Для кого будет праздник? Французский театр в сентябре 1980 г.

Три дня в Марселе и семь в Париже — срок вполне достаточный, чтобы почувствовать относительность времени и пространства. Время, спрессованное впечатлениями; пространство, протяженность которого растет с каждым перемещением... И то и другое невольно измеряешь спектаклями и встречами. Поэтому все окружающее воспринимается как звучащий фон, как мгновенно меняющаяся живописная декорация, как один большой, перенаселенный персонажами и перегруженный эпи­зодами спектакль.

Только что это был Театр Жимназ, где выступает Новый Нацио­нальный театр Марселя — труппа Марешаля, старинное здание, при­ютившееся на тихой улочке в двух шагах от шумного проспекта, — зна­менитой Каннебьер. И вот уже машина мчит тебя на спектакль Питера Брука, чуть ли не за черту города, к внушительной громаде сооружен­ного по последнему слову архитектурной техники Культурного центра Мерлэн. Казалось бы, совсем недавно в пустом Зале Жемье — малом зале Дворца Шайо — завязался разговор с режиссером Жаном-Луи Мартен-Барбасом о том, чем живут сегодня, какие трудности испыты­вают, к чему стремятся мастера французской сцены. Но ты уже выбился из "графика", да к тому же еще Театр д'Орсэ, где сегодня труппа Барро дает вольтеровского "Задига", находится вовсе не на набережной д'Орсэ, что было бы вполне естественно, а значительно дальше, на на­бережной Анатоля Франса. И вот мчишься вдоль левого берега Сены, мимо ажурной свечи Эйфелевой башни, мимо Эспланады Инвалидов, мимо портика Национальной ассамблеи...

Но, к сожалению, всюду не успеть, всего не увидеть. И тогда на помощь приходят свидетельства прессы, театральные программы, бесе­ды с людьми театра. Все это не только дополняет непосредственные впечатления — а мне удалось посмотреть одиннадцать спектаклей, что не так уж много, но и не так мало, — это позволяет яснее представить себе нынешнюю ситуацию во французском театре, уточнить место, ко­торое занимают в ней увиденные работы, подняться над частными на­блюдениями и, воспользовавшись ими, уловить некоторые тенденции театрального процесса в сегодняшней Франции.

Мартен-Барбас далеко не новичок в искусстве сцены: пятнадцать лет, проведенные в Театре де ля Сите, — это десятки ролей, это спек­такли, в которых он ассистировал Роже Планшону, это памятные для него гастроли в нашей стране. Хотя Мартен-Барбас не работал с Жаном Виларом, он, как и все "аниматеры" его поколения (так французы назы­вают руководителя театрального коллектива), учился у него. И было нечто знаменательное в том, что мы встретились с этим энтузиастом на­родной сцены во Дворце Шайо, с которым навсегда связано имя Вилара.

Мартен-Барбас один из тех художников современного французско­го театра, которые отказываются плыть по течению. Пусть его труппа пока что не имеет своего здания — это коллектив единомышленников. Пусть мизерна финансовая помощь — театр ищет контакт с самой ши­рокой и разнообразной аудиторией. Спектакли-развлечения и спектак­ли — раздумья о жизни, подлинно высокое искусство, доступное всем, — вот заветные цели режиссера. Мой собеседник говорил и о том, как трудно сегодня вести борьбу за театр высокой духовности и демо­кратического звучания, за искусство сцены, утверждающее силу разума, власть поэзии, веру в человека. Бурные события конца 60-х— начала 70-х годов породили волну разочарования. Сомнению подвергаются сегодня бесспорные, казалось бы, духовные ценности и проверенные временем художественные традиции. Театр страдает от отсутствия идеалов и неверия в силу поэзии, теряет ясность мысли и способность волновать. Все чаще смыкаясь с "индустрией развлечений", ограничи­ваясь самоцельными экспериментами, театр рискует утратить самое ценное свое качество — человечность, и вместе с нею — доверие демо­кратического зрителя. Не сторонний наблюдатель, но непосредствен­ный участник живого, на глазах совершающегося театрального процес­са, Мартен-Барбас, мне кажется, точно определил характерные моменты той кризисной ситуации, в которой оказались сегодня многие художни­ки французской сцены.

Не так давно журнал "Эспри" писал о "кризисе культурного разви­тия" во Франции. Казалось бы, Вилар, его соратники и продолжатели сделали немало, чтобы пробудить в массах интерес к искусству театра, но по данным, недавно опубликованным в газете "Монд", 87 процентов французов и сегодня, в конце 70-х годов, никогда не ходят в театр. Одно из "вещественных" доказательств спада интереса к театру— сокраще­ние мест в некогда огромном, рассчитанном почти на три тысячи зрите­лей большом зале Дворца Шайо, никогда не пустовавшем во времена Вилара и видевшем, быть может, самые яркие триумфы послевоенной французской сцены. Он уменьшен теперь более чем вдвое. Я оглядывал пустые ряды его черных кресел, и передо мной снова возник вопрос: что же, и в самом деле эпоха триумфов отошла для французской сцены в прошлое и нет пока надежд на ее возрождение?

Правда, недавно толпы парижан стекались во Дворец спорта на спектакль "Собор Парижской Богоматери", всеобщее внимание при­влекла постановка "Золотого века" в Картушери де Венсенн. Однако и постановка Робера Оссеина, напомнившая своим размахом массовые зрелища Фирмена Жемье полувековой давности, и ярко театральная работа Арианы Мнушкиной, не являясь случайностями в биографии этих режиссеров, стали исключениями, подтверждающими правило. За время своего пребывания в Париже я успел почувствовать упругую не­податливость "правил": жесткую стабильность и вместе с тем высокую степень приспособляемости так называемого "бульварного театра".

Парижский театр сегодня не просто смеется, он задыхается от сме­ха, от обилия комедийных спектаклей, по большей части весьма фри­вольного содержания. В "Парископе", объемистой программе зрелищ французской столицы, введен специальный раздел — "Эротический театр". Кажется, что тень от "суперэротической" продукции, которую без всякого стеснения рекламирует "Парископ", сегодня падает на мно­гие парижские сцены.

Вот уже девятнадцатый год подряд, ежевечернее, в "Комеди Ко-мартен" идет пьеска Марио Комалетти "Боинг-боинг", в которой некий современный Дон Жуан познает радости любви с тремя очарователь­ными стюардессами. Этот спектакль-чемпион догоняет другой "боевик" того же автора — "Дуэт на канапе" в Театре Мишель, чье название го­ворит само за себя. С ними соревнуется комедия Марселя Митуа "Бе­зумства субботнего вечера", в которой, как доверительно и зазывно со­общает все тот же "Парископ", "две дамы комильфо в поисках идеаль­ного возлюбленного встречаются" на сцене Театра Ла Брюйер "с двумя мужчинами вовсе не комильфо". Однако если подобный вариант сексу­альных отношений вам почему-либо не по вкусу, то вы можете отпра­виться в Театр Пале-Рояль, где вас ожидают герои комедии еще одного "классика" "бульварного театра" Франсуазы Дорэн "Поставив все на карту". Содержание пьесы программа передает одной короткой интри­гующей фразой — "женщина и двое мужчин...".

Среди бездумных "комедий" и "музыкальных комедий", состав­ляющих львиную долю рубрики "спектакли недели", можно отыскать произведения даже серьезных драматургов— так, в театре "Ателье" идет новая комедия Жана Ануя "Панталоны" в постановке самого авто­ра. Традиционно высоко на бульварной сцене мастерство актеров: например, в упомянутой комедии Ф. Дорэн занята легендарная Мишель Морган, а в пьесе присяжных поставщиков развлекательных комедий Барилле и Греди "Предпочитаемый" выступают на сцене Театра Мадлен известные актеры Жан Пья, сосьетер "Комеди Франсез", и Жюдит Магр, долгое время игравшая в T.N.P. Вероятно, увлекательно следить за тем, как Анни Дюперей и Бернар Жирардо в комедии А. Эрнотта и Э. Тибера "Слабое внимание" "одолевают", по свидетельству "Парископа", на сце­не Театра Сен-Жорж "роли тридцати персонажей в возрасте от двух до ста лет". Однако яркие актерские индивидуальности меркнут в процессе все усиливающейся интеграции театрального искусства индустрией развлечений, которая так заметна сегодня в Париже. Не знаменательно ли, что самым популярным из драматургов-классиков сделался ныне Эжен Лабиш — его комедии буквально заполнили парижскую сцену.

Я посвятил "бульварному театру" один из вечеров. Дело в том, что парижская пресса настойчиво рекомендует аргентинскую труппу TSE, уже давно натурализовавшуюся во Франции и играющую на француз­ском языке, как один из самых оригинальных театров столицы, отстаи­вающий самобытное видение мира и свою сценическую эстетику. По­становка Альфредо Родригеса-Ариаса "Северная звезда" в Театре Мон-парнас и в самом деле вносит некоторые существенные коррективы в представление о "бульварном театре".

Спектакль оказался своеобразной попыткой внедрить некоторые элитарные философские и эстетические идеи в массовое искусство, приспособить их к обывательскому восприятию, к "привычкам" "буль­варной сцены".

Банальная история убийства с целью ограбления в купе скорого по­езда "Северная звезда", следующего из Брюсселя в Париж, .была изло­жена здесь особым образом. Бытовые подробности и детали уголовного дела обретали здесь многозначительную расплывчатость, очертания ситуаций и характеров теряли определенность, события оказывались непредсказуемыми, лишенными взаимосвязи. На зрителя обрушивался поток эффектов — от локомотива, который на всех парах мчался на зал, до превращения старомодно-чопорного семейства в банду кровожадных преступников. Эти метаморфозы персонажей совершались на всем про­тяжении спектакля. Более того: постоянно пересматривалась и перетол­ковывалась фабула драматического действия. При этом совершенно разное освещение одних и тех же эпизодов оказывалось не просто са­мым неотразимым эффектом постановки, но острием ее идейной и эсте­тической направленности. В сознании зрителя никак не могла сложить­ся единая картина реальности, и спектакль, имевший, по крайней мере, четыре различных зачина и три совершенно разных финала, начинал все больше напоминать старинную игрушку — расписное пасхальное яич­ко, в которое вкладывается еще одно, а в это последнее — следующее и так далее. Постепенно спектакль проникался сюрреалистическим ут­верждением алогизма жизни, экзистенциальной тоской. И, что самое оригинальное, он утверждал призрачность бытия и непознаваемость действительности, нисколько при этом не порывая с эстетикой "хорошо сделанной вещи", столь свойственной "бульварам", не изменяя бодряче-ски-насмешливой интонации. Просто в нем находилось место и претен­зиям на философичность, и элитарной утонченности, и крепкому ремес­лу, сочетавшимся с расхоже-обывательским представлением о мире и человеке. Парижская критика извела много чернил, чтобы определить жанр "Северной звезды", но так и не преуспела в этом. Куда разумнее, на мой взгляд, поступил рецензент еженедельника "Экспресс", отказав­шийся от поисков истины и заметивший: "Для того чтобы оценить все это по достоинству, необходимо оставить в гардеробе вместе со своим зонтом логику и серьезность".

Как тут удержаться от искушения и не процитировать роман Жана-Луи Кюртиса "Молодожены": "...бульварный театр" все чаще предлага­ет сегодня парижанам "грубый комбикорм культуры для жвачных мел­ких буржуа вперемешку с панированными блюдами из меню интелли­генции". Сказано зло, но— увы! — справедливо.

Однако — и это еще один парадокс нынешней театральной ситуа­ции — не только "бульварный театр" идет навстречу искусству для из­бранных, но и так называемый "экспериментальный театр" все чаще подпадает под влияние массовой культуры.

События конца 60-х— начала 70-х годов вывели на французскую сцену целую плеяду молодых режиссеров-экспериментаторов. Самоот­верженно шли они на штурм буржуазной культуры, бесстрашно атако­вали все ее "признанные ценности", стремясь к решительному обновле­нию языка сцены. Вероятно, в какой-то степени их эксперименты оказа­ли воздействие на театральное искусство и, что очевидно, определенным образом повлияли на театральную инфраструктуру Парижа. Сейчас во многих театрах французской столицы —таких, какШайо, Одеон, д'Орсэ, Атеней, Люсернер и других,— наряду с большими залами открыты ма­лые, экспериментальные. В Париже ныне существует около шестидесяти кафе-театров, которые зачастую превращаются в некие театральные ла­боратории. Эксперимент, таким образом, стал признанной частью па­рижской театральной повседневности. И именно поэтому оказался ею прирученным и мало-помалу ассимилированным, хотя это обстоятель­ство далеко не всегда осознается организаторами подобных начинаний.

Вот пример Жозе Вальверда. Несколько лет назад Вальверд руко­водил Театром Жерара Филипа в Сен-Дени— одним из самых значи­тельных и политически активных театральных коллективов парижских предместий, так называемого "Красного пояса" французской столицы. Сейчас, говорил мне режиссер, перед современной французской сценой открыт лишь один путь — путь непрерывного эксперимента. Это позво­лит заново ощутить возможности театра, поможет ему пережить ны­нешние трудные времена.

С помощью небольшой субсидии Вальверду удалось открыть по­близости от знаменитого Центра Помпиду экспериментальный Театр Эссейон, название которого (буквальный перевод слова "essayer" — пробовать, испытывать) сообщает о его целях. Театр занимает подваль­ное помещение старинного дома, где некогда, в XVI веке, располагался трактир "Золотой орел". Два его маленьких зальца дают приют самым различным экспериментальным микротруппам и помогают им сводить концы с концами. В одном из них я познакомился с работами трех раз­ных актерских содружеств. Спектакли шли один за другим (в иные ве­чера в двух залах Эссейона дается шесть представлений), и это обстоя­тельство определенным образом сказалось на впечатлениях вечера.

Передо мной прошли три совершенно разных мини-постановки, резко различающиеся по жанру, сценической атмосфере, колориту ак­терской игры. И вместе с тем они без особого усилия могли быть вос­приняты как три акта одного и того же спектакля, ибо были объединены общим чувством реальности, общим настроением. Казалось, их создате­ли использовали сцену главным образом для того, чтобы разными спо­собами публично изжить чувство страха перед жизнью и в то же время скрыть от нас, зрителей, настроение безнадежности.

В пьесе Элен Пармелен "Антиклоун" два молодых и ярко одарен­ных актера — Николя Пиньон и Жан-Жак Шеффер — выступали в об­личье клоунов: весельчака "рыжего" и его неколебимо-грустного това­рища. Они разыгрывали в приемах цирковой эксцентриады серию раз­нообразных скетчей. В спектакле, где без устали жонглировали слова­ми, энергично играли смыслом и бессмыслицей, просматривалась некая модель отлученного от гуманизма, изъеденного безверием мира, а лихо­радочная веселость здесь плохо маскировала отчаяние, спрятанное за фальшивые носы клоунских масок.

