот спектакль вносит в обновление народного театра". В этой формулировке решения жюри оба мотива ка­жутся мне необычайно важными.

[Этот спектакль "Компани дю Котурн" уже описывался в настоящей книге.]

Сам Марешаль — актер поразительно широкого диапазона, созда­тель образов Фальстафа — и Тамерлана, Скапена — и короля Лира, Сга-нареля в мольеровской "Дон Жуане" — и Гамлета (классика занимает большое место в репертуаре театра), умеет одинаково ярко передать и комическое одушевление, и трагический порыв. Он называет актера "королем театра" и утверждает, что стоит ему выйти на пустые подмо­стки — и спектакль состоится. Он утверждает лирическое начало сце­нического творчества и вместе с тем требует от актера громогласной речи, отточенной пластики, атлетической манеры игры. Актер должен "быть" персонажем — и в то же самое время не забывать, что он играет на сцене, "исходя из жесткой партитуры" роли, и уметь, подобно джази­сту, "играть в квадрате", импровизировать. Принципы, которые Маре­шаль реализует в своем творчестве, находят поддержку и понимание той первоклассной труппы, которую ему удалось создать. Его актеры, как и их руководитель, умеют, подобно средневековым гистрионам, делать на сцене решительно все. В равной степени они владеют фарсо­выми и романтическими красками, дерзкой площадной буффонадой и "благородным" искусством сценического боя, что с таким блеском про­явилось во "Фракассе".

"Фракасс", "Москетта", "Грааль-театр"... Думается, что все эти спектакли согревают зрителя "огнем радости", "содействуют обновле­нию народного театра". Объединяя художественный поиск со служени­ем идее коренной связи и изначального родства искусства театра с жиз­нью народа, с народным творчеством, они помогают Марешалю, как он пишет, "возродить театральную традицию, целиком погруженную в стихию игры ...то есть вернуться к великим традициям и сюжетам на­родной культуры".

Скажем, с детства Марсель пристрастился к оперетте (к "оперетке", скажет он); в зрелом возрасте Марешаль с удовольствием посещает цирк и мюзик-холл, без предубеждения, с интересом и даже уважением относится к развлечениям далеко не самого высокого сорта, которые предлагают "Шатле", "Альказар", "Фоли-Бержер" или "Холидей он айс". Что ж, он учится здесь выдумке и воодушевлению, праздничной теат­ральности и секретам ремесла; он находит здесь истоки "большого на­родного спектакля". Или, например, вслед за Одиберти, которого он называет своим "крестным отцом", Марешаль призывает художников "не слишком серьезно" относиться к себе самим и своему ремеслу, вы­двигает на первый план "простые законы" театра как зрелища, которые надо соблюдать и использовать в своих интересах. Но несмотря на не­которую субъективность своей позиции, Марешаль побеждает сковы­вающее влияние рутины, освобождается от губительного воздействия клишированности многих явлений современного культурного процесса и в конце концов пробивается к истокам народного театра, к его, так сказать, "мифологии". Ведь для того, чтобы иметь право утверждать: "...в театре все очень просто. Главное в нем — человек, его тело, голос, ощущения, побуждения, его труд, его власть над душами других, тех, кого он уважает и кому что-то несет", — художнику надо очиститься от гигантских напластований и предрассудков, связанных с идеями как элитарной, так и массовой культуры, ощутить под ногами "почву" на­родной жизни и народного творчества.

Вот с какой, может быть, неожиданной стороны в художественный мир Марешаля, в искусство его театра приходит подлинная, освобож­дающая и обновляющая, заряжающая смелостью и энергией игра, за­нявшая столь большое место в его творчестве.

Марешаль придает игре самое широкое и многогранное значение. Она то, чему нет цены, что выпадает из шкалы мнимых ценностей "об­щества потребления", потому что ее творят "свободные люди для сво­бодных людей". Она удовлетворяет потребность человека в отдыхе, в восстановлении духовных сил, в необходимости вырваться из "земной атмосферы" реальности, логики и необходимости в "космическое про­странство" выдумки, воображения и волшебства. Она учит — да, имен­но учит! — жизнестойкости и заражает оптимизмом. Наконец, она "объединяет людей в их общей радости, в их общем великодушии", в их общем празднике...

Остается сказать немногое. В 1974 году Марешаль высказал мысль — и подтверждает ее в своей книге, — что любой театр в сред­нем живет десять лет, что потом должно наступить обновление — перемена места, например. Думал ли он тогда, что "Компани дю Ко­турн" откроет сезон 1975/76 года во втором после Парижа по числен­ности населения городе Франции, станет Новым Национальным теат­ром Марселя? Только бегущий от покоя и довольства, одержимый не­насытной жаждой новизны художник мог покинуть город Лион, где его театр пользовался прочным успехом, и начать все сызнова. Маре­шаль отправился навстречу неизвестности, навстречу новым опасно­стям и приключениям, словно Фракасс из уже давнего, но незабывае­мого спектакля.

И вот уже у Старого порта, в самом сердце Марселя, строят для "Компани дю Котурн" новое здание, а ее руководитель замышляет но­вые постановки, приглашает в труппу новых актеров, мечтает открыть в Марселе театральную школу...

Должно быть, именно поэтому Марсель Марешаль— строитель народной сцены Франции и человек, влюбленный в театр, — заключает свою книгу поистине многозначительными словами: "Я верю в благо­творное воздействие искусства на жизнь... Мне нужен театр, способный верить в человеческое братство, в то, что оно возможно на земле".

Портрет художника, написанный им самим: Предисловие к книге // Марсель Марешаль. Путь театра. М., 1992).

"Богатые тоже плачут": французы о себе и о своем театре

Март-апрель-май 1992 г.

Интервью, с которыми предстоит познакомиться читателю, не ну­ждаются в пространных комментариях. Достаточно сказать, что они посвящены состоянию современного французского театра и принадле­жат крупнейшим деятелям театральной культуры Франции. Француз­ский театр и сегодня является средоточием сложнейших проблем миро­вого театрального развития, активных и, как всегда, разнообразных те­атральных поисков. Всегда полезно и поучительно из первых уст узнать об этих проблемах и об этих поисках...

И все же, видимо, следует предварить эти интервью кратким вступ­лением. Прежде всего для того, чтобы представить моих собеседников.

За плечами Мишеля Батайона не только сотни статей, освещающих проблемы театра, комментариев к пьесам, поставленным на самых из­вестных сценах, но и многолетняя практическая работа сначала в теат­рах "рабочего пояса Парижа", а затем — в театрах французской децен­трализации. В последние годы Батайон является ближайшим помощни­ком Роже Планшона, сотрудничает с его Национальным Народным те­атром, расположенным в пригороде Лиона, Виллербанне. Здесь он выпол­няет разнообразные и многотрудные обязанности (редактура программ и журнала театра, адаптация драматургических текстов, связь с прессой и т.д.). Не порывает он и с текущей театральной критикой, являясь и сего­дня одним из самых чутких исследователей театрального процесса.

Жак Лассаль, недавно ставший директором "Комеди Франсез", — многолетний художественный руководитель единственного во Фран­ции за пределами Парижа Национального театра города Страсбурга, режиссер с блестящей репутацией интерпретатора русской и нацио­нальной классики. Раскрывая особенности работы страсбургского теат­ра, Лассаль весьма тонко ощущает своеобразие общей театральной си­туации, интересно судит о прошлых традициях и о перспективах теат­рального развития.

Бернар Собель — одна из самых ярких фигур современного фран­цузского театра. Создатель и бессменный руководитель театра в париж­ском рабочем пригороде Женневиллье, он совмещает в себе функции режиссера-новатора и театрального просветителя. Бернар Собель много занимается современной драматургией, что не мешает ему с энтузиаз­мом относиться к немецкой классике, к произведениям французских романтиков.

Раймонд Тёмкин принадлежит к иному поколению деятелей фран­цузского театра— ее первая большая книга появилась еще в 1967 году. За нею последовали два тома портретов ведущих режиссеров Франции под общим названием "Режиссер сегодня", в которых дается необычай­но широкая и выразительная панорама французского сценического ис­кусства 70-х годов.

Жан-Луи Мартен-Барбас занимает совершенно особое место в се­годняшнем французском театре. Пройдя свои "театральные университе­ты" у Планшона, завоевав признание парижской публики разнообраз­ными постановками — от пьес Мольера и Корнеля до водевилей и ме­лодрам XIX века, от опер Доницетти до произведений Брехта— Вей-ля,— Мартен-Барбас в 1982 году принял руководство Национальным драматическим центром Север — Па-де-Кале. Здесь он плодотворно работает, ощущая себя — и являясь на деле — одним из последователей Вилара и продолжателей борьбы французской децентрализации за де­мократизацию национального сценического искусства.

Итак, ведущие французские режиссеры и критики говорят о про­блемах современного французского театра. Говорят искренне, как оче­видцы и участники театральных сражений последних двух десятилетий. Давая широчайшую панораму театральной жизни, они рассуждают о современных принципах формирования театральных трупп во Франции и о наиболее оптимальных размерах театральной залы, о взаимоотно­шениях драматургии и режиссеров и о путях и итогах воздействия сюр­реализма на сегодняшние искания французской сцены...

Все эти и многие другие проблемы возникают в интервью, как бы выхваченные из потока стремительно развивающегося времени. Быть может, именно поэтому одной из самых важных, можно ска­зать — сквозных тем всех без исключения высказываний становится тема взаимоотношения театра и общества. Она-то и влечет за собой анализ преобладающих в театре художественных вкусов, идеологиче­ских тенденций.

Не случайно все мои собеседники говорят о Виларе, его времени. Тогда, считают они, намерения художника совпали с потребностями общества. Театр стал скромной, но признанной частью государственных забот. Театр повернулся к широкому зрителю, а демократический зри­тель — к театру. Просветительская идея Вилара о "театре — общест­венной службе", поэзия его искусства, возвышенная концепция челове­ка пережили жестокие испытания 1968 года. Но еще до этого — ив вы­сказываниях нетрудно проследить хронологию этих перемен — фран­цузский театр начал испытывать сильнейшее воздействие эпического театра Б. Брехта, опытов Е. Гротовского и Ливинг-театра Джулиана Бе­ка, несколько позднее — влияние построенных на свободной игре ассо­циаций спектаклей американского режиссера, сценографа и актера Ро­берта Уилсона.

1968 год взорвал процесс сравнительно неторопливого и осмотри­тельного обогащения национальных традиций новейшими достижения­ми мировой сцены.

Конец 60-х — начало 70-х годов стало временем самых рискован­ных превращений театрального искусства, вплоть до того, что зачастую оно становилось уже как бы и не искусством. Во второй половине 70-х — начале 80-х годов медленно и постепенно совершается возврат к демонстративно отвергнутым и публично опороченным традициям. Со­вершается через увлечение редкими театральными культурами, экзоти­кой необычных театральных решений (на страницах французской теат­ральной прессы промелькнуло тогда характерное выражение — "театр невозможности"). Сегодня, в самом начале 90-х годов, мы имеем воз­можность увидеть, по словам Р. Тёмкин, весь "блеск" и всю "нищету" современной французской сцены.