Во втором спектакле, инсценировавшем роман Робера Пенжэ "Во­круг Мортена", некто пытался набросать житейский и психологический портрет недавно умершего писателя с помощью его родственников, до­машних и соседей (актеры Жак Сейлер и Надя Барантен создавали здесь ряд запоминающихся острохарактерных зарисовок). Пытался безуспеш­но, потому что одно свидетельство в корне противоречило другому. Как и в "Северной звезде", на сцене Эссейона велась игра с распадающейся на отдельные фрагменты, ускользающей от понимания, призрачной и оттого небезопасной реальностью.

Режиссер третьего спектакля Жан Буа, он же автор пьесы "Тишина, и дальше — ночь", вел зрителя в некую фантастическую "преиспод­нюю" жизни. Она оказывалась палатой психиатрической лечебницы, где четверо пациентов вели разговор, в котором едва угадывались проблес­ки померкшей в их сознании реальности. Претендуя на универсальность жутковатой картины мира, ее создатели одновременно пытались, как о том пишет критик газеты "Монд" Колетт Годар, "лиризм зверства" смягчить "комизмом ужаса"...

Экспериментальные постановки Эссейона странным образом ока­зались обращены в прошлое — к апокалипсическим видениям "В ожи­дании Годо" С. Беккета, к релятивистским мотивам Л. Пиранделло, к буффонному алогизму давнего фарса М. Ашара "Хотите вы играть со мной?". Они продемонстрировали неспособность метафизического мышления открыть живую действительность, обнаружили настойчивое стремление их создателей всякий раз на свой лад мистифицировать ре­альность, отгородиться от нее. Именно поэтому они оказались так близ­ки по своей сути "бульварному театру".

Сценические эксперименты, порожденные стремлением преодолеть кризисную ситуацию, в данном случае сами стали симптомом кризиса. Кризиса, поразившего не только сферу художественных поисков, но, кажется, самую душу театрального искусства. Весьма характерно, что на сцене того же Эссейона не так давно шла пьеса Анри Мишо "Некое перышко", которая, по свидетельству критики, располагалась между "цирком и кошмаром". Здесь же была поставлена пьеса "Соната для двух одиноких женщин" Кристиан Лижье, проникнутая чувством бес­силия перед людской разобщенностью, и пьеса Жан-Люка Женера "Вы­куп", толкующая в мистическом плане проблему убийства и самоубий­ства. Отзываясь на один из спектаклей театра, газета "Фигаро" писала: сегодня на парижской сцене повсеместно проявляется "вкус к болезнен­ности, ужасу, опустошению", театр все больше погружается во "всеоб­щую безнадежность".

"Совершенное безумие, бредовая коррида" — таков отклик критики уже не на лабораторные изыскания Эссейона, а на спектакль Театра Бу­ри "Исчезновение" в Картушери де Венсенн. "Бред на двоих" — так Эжен Ионеско назвал свою новую пьесу, поставленную в театре "Сво­бодное пространство Монпарнас"...

Театр Монпарнас, поименованные в "Парископе" "бульварные зре­лища", Эссейон... Трудно отделаться от ощущения, что французскому театру сегодня и в самом деле очень далеко до триумфов и переполнен­ных залов, какие он знал два десятилетия назад. Но ведь театр, чтобы реализовать себя как вид искусства, нуждается в просторах широкой аудитории, в атмосфере праздника. Только в этом случае способно со­вершиться чудо, к которому стремился Жан Вилар в T.N.P., — чудо об­ретения искусством живой реальности и вместе с тем ее поэтического преображения, в котором захватывающему единению театра и жизни, сцены и зала вторит столь же острое ощущение их несовпадения, их обособленности.

Есть у французского поэта Эжена Гильвика стихотворение "В ко­лодец". В нем сталкиваются два эмоциональных начала— отчаяние и надежда, два образа — темнота глубокого колодца, глухого одиночест­ва, и свет праздника, жизни с людьми и для людей. И, покидая Театр Монпарнас, вырвавшись из подземелья Эссейона на парижские улицы, я вспоминал строчки Гильвика:

Но постойте, а праздник?

Для кого будет праздник?

А он обязательно должен прийти —

Праздник.

Речь идет не о личных пристрастиях и вкусах, но о центральных для современной французской культуры вопросах. Об отношении ис­кусства к насущным проблемам реальности, о месте театра в контексте социальной действительности и его роли в духовной жизни общества, о связях творческих поисков мастеров французской сцены с передовыми идеями времени, с чаяниями демократической аудитории. И если до сих пор я вел речь о том, как трудно живет сегодняшний французский театр, то теперь настало время рассказать о тех работах, в которых ясно про­явилась преданность высоким традициям национальной сцены, стрем­ление к современному истолкованию классики, обращенность к широ­кому зрителю, — о спектаклях Жана-Луи Барро, Марселя Марешаля, Питера Брука, которые утверждают силу разума, власть поэзии, веру в человека.

Руководитель "Компани Рено—Барро" подтвердил свою репутацию вечного искателя, осуществляющего самые смелые свои замыслы на материале национальной классики. На этот раз Барро вывел на сцену большого зала Театра д'Орсэ героев философской сказки Вольтера "За-диг" и оживил на малой его сцене страницы произведений Дени Дидро. Режиссер не случайно обратился к эпохе Просвещения, сыгравшей ис­ключительно важную роль в истории французской мысли: он включил творения великих философов в спор о границах и возможностях челове­ческого разума, нашел ответы на вопросы, волнующие и сегодня.

Вольтеровский спектакль Барро — прихотливо-восточный, пест­рый, равно заразительный в серьезности и лукавстве, чарующий поста­новочной выдумкой и отчетливой манерой актерского исполнения, — строился вокруг фигуры Задига. Видимо, не случайно Мари-Жозе Фло­та оттенил в своем герое не только проницательность и сердечность, но еще и самоиронию и некоторую грусть, — актер внес в образ нечто от современного французского интеллигента с его утонченностью и легкой ранимостью. Кажется, именно глазами этого искателя истины и роман­тика Барро увидел суетный, ничтожный, но не лишенный любопытства и даже определенного права на существование мир обывателей, по­грязших в мелочных расчетах, мир ловцов удачи, заблудившихся в хит­росплетениях ими же самими сочиненных корыстных интриг. Задиг жил среди них, но не с ними; он повторял: "Как трудно дается в этой жизни счастье!" И еще: "Не будем терять мужество..." И временами казалось, что россыпь крупных звезд на черном заднике сцены светится особенно ярко. Вольтеровский спектакль Барро был обращен к уму, сердцу и опыту современного французского зрителя, живо волновал многочис­ленную аудиторию Театра д'Орсэ.

Несколько иным был спектакль о Дидро. Надо сказать, что Барро всегда с большим интересом относился к проблеме "художник и время" и не раз посвящал свои работы сценическому анализу творческой лич­ности: стоит вспомнить такие его постановки, как "Рабле", "Жарри на холме" и другие. На сей раз Барро воспользовался литературным мон­тажом Элизабет де Фонтенэ, соединившей отрывки из разных сочине­ний Дидро — от "Философских писем" и "Племянника Рамо" до "Сожа­ления о моем старом халате", а также фрагменты обширной переписки философа с его подругой Софи Воллан для того, чтобы нарисовать жи­вой образ одного из самых ярких и обаятельных мыслителей XVIII сто­летия, дать своеобразный портрет этой удивительной эпохи.

На малой сцене Театра д'Орсэ, на время превратившейся в свет­ский салон той далекой поры, воцарялась атмосфера дружески-непринужденной философской беседы. Дидро представал перед нами в окружении своих гостей — таких же, как и он, просвещенных интелли­гентов XVIII века, живо интересующихся самыми различными областя­ми наук, ремесел и прежде всего — искусств. Быть может, ощущая не­которую умозрительность конструкции своего спектакля и пытаясь пре­одолеть избыточную литературность диалогов, Барро театрализовал отдельные эпизоды постановки, используя маски, "театр теней", посто­янно меняющиеся расписанные под гобелены задники. Думается, в этом не было нужды. Потому что слова и мысли в этом спектакле существо­вали как производное чего-то неизмеримо более ценного и высокого, нежели блестящее красноречие и интеллект.

Когда-то Мармонтель заметил: "Кто знает Дидро только по его произведениям, тот совершенно не знает его. Вся душа его была в гла­зах и на устах. Никогда еще лицо не выражало лучше сердечной добро­ты..." Не будь в спектакле Барро такого Дидро, каким его изобразил Жан Топар, мы, зрители, может быть, и потерялись бы в затейливой вязи речей, достаточно сложной игре сентенциями. Но каждый миг пре­бывания актера на сцене был озарен светом неповторимой личности великого философа и необыкновенного человека. Дидро находился в самом центре диалогов, дирижировал ими, вел солирующую партию. Он жил в своей стихии, был самим собой, и на все, что ни случалось на сцене, на все это "веселие мысли", в котором соленая шутка соседство­вала с отточенным афоризмом, ложился отблеск его темперамента, фан­тазии и сердечной доброты.

Основная интонация камерного по очертаниям спектакля "Дидро как он есть" (буквальный перевод названия — "Дидро опрометью") — влюбленность в жизнь. Парадоксально, но острее всего она прозвучала в финале, когда разошлись гости и Дидро остался наедине с Софи Вол-лан (эту роль тонко исполнила Катрин Селлер). Они покойно сидят в креслах и негромко говорят о том о сем — о житейской суете и грусти одиночества, о скрипе половиц и шуме дождя за окном, о любви, кото­рая меняется с возрастом, но так и не проходит бесследно. И о том, ко­нечно, что уже сделано в жизни и что только еще надлежит сделать Дидро, если, разумеется, удастся отвоевать у времени год-другой. Я не мог отделаться от впечатления, что этот финал, сдержанно решенный режиссером, сыгранный актерами почти вполголоса, содержит в себе какие-то очень близкие создателям спектакля мотивы — острое пере­живание неизбежных противоречий бытия и мужественное ощущение творчества как высокого долга художника перед миром.

Таким увидел я на этот раз Жана-Луи Барро — выдающегося мас­тера французского театра, поэта сцены и мыслителя, который реши­тельно отказывается принять отчаяние и безверие и страстно защищает перед лицом безумного мира великую силу человеческого разума.

Нам, зрителям, привыкшим к тому, что пятиактные трагедии и ко­медии классиков повсеместно "укладываются" сегодня в прокрустово ложе двухчасового театрального представления, и четыре часа, прове­денные в театре, пожалуй, покажутся обременительными. Ничего не поделаешь — стремительный ритм повседневности распоряжается и театральными обычаями. Спектакль Нового Национального театра Марселя "Грааль-театр" — в тех случаях, когда пьесы "Мерлин-волшебник", "Говен и зеленый рыцарь" и "Ланселот Озерный" показы­вают одну за другой, — продолжается десять часов кряду. Да, тут нет ошибки: 22 актера исполняют в нем роли 225 персонажей.

Преподаватель Парижского университета журналист Флоранс Делэ и известный своими поэтическими сборниками профессор математики Жак Рубо задумали написать цикл романов на материале древнего кельтского и бретонского эпоса. Им заинтересовалось парижское изда­тельство "Галлимар", не так давно выпустившее в свет первые его час­ти. Проработав многочисленные источники— от древних британских хроник и рыцарских романов Кретьена де Труа XII века до знаменитой, но отнюдь не последней версии "Романа о короле Артуре" Томаса Ме-лори (XV век) — и "обнаружив на чердаках европейской культуры", у самих истоков западной цивилизации, "великие сокровища эпоса и сказки", авторы придали своему труду диалогическую форму. Думается, однако, "Грааль-театр" так никогда и не обрел бы сценического вопло­щения, если бы им не заинтересовался Марсель Марешаль. Не случайно в одном из интервью, посвященном сценической реализации "романов-пьес" Ф. Делэ и Ж. Рубо, руководитель Нового Национального театра Марселя признался: "Чтобы решиться на постановку "Грааль-театра", надо быть немножко сумашедшим". Но обращение режиссера к столь необычному материалу не кажется неожиданным.

Жак Одиберти как-то назвал Марешаля "Гаргантюа в искусстве те­атра". В откликах на многие работы режиссера нередко можно встре­тить выражение "contre courant"—"идущий против течения". От Маре­шаля и в самом деле можно ждать всего: в каждой новой своей работе он как бы опровергает предыдущую, опробовая какие-то новые поста­новочные приемы, неожиданно трактуя пространство и вольно обраща­ясь со временем. Не эта ли ненасытная жажда новизны заставила Маре­шаля четыре года назад покинуть Лион, где его театр "Компани дю Ко­турн" пользовался прочным успехом у демократического зрителя, и на­чать в Марселе, втором после Парижа по численности населения городе Франции, все сызнова? Спектакли Марешаля роднит приверженность "поэтическому реализму", стремление противопоставить трезвости и про­зе полет воображения и раскованную театральность. Порой режиссера упрекают за пристрастие к "штампам театрального празднества", однако именно богатство сценической палитры, склонность к многослойной конструкции и свободной организации сценического действия, связан­ные, на мой взгляд, с избытком творческой энергии, и позволили Маре-шалю наэтот раз осуществить рискованный постановочный эксперимент.

Французское искусство не в первый раз в нашем веке обращается к истории поисков священной чаши Грааля, к истории короля Артура и его рыцарей. Жан Кокто развил эту тему в романтическом ключе еще в 1937 году (пьеса "Рыцари Круглого стола"); затем Робер Брессон вос­пользовался ею, чтобы создать образ мира, гибнущего из-за разгула жестокости (фильм "Ланселот из Страны озер"); совсем недавно на эк­раны Франции вышел фильм Эрика Ромера "Персиваль Галльский", стилизовавший эпос в духе театральной игры. Какой же вариант интер­претации легенды предлагает Марешаль?

Андре Стиль писал в "Юманите", что спектакль Марешаля напоми­нает ему пестротканый ковер, в котором разноцветные нити сплетаются искусно и хитро: режиссер призывает зрителей "заблудиться в странном лесу рассказов — ярких и в то же время неопределенных, связных и одновременно противоречивых". Содержание спектакля и в самом деле не поддается последовательному изложению: не случайно в программах "Грааль-театра" — дабы зрители не заплутали в хитроумном движении сюжета — дается короткое "резюме действия" каждой части. Некая за­путанность становится здесь ведущим структурным и стилеобразую-щим принципом, ибо мир спектакля — это преимущественно мир чудес.

Марешаль счастливо избегает соблазна воспользоваться примером Клоделя или Монтерлана и, углубившись в средневековье, не ищет там ни знаменитого "кельтского мистицизма", ни той или иной подновлен­ной теологической доктрины. Он творит на сцене сказку, удивительную по красоте и поэтическому обаянию, своего рода зачарованную страну сновидений, в которой заколдованный замок Корбеник— замок Граа­ля — это волнующий образ мечты, издавна и всякий раз наново изобре­таемый человечеством. И как любая сказка, которая, как и полагается, начинается словами "однажды жил-был король...", спектакль существу­ет как бы в двух временах— "вчера" и "сегодня". Обращаясь к прошло­му, он тяготеет к современности.

Спектакль Марешаля дает зрителю возможность обрести навсегда утраченное им детство и вместе с тем как бы заново пережить один из этапов "детства человечества" — тот драматический и очень значитель­ный момент, когда средневековый человек впервые начал высвобож­даться из жестких и обезличивающих рамок коллективного сознания, когда был сделан первый шаг к возникновению индивидуального само­сознания личности. Обратившись к дальним истокам европейского гу­манизма нового времени, к эпохе добуржуазных отношений, Марешаль говорит о духовном раскрепощении человека, поэтизирует богатство его внутренней жизни. Не случайно такое большое место в его спектак­ле занимает любовь — чувство, в котором личность всякий раз откры­вает для себя окружающий мир и вместе с тем самое себя. Однако силь­ная лирическая струя то и дело прерывается в постановке мотивами со­всем иного рода— наивными театральными трюками, забавными фар­совыми "дьяблериями", а то и намеренными анахронизмами, снижаю­щими поэтическую интонацию. В этом чередовании "верха" и "низа" реализуется своеобразие средневековой культуры, утонченно-рафини­рованной и вместе с тем простонародно-грубоватой. Но использование в спектакле "двойной театральной оптики", когда к восхищению при­мешивается насмешка, а романтика испытывается иронией, имеет и иные, сугубо современные объяснения.

Тоскуя по поэзии и красоте, создатели спектакля словно бы побаи­ваются обвинений в излишней наивности; стремясь обрести в далеком прошлом нетленные нравственные ценности, они не забывают, как неимоверно трудно защитить их сегодня; воспевая победу истины и добра, они постоянно напоминают о том, что "Грааль-театр" — всего лишь утопия.

В этом "супермарешалевском" спектакле соединяются простота и сложность, расчет и вдохновение. Три части "Грааль-театра" идут в од­ной декорации: художник Алэн Батифуйе оставляет весь объем сцены совершенно свободным, апеллируя к воображению зрителя, как бы "внушая" ему всякий раз новую "идею пространства" предельно лако­ничными, сведенными к символическим обозначениям аксессуарами. Это вполне объяснимо: ведь почти каждый эпизод спектакля предпола­гает смену места действия. Изредка художник прибегает к объемной декорации: вот деревца с шарообразной кроной, словно бы перенесен­ные на сцену с полотен средневековых живописцев; вот обобщенный макет храма, рядом с которым, как это было принято в древней иконо­писи, подчинявшейся закону обратной перспективы, самый низкорос­лый человек кажется великаном. Столь же просты покрой и колорит костюмов: грубые материалы, строгие линии, однотонные, но необы­чайно яркие цвета, заставляющие вспомнить картины Мантеньи.

В то же время сочиненная художником "машина для разыгрывания сказки" открывает перед режиссером поистине необозримые возможно­сти. Художник разделяет сцену на три плана, отгораживая один от дру­гого то прозрачными, то непроницаемыми занавесами, и на каждом из них кипит действие! Вот горизонтальный конвейер — его лента стреми­тельно выносит на сцену все новых персонажей. Вот вертикальный лифт наподобие портального крана— он снует вверх и вниз, вознося героев или ниспровергая их. Вот своеобразная "диафрагма", способная перекрывать отдельные части сцены,- она в мгновение ока то "сжимает" пространство, то вновь "раздвигает" его. Режиссер изобретательно пользуется всей этой диковинной машинерией и с помощью виртуозно­го владения светом успешно конкурирует с кинематографом.

Кажется, что единая конструкция постановки должна была бы скрадывать и приглушать особенности каждой из ее частей. Ничуть не бывало: в "Мерлине" верх берет неофициальная народная культура с ее свободным от чистого отрицания карнавальным смехом; в "Говене", самом куртуазном и ироничном из спектаклей, на первый план выходит авантюрный сюжет и тема поисков заветной чаши Грааля; в "Лансело­те", наиболее чистой в жанровом отношении постановке, дано прозву­чать лирической ноте.

В "Мерлине-волшебнике" мы присутствуем при счастливом мла­денчестве рыцарства — когда опасности кажутся пряной приправой на праздничном столе жизни, когда случаются самые первые встречи с опьяняющей любовью, когда только еще возникает вокруг короля Ар­тура товарищество мужественных и великодушных. Артур Бернара Балле — это добрый хранитель дружеского союза, заботливый старший товарищ и строгий арбитр в делах чести. На нем лежит тень патриар­хальности и прекраснодушия — тень утопии, которую и воплощает по­этический образ героев Круглого стола. Однако истинным протагони­стом спектакля ставится Мерлин.

Герой Марселя Марешаля исполняет здесь роль "руководителя иг­ры" — "conducteur du jeu" — какие бывали в представлениях средневе­ковых мистерий. Уже первое его появление на сцене, когда монахи и судьи, надсаживаясь криком, пытаются выяснить историю "непорочно­го зачатия" Мерлина, а "новорожденный" лежит в люльке, посасывая палец, плутовато поблескивает глазенками из-под чепчика, и вдруг на манер базарной торговки начинает орать на святош да еще перемиги­ваться с чертенятами, — служит как бы камертоном спектакля, опреде­ляет его основную тональность и одновременно устанавливает проч­нейший контакт сцены с залом. Мерлин Марешаля берет зрителей в соучастники многочисленных своих "чудесных деяний", которые есть скорее фокусы, проказы и проделки ловкого престидижитатора, не по­терявшего вкус к своему веселому ремеслу. И все это проделывается энергично и зажигательно, с истовой серьезностью и неподдельным весельем; все это изукрашено поэтической выдумкой, комическими раз­вязками, озорной игрой слов, игрой со словом, игрой в слова.

В спектакле "Говен и зеленый рыцарь" особенно заметна двойст­венность освещения легенды. Здесь фарс становится постоянным при­звуком лирики, а самые смешные эпизоды оборачиваются глухим пред­вестием беды. Актер Хюг Кестер оставляет за Говеном право имено­ваться "зерцалом подлинной куртуазности", однако оттеняет в его мно­гочисленных любовных похождениях недостаток настоящего чувства, самоуверенную деловитость, а в поединках— ритуальную предписан-ность действий, заученность пластики. Такому Говену не может от­крыться — и не открывается — тайна Грааля. Но течение этого спек­такля не ограничивается пространством турнирных ристалищ и "комнат любви" — прозрачных разноцветных тюлевых шатров, которые опус­каются откуда-то из-под колосников. В странствиях короля Артура и его рыцарей берет начало тема блужданий по загадочному лабиринту легенды, тема путешествия по не очень-то ладно устроенному миру, тема неизбежной смены времени, его невозвратимости. Все это, вместе взятое, — и сверх того какая-то острая поэтическая грусть, негромкая нота надежды, которая все-таки пробивается из глубин безнадежно­сти, — звучит в удивительном мотиве, сочиненном композитором Арье Дзерлаткой.

В "Ланселоте Озерном" заметно меняется колорит повествования, его интонация: пестрота сказки, в которой все может случиться, уступа­ет место сдержанности, своеволие игры умеряется нарастающим на­пряжением драматизма. Вместе с Ланселотом — великодушным рыца­рем, которому не свойственна кичливость ратными победами, идеаль­ным возлюбленным, для которого не существует любовных приключе­ний, — в спектакль входит тема великой одержимости любовью. Алэн Либолт, явившийся перед нами в ореоле молодости и красоты, вопло­щает в спектакле мечту о гармонической личности, для которой счастье не может быть куплено ценой предательства, а любовь является высшей ценностью, конечным торжеством духа. Встреча Ланселота с королевой Гиневрой (Изабель Вейнгартен), долгий, неимоверно долгий взгляд, которым они, ослепленные внезапной любовью, обмениваются,- это гром среди ясного неба, это завязка трагедии. Когда же в короткий миг счастья Ланселот и жена короля Артура опускаются друг перед другом на колени и обмениваются поцелуем — одним-единственным, недолгим и целомудренным, — наступает ее высшая точка, ее апогей.

"Ланселот Озерный" — это повесть о рождающейся в муках чело­вечности, которой дано пройти в спектакле и через испытания войны. Король Галео, сын Прекрасной великанши, грозный владетель Далеких островов (Жан-Клод Друо), идет войной на короля Артура. До сих пор мы видели как бы обнаженный чертеж боя, воспринимали его балетно-ритуальный рисунок — теперь со сцены в зал несется лязг железа о же­лезо, тяжелое дыхание бойцов и хрип умирающих. В самый разгар схватки постановщик батальных эпизодов Рауль Биэрей пользуется сво­его рода "стоп-кадрами", в которых замедленно, крупным планом — для того чтобы надолго запечатлеться в памяти зрителей — возникают кар­тины бессмысленной бойни...

Разумеется, Марсель Марешаль не претендует на решение всех проблем, встающих сегодня перед народным театром Франции, его кон­цепции не свободны от противоречий. Однако, отмечает французская критика, важно иное: "Казалось, все уже сказано со времени Вилара, и с его смертью закончился захватывающий период истории театра. Но вот шумный, темпераментный, отчаянный и хитрый актер-режиссер-анима-тер вновь создает атмосферу солидарности вокруг спектакля, возвращая ему характер поэтического приключения, чудесного неистовства..."

Международный центр театральных исследований показал в мар-сельском Культурном центре Мерлэн два спектакля: "Убю" Альфреда Жарри и "Мера за меру" Шекспира. Обе работы передают эксперимен­тальный характер поисков Питера Брука и его интернациональной по составу труппы. В них осуществляются идеи, высказанные в книге "Пус­тое пространство", где Брук зовет выявить новые и неиспользованные резервы театрального искусства, вернуться к наипростейшим формам сценографии, все внимание обратить на актера. Брук, в частности, пи­шет: "Нам трудно рассчитывать на благоговейную сосредоточенность зрительного зала. Наша задача— завладеть его вниманием и вызвать к себе доверие... Для этого мы должны убедить зрителей, что не собира­емся их одурачивать трюками, ничего от них не скроем". В этом стрем­лении совпадают оба спектакля. Однако здесь же кончается их сходство.

При кажущейся простоте внешнего рисунка бруковский "Убю" представляется спектаклем, содержательная сущность которого усколь­зает от точного определения. Думается, это происходит не в последнюю очередь потому, что Брук и его актеры ставят перед собой внутритеат-ральные, сугубо лабораторные задачи. "Убю" Брука— это праздник мастерства, творческой фантазии, "развоплощающей" реальный мир и его художественно пересоздающей в образах театральной игры. На гла­зах у зрителя Брук и его актеры энергично демонстрируют разнообраз­ные возможности своего искусства, увлеченно ищут новые сочетания первоэлементов ремесла и, естественно, поэтизируют эту "азбуку теат­ра". Недаром в период подготовки спектакля Брук заявил: "Нам сейчас важнее азбука театра, чем Шекспир". Тем интереснее было узнать, к каким идейным и художественным результатам привела режиссера но­вая встреча с Шекспиром.

Шекспировский спектакль Питера Брука выходит за рамки профес­сиональных лабораторных изысканий. Сохраняя верность общим прин­ципам своей эстетики, Брук осуществляет эксперимент, направленный к раскрытию глубинных пластов произведения и современному истолко­ванию его идей. Режиссер обнажает в "мрачной комедии" Шекспира ее притчевую основу, акцентирует все то, что позволяет пьесе прозвучать как философская парабола. У Брука были веские причины сделать ин­теллектуальное и аналитическое начало доминирующим в своем спек­такле — ведь и Шекспир в "Мере за меру" ставит своеобразный социаль­но-психологический опыт: герцог Венский, желая "вернуть законам си­лу", а заодно испытать своего наместника графа Анжело, распространя­ет слух об отъезде, а сам пристально следит за развитием событий.

Стремясь к тому, чтобы в полную силу, без поэтических прикрас прозвучали раздумья Шекспира о власти и совести, о добре и зле, о справедливости и милосердии, которое всегда предпочтительнее жесто­кости, Брук обращается к прозаическому переводу, по возможности освобождает текст от поэтических тропов, сокращает число персона­жей, играет спектакль без антракта. Режиссер заботится о максимальной простоте планировки действия, добивается от исполнителей предельной четкости речи, отчего постановка обретает классическую ясность и за­вершенность. Брук пытается прорваться сквозь привычную и омертвев­шую оболочку слов к их истинному и ничем не искаженному смыслу. Режиссер, кажется, даже извлекает выгоду из того обстоятельства, что многие участники спектакля — иностранцы. В их устах текст Шекспира рождается как бы заново, как бы впервые. Брук достигает порой почти нестерпимой ясности звучания слов, он обращается не только к сочув­ствию и сопереживанию зрителей, но прежде всего к их разуму.

Арена Центра Мерлэн, с трех сторон охваченная зрительным залом, как нельзя лучше отвечает режиссерскому видению пьесы. Посреди нее выложена из плит шестиугольная площадка, окруженная полосой песка; декораций никаких, аксессуары самые скудные — свет ровно заливает "пустое пространство", которое актеры должны оживить своей игрой. Площадка не только выполняет многоцелевое назначение: это и зал в герцогском дворце, и городская площадь, и монастырский двор,- она создает зрительный образ спектакля. Сюда, на открытое и строго огра­ниченное пространство, где ничто не укроется от внимания зрителей, под свет прожекторов, ставший для нас как бы светом истины, выносит­ся слушание дела о Человеке.

Действие спектакля развивается стремительно — едва успевают исчезнуть одни персонажи, как их место занимают другие. Брук как бы спрессовывает, сжимает время и вместе с тем словно растягивает и раз­режает пространство. Он располагает актеров по разные стороны пло­щадки, широко пользуется диагональными мизансценами, что затруд­няет и в то же время активизирует общение исполнителей, включает в его круг зрителей. Режиссер стремится пространственно расшифровать конфликты, графически передать развитие драматической борьбы.