Государство поставило во главу угла своего отношения к театру принцип коммерческой рентабельности. Отношения художника и зри­теля чаще характеризуются словами "купля-продажа". Театр сближается по своим целям с шоу-бизнесом (Ж. Лассаль не случайно называет та­кой театр — театр "звезд" — "театром соблазна", "рыночным театром"). Громадное место в театральном процессе занимают средства массовой информации, так называемая "mass media". И в то же самое время все заметнее становятся самые энергичные усилия ведущих мастеров сце­ны, желающих использовать все самое ценное в опыте молодежной контркультуры, в экспериментах "левого" театра 70-х годов, их реши­мость в новых исторических условиях возродить преемственность с лучшими традициями национальной сцены, наконец — осознание необ­ходимости как можно глубже разобраться в опыте и идеях Вилара и обогатить ими современную театральную практику.

Можно сказать, что театр возвращается из области прекрасных мечтаний и неистовых политических лозунгов на почву социальной ре­альности, мучительно осознает ее проблемы. Он, как о том свидетельст­вует М. Батайон, сегодня пытается органически объединить мораль Ви­лара, радикализм Брехта и поэтическую раскрепощенность Уилсона, ведет "усиленный поиск театральной правды", стремится стать "более поэтичным и более правдивым".

Надо сказать, что спектакли, которые можно сегодня увидеть во Франции, при всем их многообразии, при всем разнообразии художест­венных исканий, в них выразившихся, производят самое сильное впе­чатление. Прежде всего именно своей устремленностью — к поэтиче­ской правде, к отражению не только сложности, но и красоты реально­сти, к обостренному ощущению неповторимости каждой человеческой жизни, наконец, к утверждению непреходящей роли общечеловеческих ценностей. Не на словах только, но самой сутью своего искусства — в лучших, высших его проявлениях, разумеется, — французский театр пытается ответить на вопрос, который с такой подкупающей прямотой сформулировал Б. Собель: может ли театр помочь людям жить, стать для них насущно необходимым (это ли не виларовская интонация, не виларовская идея!)? И если может, то каким образом?

Никто из моих собеседников не берет на себя смелость дать исчер­пывающий ответ на эти вопросы. Это и понятно: театр в своих конкрет­ных проявлениях непредсказуем. И все же каждый из них думает об этом. Ж. Лассаль считает, что пришло время "честного театра", который должен повернуться к реальности, содействовать ее изменению, не ста­вя перед собой глобальных целей, но только конкретные и посильные задачи, только воздействуя на конкретных, сегодня заполнивших его зал зрителей. Более решителен Ж.-Л. Мартен-Барбас, который считает, что театр обязан "возродить чувство святости своего искусства", овладеть моральным, гражданским, политическим, философским содержанием жизни сотен и тысяч французов, "снова встать на защиту коллективных ценностей"...

Думаю, что все мои собеседники понимают, что в условиях совре­менной французской действительности реализовать эти планы неимо­верно трудно, но, несмотря ни на что, необходимо. И первым, предвари­тельным условием для этого является умение смотреть правде в глаза. Именно этим качеством, как мне представляется, и отличается Мартен-Барбас, который не случайно говорит: "Парадокс сегодняшней ситуации состоит в том, что сегодня, как никогда, в театр трудно верить. И в то же самое время, как никогда прежде, верить в него необходимо..."

Это последнее замечание наводит на неожиданные размышления. В театр трудно и одновременно необходимо верить...

Не находимся ли и мы сегодня в сходном положении, хотя и рож­дено оно совсем иными причинами? Если в этом замечании есть доля истины, то не послужат ли высказывания моих собеседников не только нашему лучшему знанию новейшего французского театра, но и осозна­нию нами некоторых проблем, со всей остротой стоящих сегодня перед отечественной сценой?

Мишель Батайон:

Весь современный французский театр, строго говоря, является на­следником Жана Вилара. Разумеется, сегодня многое выглядит в те­атре иначе, чем во времена Вилара, но я не вижу изменений в сути концепции демократического театра, в глубинной морали театрального творчества.

Вилар (до него — Луи Жуве, после него — Роже Планшон) сделал акцент на нерасторжимости связи: поэт— режиссер— актер— зри­тель. Он видел в режиссере слугу поэта, слугу зрителя. Именно это со­храняется сегодня во французском театре.

С именем Вилара связана революция в отношениях между театром и зрителем. Вилар создал своего зрителя и сделал это совершенно по-новому. Это был зритель, до того не посещавший театр, так сказать, зритель нетрадиционный, демократический, к которому Вилар — чело­век левых убеждений, наследник Народного фронта— и обратился. Вилар — это символ театра, который смело вмешивается в обществен­ную жизнь, поэтому его имя сразу же воскрешает в памяти театральную децентрализацию, дома культуры и многое другое, что удалось осуще­ствить художникам его поколения...

Однако многое изменилось. И прежде всего характер отношений театра и публики. Во времена Вилара средства массовой информации — и прежде всего телевидение — не играли особой роли. Сегодня mass media оказывает решающее воздействие на театральное творчество. Создается ситуация, когда уже не художник становится центральной фигурой взаимоотношений "театр — зритель", но теле- и радиокоммен­татор, журналист. Нарушается живая связь, которую разрабатывал Ви­лар и которую сегодня пытаются сохранить дома культуры, драматиче­ские центры, некоторые демократически настроенные художники, при­лагающие немалые усилия для формирования "живой публики" без по­средства кино, радио, телевидения и всяческой рекламы. Однако сего­дняшняя модель французского театра определяется во многом именно воздействием mass media.

В театре срабатывает "эффект снежного кома": успех спектаклю обеспечивают средства массовой информации, которые, в свою очередь, интересуются только тем и рекламируют только то, что, с их точки зре­ния, может иметь успех. Именно поэтому в современном французском театре распространяется губительный интерес к "звездам" в ущерб фун­даментальной работе всего коллектива театра. Сегодня, если в вашем спектакле не заняты "звезды" первой величины, вам будет очень трудно познакомить с ним широкую публику. Первый вопрос, который интере­сует телевидение или газету, — являются ли достаточно привлекатель­ными, так сказать, "медиатичными" занятые в спектакле актеры. При этом необычайно трудно создать автономную сеть информации, которая была бы независима от системы ее массовых средств. Этой ситуации Вилар не знал.

Второе обстоятельство, которое нельзя не учитывать, связано с тем, что за эти десятилетия существенную эволюцию претерпела театраль­ная эстетика.

Без риска ошибиться можно утверждать, что в 50-е годы домини­ровала эстетика Вилара— большая театральность и поэтический стиль. Но произошли два события, которые можно сравнить со взрывами бомб, изменившими художественную ориентацию французской сцены.

Первое относится к 1954—1955 годам, когда состоялись гастроли "Берлинер Ансамбль" в Париже, и связано с открытием эстетики Брехта. Это событие оказало воздействие на культурную жизнь Франции, изме­нило характер французского театра.

Вилар был наследником художественных традиций 30 — 40-х го­дов, его театральная эстетика основывалась на принципах декоративной фантазии, что, в частности, проявилось в 1951 году в его постановке "Мамаши Кураж" Брехта, костюмы которой, например, представляли стилизацию под цыганский фольклор (так Жермен Монтеро — Кураж была одета в яркие разноцветные лохмотья). Брехт дал оригинальный синтез тщательнейшего реализма во всем том, что касалось непосредст­венно человека (его облик, предметная среда, быт), и обобщающей, ос­вещающей все эти детали резким и ослепительным светом стилизации. Синтезируя в своем творчестве открытия Станиславского, Мейерхоль­да, Вахтангова, Брехт оказал воздействие на французский театр конца 50-х — начала 60-х годов. Все те, кто начинал в эти годы — и Планшон (Театр де ля Сите), и Гарран (Театр Коммуны в Обервилье), и Реторе (Театр Восточного Парижа) — были гораздо ближе в своих эстетиче­ских исканиях к Брехту, нежели к Вилару.

Так наметился первый разрыв французского театра с эстетикой Ви­лара.

Второй произошел тогда, когда мало кому в ту пору известный Ро­берт Уилсон в начале 70-х годов показал в Париже свою постановку "Взгляд глухого". В ночь после спектакля Луи Арагон написал взвол­нованное письмо своему давно умершему другу Андре Бретону. В нем он говорил о том, что американскому сценографу и режиссеру удалось осуществить самые смелые мечты сюрреализма, у колыбели которого стояли когда-то Бретон и Арагон, что работа Уилсона откры­вает перед театром невиданные горизонты, раскрепощая фантазию ху­дожника, освобождая его от оглядки на реальность,- превращая режис­суру в волшебное искусство парадоксальных ассоциаций, в своего ро­да зримую музыку.

Можно сказать, что начатая Робертом Уилсоном революция про­должается и сегодня. Теперь мы научились понимать театральные фор­мы, прежде для нас неясные, — "поэтический театр", доселе закрытый от нас французским рационализмом (Вилар), немецким рационализмом (Брехт), "Балаганчик" Блока, например, и многое другое. Именно по­этому во французском театре сегодня нелегко найти "прямых" наслед­ников Вилара, за исключением, пожалуй, Марселя Марешаля (Новый Национальный театр Марселя) и Арианы Мнушкиной (парижский Театр Солнца), которые на фоне новейших тенденций и эстетических споров кажутся нам сегодня представителями театра, уходящего в прошлое. Однако можно назвать художников, которые сочетают в себе традиции достаточно разнообразные, включающие мораль Вилара, рационализм Брехта, "чистую поэзию" Уилсона. Таков, например, Патрис Шеро, до последнего времени руководивший Театром дез Амандье в Нантере, в искусстве которого происходит любопытное совмещение эстетики Брехта с поиском сценической магии.

Мне кажется, что французский театр менее всего обязан Вилару именно в плане современной своей эстетики. Это вполне естественно, поскольку движение времени затрагивает в первую очередь художест­венный аспект искусства. Но в то же самое время фундаментальные идеи Вилара о народном театре — "театре — общественной службе" — продолжают сегодня жить...

Итак, Брехт приобщил нас к правде, а Уилсон увлек возможностя­ми свободных ассоциаций. Но вот в начале 60-х годов во французском театре возникает новое течение, суть которого состоит, на мой взгляд, в усиленном поиске театральной правды, человечной и поэтичной одно­временно. Оно проявляется в актерском искусстве и сфере подсозна­тельного, и я бы даже сказал — иррационального, когда в тот или иной момент игры актера перед зрителем открываются вещи неуловимые и вместе с тем основополагающие в жизни человека, предельно правди­вые и одновременно поэтичные. Причем это происходит как озарение, как вспышка молнии. Поясню близким для вас примером: на спектакле "Вишневый сад" Анатолия Эфроса, который я видел в Москве, Ранев­ская— А.Демидова в какой-то момент начала танцевать с Петей — В. Золотухиным. И я почувствовал, как между ними возникло эмоцио­нальное поле любовных отношений. Демидова ощутила происходящее, сыграла его осознание, учла присутствие своей дочери Ани и — резко прервала эти мимолетные, возникающие на наших глазах отношения. Актриса сыграла это замечательно: точно, правдиво и предельно по­этично. Можно сказать, что сегодня мы стремимся именно к этому.

Сегодня мы стали куда менее чувствительны к виртуозности. Есть основания говорить о том, что нам стала мешать даже славная традиция комедии дель арте, к которой часто обращался французский театр 40-х годов, которую не обошел своим вниманием Вилар, а в последнее время виртуозно пользовалась А. Мнушкина. Сегодня эта традиция формали­зовалась, в то время как мы ищем театр, более правдивый и более по­этичный. Кстати, именно таким театром представляется мне Нацио­нальный Народный театр Роже Планшона.