Конструкция рациональной, целеустремленной и цельной поста­новки Брука на первый взгляд может показаться суховатой. Однако она таит в себе возможности для выявления ничем не стесненного темпера­мента мысли и чувства исполнителей и постепенно обнаруживает в спектакле большое разнообразие эмоциональных оттенков. Весь спек­такль состоит из перемежающихся, по-разному окрашенных слоев: вот драматическая история горемыки Клавдио, вот фарсовые сцены с уча­стием вышибалы публичного дома Помпея, вот страстные мольбы Иза­беллы о помиловании брата, вот забавные разглагольствования Люцио... Эти слои не просто сосуществуют в спектакле, но взаимодействуют друг с другом, и на всех его эмоциональных уровнях, на всех уровнях духовности, представленной здесь самыми разными персонажами, зву­чит одна и та же мысль: что же такое человек? Должно быть, именно поэтому Брук с таким вниманием относится к актеру— эстетические принципы его режиссуры столь же гуманны, как и его трактовка пьесы, а игра исполнителей этой философской притчи живо напомнила мне о традициях "душевного реализма" Художественного театра.

Исполнительская манера тяготеет к двум полюсам — эмоциональ­ному и аналитическому, представленным Изабеллой и Герцогом. Сдер­жанная игра Клементины Амуру временами обжигает страстью. Когда девушке сообщают о мнимой казни брата, из глубины души актрисы исторгается вопль отчаяния — и он прекрасен, этот всплеск напряжен­ной жизни духа. Франсуа Мартуре опровергает мнение о бледности и невыразительности роли Герцога, "поводыря" по пьесе Шекспира. В спектакле Герцог — это тот, кому дано услышать, понять каждого. Его герой — мудрец и философ— часть бытия, и ничто человеческое ему не чуждо.

Однако есть в спектакле человек, в жизни которого страсть спорит с разумом и подвергает его пытке. Это, разумеется, Анжело. Брюс Майерс наделяет своего героя внешней импозантностью и внутренней значи­тельностью. Его Анжело— это вовсе не ничтожество, дорвавшееся до власти и в лихорадочной спешке пожинающее ее первые плоды. Перед нами человек, по праву облеченный властью и с достоинством несущий ее бремя. Но никогда не знал он "жара чувств сердечных", никогда "в собственное сердце не стучался". Анжело воплощает безличие закона: он произносит слова ровно, будто читает приговор, унижает окружающих холодной неподвижностью взгляда. Перед нами бездушная машина для свершения правосудия, случайно принявшая облик человека.

И вот состоялась первая встреча с Изабеллой. Анжело садится за стол, как будто привычная поза способна вернуть ему самообладание. Он пытается разобраться в том, что происходит сейчас в его душе. Тя­жело ворочаются мысли в мозгу этого человека, привыкшего к готовым формулам закона, тяжело, как бы против воли, падают слова: "Ужели я люблю?" Но лавина чувства ломает одну за другой все препоны разума и, взрываясь в безудержном порыве, Анжело бросается из-за стола, из-за последнего своего укрытия, навстречу Изабелле, навстречу страсти...

Если говорить об экспериментальной направленности постановки Брука, весьма отчетливо реализовавшейся во многих элементах спек­такля, то она, в частности, проявляется в таком вот удивительном уме­нии простым физическим действием, ясно звучащим словом — зримо, весомо, с почти осязаемой материальностью — передать биение чело­веческого сердца.

А потом — потом приходит финал, и для героев притчи Брука на­стает "момент истины". Потрясенный и раздавленный Анжело опуска­ется на колени — судья познал, что значит быть приговоренным. И Герцог тихо роняет слова: "За Клавдио — Анжело, смерть за смерть",-они разносятся по всему залу, долетают до самых дальних его рядов. И Изабелла медленно выходит вперед и просит помиловать Анжело... А потом появится Клавдио, живой и невредимый. Анжело простят, и он смешается с другими героями спектакля, такими же, как и он, живыми, во плоти и крови людьми. Словом, "мрачная комедия" Шекспира и спектакль Брука завершаются сказочной удачей. Но почему же актеры не выходят на поклоны, почему они выстраиваются у дальней стены и долго стоят там в молчании? Не потому ли, что сказка кончилась, теат­ральный праздник гасит огни и начинается жизнь, в которую мы, зрите­ли, должны унести с собой светлую и тревожную мысль участников спектакля о том, какой должна быть жизнь и какой она не должна быть?

Размышляя в одной из своих статей об особенностях работы Меж­дународного центра театральных исследований, Брук писал, что новиз­на сценических поисков и близость к жизни должны совмещаться в те­атральной постановке: "Именно в совместном присутствии узнаваемого и неузнаваемого состоит то, что делает театр столь близким людям. В этом и заключается большая человеческая правда — единственный сти­мул всякого театрального эксперимента". Шекспировский спектакль Брука — этот театральный эксперимент, вынесенный на широкую ауди­торию, — как и постановки Жана-Луи Барро и Марселя Марешаля, с которыми мне удалось познакомиться, порождает "благоговейную со­средоточенность зрительного зала". Он еще раз убеждает в том, что в сегодняшней Франции есть зритель, который всей душой любит истин­но высокое театральное искусство, готов поддержать усилия мастеров сцены, направленные на поиск подлинных духовных ценностей, проти­востоящие "не-искусству" коммерческих развлекательных зрелищ, ин­дустрии "бульварного театра". И многое зависит от того, с чем эти мас­тера идут к зрителю...

(Для кого будет праздник? // Театр. 1980. №6).

"Театр невозможности"

О проблемах французской сцены в апреле 1986 г.

"... Да, я люблю театр... Я из тех, кто верит, что театр обретает смысл, только участвуя в общественной жизни, в гражданской реально­сти, в Истории, существует для того, чтобы, изменяя сознание человека, направлять его к определенной цели". Эти слова вынесены на обложку книги одного из самых авторитетных театральных критиков Франции Жиля Сандье "Театр в кризисе", не так давно изданной в Париже.

Театр в кризисе?

Но правительство социалистов гордится тем, что при нем ассигно­вания на театр выросли почти вдвое. Театры возникают сегодня в Па­риже — да и по всей Франции — как грибы после дождя. Сводные про­граммы парижских зрелищ пестрят новыми названиями и именами.

Изменилось не только экономическое положение театра— про­изошли заметные перемены организационного характера. Это вырази­лось в назначении на многие "командные" посты в области культуры деятелей левой ориентации.

Эти перемены дали основание новому директору "Комеди Франсез" заявить: "Мы вступаем, я верю, в новый, значительный и энергичный период жизни нашего театра".

И театральные впечатления — по крайней мере, на первый взгляд — подтверждают эти оптимистические прогнозы. Никогда преж­де мне не доводилось видеть в Париже за сравнительно короткое время так много ярких, разительно отличающихся друг от друга спектаклей, которые как бы специально сошлись на театральной афише для того, чтобы опровергнуть тревожные раздумья Жиля Сандье.

Однако ситуация во французском театре 80-х годов складывается весьма непростая. Она отражает углубление экономического кризиса, обострение социальных противоречий, поляризацию политических сил в современном французском обществе. Эти процессы зачастую выпле­скиваются наружу, на улицы и площади французской столицы, резкими диссонансами вторгаясь в такое на первый взгляд праздничное течение "парижской жизни".

Увеличивается число безработных, растут цены, и в поведении со­временного рядового парижанина становятся заметны непривычные черты — озабоченность, внутренняя напряженность, суровость. Ны­нешний Париж живет тревожно, обостренно ощущая опасность новой войны. В большом парижском супермаркете по внутренней .трансляции передается не реклама, не объявление об очередной распродаже, но ин­формация о международных событиях последнего часа. И толпы поку­пателей и продавцов на время забывают о том, зачем все они здесь очу­тились, как будто из динамиков под сводами магазина вот-вот разнесет­ся сирена воздушной тревоги.

Перемены во внешнем облике парижской жизни театральная си­туация отражает сполна.

Так, приход новых людей к руководству театральной жизнью Франции вызывает бешеное сопротивление правых. Стоило Бернару Собелю осуществить в театре парижского пригорода Женневилье по­пытку актуального прочтения "Марии Тюдор" Гюго, как тотчас в пра­вой прессе была развязана травля режиссера, осмелившегося создать "красный спектакль". По всей Франции сегодня под предлогом борьбы за экономию и рентабельность театра правые мерии лишают муници­пальные театры субсидий, увольняют директоров, известных своей ле­вой ориентацией, как это произошло в Нанте, Туркуэне, Таверни, Сент-Этьене... Правые не скрывают своих целей — они хотят "вырвать у ле­вых монополию на культуру", они полны решимости "бороться против засилья идеологии в культурной жизни".

Тенденции, угрожающие демократическим завоеваниям француз­ской сцены, особенно ярко проявились в ситуации, возникшей внутри и вокруг "Комеди Франсез". В старейшем театре страны, как некогда во времена Великой французской буржуазной революции, произошел рас­кол. Часть труппы, не согласная с обширной программой обновления, предложенной Ж.-П. Венсаном, покинула театр. Ее возглавил Жан-Лоран Коше — фигура весьма определенная. Несколько лет назад Ж.-Л. Коше демонстративно подал в отставку с поста профессора Кон­серватории в знак несогласия, как он выразился, с "политизацией теат­рального образования". Экс-профессор был обласкан мэром Парижа Жаком Шираком и тогда же назначен генеральным инспектором част­ных театральных школ столицы. Ныне бывший сосьетер "Комеди Фран­сез", получив "от города Парижа" изрядную субсидию, обосновался в помещении Театра Эберто и объявил своим святым долгом "защиту классики от искажения и манипулирования в политических целях". Это театральное начинание столь очевидно противополагается "новой" "Ко­меди Франсез", что злые на язык парижские критики окрестили Театр Эберто "Комеди Франсез" старого режима".

Невиданный рост безработицы и связанное с этим ужесточение конкуренции впрямую затронули театр. С театральной карты Парижа исчезают сегодня многие театры, вошедшие в историю, — их превра­щают в киностудии, на их месте возводят доходные дома и администра­тивные здания. Это неизбежно сопровождается невидимыми миру тра­гедиями художников, лишенных возможности заниматься творчеством, а значит — и жить. Марсельский журнал "Театр — актеры" в своей хро­никальной рубрике дает мартиролог жертв этой изнуряющей борьбы за выживание: на протяжении последних сезонов покончили жизнь само­убийством известные актеры Патрик Девер 35 лет, Эстела Блэн 47 лет, Жеральд Робар 34 лет, режиссер Эрик Лаборей 32 лет... Из жизни ухо­дят молодые, талантливые люди. Не свидетельствует ли это драматиче­ское обстоятельство о неблагополучии французского театра?

Да, парижские театры ярки и разнообразны, а театральная жизнь французской столицы как всегда интенсивна. Но почему же тогда на пороге нового сезона, когда, как обычно, подводят итоги сезона минув­шего, парижские критики сетуют: он "прошел в ущербе", частный и го­сударственный секторы французского театра "внушают чувство трево­ги"? Почему критик газеты "Юманите" Жан-Пьер Леонардини обращает внимание на падение зрительского интереса к театру, на ослабление контактов сцены с аудиторией? "В настоящий момент "священные ко­ровы" театральной мысли как никогда отощали, — пишет он, — театр не знает, что показывать публике, этому монстру с тысячью голов".

Проблема зрителя во французском театре стоит сегодня необычай­но остро. Об этом свидетельствуют не только незаполненные залы па­рижских премьер. Это проявляется, в частности, в отношении к теат­ральному наследию Жана Вилара. Кризис, переживаемый французским обществом середины 80-х годов, порождает неверие в возможность реа­лизации театральных мечтаний Вилара и его соратников о театре, обра­щенном к широкой демократической аудитории, о театре — "общест­венной службе". Сегодня все настойчивее звучит мысль об "идеализме Народного фронта и Сопротивления", которые вдохновляли строителей послевоенного народного театра Франции и первопроходцев его децен­трализации. Теоретики и практики театра все чаще рассуждают о том, что в современных условиях вряд ли возможен синтез творческих иска­ний и целенаправленной работы с демократическим зрителем, отличав­ший поколение Вилара, и признаются, что укреплению связей с массо­вой демократической аудиторией — "animation" — они решительно предпочитают сегодня ничем не стесненный, суверенный творческий поиск — "creation".

Это признание проливает неожиданный свет на спектакли париж­ских театров. Многие из них можно отнести к весьма своеобразному и примечательному явлению, которое, как кажется, стало отличительной чертой сегодняшнего французского — да и не только французского — театра и не без основания названного парижскими критиками "театром невозможности". При всей условности этого понятия им можно обозна­чить вполне определенный круг явлений, ясно выраженную тенденцию. "Театр невозможности" — это театр, стремящийся в первую очередь поразить зрителя, показать ему нечто невиданное и небывалое. Это те­атр, тяготеющий к парадоксам и неожиданностям, необычным художе­ственным средствам и экзотическому сценическому языку.

Определить истоки "театра невозможности" дело непростое. В из­вестной мере в нем возрождаются отдельные принципы авангардист­ского искусства Франции начала века, избирательно используется экс­периментальный опыт театра 20—30-х годов, оживают некоторые при­меты французской "антидрамы" середины столетия. Вместе с тем этот театр испытывает воздействие театральных экспериментов первой по­ловины 70-х годов, когда подвергались пересмотру многие влиятельные традиции французского сценического искусства, когда необходимым казался решительный разрыв с культурным наследием прошлого.

Можно было бы сказать, что "театр невозможности" — это в пер­вую очередь элитарный театр формальных поисков, если и не способ­ный открыть новые стороны действительности, то по крайней мере стремящийся показать ее в непривычном художественном освещении. В то же время какой-то своей гранью он, очевидно, соприкасается с массовой культурой, с эстетикой коммерческого театра, рассчитанной на эпатаж мелкобуржуазного обывателя. Можно допустить также, что "театр невозможности" — детище конкурентной борьбы в сфере театра, когда художники соперничают друг с другом в оригинальности с це­лью привлечь к себе внимание. Но стремление во что бы то ни стало всякий раз удивлять аудиторию Порождается и ощущением неблагопо­лучия театральной ситуации. Оно связано с отчаянным усилием, на­правленным на преодоление кризиса внешними, так сказать, экстенсив­ными средствами.

Именно поэтому богатство внешней выразительности, стилистиче­ское многообразие "театра невозможности" зачастую "уживается" с ос­кудением гуманистических традиций, утратой понимания духовной ро­ли искусства, ослаблением его связей с демократической аудиторией и с жизнью.

Было бы неверно сводить весь круг явлений, о которых идет речь, только к формальным экспериментам или коммерциализации театраль­ного творчества. Неординарность художественного мышления и пара­доксальность сценического языка нередко связаны, если воспользовать­ся словами Жиля Сандье, со стремлением мастеров сцены, "изменяя сознание человека, направлять его к определенной цели", с решимостью в сложную для общества и театра пору своим искусством "участвовать в общественной жизни, в гражданской реальности, в Истории".

Все это дает основание увидеть в "театре невозможности" не толь­ко творческое соперничество в поисках новых форм, но и ожесточен­ную борьбу, суть которой — отношение к действительности и понима­ние назначения искусства.

Способы осуществления "театра невозможности" весьма многооб­разны.

Прежде всего стоит выделить вариант, традиционный для коммер­ческой индустрии парижских зрелищ, связанный с обычаями "бульвар­ного театра". Критика, прекрасно разбирающаяся в том, как творится сенсация на Бульварах, рекламирует постановку пьесы Пиранделло "Каждый по-своему" в Театре Елисейских полей в духе "звездного ком­плекса": "Подумать только — Сюзан Флон, Ги Трежан, Робер Ирш вы­ступают в постановке Франсуа Перье... Есть чем привлечь зрителей!"...

На сцене творится некое священнодействие: мерцают в полумраке венецианские зеркала, поблескивает хрусталь, меняются блистательные туалеты. Артистические индивидуальности как бы максимально при­ближены к залу, видны мельчайшие детали мастерства актеров. У каж­дого исполнителя своя, годами наработанная палитра красок, которая бережно и эффектно используется режиссером. Однако эта демонстра­тивная эффектность, умение и мастерство актеров, по существу, являет­ся единственной целью постановки. Ее создатели не приняли всерьез игру воображения итальянского драматурга, перемешавшего в своей пьесе явь и вымысел, не выказали интереса к реальным жизненным про­тиворечиям, отразившимся в произведении. Да и как они могут разли­чить иллюзорность и реальность, если их собственное искусство никак не связано с жизнью, является торжеством эгоистического, доведенного до совершенства театрального мастерства?

Критика называет Ирша "последним священным чудовищем" французской сцены. Пожалуй, все эти прекрасные актеры — Флон, Трежан и Ирш — и впрямь выглядят в этом отменно отлаженном, вир­туозно воссоздающем форму высокого психологического искусства спектакле как своего рода ископаемые рептилии, не имеющие ничего общего с тем, что происходит за стенами театра. Но, конечно же, эти "священные чудовища" вовсе не последние: пока существует "бульвар­ный театр", сенсация в нем будет твориться на основе самоцельного и престижного мастерства актеров-"звезд", уводящих публику в призрач­ный мир сценических мнимостей.

Таков первый вариант "театра невозможности", осуществленный в масштабах и понятиях "бульварного театра", — сгущенный до предела концентрат коммерческого парижского зрелища.

Если в Театре Елисейских полей происходит своего рода омертве­ние театрального представления, то в крохотном зальце Кафе де ля Гар этот ритуал подвергается решительному разрушению. Известный коми­ческий актер Ромен Бутей— автор, постановщик и один из исполните­лей пьесы "Песня удобрения", — его товарищи сами продают билеты, сами впускают зрителей и рассаживают их в небольшом, сколоченном из досок амфитеатрике, где места не нумерованы, а затем, установив доверительный контакт с аудиторией, отправляются на сцену начинать спектакль.

Он представляет собой цепочку скетчей, построенных на вывора­чивании наизнанку обыденной логики, на выведении достоверных жи­тейских наблюдений в плоскость парадокса, гротеска, а затем — и ало­гизма. Его обаяние, однако, заключается не в игре смыслом и бессмыс­лицей, часто ставящей в тупик не только зрителей, но, как кажется, и актеров, а в преодолении этого тупика с помощью смеха. Исполнители не скрывают, что им весело ничуть не меньше, чем публике. Они сме­ются вместе с нею, над нею, над самими собой. А публика, молодая и неденежная, встречает хохотом обращение с виду вполне логичных по­строений в полнейшую абракадабру.

В чем же суть этого варианта "театра невозможности"? Бутей и его актеры рассматривают искусство театра вне его содержательных целей, абсолютизируют его коммуникативные функции. В Кафе де ля Гар те­атр становится своего рода клубом, где публика может на время забыть­ся, обрести убежище от житейских волнений. Видимо, не случайно не­когда начинавший здесь свою карьеру Патрик Девер, уже став кино­звездой, любил возвращаться к друзьям своей молодости, время от вре­мени принимая участие в их постановках...

Конечно, раскованность Кафе де ля Гар куда более симпатична, нежели чопорность Театра Елисейских полей, но, думается, между их спектаклями разница не так велика: и там и тут театр "преодолевает" вне его лежащую реальность, пытается приглушить ее живые голоса. Это происходит не случайно: на многое не претендующие постановки выражают одну из существенных особенностей современных театраль­ных исканий. Сегодня даже в творчестве очень крупных мастеров фран­цузского театра активные художественные поиски уживаются с безраз­личием к проблемам современной жизни, поражающая воображение формальная изощренность — с обескураживающей скудостью содержа­ния. И в самых смелых и неожиданных сценических экспериментах не­редко обнаруживается смешение художественного снобизма с неутоли­мым желанием нравиться публике. Тогда во французском театре сере­дины 80-х годов неожиданно пробуждаются черты той "ярмарки на площади", которую еще в начале нашего столетия так гневно обличал в своем "Жане Кристофе" Ромен Роллан. Не это ли случилось с двумя интереснейшими шекспировскими постановками — в Театре Солнца и в Театре Шайо?

Когда Ариана Мнушкина объявила серию постановок из пяти шек­спировских пьес — "Ричард П", "Двенадцатая ночь", "Генрих IV", "Бес­плодные усилия любви", "Генрих V", — критика заволновалась. Не оз­начает ли обращение к Шекспиру принципиальный возврат к автору, к пьесе театра, который прославился своими "creations collectives" — кол­лективно сочиненными представлениями карнавального типа, наиболь­шую известность из которых получили спектакли о французской рево­люции "1789" и "1793"? Однако критика не спешила с окончательными прогнозами и оказалась права. Шоковое воздействие "Двенадцатой но­чи" в интерпретации Театра Солнца оказалось столь велико, что даже видавшие виды парижские критики несколько растерялись.

"Редукция универсума", "феномен микрокосма", "знаки" и "эмана­ции", "гороскоп и кабалла" — такими странными определениями пест­рят статьи о постановке комедии Шекспира. Армель Элио усматривает в ней некий мистический смысл. Альфред Симон находит, что спек­такль повествует "о человеке индивидуальном и его страстях, о челове­ке социальном и его истории, о человеке космическом и его святынях". В программе к спектаклю читаем: комедия Шекспира— это творение "поэта, спящего с открытыми глазами души", "сказка фей, граничащая с ужасом", "фарс вперемежку с мучениями" и т. д. и т. п.

Почему же вокруг спектакля Театра Солнца — эта аура небывалого и невиданного, столь редкостное словесное шаманство, сводящееся к софистической игре смутными эпитетами и бессодержательными поня­тиями? Ответ обескураживающе прост: постановка Арианы Мнушкиной сколько-нибудь внятным содержанием не обладает, а потому щедро питает домыслы.

Спектакль стилизует комедию в духе старинного восточного театра (в связи с "Ричардом II" критики поминают Лаос, Бирму, Филиппины, театр Кабуки, Катакали, Бунраку, Но...). Особым образом организован­ная пластика напоминает древние арабские миниатюры. Ритуальные по­зы и жесты сочетаются с унифицированной манерой речи, которая как бы обесцвечивает реплики, лишает их теплоты естественных интонаций. Текст произносится деревянными, кукольными голосами, утрированная мимика часто противоречит смыслу слов, отчего спектакль начинает все больше напоминать представление театра марионеток. Персонажи пре­вращаются в застывшие театральные маски, внутренняя неподвижность и пустота которых оттеняется внешней динамикой действия игры.

Вероятно, жанр спектакля Мнушкиной можно определить и как экс­центрическую клоунаду. Такое решение имеет некоторую опору в самой комедии Шекспира, шутовской и карнавальной, но самоцельная эксцен­трика и неумеренная стилизация лишают "Двенадцатую ночь" в Театре Солнца содержательной наполненности и художественной цельности.

Стоит, может быть, вспомнить, что еще совсем недавно теоретики и практики контркультуры предпочитали игру как спонтанность сцени­ческого действия всем иным театральным формам. Не следует ли Театр Солнца этой, несколько уже увядшей формуле "левого театра"? Только в данном случае игра подчиняется консервативно-стилизаторским це­лям, порождает атмосферу инфантилизма. Создается впечатление, что режиссер и актеры Театра Солнца захвачены лишь ходом своеобразного эксперимента, пытаются осуществить, по меткому определению крити­ки, некую "экстраординарную химическую реакцию по превращению литературного текста в мимику и жест актера". Комедия же Шекспира со всеми ее поэтическими тонкостями и лирическим богатством являет­ся для "словесной и голосовой алхимии" спектакля Мнушкиной всего лишь предлогом.

Высок авторитет Театра Солнца: на его спектакли публика валит валом. Однако утраты, понесенные в ходе эксперимента, представляют­ся непомерно большими. Они дают основание упрекнуть театр в сно­бизме. В то же время Альфред Симон пишет о "гипертрофированной дикости" художественного языка последних спектаклей Мнушкиной. Что ж, в искусстве сцены противоположности сходятся особенно часто.

"Двенадцатая ночь" в Театре Солнца обнаруживает еще один вари­ант "театра невозможности" и вместе с тем — еще одно противоречие современной западной театральной культуры. Известный своими демо­кратическими традициями коллектив осуществил постановку элитарно­го типа, тем самым привлек внимание к проблеме доступности массо­вому зрителю театрального эксперимента. Тот же А. Симон пишет о спектакле: "Вот, наконец, знаменитый "элитарный театр для всех"! Что­бы его увидеть, надо ехать в Венсен..."

Вовсе не обязательно, однако, ехать для этого на окраину Парижа. С тем же успехом можно отправиться в самый центр французской сто­лицы на представление "Гамлета" в Театре Шайо.

Руководитель театра Антуан Витез тоже строит "элитарный театр для всех", правда, называет его "большим народным театром поиска". Выступая против "идейного ригоризма" и "популистской демагогии", он хочет, чтобы Шайо "стал местом свободной циркуляции противоречий". Высказывание любопытное, и нам еще предстоит к нему вернуться.

Впервые на французской сцене "Гамлет" идет без единой купюры. Вместе с тем Витез уклоняется от расшифровки замысла, заявляя: "Я хотел реализовать на сцене только одну вещь— загадку". Это, конечно же, кокетство. На самом деле Витез, еще в Иври приобретший репута­цию эрудита и эстета, прекрасно сознает цель своего обращения к зна­менитой пьесе. Ссылаясь на Романа Якобсона, некогда объявившего предметом литературы литературность, Витез сосредоточивает все свое внимание на театрализации трагедии Шекспира.

Витезовский "Гамлет" неимоверно, нестерпимо красив. Воображе­ние поражают уже эти белоснежные ступени, ограниченные сзади и с боков белыми вертикалями, нисходящие к самой рампе и исчезающие под ней, — декорация Янниса Коккоса заставляет вспомнить Аппиа и Крэга. Костюмы выдержаны в черном и белом цветах с редким и резким вторжением кроваво-красного. Бесконечно разнообразна игра света — то он ровно заливает всю сцену, то концентрируется в одиноком луче, то рассеивается и окутывает фигуры актеров воздушной дымкой. Дви­жение лестничных маршей, игра света определяют ритм действия, по­зволяют режиссеру строить разнообразные, но всегда изысканно-выразительные мизансцены.

Однако, несмотря на изощренную театральную эрудицию, высо­чайшую сценографическую постановочную культуру, рафинированное чувство стиля, очень скоро спектакль Витеза приобретает какую-то тя­гучую монотонность. Перетекают одна в другую по-балетному скульп­турные мизансцены, перемежаются речевые эффекты, заставляющие вспоминать о пении, и нарочитая, едва ли не изнуряющая красивость начинает наводить на мысль, что режиссера не слишком интересуют персонажи шекспировской трагедии, скованные в спектакле эстетским любованием театральной выразительностью.

Витез не добивается цельности художественного звучания трагедии Шекспира. Его постановка мозаична, состоит из отдельных сценических приемов, абсолютизированных и обособленных режиссером. То Витез скрупулезно реставрирует стилистику елизаветинского театра, то увле­кается стихией игровой театральности, то акцентирует резкие натурали­стические эффекты. Более же всего Витез тяготеет к экспрессионист­ской взвинченности и эстетизации уродливого, дающих о себе знать во множестве деталей: в диких воплях персонажей и в намеках на инцест, проскальзывающих во взаимоотношениях Полония и Офелии, и в при­чудливо удлиненном черепе Озрика, и в неимоверно долгом раздевании сошедшей с ума Офелии, в ее отталкивающе-уродливом танце...

Режиссер не только идет по пути стилистической эклектики, но и теоретически оправдывает свою позицию: "Новое больше не изобрета­ют, монтируют то, что уже известно. В театре, как в поэзии, не создают новое, но обновляют старое". Что ж, позицию Витеза разделяют сегодня многие художники. Конечно, это можно объяснить тем, что над совре­менным театром тяготеет богатейший опыт минувших эпох, который облегчает сценическое творчество и в то же время нередко лишает его самостоятельности. Однако не стоит, видимо, упускать из вида, что ху­дожественная новизна в искусстве связана с решением новых задач, которые перед ним ставит непрерывно развивающаяся жизнь, что толь­ко потребность художника выразить свое понимание действительности способна принести в его творчество подлинное обновление.

А ведь в распоряжении режиссера оказался актер, наделенный в высшей степени современным мироощущением, способный насытить шекспировскую пьесу страстями современного человека, повернуть ее лицом к живой, к сегодняшней действительности. Однако Витез этой возможностью почему-то не воспользовался. Образ Гамлета, созданный Ришаром Фонтана, очерчен в спектакле кругом одиночества и исключи­тельности, не становится его камертоном. Более того: Гамлет приходит в постановку Витеза как носитель чуждых ей намерений и эстетических принципов и как бы изнутри взрывает весь ее художественный строй.

Гамлет врывается в замедленно-тягучее течение спектакля, проти­вопоставляя ему бешеное биение собственного сердца. Он тот, чья душа распахнута в мир, чье призвание сострадать чужой беде, забывая о сво­ей собственной. Хрупкий, светловолосый, невысокий юноша рожден для любви, нежности и чистоты, а брошен в самый омут ненависти, по­шлости и порока. Он ранен злом, он изнемогает под его бременем, и потому его безумие не наиграно: в нем выражено смятение духа, его трудное движение к постижению истины. В Гамлете Фонтана— пре­дельная искренность чувств и ярко выраженное личностное начало. Как он рыдает при встрече с отцом, как, смеясь и плача, гладит ступени, из-под которых доносится голос Призрака, как он бросается на мать, едва не душит ее—и тут же нежно обнимает, зовет отца присоединиться к их объятию. Как он, этот Гамлет, живущий взахлеб и навзрыд, тихим ров­ным голосом — для одного себя— читает "Быть или не быть?" или, за­думчиво гиядя в зал, произносит "слова, слова, слова", при этом как бы вытряхивая из какой-то "умной" книжки слежавшиеся между ее стра­ниц, затертые людьми и источенные временем ходячие истины, до ко­торых ему уже нет дела...