Планшон — это режиссер, который, работая в русле реализма, де­лает ставку на поэтические открытия. Его сила — в глубоком анализе реальных ситуаций, что исключает риторику, поэтическую фразу. По­эзия его спектаклей — это результат глубокой трактовки текста, деталь­ного анализа всех микроситуаций, заложенных в пьесе. Умение рас­крыть всю глубину текста— неоспоримая сила искусства Планшона. Так, работая над "Скупым", а затем "Жоржем Данденом", Планшон прежде всего ищет правду жизни каждого персонажа, пытается обнару­жить жизненные импульсы, которые заставили Мольера писать так, а не иначе, выясняет, почему именно так "дышат" его прозаические строки и александрийский стих.

Зато в сфере сценографии он позволяет себе куда большую свобо­ду. Надо сказать, что именно в сценографических решениях находит непосредственный и прямой выход поэзия его режиссуры. Не случайно Планшон любит работать с известным сценографом Эзио Фриджерио, декорационные решения которого при всем их реализме всегда проник­нуты мощным поэтическим движением.

Когда я оглядываюсь назад, я представляю себе моментом качест­венного скачка в развитии французского театра — моментом разрыва с традицией и ее обновления — не 1945-й, но 1968 год. Именно тогда, в начале 70-х годов, произошла перестройка театральных организмов, перешедших от постоянных групп к переменному актерскому составу. Именно тогда театральное производство во Франции отвернулось от огромных залов и обратилось к совсем иным театральным масштабам.

Что касается театральной труппы, то я полагаю, что в современной Франции ее постоянство не облегчает, а затрудняет жизнь. Кроме того, у нас нет достаточно денег, столичные актеры не хотят ехать в провин­цию, выдающиеся мастера не любят играть в одной и той же пьесе бо­лее шести месяцев кряду.

Пристрастие к большим залам, существовавшее до 1968 года, ско­рее всего связано, как и многое другое в театре 50-х годов, с социаль­ными утопиями всеобщего братства, характерными сначала для Народ­ного фронта, потом для антифашистского Сопротивления, а затем — с надеждами на торжество во Франции социализма. Совершенно очевид­но, что именно этим вдохновлялся Вилар, когда T.N.P. играл во Дворце Шайо, выступал в Авиньоне перед тремя с лишним тысячами зрителей.

С тех пор многое переменилось — театр больше интересуется сегодня проблемами индивидуальной жизни, лирической поэзией и апеллирует скорее к индивидууму, нежели к массе. Это серьезное изменение отра­зилось и на устройстве зал. Правда, Робер Оссеин играет перед пятью тысячами зрителей Дворца спорта, а Жером Савари показывает свои спектакли в Театре Могадор, рассчитанном на полторы тысячи мест, но большинство театральных коллективов Франции выступает сегодня либо для восьмисот-тысячи зрителей, либо для четырехсот, либо даже всего для ста. Так, в 1987 году в малом зале T.N.P. на триста мест мы показывали инсценировку части романа Германа Броха, австрийского писателя, в постановке К. М. Грюбера и в исполнении знаменитой Жан­ны Моро "Рассказ горничной Церлины". Исключительно тонкая актер­ская работа в спектакле-монологе— разве возможно представить эту постановку в большом зрительном зале?

Изменился не только театр — думается, изменились и массовые идеалы французов. Раньше мы зачитывались Арагоном, Брехтом, Пабло Нерудой, а после 1968 года мы открыли для себя лучших немецких по­этов XIX века и прежде всего — Гельдерлина, поэтические тексты Ман­дельштама, Ахматовой, Пастернака, значимость которых для людей театра сегодня неизмеримо возросла. Сегодня мы опираемся в своей работе на Тынянова и Шкловского, на их теоретические труды.

В заключение мне хотелось бы коснуться одного деликатного во­проса, имеющего отношение к спорам, происходящим сегодня в рус­ском театре и вовлекшим в себя одного здравствующего и одного, к несчастью, покойного мастера режиссуры. Я имею в виду Юрия Люби­мова и Анатолия Эфроса. Не буду сравнивать этих широко известных художников, но выскажу предположение, что большинство француз­ских режиссеров и значительная часть публики сегодня, пожалуй, более расположена оценить постановки Эфроса, нежели спектакли Любимова. Более традиционный, менее иконоборческий театр Эфроса трогает нас больше. Это, вероятно, достаточно красноречиво говорит о наших соб­ственных проблемах, о том, на мой взгляд, очень важном этапе, через который сегодня проходит французская сцена...

Жак Лассаль:

Для того чтобы сразу же прояснить свою точку зрения на ситуацию, сложившуюся в современном театре, я хотел бы напомнить, что являюсь директором единственного за пределами Парижа национального театра страны. Разумеется, я имею в виду не название — вспомним и Новый Национальный театр Марселя и Национальный Народный театр в Лио­не,— но статус. В отличие от названных театров, T.N.S. является полно­стью государственным, выполняет важную государственную миссию и финансируется только государством (T.N.P., например, получает деньги от района Рона-Альпы, театр в Марселе от города Марселя и так далее). Это объясняется тем, что с момента своего создания в 1953 году TNS, а тогда— Драматический центр Востока Франции— выполняет особую функцию. Провинция Эльзас больше других пострадала и в первой, и во второй мировых войнах; значительная часть населения города и провин­ции до сих пор говорит по-немецки, и задача возвращения Эльзаса и Страсбурга в лоно французской национальной культуры, национального языка — одна из тех, что стоят перед нами. Кроме того, Страсбург явля­ется местом пребывания Европарламента, перекрестком на путях из Фран­ции в Германию, Италию, Нидерланды. Все это и налагает на наш театр особые обязательства, объясняющие мое отношение кЖану Вилару него наследию, к децентрализации и традициям народного театра во Франции.

Собственно говоря, без Вилара и децентрализации не было бы и те­атра в Страсбурге. Не случайно он возник вскоре после организации первых Авиньонских фестивалей, почти одновременно с виларовским Национальным Народным театром во Дворце Шайо. То было время, когда в нашей стране возникали принципиально новые театральные ин­ституты, надолго определившие направление развития драматической сцены. Они были — ив Париже, и в провинции — сопоставимы по сво­им функциям с университетами, наряду с ними являлись носителями национальной культуры, народного просвещения и высокой граждан­ской миссии. О Виларе и первой волне децентрализации я всегда вспо­минаю с благодарностью. Я говорю: если одной из существенных целей децентрализованного французского театра было приобщение широкой публики, ранее не посещавшей театр, к значительнейшим произведени­ям мировой классики — я, разумеется, наследник децентрализации; ес­ли Вилар говорит, что главный вопрос для художника сцены — это во­прос о том, для кого и для чего работает театр, как он включается в жизнь города, то вряд ли возможно руководить Национальным театром Страсбурга и не быть последователем Вилара...

Однако, как кажется, история развивается во Франции особенно быстро... И вот уже на смену первой волне строителей народного театра и децентрализации 50-х годов пришла вторая волна, когда в 60-е годы в пригородах больших городов, и прежде всего — Парижа, по инициативе демократических и чаше всего коммунистических муниципалитетов стали создаваться по образцу и подобию T.N.P. Вилара театральные организмы. У них была та же миссия: завоевать максимально широкую демократическую публику, пробудить в ней интерес к театру произве­дениями, которые в первую очередь выражали бы насущные заботы времени, порождали размышления о современности, способствовали познанию истории. А следом за этим, в конце 60-х годов, стали заметны все признаки третьей волны театрального развития. То были молодые люди, у которых в кармане было три су; они создавали театральные труппы, которые выступали в случайных помещениях и почти бесплат­но, едва сводили концы с концами с помощью случайных субсидий и единовременных пожертвований. Движение это было куда менее струк­турированно, нежели первые две волны демократизации и децентрали­зации французского театра. Его участники по-прежнему вдохновлялись гражданской моделью театра Вилара, но в то же время питались эстети­ческими и идеологическими открытиями Брехта, начали открывать для себя опыт Театра-лаборатории Гротовского, Ливинг-театра Джулиана Бека. И вот после всех этих "волн" приходит 1968 год.

Мне кажется, что в политическом и социальном планах "револю-ция-68" совершенно не удалась; в то же самое время она решительной ломкой нравственных представлений о сути и роли театра сделалась в полном смысле слова "культурной революцией", поставившей под во­прос ведущие принципы и само существование театра, претендовавшего на некую педагогическую миссию, на участие в преобразовании обще­ства. В тот момент мы испытывали также чувство, как будто всё в один прекрасный миг взорвалось. Пройдя через период увлечений всякого рода хэппенингами и импровизациями на острые политические темы — период хаотический и анархичный, — театр стал мало-помалу тяготеть к решению прежде всего творческих задач, к индивидуальному самовы­ражению художника, к обретению им неповторимого почерка, сущест­венно отвлекаясь при этом от задачи служить своим искусством обще­ству, выполнять гражданскую и педагогическую миссию.

Поворот был столь резок и крут, что многие художники — притом самые видные — почувствовали себя крайне неуютно. Даже Планшон, крупнейший после Вилара деятель демократического французского те­атра, пережил форменное потрясение. Об этом можно было судить по его спектаклю "Осмеяние и растерзание самой знаменитой из француз­ских трагедий "Сида" Корнеля...", появившемуся в сезоне 1969/70 года и представлявшему как бы саморазрушение классического текста и вме­сте с тем той традиции, которой Планшон, этот блестящий представи­тель натурализма на современной французской сцене, так долго и так замечательно служил. (Характерно, что в эту же пору и в том же ключе Юбер Жиньу, долгое время руководивший театром в Страсбурге, осу­ществил постановку "Орестеи" Эсхила.) Это означало также, что План­шон испытывает желание искать нечто новое по сравнению с тем, что он делал до этого. Что же именно?

Ответ на это дает резко усилившееся на рубеже 60—70-х годов влияние Антонена Арто, открытие французским театром Роберта Уил-сона, Тадеуша Кантора и других художников, возродивших интерес к воображению и фантазии, к театру как к храму мечты и вместилищу ир­реального. Тот же "Сид..." у Планшона не просто означал сознательную деструкцию текста, но позволял зрителям с самых разных точек зрения и самым фантастическим образом воспринимать его смысл... Поставлен­ный Планшоном двадцать пять лет назад мольеровский "Жорж Данден" предстал перед зрителями во всем богатстве реалистических красок и социально-критических интонаций. Новая, не так давно показанная в T.N.P. версия той же пьесы, сохраняя преемственность по отношению к давней постановке, отличается преувеличенной зрелищностью, обилием побочных линий и эпизодических персонажей, как бы демонстрирует пестро-причудливый механизм ассоциативности, отдавая ему предпоч­тение перед раскрытием прямого содержания произведения.

Пример Планшона, как мне кажется, показателен для эволюции французского театра последних десятилетий — эволюции, затронувшей многие стороны театрального дела у нас в стране.

В 50-60-е годы государство проводило театральную политику, ко­торую определял Андре Мальро, мечтавший о том времени, когда в центре каждого города Франции будет построен "собор из стекла и бе­тона" — Дом культуры — хранилище высочайших творений человече­ского духа и источник самых разных художественных, в том числе те­атральных, впечатлений. Это была, разумеется, идеалистическая, вы­ключенная из контекста живой истории, но благородная и высокая меч­та об искусстве как наиболее совершенном и законченном проявлении гуманизма. После 1968 года, когда наметился глобальный кризис циви­лизации, общества, традиционных ценностей, государство начинает проявлять все больший интерес к тому, что позволительно назвать "культурной индустрией".