Фонтана живет в образе Гамлета, мыслит, чувствует, страдает, а Витез убеждает, что все дело "вовсе не в психологии Гамлета", а в "символике жестов и фраз"; актер "выстрадывает" свое видение образа и пытается идти в глубь трагедии, а режиссер глубокомысленно замечает, что видит в образе Гамлета парафраз на тему... Христа. Может быть, таким образом и проявляется та "свободная циркуляция противоречий", которую прокламирует Витез?

Постановка "Гамлета" заставляет вспомнить упреки в формализме, которые обращает к режиссеру Жиль Сандье в своей книге "Театр в кризисе". Однако "урок" спектакля шире. Сегодня многих художников занимает вопрос, как избежать тупиковых крайностей элитарной и мас­совой культур. Их волнует и проблема доступности широкой публике театрального эксперимента. Видимо, это и делает привлекательной идею "элитарного театра для всех". В принципе вовсе не стоит исклю­чать возможность плодотворного синтеза сценического поиска с обще­доступностью, демократизмом и актуальностью. Что такой синтез воз­можен, подтверждает, скажем, опыт Марселя Марешаля и его "экспе­риментального народного театра" в Марселе, который решительно оп­ровергает мнения сторонников противопоставления "creation" и "animation". Однако "элитарный театр для всех" в варианте, предложен­ном А. Мнушкиной и А. Витезом, когда замкнутое по своей сути фор­мотворчество механически обращается к массовой аудитории, вряд ли открывает перед демократическим театром Франции интересные пер­спективы. К нему можно отнести слова Ж. Сандье о "нарциссических судорогах софистики и эстетизма", в которые нередко вырождается экс­перимент в современном западном театре и которые в данном случае являют одну из разновидностей "театра невозможности".

Однако, как это ни парадоксально, тот же "театр невозможности" предлагает и диаметрально противоположный вариант соотношения творческого поиска и демократической общедоступности. Его обнару­живает "большой народный спектакль" Робера Оссеина "Человек по имени Иисус".

Режиссер, получивший признание прежде всего как устроитель массовых зрелищ по мотивам романов Гюго, посвященных французской революции, восстанию на броненосце "Потемкин", на этот раз обраща­ется к Библии. Он подходит к библейскому мифу крайне просто, не за­мутив ясность своей трактовки какой-либо художественно-поэтической субъективностью. По мнению Оссеина, Иисус — это "просто человек", преданный миром и погибающий из-за людской бездуховности. Он, пишет критик, "переживает в спектакле патетическую драму, с которой идентифицируются бесчисленные мученики всех времен". На постанов­ке лежит отсвет наивно-антропологического истолкования Библии Эрн­стом Ренаном, но, может быть, именно это помогает режиссеру про­стейшими линиями очертить образ героя, донести его смысл до "чело­века с улицы", создать постановку, всякому понятную и любого способ­ную тронуть.

У "большого народного спектакля" Оссеина две, так сказать, веду­щие оси, обеспечивающие ему контакт с обширной аудиторией: резкие и наглядные ассоциации с современностью и весьма впечатляющая масштабность сценических решений.

Ассоциативность лежит в основе замысла режиссера. Это ассоциа­тивность особого рода, непосредственно, напрямую и накоротко связы­вающая библейскую легенду с днем сегодняшним. Вторжение мифа в современность и современности в миф совершается так наглядно и рез­ко, что настойчивое намерение режиссера извлечь из Библии "урок" нередко грозит спектаклю своего рода "коротким замыканием" — под­меной художественно-образных решений назидательно-морализующей символикой. Это ощущается особенно остро, когда современно одетые апостолы в начале спектакля идут на сцену по проходам зала и там же исчезают в его финале, когда антракт прерывает проповедь Иисуса и тотчас же по всему периметру огромного зала зажигается разнообразная световая реклама, когда в финале спектакля под своды Дворца спорта врывается какофония звуков большого города, и так далее.

Смысл подобных решений обнажен до предела, вынесен на по­верхность, а сами они сведены к сценическому знаку. Это придает спек­таклю Оссеина, с одной стороны, бесспорную актуальность, с другой — известную прямолинейность и однозначность. Последнее, правда, не исключает необычного разнообразия постановочных приемов, что при­дает спектаклю красочность, музыкальность и динамизм.

Поражают колоссальные размеры объемной декорации, которая да­ет возможность развернуть действие спектакля одновременно и по вер­тикали и по горизонтали: вверх, на конструкцию, и вниз, на свободную от декораций площадку то и дело мчатся участники массовых сцен (в спектакле занято девяносто актеров), изобретательно построенных и ис­кусно освещенных. Оссеин эффектно "укрупняет" одни эпизоды, начиная их на самой вершине конструкции и мгновенно перенося их вниз, как бы придвигая их к зрителям, добивается концентрации действия, одно­временно показывая следующие друг за другом по времени сцены: ввер­ху еще бичуют Иисуса, а внизу его уже ведут на Голгофу, внизу кто-то еще рыдает над ним, упавшим под тяжестью креста, а вверху зрители уже видят распятого Иисуса. Оссеин изобретательно разворачивает зре­лищно выигрышные моменты: вот Саломея танцует "танец семи покры­вал"; вот палач весь в красном и с огромным мечом подает Ироду голову Иоанна; вот предводительствуемые уродливым карликом, в зловещих масках-черепах из темноты выступают первосвященники иудейские...

Все это выглядит очень картинно, сопровождается музыкой и чтец­ким комментарием и в конце концов впечатляет зрителя. Но трудно от­делаться от ощущения, что создатель спектакля выше всего ценит эф­фектность и неожиданность художественных решений, силу их непо­средственного воздействия на публику и куда меньше заботится об их содержательной глубине, поэтической наполненности и соответствии требованиям строгого вкуса. Многие эпизоды спектакля имеют привкус "гиньольности", заставляют вспомнить о "театре ужасов"; другие вос­принимаются как вставные номера; третьи отличаются такой избыточ­ной пестротой красок, такой масштабностью массовки, что спектакль Оссеина начинает напоминать модную нынче зрелищную форму "кине­тического искусства", сводящего воедино музыку, свет, цвет и движе­ние, но при этом отодвигающего на задний план человека. Самое же любопытное, что в этом необычном спектакле все происходит без зами­нок и пауз, и поэтическая нацеленность замысла режиссера не скрывает его прозаического отношения к легенде, к возможности сценической выразительности.

Оссеин осуществляет свои идеи рационально и деловито, расчетли­во и, хочется сказать, с большим коммерческим размахом. Именно это последнее обстоятельство выдвигается на первый план критикой, кото­рая отмечает, что "Человек по имени Иисус" — "спектакль, не как дру­гие", да и самими создателями постановки в программке сулят публике "спектакль, который она никогда не забудет".

Разумеется, все это не умаляет уникальности работы Оссеина, но вводит это, по точному выражению критика, "большое историко-мело-драматическое шоу" в пределы "театра невозможности". На этот раз он оказывается чересчур жестко и впрямую сориентирован на вкусы мас­сового зрителя, делает ставку на сенсацию.

Оссеин пытается творить мифологию XX века и вместе с тем при­спосабливает свою трактовку мифа к обыденному сознанию. Он стре­мится привлечь внимание к большим проблемам бытия, осветить его социальные аспекты и в то же время ведет свою работу в русле сущест­вующей коммерческой системы "индустрии зрелищ". Отсюда и проис­текают противоречия его работы. Собственно говоря, ничего удиви­тельного в этом нет: спектакль Оссеина финансирует один из крупных театральных предпринимателей современной Франции Фернан Лумбро-зо, который прекрасно понимает, каким прибыльным делом может ока­заться "театр невозможности"...

Спектакли А. Мнушкиной, А. Витеза и Р. Оссеина показывают, как широки границы "театра невозможности". Они представляют некоторые характерные направления, в которых развивается творчество известных художников французской сцены, позволяют судить об их достижениях и потерях. Однако "театр невозможности", как уже отмечалось, вовсе не сводится лишь к попыткам преодолеть кризис национальной сцены внешним образом, ограничиваясь тяготением к элитарной или массовой культуре.

Существует и тип "театра невозможности", связанный с активным и содержательным переосмыслением разнообразных традиций. Сего­дня, когда французская культура подвергается сильнейшему воздейст­вию космополитических веяний и прежде всего — пресловутого "аме­риканизма", это качество приобретает особую ценность и смысл, гово­рит о стремлении многих мастеров театра отстоять национальную само­бытность французского искусства. Другой примечательной чертой этой разновидности "театра невозможности" является актуализация произве­дений, по видимости достаточно далеких от современной проблематики и художественного языка, нередко отмеченных усложненностью драма­тургической формы. Объяснение этому, думается, следует искать в на­стоятельной потребности ряда художников освободиться из-под воздей­ствия стереотипов буржуазного сознания и клише буржуазного искус­ства. Они стремятся выразить отношение к ложным ценностям буржу­азной морали и искусства, противопоставить им высокие гуманистиче­ские идеалы, увидеть и отразить жизнь в контрастном освещении соци­альных и нравственных противоречий. Именно эти импульсы способны привести к значительным художественным открытиям, раскрыть наибо­лее сильные стороны и плодотворные перспективы развития "театра невозможности". Именно так происходит в спектаклях "Комеди Фран­сез" "Виктор, или Дети у власти", Театра Могадор "Сирано де Берже-рак" и Театра дез Амандье "Ширмы".

Спектакли, о которых шла и пойдет дальше речь, совершенно не­похожи друг на друга. Пожалуй, у читателя может возникнуть вопрос: а не размываются ли таким образом границы "театра невозможности"? Думается, подобные сомнения неосновательны. Ведь мы говорим о тен­денции, которая проявляется на самом разном театральном уровне, употребляем "рабочее" понятие. Оно обретает определенный смысл именно в силу того, что обнимает достаточно широкий круг весьма раз­личных по своему характеру постановок.

Чем разнообразнее круг явлений, так или иначе связанных с тем, что мы назвали "театром невозможности", тем выше, на наш взгляд, содержательный уровень этого понятия, тем отчетливее вырисовывает­ся то единство идейно-художественных противоположностей, которое, как кажется, лежит в его основе...

Итак: "Комеди Франсез", Театр Могадор, Театр дез Амандье...

Пьеса поэта-сюрреалиста Роже Витрака "Виктор, или Дети у вла­сти" была написана шестьдесят лет назад и тогда же поставлена Антоне-ном Арто. Она была воспринята критикой как "концентрированный теат­ральный бред", скандализировала публику и, надо полагать, была вполне заслуженно забыта. И вотсегодня к ней обращается "Комеди Франсез".

На этот спектакль ложится свет тройной парадоксальности: пред­принята попытка вразумительного прочтения произведения, полного алогичного буффонного комизма; сюрреалистическая пьеса обретает свою вторую жизнь на первой академической сцене Франции; наконец, публика встречает фантазию Р. Витрака не только без ощутимого со­противления, но с восторгом.

Режиссер Ж. Бушо прочитывает пьесу как яркую и злую антибур­жуазную сатиру. Он воспринимает карикатурность ее образов как сгу­щенную бытовую достоверность, объясняет абсурдный характер дейст­вия доведенным до крайности мещанским здравым смыслом (в этом есть нечто общее между спектаклем "Комеди Франсез" и постановкой театра Кафе де ля Гар). Актеры связывают алогизм поведения героев с анализом определенной социальной среды, оправдывают буффонность красок способом существования персонажей.

Семьи Помелей и Магно, их гости поглощены ритуалом буржуаз­ной обыденности. Они ведут светские беседы о политике и искусстве, о морали, между делом впадая в адюльтер, и, конечно же, — о воспита­нии детей. Диалог ведется таким образом, что в нем то и дело происхо­дит "сбой" смысла, в бытии персонажей обнаруживаются зияющие и гулкие пустоты. При таком прочтении пьесы возможны любые "выпа­дения из нормы", самые рискованные преувеличения. Ведь их источни­ком становится нравственная несостоятельность героев спектакля, лож­ность идеалов того общества, которое они представляют.

В пьесе Витрака и спектакле "Комеди Франсез" мир буржуа— мир взрослых, высмеянный со вкусом и видимым удовольствием, — подле­жит двойному разоблачению. Осмеянный сам по себе, он проходит еще и через унизительное испытание пародией. Наследник Помелей Виктор не по годам, прямо-таки чудовищно умен. По этой причине он и его подружка Эстер Магно и находятся "у власти" — крутят взрослыми, как хотят, и, подражая им, пародийно осмысляют их взаимоотношения, об­нажают никчемность их образа жизни.

Виктор — Марсель Бозоне презрительно сторонится мира взрослых и в то же время является его частью. Он сохраняет наивную непосред­ственность, но уже поднаторел в "искусстве жить", как его понимают буржуа. Он издевается над господином Магно, провоцируя "расстре­лянного в физическом и умственном отношениях" ветерана на ура-патриотическую истерику, высмеивает узкий прагматизм собственного папаши, в довершение же всего — с торжествующим видом разъезжает верхом на генерале. Жертвы Виктора не вызывают ни малейшего уча­стия, но его самого ужасно жалко. Талантливому актеру удается создать необычайно достоверный образ ребенка, лишенного детства. "Нет больше детей!"— с неподдельной болью восклицает Виктор. И еще: "Дети всегда виноваты..."

В отличие от пьесы Витрака с ее комедийной интонацией, спек­такль переходит в финале в трагикомическую тональность, завершается всеобщим смертоубийством и тотальным разрушением. Что ж, коррек­тируя драматурга, режиссер учитывает более чем полувековой социаль­но-нравственный опыт, накопленный со времени написания пьесы, точ­но вписывает свою работу в контекст своего времени. Такой исход в высшей степени закономерен для того духовного одичания, о котором поведал зрителю спектакль, насытивший сюрреалистическую пьесу остросовременными подтекстами, переключивший ее художественную энергию на волну разоблачительного смеха, ставший принципиальным достижением старейшего театра Франции на пути обновления и актуа­лизации его искусства.

Витрак в "Комеди Франсез" — сенсация, но оправданная своими результатами. Оказывается, можно рисковать, можно даже эпатировать зрителя и при этом — по большому счету! — выиграть и победить. Сен­сацией такого рода стал и "Сирано де Бержерак" в Театре Могадор.

Этот спектакль привлек всеобщее внимание. Его сенсационность была, так сказать, заранее запланирована. Еще бы — пьесу романтика Ростана, давно ставшую национальной классикой, ставит один из самых активных и скандально известных деятелей французской контркульту­ры Жером Савари, "героя номер один старой Франции выводит на сцену эксгошист и эксподжигатель театра".

Савари сегодня уже не требует разрушить все театральные здания, украшенные бархатом и позолотой. Режиссер, прославившийся своими демистифицирующими буржуазное общество "красными фарсами" Большого Магического Цирка (так называется театр, созданный Савари вскоре после "майской революции" 1968 года), говорит "прощай" сво­ему прошлому. Он идет на поклон к театральным предпринимателям, к буржуазной публике и ставит пьесу Ростана вполне традиционно. Ком­ментируя таким образом постановку Савари, консервативная парижская критика усматривает в спектакле Театра Могадор, в котором "левый театр" капитулирует перед "этим добрым старым Сирано", знак наступ­ления новых времен, когда "гошисты устали и ушли в индустрию и предпринимательство".

Однако дело обстоит совсем не так.

Да, Савари обратился к классике, осуществил постановку в театре, украшенном бархатом и позолотой, на средства все того же вездесущего Фернана Лумброзо. Более того: режиссер не скрывает своей готовности принять "правила игры" коммерческой конкуренции и заявляет, что мечтает "переплюнуть оссейновского "Иисуса". Вместе с тем налицо и его демократические устремления. Об этом свидетельствует хотя бы то, что свой замысел Савари реализует в соавторстве с Национальным дра­матическим центром Лиона и адресует его к "большой публике оперет­ты", иначе говоря — к широкой и демократической аудитории.

В Театре Могадор парадоксально соприкасаются классическая пье­са, ультралевая режиссура, коммерческая антреприза и, наконец, демо­кратический децентрализованный театр. Это в высшей степени любо­пытное сочетание приводит к результатам, весьма далеким от ожиданий консерваторов.

Савари воспринимает пьесу Ростана доверчиво и в то же время остраненно. Он верно служит произведению, но оттеняет в нем такие качества, которые прежде как бы находились вне поля зрения театра. Оставаясь в русле романтики, Савари разворачивает в спектакле яркую и озорную театральную игру, разрабатывает смелую и красочную пар­титуру неожиданных постановочных решений. Он относится к "Сира­но" как к "научно-фантастической пьесе о XVII веке", проявляет редкую зоркость к реалиям давней эпохи и вместе с тем — поразительную чут­кость к театральному, по существу, стилю ее жизни. Пользуясь любым случаем, чтобы воссоздать ее живописно-пластический, музыкально-звуковой облик, ее, так сказать, чувственный образ, Савари превращает свой спектакль в своеобразный гимн во славу театра, его безграничных возможностей, его чудесной поэтической мощи.

Чудеса начинаются в спектакле с первых же его минут и длятся до самого его конца. Так, Савари превращает экспозицию пьесы в роскош­ную картину театрального быта давней поры. Он населяет празднично разряженной публикой и причудливо костюмированными актерами "Бургундского Отеля" не только сценические подмостки, но и проходы зрительного зала, примыкающие к сцене ложи театра, вплоть до самых верхних ярусов. Любезничают дамы и кавалеры, бойко расхваливают свой товар продавцы снеди и разносчики фруктов, пажи, примостив­шиеся на самой верхотуре, сдергивают "удочками" парики с модников-маркизов... От яркости сценических типов, невообразимой пестроты костюмов, от барочного, вихреобразного движения толпы под музыку тут же, в уголке сцены, примостившегося оркестрика рябит в глазах и голова идет кругом...

Однако Савари, оказывается, узки широкие возможности, которые предоставляет его фантазии пьеса. Он сочиняет своего рода "междудей­ствия", где стремится сомкнуть мир пьесы и мир, лежащий за ее преде­лами, породнить театральность и правду, поверить одно другим. Взмы­вают вверх, расходятся в стороны, куда-то проваливаются декорации "Бургундского Отеля", и на притемненной сцене призрачным миражем возникает Париж былых времен. Зажигаются уличные фонари, движут­ся какие-то строения, открывая панораму ночного города; какие-то фи­гуры рассыпают прямо на пол сцены солому, которой некогда были по­крыты мостовые Парижа; кто-то выпускает у самой рампы гуся и кури­цу— и ночью не затихает торговая жизнь столицы; два Арлекина в масках и холщовых костюмах бьются на деревянных шпажонках, напо­миная о близости ярмарочных балаганов Нового моста...

Зыбкие эти видения возникают из темноты, уплотняются, обретают четкие очертания. И вот уже они дрогнули и начали таять. Еще мгнове­ние — что-то проваливается вниз, что-то спускается сверху — и сцена уже представляет кондитерскую Рагно, своего рода "фабрику-кухню" XVII столетия, привидевшуюся неугомонному режиссеру. Над гигант­ским очагом коптятся на вертелах бесчисленные окорока, жарятся утки и поросята, кипят огромные кастрюли; повсюду снуют поварята в бело­снежных одеяниях, а в распахнутые окна и двери заглядывает тронутая осенним золотом листва вековых деревьев...

Фантазия Савари не знает ни удержу, ни меры. Если уж Сирано от­вешивает оплеуху наглецу, то на пол валятся не менее десятка человек. Если уж начинается потасовка, то такая, что все летит вверх дном. Если уж гвардейцы отправляются в поход, то проходят по сцене нескончае­мым потоком, ряд за рядом, под барабанный бой с развернутыми знаме­нами и пушками во главе с графом де Гишем, гарцующим на серой в яблоках лошади...

Во всем этом — что греха таить? — чувствуется желание проде­монстрировать изрядное постановочное умение, смелость театральной палитры, увлечь зрителя каскадом сценических трюков. Однако в "теат­ре невозможности" Жерома Савари тон задает раблезианская влюблен­ность в искусство и жизнь. Вот откуда эта "безмерность" постановоч­ных решений, кипение режиссерской фантазии, насытившей образы спектакля молодой энергией, эмоциональной взрывчатостью, глубокой интенсивностью романтического тона и комедийных интонаций.

Видимо, именно поэтому Жак Вебер с таким трепетным вниманием относится к психологическим глубинам роли Сирано. Когда его герой узнает о любви Роксаны к Кристиану, Вебер одним несколько раз по­вторенным возгласом "О!" раскрывает всю бездонность отчаяния героя, который прощается с надеждой, из которого на наших глазах как бы уходит жизнь. Но Сирано, каким его показывает актер, преодолевает боль неразделенного чувства в романтике подвига, боевого братства, в пламенном порыве духа.

Сирано — Вебер все делает на пределе вдохновения и по наитию подлинного таланта: и объясняется в любви, и дерется на дуэли, и несет околесицу перед вконец оторопевшим де Гишем, и врезается в самую гущу боя. Для этого Сирано одинаково естественны патетика и юмор, романтическая одушевленность и язвительная ирония, тонкая лирика и грубоватая шутка. Психологическую основу сочетания столь разнооб­разных качеств актер видит в предельно малой дистанции, которая от­деляет мысль от действия, слово от деяния в бытии его героя. Потому что Сирано спектакля Театра Могадор — это человек необычайно активно­го, щедрого, творческого отношения к жизни, и ему до всего есть дело.

Может показаться, что такая трактовка образа традиционна. Но но­вое возникает не только в оспаривании традиции, в стремлении идти наперекор ей вплоть до ее искажения. Савари и Вебер верны традиции, но очищают ее от наслоений сценических штампов, снимают с пьесы Ростана ее "театральный мундир". Они насыщают классический образ полнотой раблезианского мироощущения, неподдельным демократиз­мом, и он сияет в их спектакле свежестью и богатством красок. Этот Сирано — менее всего "герой старой Франции". Он герой в простом и высоком смысле этого слова. Он из породы тех, кто утверждает поэзию подвига и веру в человека, готов биться за это до конца.

Таково "послание" этого необыкновенного спектакля, обращенное к зрителям. И, наверное, есть своя логика в том, что Савари, этот "экс­гошист и эксподжигатель театра", ничего не забывший и не предавший в опыте своей юности, так комментирует свое прочтение старой пьесы: "Прежде я хотел разрушать, сейчас хочу строить..."

Вероятно, в связи с постановкой "Ширм" Жана Жене в Театре дез Амандье было бы интересно порассуждать о сегодняшней сценической судьбе французской "антидрамы", о том, чем она привлекает молодое поколение деятелей театра и кино. Характерно, что последний фильм, над которым работал Р.-В. Фассбиндер, была экранизация романа Жене, что совсем недавно в западноберлинском Шаубюне Петер Штайн по­ставил пьесу Жене "Негры". Однако это увело бы нас далеко в сторону от конкретного спектакля, ставшего наиболее значительным событием парижского театрального сезона.

Вспоминая в связи с работой Патриса Шеро первую постановку "Ширм", осуществленную в Театре Одеон Роже Блэном около двадцати лет назад, критики свидетельствуют, что на основе одного и того же произведения, давшего "поэтически-визионерское отражение Алжир­ской войны" (Ж.-Ж. Готье), возникли совершенно разные спектакли.

Блэну ближе всего оказались "лиризм, поэзия, планетарность" тек­ста Жене. Его спектакль строился как пышный барочный ритуал, в ко­тором в полную силу прозвучали поэтическое неистовство слова, гроте­сковая театральность, оправдавшая сложность сценической конструк­ции, игру света, стилизованные костюмы и фантастический грим. Ре­жиссер в первую очередь стремился воплотить иносказательный план пьесы, окрашенной анархическим бунтарством, отчаянием перед неот­вратимостью смерти, там, за "ширмами", в метафизическом царстве мертвых, уравнивающей и правых и виноватых. Блэн хотел, чтобы, "уходя со спектакля, зрители уносили с собой вкус золы и запах гние­ния". Историческая реальность, таким образом, была всего лишь пово­дом для "метафизического действа", несмотря на ряд актуальных моти­вов спектакля Театра Одеон. Однако и этого оказалось достаточно: Же­не и Блэна обвинили не только в "аморализме и антиэстетизме", но и в "отсутствии патриотизма", постановка вызвала политический скандал.

Действие спектакля Шеро тоже охватывает сразу несколько пла­нов — и пустую сцену, и зал, несколькими точными штрихами превра­щенный в колониальную "киношку". Действие происходит и в реаль­ном измерении, и в поэтической плоскости, захватывая внутренний мир героев, и реализуясь во вспышках горячечного вербального красно­речия. Оно полнится поразительной, можно сказать — грозовой энерги­ей, достигая чеканной выразительности и редкостной мощи. Но при этом оно как бы возвращается режиссером на почву исторической действительности: там, где Жене мистифицирует реальность, Шеро ее демистифицирует, там, где у Блэна в права вступали раскрепощенная постановочная фантазия и барочная театральность, у Шеро торжеству­ет союз безукоризненной логики и пламенного темперамента, можно сказать без преувеличения, по-шекспировски яростные поэзия и реа­лизм. Проделывая путь, обратный тому, что был пройден при написа­нии пьесы драматургом, ставя "Ширмы" не только "по тексту", но как бы и "против текста", режиссер исходит из понимания значительности явления, легшего в основу "антидрамы" Жене. Он создает поэтическую хронику героической борьбы алжирского народа за свободу и незави­симость, творит на глазах у зрителя театральную летопись подвига и предательства, которых неспособно примирить даже "Зазеркалье" по­тустороннего мира.

В своей книге Жиль Сандье предостерегал Шеро от "штампов оперного эстетизма", которые, как ему казалось, стали угрожать режис­серу, много работавшему в оперных театрах Европы. Но спектакль Те­атра дез Амандье поражает воображение зрителя аскетизмом вырази­тельных средств. Внимание режиссера отдано созданию ярких характе­ров и рельефному раскрытию темы. Постановка Шеро естественно впи­сывает их в тревожный контекст современности, чреватой военной тра­гедией, озаренной вспышками национально-освободительных войн. Не случайно в его спектакле таким крупным планом даны образы душите­лей свободы — парашютистов-легионеров, увешанных современным оружием и свободно разгуливающих по залу. Не случайно в самом его центре, как бы сливаясь со зрителями, занимают целый ряд кресел те, кого можно назвать оголтелыми неоколонизаторами. "Мы — римляне наших дней", — напыщенно провозглашают эти персонажи, возрож­дающие старый лозунг "французского Алжира" (а может быть, ЦАР, Чада или Новой Каледонии?). Не случайно, наконец, нарастающий ритм спектакля — ритм борьбы! — связан с образами алжирских патриотов, на роли которых режиссер пригласил актеров-арабов, что особенно рельефно оттеняет национально-освободительную тему постановки.

Шеро бесстрашно сочетает в своем спектакле антибуржуазную и антивоенную сатиру с героической патетикой коллективного образа сражающегося народа. В этом сочетании берет начало демократическая эстетика постановки, свое высшее выражение нашедшая в образе Мате­ри, созданном Марией Казарес. Достигая редкостной выразительности, великая французская актриса поднимается в этой роли до высот траги­комедии. Она воплощает в своей героине народную мудрость и жизне­любивый юмор, трезво-реалистический взгляд на жизнь и склонность к яркому поэтическому вымыслу, но прежде всего — порыв к справедли­вости и свободе. Казарес раскрывает в образе Матери вечно живую ду­шу народа и вместе с тем дает почувствовать неотразимое обаяние пло­щадного народного театра.

Шеро находит мощное поэтическое решение тех моментов пьесы, которые у Жене кажутся зашифрованными, "плохо артикулированны­ми". Когда поработители и порабощенные, парашютисты, колонизаторы и восставшие арабы перемещаются по воле драматурга, как говорится, в мир иной, по ту сторону "ширм", режиссер распоряжается этим иноска­зательным приемом не для умножения причудливых образов и прихот­ливого их отражения друг в друге. Он стремится передать противостоя­ние жизненных сил, которое сохраняется и после смерти конкретных людей, он подключает энергию метафизической поэзии к развитию ак­туальной социальной темы.

Именно поэтому невозможно отделить поэтическое воздействие спектакля от его яркого социального звучания. Работа Шеро, как отмеча­ет критика, "поражает своей мощной красотой" и вместе с тем "застав­ляет публику занять позицию" по отношению к сегодняшней действи­тельности, необычайно противоречивой, полной контрастов, неимовер­но сложной, но именно поэтому требующей от художников театра и его зрителей особенной остроты зрения и мысли, предельно ясного осозна­ния своей гражданской ответственности передвременем, перед народом.