В этих условиях гражданская концепция театра Вилара стала вы­тесняться концепцией "театрального рынка".

Характерно, что одной из примет сегодняшней театральной ситуа­ции стало приглашение театрами, имеющими достаточно средств, звезд кино и телевидения на главные роли в театральных постановках. Это не Мольер привлекает публику в парижский театр "Ателье", а Мишель Буке в роли Аргана в "Мнимом больном", не "Кин" Дюма, а Бельмондо в роли Кина на сцене парижского Театра Мариньи. Видимо, не случай­но Планшон приглашает Клода Брассера на роль Дандена в свою поста­новку... Правда, и у меня есть опыт такого рода— несколько лет тому назад я поставил в Страсбурге "Тартюфа" Мольера, поручив роли Тар­тюфа и Оргона крупнейшим "звездам" французского экрана— Жерару Депардье и Франсуа Перье. Но сделал это, конечно же, по принципи­альным соображениям. Дело в том, что эти актеры отождествлялись в восприятии французской публики с совершенно различными характе­рами, и мне показалось любопытным использовать в своей постановке этот изначальный психологический контраст. Говоря же обобщенно, сегодня Бельмондо, играющий Кина, и есть наиболее популярный вари­ант театра наших дней. Я называю его "театр соблазна". Он не говорит всерьез о реальном мире, не ставит перед собой цель критиковать и тем более изменять его, а потому ничего и никого всерьез не затрагивает. Участие в постановках кинозвезд в сочетании с пышной зрелищностью средств выражения — вот что помогает такому театру успешно конку­рировать с шоу-бизнесом.

Казалось бы, до недавнего времени такого рода искусство было прерогативой частного театра, который не скрывает своей развлека­тельной природы и стремления быть во что бы то ни стало рентабель­ным. Однако сегодня нередко и театры, получающие солидные субси­дии от государства и местных органов власти, заворожены магией зре­лищности, подменяют ею подлинное творчество, живое критическое осмысление классических и современных произведений, снимают с себя ответственность перед коллективной общностью зрителей. Между тем в условиях современной Франции именно государственные театры обяза­ны играть особенно важную роль.

Кто, кроме них, может позволить себе рискнуть ставить великие произведения прошлого или пьесы малоизвестных современных авто­ров? Кто может дать возможность молодым авторам и режиссерам, мо­лодым художникам и актерам начать самостоятельный поиск, помочь им отвлечься от мании стать звездами зрелищного рынка и способство­вать их вступлению на дорогу настоящего искусства, как не театр, по­лучающий субсидии? Я вижу задачу своего театра в том, чтобы пред­ставлять широкой публике произведения, которые она не знает или зна­ет плохо, или известные пьесы, но в новом прочтении, целью которого не будет ни провокация, ни стремление поразить оригинальностью и вырваться вперед в соревновании с индустрией зрелищ, но лишь забота о том, чтобы раскрыть современный смысл произведения.

Эта миссия требовательности и честности очень нелегка, потому что утверждается в постоянном соперничестве с прямо противополож­ными тенденциями. Многое изменилось за прошедшие годы и многое меняется на наших глазах. Не исключено, что государство попытается снять с себя обязательства по отношению к общественному театру и перейдет к поддержке театра частного, свободно конкурирующего, к поощрению соревнования между театрами не столько творческого, сколько экономического характера. Все может случиться. Но я не теряю веры в будущее театра, в общественные функции, которые он, несмотря ни на что, обязан выполнять.

Бернар Собель:

Я могу судить о современной ситуации во французском театре только как режиссер — практик сценического дела. Сценическая же практика, если говорить о ней всерьез, это проблема политическая. Весь вопрос в том, есть ли у современных французов потребность в театре: хотят ли они смотреть пьесы Чехова, инсценировки Достоевского, слу­шать оперы Моцарта и так далее... Для меня центральная проблема — может ли театр помочь людям жить? Так вот, по-моему, в сегодняшней Франции театр не помогает людям жить, а современные французы не имеют потребности регулярно посещать театр.

Во Франции сегодня происходит то, что можно назвать "массифи-кацией культуры" — коммерция стремится отнять у человека индиви­дуальность, свести каждого до уровня потребителя, потенциального покупателя со стертой личностью и унифицированными потребностями. "Купи квартиру, купи виллу, посмотри спектакль..." — зовет коммер­ция. Но боже упаси интересоваться жизнью других, проблемами, кото­рые касаются всех. Потому-то большинство французов сегодня даже не знают, что искусство может помогать им в жизни...

Возьмем в качестве примера наш Театр Женневилье, работающий в парижском пригороде, в рабочем квартале. Обитатели Женневилье не считают театр своим, хотя на его сцене идут спектакли, непосредствен­но к ним обращенные, лучшие современные и классические пьесы. "Те­атр — это слишком сложно, это не для нас", — говорят они. Но если показать им коммерческую постановку, к тому же расхваленную прес­сой, зрители повалят к нам толпой. Вот это и есть современная теат­ральная ситуация во Франции, увиденная не сквозь розовые очки, а взглядом практика сцены, лишенным иллюзий...

Вот еще один, по-моему, поразительный пример. В Театре дез Аман­дье у Патриса Шеро шел спектакль "Восточная набережная" о жителях пригородов современных больших городов, которые не могут приспосо­биться к жестокой капиталистической действительности, в конце концов оказываются раздавленными ею. Он обращен к жителям Нантера— ра­бочего квартала, где расположен театр. Так вот те, для кого предназна­чался этот превосходный спектакль, рабочие, не пришли в театр; тех, о ком шла речь в пьесе Б.-М. Кольтеса, в зале не было. В зале был "весь Париж", театральные завсегдатаи, которых более всего интересует, как поставлена пьеса, как одеты актеры, как освещена сцена, кто занят в ро­лях, но вовсе не то, о чем идет речь в пьесе, для чего поставлен спектакль.

Таким образом, творческая работа театра сводится до уровня про­изводства определенной продукции, которую продают и покупают, до создания продукта потребления, который найдет своего клиента или не найдет его...

Меня волнует также проблема художественного уровня современ­ного театрального искусства. Мы работаем по старинке: вот персонаж X или персонаж Y, вот диалог, а вот речь, пластика и мимика актера... А в это самое время такие художники, как Роберт Уилсон или Ричард Фор­ман, казалось бы, работающие совсем рядом с нами, революционизиру­ют язык театра, создают ситуацию разрыва с традиционными и апроби­рованными средствами сценического искусства, помогают нам понять, что в современном обществе не может функционировать несовремен­ный театр.

У нас во Франции ощущается острый недостаток именно такого те­атра. И какой бы ни была завтрашняя театральная ситуация, в ней дол­жен возникнуть театр, который разобьет отчужденность, отделяющую нас от зрителя, и приобщит французскую сцену к поискам современных художественных средств.

Естественно, можно привести и примеры другого плана: скажем, у нас в Театре Женневилье с неожиданным успехом длительное время шел "Натан Мудрый" Лессинга. В чем секрет? В том, что автор сумел сказать (а мы — донести до зрителя) то, что волнует людей, что осво­бождает их от ложных иллюзий и порождает обоснованную надежду. Собственно говоря, это и определило наши идеологические и творче­ские цели, принесло нам победу.

Думаю, что при всех различиях общественной ситуации сходное положение существует сегодня и в русском театре. Говорят, что во Франции сегодня "народный театр" — это коммерческий театр бульва­ров. Но разве в вашей стране Мандельштам или, скажем, Пастернак яв­ляются наиболее читаемыми поэтами? Творческая практика театра не­отрывна от общекультурной и — шире — общесоциальной ситуации.

Именно это, в частности, объясняет тот поэтический ореол, кото­рым сегодня окружена в восприятии многих театральная эпоха Вилара. Вилар был одержим, я бы сказал, "республиканскими" театральными идеями, он стремился ввести театр в самое ядро общественной жизни, в "жизнь города", как он сам говорил. По счастью, его творчество при­шлось на такой момент истории, когда театральные настроения совпали с потребностями общества, с реальностями текущей политики. Это был театр, имеющий своих героев, своих зрителей. В нашей памяти T.N.P. Вилара неотделим от Жерара Филипа, в чьем облике, взгляде, голосе воплотились мечты, надежды, судьбы тысяч и тысяч молодых францу­зов и француженок. Но я вовсе не уверен, что эти прекрасные мастера французской сцены были революционерами, что гуманистическое со­держание их творчества, скажем, порождало новаторские и революцио­низирующие возможности сценического искусства. Я не уверен также, что направление, представленное Виларом, впрочем, как и всякое теат­ральное направление, было свободно от ограниченности и недостатков. Так, например, я считаю немыслимым играть спектакль перед тремя тысячами зрителей, приноравливаясь к последнему ряду кресел, — а T.N.P. сделал это нормой своего творчества, что не могло не огрублять работу актера, ограничивало репертуарный выбор... Боюсь также, что стремление к общепонятности и актуальности звучания спектаклей, стремление сделать их "народными" приводило нередко к унификации стиля разных постановок, к однотипному воздействию сценических ре­шений на зрителя... Я бы рискнул сказать, что Вилар оказался как бы на грани двух эпох: он подвел итоги предшествующему огромному перио­ду истории французского театра и открыл его современный, принципи­ально новый этап развития. В этом и состоит историческая роль этой необычайно обаятельной личности.

Раймонд Тёмкин:

На сцене современного французского театра можно увидеть сего­дня немало блестящих спектаклей, в нем работает целая плеяда замеча­тельных режиссеров и актеров. И все-таки наш театр находится в кри­зисе. Речь идет не только о жестокой конкуренции со стороны кино и особенно телевидения. Речь идет о переменах, захвативших весь спектр взаимоотношений современного французского театра и публики. Не­когда Жан Вилар рассматривал театр как "общественную службу" и сравнивал его с электричеством, газом и прочими коммунальными "услугами". Большая часть молодых французских режиссеров сегодня рассматривают театр как индивидуальное дело, творчество — как лич­ную проблему.

У Вилара ведущим было чувство гражданской ответственности пе­ред публикой. Они в большинстве своем таким чувством не обладают. Разумеется, и здесь есть исключения — Ги Реторе, например, многолет­ний руководитель Театра Восточного Парижа, или Пьер Дебош, дирек­тор Дома культуры в Ренне. Можно назвать и других, но их не так мно­го. Большинство режиссеров сегодня придерживаются иной ориента­ции. Когда начиналась борьба за народный театр, за децентрализацию драматического искусства, ее "застрельщики" прилагали героические усилия, чтобы завоевать публику, привить интерес к искусству театра тем, кто в нем никогда не был. Тогда не стеснялись устанавливать кон­такты с предприятиями, комитетами антрепризы, ходить в лицеи и шко­лы. И зритель тогда был особенный— одушевленный коллективным интересом к творческой деятельности художников.

Сейчас со всем этим покончено. Пожалуй, сохраняется еще некото­рый, но ограниченный интерес театров к молодежи, к школьникам, но с предприятиями и заводами покончено. Потому-то и рабочие мало инте­ресуются искусством театра и изменился характер публики, теперь от­правляющейся в театр небольшими группами, семьями, а еще чаще — парами.

Сегодняшнее поколение молодых режиссеров немногим обязано Вилару и в художественном плане. И вовсе не потому, что Жан-Пьер Венсан, Патрис Шеро или Ариана Мнушкина не видели его лучших спектаклей, чего, кстати, нельзя сказать, например, о Роже Планшоне, который прекрасно знает творчество Вилара. Дело в том, что у них нет той силы и строгости, которыми обладало его искусство. Если Вилар основное свое внимание уделял интерпретации текста, то они более все­го заботятся о красоте спектакля, его выразительности и эффектности. Эстетика Вилара далека от художественных исканий сегодняшнего французского театра, мастера которого пользуются драматургическим текстом для того только, чтобы оттенить собственную виртуозность.

Однако понятие "ответственность" вовсе не исчезло из практики мастеров сцены. Ариана Мнушкина работает совершенно иначе, нежели Вилар, однако, как и он, ощущает чувство моральной ответственности перед своей труппой, перед своими зрителями. Очень любопытно, что именно в работе Театра Солнца, руководимого Мнушкиной, ярко про­явилась совершенно новая черта, еще недавно не свойственная нашему театру. Над спектаклем "Ужасная, но неоконченная история принца Камбоджи Нородома Сианука" по пьесе Эллен Ксиу Мнушкина работа­ла чуть ли не десять месяцев. До этого она столь же тщательно осуще­ствляла цикл шекспировских спектаклей. Не означает ли это, что меня­ется отношение современной режиссуры, во-первых, к тексту пьесы и, во-вторых, к современной драматургии? Здесь необходимы некоторые пояснения.

Начало 50-х годов дало очень сильных драматургов— Ионеско, Беккета, Жене, Адамова, Вотье, Одиберти и других. Как ни сложно об­стояло дело с современной драматургией в то время, авторитет этих ав­торов был высок. Но со временем положение изменилось. В 70-е годы, а точнее после 1968 года, в театр, можно сказать, ворвалась плеяда блестя­щих режиссеров, которые "взяли власть" в свои руки. Это им облегчил кризис драматической литературы. Режиссеры предпочитали классику современным пьесам. Они, что называется, "сдували с нее пыль", стави­ли Корнеля в современных костюмах, проделывали всяческие экспери­менты и более рискованного характера. Современные драматурги редко познавали сладость удачной сценической реализации, чувствовали себя притесненными, говорили, что режиссура их "раздавливает". Ивотв са­мое последнее время наметились существенные перемены в этих отно­шениях. Не они ли — новая драматургия, идущая рука об руку с поис­ками современной режиссуры,— помогут в конце концов театральному искусству Франции найти выход из кризиса? Не об этом ли говорило, например, творческое содружество талантливого Патриса Шеро и моло­дого, безвременно ушедшего из жизни драматурга Бернара-Мари Кольте-са, давшее не один интереснейший спектакль в Театре дез Амандье?

Главное — не останавливаться на месте, искать, все время уточняя свои позиции по отношению к театральному искусству, по отношению к зрителю, по отношению к реальной жизни, в конце концов...

Жан-Луи Мартен-Барбас:

То, что я собираюсь сказать, сегодня совершенно немодно. Но меня побуждает к этому сознание чувства ответственности — не преходящей и одномоментной, но длительной и постоянной, — которая ложится сегодня на художника-творца.

Я работаю на Севере Франции, далеко от столицы и других круп­ных городов, в районе, где нет ни интеллектуальной публики, интере­сующейся экспериментальным театром, ни публики, которая создается усилиями "mass media" и с удовольствием проводит вечер в бульварном театре. Думаю, что и в самом Париже и тех, и других зрителей наберет­ся — тысяч пятьдесят, не больше. Но ведь есть тысячи и сотни тысяч других, потенциальных зрителей, публика, которую еще нужно создать. Именно с помощью этой публики, составленной из людей разных воз­растных категорий, мы, художники, сознающие свою гражданскую от­ветственность за судьбу театра и его место в жизни общества, будем способны защитить театр перед лицом общественной системы, все бо­лее погружающейся в безумие и технократию.

Борьба, которую мы пытаемся вести, напоминает мне борьбу за со­хранение растительности, которую надо культивировать, подрезать, поливать, холить и лелеять до тех пор, пока ее судьба не перестанет внушать опасения. Ситуацию в театре решает та публика, которая в не­го ходит, и если о ней не заботиться — театр погибнет. Но для того что­бы завоевать публику, театр, очевидно, должен изменить свой "курс", обрести "смысл". Что я имею в виду?

Театр — это не только интеллектуальная игра, не только эстетика и не просто часть культуры. Он способен живо заинтересовать зрителей своим искусством, если оно приобретает политический или моральный смысл, философское или гражданское значение, если оно помогает по­нять, какие нравственные ценности стоит защищать, какое место чело­век занимает в обществе, в котором живет, если оно отвечает на вопро­сы, волнующие сегодня людей.

Я думаю, что театр должен возродить чувство святости своего ис­кусства, в противном случае его смерть неминуема. Сейчас театр сплошь и рядом забывает о двух весьма важных вещах: о том, что сценическое творчество — искусство коллективное, а не индивидуаль­ное, что оно является результатом многих творческих усилий, и о том, что это тот род искусства, которое совершается "здесь и сейчас", и, будучи предназначено для многих, должно быть ими понято, услыша­но, пережито.

Сегодня я подчас испытываю чувство отчаяния, но не хочу жить только чувством прошлого, ностальгией по вещам — прекрасным ве­щам! — которые сегодня трудно или почти невозможно осуществить. Да, наш театр пережил великолепный период своей истории в 50—60-е годы, эпоху Жана Вилара, эпоху Бертольта Брехта. Тогда казалось, что театр может стать своего рода "мотором" надежды и новой морали, по­мочь людям изменить мир и самих себя. Потом случилось так, что одни пресытились, другие утомились, третьи потеряли доверие друг к другу, и все вместе — веру в духовность театрального искусства. Парадокс сегодняшней ситуации состоит в том, что сегодня, как никогда, в театр трудно верить. И в то же самое время, как никогда прежде, верить в не­го необходимо...

(Богатые тоже плачут // Театр. 1992. №8).

Выстраивая контекст: о книге А. Арто "Театр и его двойник" и "Антологии французского сюрреализма. 20-е годы"

Апрель 1995 г.

Книга Арто впервые была опубликована в издательстве "Галлимар" еще в 1938 году (и включала в себя немало статей, написанных значи­тельно раньше). Работы сюрреалистов (манифесты, стихи, эссе, пьесы) датированы 1920—1930 годами. Стало быть, нам пришлось дожидаться более полувека...

Что за странная судьба— все узнавать последними! Наша отъеди-ненность от мирового театрального процесса подтверждается сегодня конкретными примерами. Той неразборчивой жадностью, с какой мас­тера нашей сцены буквально набросились на пьесы драматургов-"абсур-дистов", с которыми они познакомились с опозданием в четыре десяти­летия. Тем зачастую дилетантским увлечением всевозможными "игро­выми театральными моделями", не подтвержденным зрелой театраль­ной культурой и эстетической разборчивостью. С. Исаев, составитель и автор послесловия, подобрал точные, на наш взгляд, слова для опреде­ления отношений, которые сложились у нашего театра с театром "аб­сурда" в связи с его "запоздалым открытием". Мы "обживали невидаль", мы "рисковали опоздать вновь". Опоздать в который-то раз и в принци­пиально изменившихся общественно-культурных обстоятельствах! Ведь "опоздать — значит вовремя не опознать накатившееся будущее"...

Чтобы этого не случилось на сей раз— точнее, чтобы этого не слу­чалось впредь,— нас призывают почувствовать художественный кон­текст европейской литературно-театральной ситуации первых десятиле­тий завершающегося столетия, предлагают понять и "сюрреалистическую среду", и одного из самых ярких художников, этой средой порожденных, "внутри движения Культуры".

Автор послесловия к книге Арто с известной настороженностью замечает: "Туманными пока что видятся пути, по которым могут раз­виться идеи театра жестокости в русской культуре"... Отчего же туман­ными? Не впервой: в правую руку— пьесу, в левую книжку— Арто (или наоборот), и полный вперед! Лекарство от подобных "неприятно­стей", от пустой траты сил, темперамента, энергии и предлагают нам переводчики и комментаторы книг, призванных внести свою лепту в выстраивание единого и непрерывного контекста европейской культуры XX века, в решение труднейшей задачи включения в этот контекст или, что то же самое, в "движение Культуры", художественного опыта про­шлой и сегодняшней России.

Противоречивые чувства испытываешь, в своего рода внутренний спор вступаешь при чтении "Антологии сюрреализма". Что такое, эта "игра и приключение", случившиеся во французской культуре в первые десятилетия столетия, — конец или начало? Справедливое восстание против "терроризма" традиций, языка и сковывающих рамок художест­венных "приличий" — или дешевый эпатаж, анархический вызов, безу­держная игра в "гениальность"? Что это — "поиск новых культурных территорий" (красиво сказано!), самодостаточное освоение экзотиче­ских творческих технологий, полезных для руки, глаза, слуха, ума ху­дожника, или принципиальное провозглашение инфантилизма как па­нацеи от всякой социализации личности? Чем мерить сюрреализм — бретоновским "мышеловки души тушили калорифер белого меридиана таинства"? Или фильмами Бюнюэля, Феллини, Бергмана, Тарковского, которые, не случилось бы сюрреализма, будь они выключены из "дви­жения Культуры", на определенном этапе прошедшей через искус сюр­реализма, очевидно, утратили бы свою поэтическую силу.

Вопрос, на мой взгляд, некорректно поставлен. Сюрреализм есть и то, и это, и конец, и начало; он разбегается от топорной бретоновской зауми и в перспективе возвышается до гениальных открытий кино. Он — великолепнейшая иллюстрация усложнения и парадоксального развития искусства нашего времени. Да что там искусства— самого этого времени, для которого он стал едва ли не знамением! Здесь умест­но вспомнить слова Н. Бердяева: "То, что происходит с миром во всех сферах, есть апокалипсис целой огромной космической эпохи. В под­нявшемся мировом вихре... в ускоренном темпе движения все смещает­ся со своих мест... Но в этом вихре могут погибнуть и величайшие цен­ности, может не устоять человек... Возможно не только возникновение нового искусства, но и гибель всякого искусства, всякой ценности, вся­кого творчества..." Сюрреализм и был апокалипсисом в художествен­ном творчестве. Он, однако, не только не привел к "гибели искусства", но и в известном смысле раскрепостил его, содействовал выработке в его организме полезнейших антител, помогающих выживанию в самых экстремальных условиях, а кое в чем очевидным образом и обогатил.

Сюрреалисты шумели, шли на отчаянные крайности, вырабатывая некую универсальную формулу ниспровергательства, характерную для нашего времени; принципиальный и скандальный разрыв с традицией был необходим им для преодоления инерции культурного процесса, для обновления художественного мышления. Придет время, и один из по­следних и самых знаменитых сюрреалистов Сальвадор Дали скажет: сюрреализм находился во власти "рабской ярости" по отношению к тра­диции, был "скован своим новаторством"— и добавит: без традиции, этой "живой крови реальности", невозможна никакая свобода, никакое новаторство.

Особую роль сюрреализма как своего рода творческого полигона для испытания самых радикальных средств по обновлению культуры раскрывает судьба театральных идей Антонена Арто.

Переводчик и комментатор книги Арто называет ее "самым значи­тельным апокрифом XX века". Стало быть, ее автор — еретик и отступ­ник. Еще бы! Можно ли такое было представить: во французском сце­ническом искусстве появляется художник, который отвергает "диктату­ру слова" и противопоставляет ей невербальные средства выразительно­сти (жест, цвет, знак, ритуал и так далее), отказывается от исконно французского рационализма и провозглашает источником поэзии "дух глубокой анархии", отворачивается от признанных шедевров Запада и безмерно восхищается мистическими действами Востока. Своим "теат­ром жестокости" он хочет "опрокинуть все наши представления и вдох­нуть в нас горячий магнетизм", вызвать в зрителе "чувство мистическо­го страха", который является, по его мнению, "одним из самых дейст­венных элементов театра... в исконном его назначении", уподобляет воздействие театрального спектакля некоей "душевной терапии"...

Но позвольте, где же, как не во Франции, было родиться такому художнику, "еретику" и "отступнику"? Ведь "ересь" и "отступничество", как известно, чаще всего порождаются ригоризмом и формируются строгостью вероучения. Если есть "Комеди Франсез" с ее неколебимым служением традиции, как было не появиться Антонену Арто рядом с нею? Но верное ли сопоставление я выбираю? И самое ли оно важное для понимания посмертной судьбы театральных идей Арто?

Посмертной, потому что прижизненной судьбы у этих идей как бы вовсе и не было. Два начинания, закончившихся крахом, в лучшем слу­чае — недоумением, в худшем — скандалом...

Однако Арто был не просто сюрреалистом, но гениальным про­видцем. Он угадал грядущее вступление искусства в область метафизи­ки — метафизики театральной и просто метафизики, нечто такого, что представляет "изначальные основы" человеческой "жизни". Он понял, что театральное искусство возникает на тонкой грани, отделяющей ре­альность от чуда, этой двойственностью питается и ею же сильнее всего воздействует на зрителя, вырывая его "из сети привычных представле­ний и повседневности", в отдельные мгновения повергая в "коллективный экстатический транс".

Арто, разумеется, как и всякий подлинный новатор, абсолютизиро­вал свои требования. Но знал ли он пути к их реализации?

Сегодня мировой театр непредставим без "театра жестокости" Ан-тонена Арто, каким бы экзотическим и несбыточным он ни вставал со страниц этой необыкновенной книги. Можно проследить весь мысли­мый спектр восприятия и усвоения его "уроков"—от частичного и по­верхностного до самобытного и глубокого, в сочетании с Брехтом и без оного, в американском и европейском варианте... Даже те художники, которые, казалось бы, необычайно далеки от Арто, культивируют сегодня эту "далекость", памятуя о нем, неистовом и могучем, о нем, мученике своего дара и своей идеи. Ведь и они, эти художники-оппоненты, вписа­ны в тот же, что и идеи Арто, культурный контекст, существуют и тво­рят в том же, что и его последователи, художественном окоеме.

Проблема Арто есть также проблема отношений художника и времени. Художник в споре со своим временем. Художник, который хочет взнуздать свое время, пришпорить его. Время мстит ему, время сбрасывает его наземь, топчет, списывает в расход. Арто сполна запла­тил за верность своему дару, за неуемность своего темперамента — здоровьем, разумом, жизнью. Нет ничего страшнее, чем последние фо­тографии Арто, — а ведь ему едва исполнилось пятьдесят лет... С дру­гой стороны, Арто, что бы о нем ни писали, был одним из тех, весьма многочисленных в XX веке, мастеров европейской сцены, которые бо­ролись за "ретеатрализацию театра". Среди них мы обнаруживаем и учителя Арто— Шарля Дюллена, и учителя Дюллена— Жака Копо... Казалось бы — несравнимые вещи: творчество Копо, искания Дюлле­на, театральные идеи Арто... Но именно с ними, а вовсе не с академиз­мом "Комеди Франсез", следует в первую очередь сличать предвиде­ния теоретика "театра жестокости". Именно эта цепочка объясняет нам совершенно особое дарование Арто и его стремление "прежде всего выявить природу театральности и отстоять своеобразие сцени­ческой условности", а затем — и грядущее значение его книги, его те­атральных идей.

Контекста не выстроить без ощущения текущей минуты. Сюрреа­лизм не только "мифологизирован" в современной Франции, он стал одним из "общих мест" французской культуры, — после романов и фильмов Алена Роб-Грийе, Маргерит Дюрас, после пьес Эжена Ионе­ско, Сэмюэля Беккета, Жана Жене, после спектаклей Жана-Луи Барро, Роже Блена, Клода Режи, Арианы Мнушкиной, Патриса Шеро и многих, многих других. Генерал де Голль как-то со скандалом покинул пред­ставление пьесы Гийома Аполлинера "Груди Тиресия" — лет через де­сять едва ли не в том же театре скандальная эскапада мэтра сюрреализ­ма была вполне благосклонно принята официальными кругами, прессой и, что еще более важно, театральными завсегдатаями. Жан Вилар бук­вально с "риском для жизни" на рубеже 50—60-х годов ставил в Театре Рекамье сюрреалистические по духу пьесы Армана Гатти и Рене Обал-диа, Сэмюэля Беккета и Робера Пенжэ— и проиграл "вчистую": "на­родный зритель" был готов предать его анафеме. Сегодня в Марселе в Новом Национальном театре Марсель Марешаль рискует напропалую, творит собственный "экспериментальный народный театр" — и хоть бы что: "народный зритель" посматривает да похваливает... Сюрреализм давно уже занял свое и вполне определенное место в культуре — фран­цузской, европейской, мировой. Это для нас он все еще "событие"...

Но... вот эффектные строки о "похоронах сюрреализма", которые будто бы "состоялись в октябре 1969 года, когда в газете "Монд" "по­следний сюрреалист" Жак Шюстер опубликовал так называемую "Чет­вертую песнь" — "официальный некролог почившему Движению"... Может быть, может быть... Но я знаю и другое: в 1971 году, через пару лет после публикации "официального некролога", двадцатисемилетний Роберт Уилсон показал во Франции свою постановку "Взгляд глухого", после которой Луи Арагон, в ту пору уже глубокий старик, напечатал в "Леттр франсез" "открытое письмо" своему давно уже умершему другу и бывшему соратнику Андре Бретону. В нем он называл "Взгляд глухо­го" самым прекрасным спектаклем, который он видел в своей жизни, и признавал, что американцу удалось радикально решить едва ли не все проблемы, некогда стоявшие перед сюрреалистами...

Может быть, это какой-то "другой" сюрреализм? И уж во всяком случае, что совершенно ясно,— он существует, он "работает" в другой ситуации, в конце столетия. Но ведь снова подводятся итоги, и снова на­мечаются перспективы. Видно, такая уж судьба у этого самого сюрреа­лизма— вспоминаться тогда, когда встречаются "концы" и "начала"...

(Современная драматургия. 1995. №4).

Роберто Чулли и его Театр ан дер Рур

Декабрь 2002 г.

Как я стал зрителем T.a.d.R*

В начале 80-х годов в Варшаве закончились "Дни Москвы", тради­ционное мероприятие, характерное для "эпохи социализма". Польские друзья попросили меня не торопиться с отъездом. Они обещали мне встречу с каким-то необыкновенным театром из Германии, который вот-вот должен был приехать на гастроли в Польшу.

В холле варшавской гостиницы "Форум" меня знакомят с руково­дителем Театра ан дер Рур. Общение с господином Чулли производит на меня приятное впечатление: прекрасный французский язык, мягкие манеры и доверительные интонации, привлекательные театральные идеи. В этот момент меня посещает крамольная мысль: как жаль, если этот симпатичный, интеллигентный, умный человек окажется посредст­венным режиссером...

Вечером первый спектакль T.a.d.R. — "Смерть Дантона" Бюхнера.

На меня обрушился поток ярчайших образов, вихрь поэтических метафор. Грубая клоунада соседствовала с возвышенным трагизмом. Театр показывал героизм революции и развенчивал миф о ней. Расши­ряя рамки исторической тематики, в нем прозвучала тема жизни и смер­ти, метафизические проблемы бытия. Поразило решение пространства: в центре сцены — серебристый куб, образ власти и эшафота; с него свергались вниз герои, на него упорно карабкались обыватели. Поразила актерская манера: при очевидной силе переживаний в ней постоянно присутствовала интеллектуальная отстраненность. Все это оказалось для меня так ново, неожиданно, так обострило ощущение сценического творчества, что я бросился на поиски господина Чулли.

Найдя его, забыв о приличии, я потребовал срочной беседы. К чести его, он, видимо, понял мое состояние. Мы сели где-то в сторонке, и в те получаса или более наша беседа сводилась к следующему: я рассказывал Чулли о своем восприятии его спектакля, а он изредка кивал головой и говорил: "Да-да", "совершенно верно"...

Этот диалог мы вели с Роберто около пятнадцати лет. После про­смотра его очередной постановки — в Мюльгейме, Варшаве или Моск­ве— я отзывал его в сторону и начинал излагать свои впечатления от его новой работы. А он, как будто все еще продолжая тот первый наш разговор, прерывал меня редкими репликами — "да-да", "совершенно верно"...

[* Театр ан дер Рур — Театр-на-Руре — возник в 1981 году по инициативе группы те­атральных деятелей — режиссера Роберто Чулли, драматурга Гельмута Шафера, декора­тора Гральфа Эдцарта Хаббена и нескольких молодых талантливых актеров. Сложился как "общество с ограниченной ответственностью", т.е. товарищество, в момент, когда крупные государственные театры Германии все очевиднее начали переживать кризис. Осуществил идеальную компактную организационную форму; 5 администраторов (вклю­чая художественное руководство), 5 рабочих сцены, 16 актеров, сделавших его одним из самых живых и динамичных театральных коллективов Европы.

Получил поддержку властей небольшого промышленного городка Мюльгейм-на-Руре, географического центра "треугольника" Дюссельдорф-Дуйсбург-Кельн, а затем и области Северный Рейн-Вестфалия. Помимо субсидии, ему предоставили реконструиро­ванное помещение старых, заброшенных соляных бань.

В самое короткое время стал одним из известнейших театров Германии. Получил множество призов и премий как внутри, так и за пределами страны. Участвовал во многих театральных фестивалях и международных театральных акциях. Показывал свои спектак­ли во всех частях света.

Осуществляет большую работу по международному театральному сотрудничеству, проводя трехлетние фестивали "Театральный ландшафт" той или иной страны в контакте с художниками разных национальностей — цыганами, поляками, турками, хорватами, русскими и т.д. В настоящее время принимает самое активное участие в осуществлении международной культурной программы "Великий шелковый путь".]

Что я запомнил на всю жизнь

Театр ан дер Рур — это "мой театр". Он внес решительные переме­ны в мое восприятие театрального искусства и возможностей сцены. Он раскрыл передо мной такие творческие горизонты, о которых раньше я просто не догадывался. Он подарил мне счастливые минуты наслажде­ния подлинным чудом театра...

Такие минуты возникали в каждой его работе.

"Хорватский Фауст". Никогда не предполагал, что тема "художник и власть" может быть решена столь волнующим образом. Война и театр, любовь и ненависть, жизнь и смерть — обо всем этом поведали его "черные ангелы"-фашисты, его "белые ангелы"-партизаны, гигантские фигуры которых вели по сцене наподобие марионеток Фауста, Марга­риту, Мефистофеля. Мне не забыть те бесконечные варианты прочтения трагедии Гёте, которые предлагал спектакль. Он и завершался началом представления какой-то новой, еще неведомой ее версии... А эти стран­ные— и страшные! — "колокольчики судьбы", преследовавшие героев! Они и сегодня звучат в моих ушах...

"Три сестры". Спектакль поражал причудливой игрой ассоциаций, как будто театр вознамерился дать свод прочтений Чехова за последние тридцать лет. Затем Чулли давал свою версию пьесы. Показав в первых трех актах, сведенных в один, "балаган жизни", он во втором переводил действие в план "метафизики отчаяния", превращал чеховских героинь в образы беккетовского типа. Последним "жестом" этого удивительного для русского зрителя спектакля был жест мудрости и милосердия. На наших глазах чеховские сестры уходили в "пространство культуры", представленное узкой прорезью в заднике, уходили в "забвение", откуда в будущем их извлечет и истолкует какой-нибудь пока что не известный нам режиссер.

В "Вакханках" мы оказывались на кладбище культуры, под тонким слоем которой то и дело разверзались темные иррациональные пропасти. Не обретение античности, но тоска по ней, не вера в миф, но насущная потребность в нем звучали в спектакле. Свобода и роковая предопреде­ленность, культура и варварство— вот с какими силами столкнулись горестные герои этой постановки "В ожидании Годо". Спектакль поражал человечностью и сдержан­ностью интонаций. На сцене шла "живая жизнь", представленная со всей возможной достоверностью. Казалось, перед нами разыгрывается пьеса Чехова — но только под музыку Моцарта и Пендерецкого, только насыщенная библейскими ассоциациями, только лишенная малейшего проблеска надежды. "Золотой век" невозвратим. Мы живем в "Желез­ном веке", когда удел человеческий — либо молитва, либо забвение.

"Каспар". Спектакль выходил далеко за рамки темы: общество — система угнетения, язык — орудие принуждения. Каспар Хаузер оказы­вался девушкой, почти ребенком. Существо, совершавшее на сцене вы­нужденный прыжок из мира молчаливого варварства в мир болтливой цивилизации, заставляло вспомнить слова Энгельса: по тому, как обще­ство относится к женщине и ребенку, можно судить о том, что это за общество. Завораживал ритуал приобщения Каспара к человеческому сообществу— смесь шаманства, дрессуры и зубрежки. В результате личность стиралась, превращалась в механическую куклу, одну из мно­гих, сделанных по единому стандарту. Поражал второй акт спектакля, полностью сочиненный театром. На сцене был представлен мир после атомной катастрофы, утративший не только приметы цивилизации, но позабывший даже ее ключевые слова. "Бывшие люди" окружали Каспа­ра в ожидании спасения и слова истины. Они слышали от него обрывки бессмысленных фраз, которым некогда сами его научили...

В "Трехгрошовой опере" театр дистанцировался от Брехта. На сцене разворачивался спектакль-"потеха", язвительная насмешка над дурным "немецким вкусом", явленным в цирковой клоунаде и всяческом фокус­ничестве. Режиссер "остранял" само брехтовское "остранение". В итоге единственным человеком, вызывавшим сочувствие в этом мире корыст­ных лавочников, бандитов и потаскух оказывался... Мекки-Нож. Он все-таки был личностью.

Больше всего потрясла меня постановка "Кетхен из Хайльбронна". Словно бы устав блуждать по лабиринтам западной цивилизации, раз­гребать нагромождения и завалы из обломков прошлых и нынешних культур, Чулли в этой работе вырвался на стратегический простор абсо­лютной творческой свободы.

Спектакль был построен на непредвосхитимой игре фантазии, на мгновенной смене планов и смысловых ориентиров. Живой актер сме­нялся куклой, выполненной в натуральную величину; кукла— тради­ционной сицилианской марионеткой; последняя — марионеткой по­меньше, появлявшейся на ширме тут же, на сцене, устроенного куколь­ного театра. Планы перетекали друг в друга, перекрещивались, делая смысл происходящего многозначным и ускользающим. Прояснить его помогали контрасты. Полюсами спектакля становились статика и дина­мика, неживое и живое, обретение и стремление к нему. В последнем и заключалось спасение— только неостановимое движение есть жизнь, тогда как остановка, обретенная цель, есть смерть.

Но было в "Кетхен" и нечто, окончательно ускользавшее от пони­мания. Шедшее под тягучие григорианские хоралы действие вдруг пре­рывалось вторжением эстрадной музыки. Сцену заливал свет, и из кро­хотной дверки в самом углу задника появлялся... Клоун. Он проделывал по сцене бальные экзерсисы, посмеивался над героями, снова исчезал за дверкой, скрывавшей от зрителя непонятный источник ярчайшего света. Так происходило несколько раз. В финале же Клоун оставлял свое убе­жище, на глазах у зрителей уходил со сцены. Однако таинственная дверка оставалась при этом открытой. Герои застывали перед ней. Сце­на медленно погружалась во тьму. Свет в проеме двери становился все более ярким, нестерпимо ослепительным...

Так, впервые в жизни я стал зрителем спектакля, главной темой ко­торого стала тайна. Его герой — это человек, застывший перед неведо­мым, перед которым все равны и равно беззащитны...

Однако поэзии тайны Чулли нередко предпочитает поэзию театра. Так, в "Прекрасных днях" он помещает действие пьесы Беккета в про­странство театра, делает героиню бывшей актрисой. "Дыбажизни" здесь— это муки, обретения и потери творчества, а последние ее судороги— книксен героини в ответ на аплодисменты воображаемой публики.

Еще очевиднее выбор в пользу поэзии искусства сделан в спектакле "Клоуны", который может быть назван свободной импровизацией на темы творчества. Рассказывая о судьбах людей искусства, об эфемерно­сти его и вместе с тем великой силе, он бросал зрителей из одной эмо­циональной крайности в другую; зритель то смеялся до упаду, то едва ли не плакал.

Мне до сих пор кажется, что эта работа театра была подобна его искусству, взятому в целом, а может быть, — и его творческому пути.

Бунтарь и странник

Я полагаю, что корни искусства Роберто Чулли — в историческом опыте как таковом. Отношение к истории может быть совершенно раз­личным. Американец Френсис Фукуяма, например, в своей нашумев­шей статье "Конец истории?" едва ли не с восторгом констатирует, что место поэзии в реальной жизни все очевиднее занимает экономика, тех­ника, "удовлетворение изощренных запросов потребителя", — жизнь продолжается!.. Позиция Чулли прямо противоположна. Для него "ко­нец истории" равносилен "концу света", концу жизни на земле. Он не­даром изучал немецкую философию: он хранит в памяти слова Хайдег-гера о "цивилизации Освенцима" и Адорно о том, что "после Освенцима нет больше истории".

Искусство Чулли окрашено чувством стыда и горечи за прошлое и острым настроением тревоги: прошлое в любой момент может повто­риться... Он менее всего мечтает о том, чтобы наилучшим образом "удовлетворить изощренные запросы потребителя", ибо существует в постоянном и принципиальном внутреннем конфликте с социальными, экономическими, психологическими структурами общества, в котором живет. В этом, надо полагать, начало радикализма его искусства, кото­рое возникает из разрыва с общепринятым, рассчитанным на одобрение обывателя. Чулли ищет новые способы театрального творчества потому, что прекрасно понимает — после Освенцима, после Хиросимы необхо­димо преодолеть здравый смысл, выйти за пределы привычного и апро­бированного.

Скорее всего, Чулли знает мнение Хайнера Мюллера о "кризисе за­падной цивилизации". Вряд ли знаком он с высказываниями русского философа Николая Бердяева, среди которых есть и такое: "история не удалась". Но если бы руководитель T.a.d.R. прочел его статью "О ду­ховной буржуазности" (1926), то он, очень может быть, нашел бы в ней много близких себе идей. Бердяев, в частности, утверждает,, что "буржу­азность есть состояние духа", главной заботой которого становится "устроение жизни и благополучие жизни", что этот "дух", порабощен­ный мирскими заботами, пораженный неверием в чудо, неспособен прорваться к вечному и всечеловеческому, что, наконец, тлетворному воздействию "духа буржуазности" способен противостоять один только "дух странничества".

Но Чулли и есть странник в самом прямом и полном смысле этого слова. Итальянец— он работает в Германии. Профессиональный фило­соф— он занимается театральным искусством. Он —"странник", а потому свободен по отношению к бытовым устоям и культурным традициям той страны, где работает. Он—"странник", а потому в его театре всегда рабо­тали актеры-иностранцы, он разыскал, а затем и приютил в T.a.d.R. цы­ганский театр "Рома"...

Чулли чуждо устроение жизни, ее благополучие, порабощенность мирскими заботами. Напротив, его занимает духовность, метафизика, чудо. В том числе, надо полагать, чудо искусства. Поэтому многим его спектаклям присуща саморефлексия, то есть попытка средствами самого искусства его же и откомментировать, эстетически объяснить. Это каче­ство выдает в Чулли профессионального философа. Оно же делает его "гражданином мира".

В пространствах культуры

В каждой своей работе Чулли разворачивает "мини"-трактат об ис­кусстве и его роли в мире. Его спектакли можно назвать критикой гно­сеологии, онтологии и метафизики, написанной сценическими краска­ми. Для того чтобы сказать, что "театр может вернуть нам смысл и чув­ство жизни", Чулли должен воспринимать сцену как пространство, спо­собное вместить весь мир. Должно быть, именно поэтому искусство T.a.d.R. постоянно ставит перед зрителем, по существу, одни и те же, но безмерно емкие вопросы: откуда мы? кто мы? куда идем?

Искусство Чулли находится в постоянном и непрерывном диалоге с мировой культурой. И вовсе не только по той причине, что театр втори­чен по отношению к драматургии и потому вовлечен в диалог с про­странством и временем. То, что делает T.a.d.R., принципиально открыто всем веяниям и интерпретациям потому, что самую природу театраль­ного творчества Чулли понимает как диалог. Если угодно, "театр Чул­ли" можно представить себе как причудливую игру отзвуков, отблесков и отражений, как всякий раз заново возникающую в каждом новом спектакле систему проекций. И все это — при полной самостоятельно­сти и очевидной самобытности.

Так, в "Трех сестрах" режиссер не скрывает, что "цитирует" Стре-лера и Ронкони, Любимова и Эфроса и, только напомнив их прочтения Чехова, дает свое собственное — неожиданное и оригинальное. Так, в "Хорватском Фаусте" Чулли дает краткую "антологию" прочтений гё-тевской трагедии, а в финале намекает, что в этом вопросе у театра еще все впереди. Так, во втором акте "Каспара", сочинённом самим театром, режиссер сводит вместе разнообразнейшую группу персонажей, кото­рые, представляя все человечество, вместе с тем являются вполне ясны­ми проекциями литературных героев в диапазоне от того же Чехова до Беккета...

Принципиальная диалогичность искусства Чулли, казалось бы, по­зволяет отнести его к постмодернизму. Однако индивидуальность ху­дожника оказывается сильнее любых внешних тяготений. Как кажется, для Чулли наиболее существенным в постмодернизме оказывается его способность связать воедино "прошлое, настоящее и будущее", то есть способность моделировать произведение искусства как бы "над време­нем" и "над пространством", в непосредственном его соотношении с вечностью. А это, в свою очередь, позволяет подниматься над физиче­ской реальностью к реальности духовной, творчески переплавлять по­вседневность в метафизику человеческого бытия. Я бы совсем не уди­вился, если бы Чулли согласился с известным русским писателем Вар-ламом Шалимовым, однажды заметившем: "Мир меняется невероятно медленно и, может быть, в основе своей не меняется вовсе". Именно общее и постоянное, как мне кажется, более всего интересует Чулли в жизни и искусстве.

Как уже отмечено, искусство Чулли в высшей степени радикально, а его решения парадоксальны. Его метод сопоставим с герменевтиче­ским опытом толкования текстов, направленным на извлечение из них духовного смысла, на осмысление текста, как принято говорить, в "горизонте истолкователя". В таком случае и самое выдающееся драматическое произведение является не целью, но средством. В каж­дой работе T.a.d.R. совершается заранее запланированный разрыв с пьесой. Режиссер переводит драматическую литературу в "новое из­мерение", а потому вы никогда не знаете, что ждет вас на очередном спектакле театра.

Не менее удивляет умение Чулли открывать "обратную культурную перспективу", особенно поразившее меня, в постановках пьес Чехова и Беккета". В "Трех сестрах" оказался использован весь культурный опыт, накопленный в свое время под влиянием Чехова, — от Пиранделло до Феллини и Беккета. При постановке же пьес Беккета Чулли, как уже отмечено, заставляет звучать чеховские ноты. Именно так режиссер по­зволяет зрителю ощутить "обратную культурную перспективу".

В практике T.a.d.R. очень важна индивидуальная, личностная инто­нация. Чулли и его коллеги как бы напоминают нам, что творчество в первую очередь— занятие нравственное, а не профессиональное, что оно является естественным продолжением личности художника. Имен­но поэтому искусству этого театра присущи не строгость и сдержан­ность, но стимулирующая зрителей энергетика, раздражающая мысли и чувства, страстная и субъективная односторонность, не останавливаю­щаяся перед резкой дисгармонией или надрывным криком. Спектакли T.a.d.R. не спутать поэтому ни с какими другими — у них определен­ный код, в них звучат вполне различимые позывные.

От клоунады до "фантастического реализма "

Одним из самых существенных стилеобразующих моментов твор­чества T.a.d.R. является клоунада. Не забудем, что Чулли итальянец, что он получил клоунаду в наследство от итальянской комедии дель арте и в то же время от таких своих предшественников, как Пиранделло, Эдуар­де Де Филиппо, Феллини. Однако для Чулли клоунада и масочность не изолированный прием, но выражение мировидения и понимания сцены. Это — способ оценки жизненных явлений и явлений искусства.

Клоунада позволяет использовать маску, т.е. откровенную ложь, для установления истины. Сохраняя маски на лицах актеров (или, в слу­чае надобности, срывая их), театр при этом обнажает свою игровую природу, свое собственное и вечно молодое лицо. Клоунада и маска освобождают действие от одежд повседневности. Они мифологизируют время и пространство. И это очень важно для выявления вечных начал, для трансформации реальности в план метафизики.

Миф, сопутствующий клоунаде и маске, открывает путь к метафо-ризации сознания творцов и зрителей. Он сводит в образах правду и вымысел, подлинное и мнимое, жизнь и игру. Именно поэтому способ сценического существования актеров T.a.d.R. определяется не бытовой достоверностью, но метафорой, центральными становятся не психоло­гические (душа), но метафорические (дух) моменты.

Миф позволяет театру достичь более глубокого понимания реаль­ности и выразить его в ярких образах фантазии. Вот почему в спектак­лях театра вас всегда поджидают неожиданности, странности, овевают порывы поэтического неистовства. Быть может, именно поэтому среди всех русских режиссеров-реформаторов XX века выше всех Чулли ста­вит не патриарха Станиславского, не гениального бунтаря Мейерхоль­да, но Вахтангова, примирившего их открытия в своем искусстве "фан­тастического реализма".

Поскольку метафора сводит в едином образе противоположные ка­чества и значения, искусство Чулли очевидно тяготеет к гротеску. Точ­нее говоря — к постоянному переживанию и выражению таких оппози­ций, как гармония и хаос, красота и уродство, восторг и ужас, трагедия и комедия. Маска, являясь средством познания мира, представляет его как роковую данность, в вечных и недоступных изменению категориях. Здесь берет начало такая сложная и нередкая в спектаклях T.a.d.R. фор­ма, как "трагическая клоунада". В ее основе лежат и эсхатологические предчувствия, и ирония, размывающая границы между серьезным и смешным. Не случайно Беккет утверждал, что "нет ничего более комич­ного, чем трагедия". Не случайно Чулли при постановке "Москетты" "искал комический способ играть трагедию".

О жизни. О смерти. Об иных мирах

Очень существенна для Чулли оппозиция жизни и смерти. Вполне возможно, Чулли согласился бы с высказыванием поэта Бориса Пастер­нака о сущности искусства: оно "неотступно размышляет о смерти и неотступно творит этим жизнь". Экзистенциально и метафизически ис­толкованная тема смерти красной нитью проходит через многие поста­новки T.a.d.R. — от "Смерти Дантона" до "Прекрасных дней", от "Трех сестер" до "В ожидании Годо". Однако ракурсы раскрытия этой темы все время меняются. Она может быть интерпретирована в культуроло­гическом плане — например, в "Вакханках", а может приобрести остро актуальный смысл — в "Каспаре". В общем ее разработка в творчестве Чулли напоминает сверхмощное усилие — на пределе сил! — заглянуть по ту сторону вещей.

Разве не об этом монологи Дантона, блуждания Кетхен, последние мгновения сценического существования чеховских сестер? Разве не на­поминают последние эмоциональные содрогания героини "Прекрасных дней" о некоей присущей человеку и даже всему человечеству "послед­ней надежде за порогом безнадежности" (Н. Бердяев)? Разве второй акт "Каспара" не сообщал нам о желании создателей спектакля узнать, "что будет после конца света" (Н. Бердяев)?

Ситуация трагическая: бытие исчерпано, театр эфемерен и ничего не может изменить в реальности. Но тут же рождается ощущение, что, хотя мир спасти и нельзя, бездействие недостойно. Вслед ему возникает "надежда по ту сторону пессимизма". Отчасти она родственна той "зве­нящей ноте, что повисла среди молчания и сияет как светоч в ночи" в финале произведения композитора Адриана Леверкюна в романе Тома­са Манна "Доктор Фаустус". Это "высокое "соль" виолончели" и есть выражение презрения к пошлой реальности и знак надежды на ее пре­одоление, творческое преображение...

Одним из способов этого преодоления и преображения в искусстве Чулли является его преданность тайне. Тема тайны возникает в спек­таклях T.a.d.R. с неотвратимой необходимостью как вызов обыватель­скому ханжеству и плоскому здравому смыслу. За глубиной открывает­ся странность, за странностью — неизвестность, за неизвестностью — неведомое, или, что то же самое, — тайна. Точно так же, как в графике важны не только линии, но и пустоты, в спектаклях Чулли имеет значе­ние не только то, что поддается смысловой расшифровке, но и то, что ей не поддается. Здесь равно значимы понятное и непонятное, рационально объяснимое и иррациональное, необъяснимое. Часто в спектаклях теат­ра тайну приходится принимать как тайну, то есть постигать ощущени­ем, переживанием таинственного, как это происходит, например, в "Кетхен из Хайльбронна". Именно в этом случае полнее всего раскры­вается вера художников в возможность невозможного, их поглощен­ность исследованием метафизики чуда, их преданное служение чуду. И это вовсе не обязательно нечто потустороннее и ирреальное.

Ближайшим и конкретнейшим воплощением чуда может сделаться, например, театр.

Отчаяние. Совершенство. Надежда

"Метафизическое отчаяние" Томаса Манна, спроецированное на искусство Чулли, сближает его театр с "театром жестокости" Антонена Арто. Чулли стремится создавать на сцене такие ситуации, реальность которых неминуемо привела бы соучастников действия — зрителей — либо на скамью подсудимых, либо в психиатрическую лечебницу. Ре­жиссер исходит из тех положений современной психологии творчества, которые объясняют изживание каких-то сторон человеческой психики в акте восприятия искусства, ее очищение под воздействием художест­венных впечатлений, аналогичных воздействию музыки.

Именно поэтому спектакли T.a.d.R., с одной стороны, повергают зри­телей в стрессы, заставляют вступать в порой весьма мучительный кон­такт с происходящим на сцене, с другой же — приучают их следовать за театром в его поиске надежды и красоты. Те из зрителей, кто пойдет за театром в его странствиях по жизни и искусству, ощутят удивительную гармонию его, казалось бы, дисгармоничного искусства, услышат пора­зительную по красоте его музыку. Совсем не случайно спектакли Чулли насыщены фрагментами самых разных музыкальных произведений, — они и сами построены по законам музыкальной композиции.

Именно "музыкой искусства" Чулли более всего воздействует на психику своих зрителей. Он пытается таким необычайным способом организовать человеческое поведение на будущее. Он пытается заря­дить людей той творческой силой, которую излучают его работы.

Чулли воспринимает кризис в обществе как стимул к творческим поискам. Он одержим жаждой постоянного обновления языка искусст­ва, стремится к высвобождению его новой энергии. Чулли необычайно остро ощущает и передает поэзию трагического и красоту катастрофы. Он умеет совершенно выразить и антикрасоту, и делает это так, что вся­кий раз победителем оказывается красота. Можно утверждать, что в T.a.d.R. Чулли создал особый тип театральности, которую по аналогии с готикой, можно было бы назвать "пламенеющей театральностью". Вслед за Станиславским он понял, что театр — это меч обоюдоострый. Одно острие— разит, ранит, убивает. Другое— врачует, заживляет раны, возвращает к жизни.

Здесь и рождается потрясение, без которого немыслимо творчество Чулли. Перефразируя Эжена Ионеско, можно было бы сказать: театр Чулли занимает место между отчаянием и Богом. Но если движимый отчаянием театр с такой необычайной силой раскрывает великие воз­можности театрального искусства, не является ли эта ситуация — в ка­ком-то высшем смысле — "ситуацией надежды"?

Оглядываясь в прошлое и заглядывая в будущее

Думается, Чулли не случайно испытывает столь стойкий интерес к двум драматургам — Еврипиду и Чехову. Сходство между ними в том, что оба отметили своим творчеством завершение грандиозных истори­ческих и культурных эпох и вместе с тем открыли им же эпохи новые. Еврипид завершил античность и перешел от мифологического к гума­нистическому истолкованию мира, человека, искусства. Чехов завершил XIX век с его неуемным оптимизмом и верой в научно-технический прогресс и ввел своих героев в век XX, в "зону повышенного риска", решительной ломки существующего, результат которой весьма неясен.

Парадокс в том, что такая двойственность делает этих авторов са­мыми универсальными, вероятно, после Шекспира, мыслителями и ху­дожниками.

Роберто Чулли и его коллеги вступили в равноправный и волную­щий диалог с культурными эпохами— ближайшими и отдаленными. Они измерили глубину трагических потрясений, выпавших на долю XX века. Они выразили их с уникальной яркостью и силой. Вместе с тем их усилия прокладывают нашему интеллекту дорогу в будущее. Странное, неспокойное, вызывающее тревогу искусство Театра ан дер Рур, каким я его запомнил, предостерегает от грядущих трагедий, перед которыми, не дай-то Бог, могут побледнеть трагедии, уже происшедшие.

Как мне кажется, творчество Роберто Чулли и его Театра ан дер Рур — это одновременно и конец, и начало, и подведение итогов, и дви­жение в будущее. По крайней мере, на мой взгляд, в этом и заключается особая роль этого большого художника и этого замечательного театра в контексте современного театрального искусства.

("Mein Theater" in "Theater a.d. Ruhr. Zwanzig Jahre" // Mulheime-an der Ruhr. 2001).