"Ширмы" в Театре дез Амандье — это принципиальная победа Пат­риса Шеро, открывающая новый этап творчества талантливого режиссе­ра в парижском пригороде Нантер, этот спектакль — событие большого поэтического дыхания. И вместе с тем это, конечно же, "театр невоз­можности". Споря с самоцельной игрой образами, переосмысляя усилия Жене, направленные к деструкции традиционного театрального языка, Шеро опрокидывает инерцию восприятия одного из характерных явле­ний французской драмы прошлых десятилетий, достигает совершенно неожиданных, полемических результатов. Но это тот "театр невозмож­ности", который показывает, как многого может добиться режиссер — поэт и мыслитель, когда его творчество, говоря словами Сандье, "участ­вует в общественной жизни, в гражданской реальности, в Истории".

За пределами статьи, естественно, остаются многие явления, кото­рые могли бы стать весомыми аргументами в споре о состоянии совре­менного французского театра. Думается, однако, что спектакли, о кото­рых здесь шла речь, позволяют определить театральную ситуацию во Франции как сложную. Пожалуй, наиболее остро ощущается сегодня отсутствие общих идей и признанных лидеров, которые оказывали бы решающее влияние на развитие театрального процесса. Жан-Пьер Вен-сан, генеральный администратор "Комеди Франсез", определяет сего­дняшнее положение во французском сценическом искусстве так: "У нас больше нет вождей, подобных Вилару или Брехту, как это ни прискорб­но, но именно это позволило нам провести в 70-е годы парадоксальную работу по критическому осмыслению театра... пройти через своего рода испытание кризисом, которое было нам так необходимо. Сейчас перед нами другая задача: после постановки вопросов — поиск ответов. Мы вступаем в период реконструкции или, точнее говоря, создания чего-то существенного в искусстве и во взаимоотношениях с публикой".

Думается, есть основания говорить о "театре невозможности" как о промежуточном явлении, сочетающем в себе приметы и неизжитого кризиса и признаки театрального обновления. Он как бы дает своеоб­разную форму перехода от критического осмысления театра к созида­нию в нем новых существенных ценностей. Он является предостереже­нием от эгоистической замкнутости сценического творчества и вместе с тем — предвестием ее преодоления, укрепления связи театра с жизнью, с широкой демократической аудиторией.

(Театр невозможности // Театр. 1986. №4).

После праздника

Дни театра ФРГ в Москве

Февраль 1989 г.

Было все: транспарант через улицу Горького с надписью "Дни те­атра ФРГ в Москве", творческие встречи и приемы, "посиделки" до утра в Центральном Доме актера, видеотека, представившая лучшие запад­ногерманские театральные постановки последних лет, и, конечно, спек­такли. Спектакли — в официальной и клубной программах, всех жанров и типов, на все вкусы...

Одним словом, минувший февраль всколыхнул не слишком бога­тую событиями столичную театральную жизнь.

Теперь, когда праздник закончился, хотелось бы определить цели подобного рода фестивалей, задуматься над тем, в какой мере устроите­лям "Дней" удалось их реализовать. Наиболее полно отразить различ­ные направления в сегодняшнем театре ФРГ и познакомить публику с наивысшими его достижениями — вот, думается, каковы эти цели. Они представляются мне долгосрочными, поскольку и впредь неизменно будут возникать при организации подобных показов спектаклей зару­бежных театров в нашей стране, и неразрывными, потому что вряд ли можно достойным образом представить ту или иную театральную куль­туру, если не ориентироваться при этом на лучшие ее образцы.

Последнее кажется мне особенно важным, поскольку наш театр, к сожалению, не блещет в последние годы бесспорными творческими достижениями, а потому остро нуждается в притоке новых идей, в обо­гащении опытом мировой сцены.

Спектакль мюнхенского Каммершпиле "Троил и Крессида" стал весьма удачным прологом театрального праздника. Неизвестная на­шему театру пьеса Шекспира, посвященная легендарной Троянской войне, обрела в истолковании Дитера Дорна живую актуальность и художественную цельность. В этом на редкость гармоничном и сла­женном спектакле раскрывалась дисгармония мира, в котором люди разобщены эгоистическими страстями, порабощены человеконенавист­ническими идеями.

Игровое театральное начало наводило на лукавое подозрение, что перед нами выступают веселые, неуклюжие комедианты-ремесленники из "Сна в летнюю ночь". Скоро, однако, действие обнаруживало свой драматический темперамент, свою заряженность трагизмом. Спектакль располагался между этими полюсами, все время двигался от возвышен­ной поэтичности к трезвому реализму— нигде не изменяя взыскатель­ному вкусу и техническому совершенству. Выразительны и красивы были декорации и костюмы художника Юргена Розе, сумевшего соеди­нить несомненную подлинность и причудливую фантастичность; изо­бретательно решались самые замысловатые ансамблевые мизансцены; часто смело заходила в трудную область психологического гротеска игра актеров, не только рельефно воссоздававших, но и постоянно оце­нивавших внутреннюю жизнь своих героев, изъеденную себялюбием, искаженную ненавистью.

Все мало-мальски отмеченное человечностью было обречено на гибель в этом мире, плотно заселенном изнеженными, но воинственны­ми троянцами и кровожадными, звероподобными греками...

Спектакль Каммершпиле, пожалуй, был несколько перегружен сценическими находками, но он продемонстрировал высокую театраль­ную культуру, самобытно сочетающую рассудочность и эмоциональ­ность, такой способ актуализации классики, который исключает по­верхностные аллюзии.

"Троил и Крессида" показался многообещающим прологом празд­ника. Спектакли западноберлинского Театра Шаубюне ам Ленинер Платц "Три сестры" и Театра Танца из Вупперталя "Гвоздики" оказа­лись его блистательной кульминацией.

Трудно представить себе нечто более контрастное, нежели выдер­жанный в тонах строгого психологизма, программно традиционный, отмеченный беспредельной преданностью автору чеховский спектакль Петера Штайна и сугубо театральный, импровизационно легкий, дерз­кий спектакль-обозрение, сочиненный Пиной Бауш. "Три сестры", пока­занные на сцене "старого" Художественного театра, прозвучали как на­поминание о том "душевном реализме", к вершинам которого некогда стремились основатели театра. "Гвоздики" были обращены не в теат­ральное прошлое, но, думается, в какое-то еще неведомое нам будущее. Однако как прекрасно ужились эти два спектакля-события на фести­вальной афише! Какие великолепные, позабытые нами возможности сцены раскрыли!

"Три сестры" и "Гвоздики" оказались близки друг другу понимани­ем театрального искусства как неповторимого чуда, которое каждый раз творится наново, по своим особым законам. Они были едины в ощуще­нии сценического творчества как неразрывной связи узнавания и удив­ления. Блаженное чувство встречи с бесконечно близким и знакомым, охватывающее на "Трех сестрах", сменялось ощущением полной новиз­ны и уникальности происходящего; настораживающая, дразнящая зага­дочность "Гвоздик" непрестанно обнаруживала тревогу и боль за чело­века, мечту о торжестве красоты, такие понятные сегодня.

Впрочем, разумеется, эти постановки представляли совершенно разные театральные тенденции.

Работа Штайна, вероятно, дает основания рассуждать о своеобраз­ном представлении немецкоязычной сцены о психологическом реализ­ме, об интерпретации его Чехова. Однако для меня, как, думаю, и для многих, "Три сестры" явились прежде всего откровением, вернувшим нам живое ощущение некоторых потускневших от времени ценностей.

Мы встретились с таким способом воссоздания чеховской правды и поэзии, когда персонажи заняты тысячью самых обычных дел — ив это самое время ломаются их судьбы, когда важны каждое точно инто­нированное слово, каждая тонкая деталь поведения — и одновременно по всему спектаклю неуклонно и мощно развивается тема тоски по не­возвратимо уходящему времени. Мы вспомнили, что такое талантли­вая "смерть" режиссера в актере, когда, казалось бы, на сцене существу­ет только жизнь исполнителя в роли, но построенная по законам музы­кальной гармонии, только нагой быт, но согретый такой душевной теплотой (художник Кристоф Шубигер). Мы оценили такое совершен­ство ансамбля, когда невозможно ни выделить, ни заменить кого-либо из актеров, на долю каждого приходится своя, только ему одному принадлежащая минута полного исповедничества, своя неповторимая "мелодия", но в памяти звучит сегодня хор голосов милых, обделен­ных счастьем людей. Вот они проходят по просторной светлой зале, под стройными елями и этим сереньким осенним небом. Вот уже уш­ли в небытие, чтобы навсегда остаться с нами как воспоминание о неведомой нам прошлой жизни, с такой мудростью и пронзительной человечностью приближенной к нам одним из лучших режиссеров мирового театра...

Постановка Штайна возвращает нам еще одну истину. Психологи­ческий реализм, столь мало популярный сегодня, оказывается вовсе не исчерпан современным театром. Он и сегодня является, пожалуй, са­мым сложным, самым многозначным, самым высоким типом сценического творчества.

Вероятно, и в "Гвоздиках" можно усмотреть связь сценических экспериментов Пины Бауш с традициями немецкого экспрессионизма, с "тотальным театром". Однако и на этот раз неотразимое эмоциональное воздействие оказалось существеннее и важнее сухо-рационального его объяснения.

Поначалу обескураживает калейдоскоп, казалось бы, ничем не свя­занных, нередко зашифрованных по смыслу эпизодов, сбивает с толку отсутствие всякой видимой логики в обращении к самым разным сред­ствам сценической выразительности. Но постепенно разрозненная и пестрая мозаика складывается в единый рисунок.

На сцене, превращенной в один громадный цветник из восьми ты­сяч гвоздик, разворачивается своего рода карнавал жизни, схваченный в контрастных проявлениях, демонстрирующий те социальные и психо­логические "тупики", в которые загоняет человека современная цивили­зация. Отсюда эта беспредельная естественность поведения актеров в зачастую мучительных, унижающих обстоятельствах, в которые их по­мещает режиссер, — здесь берет начало тема необходимости возвраще­ния человека к природе и к самому себе. Отсюда эти, пожалуй, немыс­лимые ни в каком другом спектакле стремительные переходы от слова к пантомиме, к танцу, от негромких эпизодов, прожитых по всем прави­лам психологизма, к устрашающе-напористым "гэгам" неутомимых кас­кадеров — играя контрастами, Пина Бауш получает возможность поде­литься с нами своим ощущением трагифарса существования жителей современных больших городов, включает нас в поток рожденных ее фантазией ассоциаций и образных озарений.

Два таких момента помогают понять художественную природу и философский смысл постановки.

В самом начале на роскошный ковер из гвоздик выходит актер (это Лутц Фёрстер) и, глядя прямо в зал, в такт и унисон с песенкой Д. Гершвина "Мужчина, которого я люблю" переводит ее текст, а вер­нее — смысл... азбукой глухонемых. Вот оно — чудо рождения жеста из души человека, крик одиночества и жажды любви, облечецные в дви­жение, танец лицедея, в котором отчаяние обручается с надеждой...

В самом финале на подмостках, покрытых уже повядшими и ис­топтанными цветами, появляется актриса (это Анн Мартин). Она обра­щается к залу со словами о вечной смене времен года, о весенней траве, о пышной летней кроне деревьев, о сорванных осенним ветром листьях, о зимнем морозе. Говорит— и всякий раз всего одним жестом... пока­зывает нам все это. А затем один за другим выходят на сцену и под му­зыку повторяют ее жесты: трава, деревья, листья, холод, весна, лето, осень, зима — все участники этого спектакля, в котором веселье неред­ко сменялось грустью, но неизменно торжествовала раскрепощающая, праздничная, вдохновенная игра...

"Три сестры" Петера Штайна и "Гвоздики" Пины Бауш явились подлинным событием "Дней театра ФРГ в Москве". Они же обозначили явно преждевременную их кульминацию. Дело в том, что ни один из показанных им вослед семи спектаклей, на мой взгляд, не приблизился к их содержательному и художественному уровню. Вполне можно было понять те резоны, по которым та или иная работа оказалась включенной в фестивальную афишу, но трудно было с ними согласиться. Не изме­нили ли устроители фестиваля плодотворному и, думается, единственно правильному в данном случае принципу: наиболее характерное через самое выдающееся?

"Последняя лента" С. Беккета в театре Франкфурта-на-Майне. У этой постановки были все основания стать запоминающимся театраль­ным событием: интереснейший драматургический материал; режиссура Клауса Михаэля Грюбера, знакомого нам по блистательному моноспек­таклю "Дневник горничной Церлины" с Жанной Моро, наконец, — уча­стие одного из самых известных актеров немецкоязычной сцены Берн-хардта Минетти.

Да, перед нами отменная профессиональная работа. Однако во имя чего восьмидесятитрехлетний Минетти вслушивается в голос своего героя — в свой собственный голос, — запечатленный на магнитной ленте десятилетия назад? Как воспринимает эти позывные былого бек-кетовский индивидуалист, обрекший себя на комфортное эгоистическое одиночество и вот теперь пребывающий в состоянии глубокой и жалкой старости?

Увы, спектакль не дает ответа. И потому, вероятно, что режиссер уклоняется от сколько-нибудь внятного жанрового решения пьесы, и потому тем более, что маститый актер вовсе не играет встречу с про­шлым на самом пороге смерти. Минетти в буквальном смысле этого слова ничего не играет, невозмутимо проделывая ряд простейших реф­лекторных действий, как если бы его персонаж в духовном смысле умер до начала пьесы...

"Профессор Бернарди" А. Шницлера в Баварском государственном театре. Вена начала века; бесконечные споры ученых мужей о врачеб­ной этике; ожесточенные дискуссии вокруг "еврейского вопроса"; рас­цвет антисемитизма в почтенной государственной лечебнице превраща­ет ее преуспевающего директора профессора Бернарди в несчастного изгоя. И однако же как безмятежно быстро, без единого замедления, развивается действие этой постановки, как четко и ясно, всегда с соот­ветствующей эмоциональной "подсветкой" подают реплики актеры, как стремительно меняются декорации (художник Сузанна Талер) и безос­тановочно перетекают одна в другую мизансцены (режиссер Фолькер Хессе)! Но что же сверх этой отлаженности, этой прекрасно организо­ванной работы осветителей и монтировщиков, этой культурной речи и пластики обнаруживает постановка гостей из Мюнхена? Разве что пре­данность старинной немецкой традиции "словесной режиссуры". Не­мудрено, что в словесных стычках теряется внутренний мир героев, и прежде всего кровоточащая душа профессора Бернарди, роль которого виртуозно, но расчетливо и сухо ведет Вольфганг Хинце.

Видимо, антисемитизм всерьез тревожит мастеров западногерман­ской сцены, — этой теме посвящена и постановка пьесы Т. Штриттмат-тера "Скототорговец еврей Леви", показанная театром из Фрайбурга. Ее действие как бы растворено в естественной игре света и тени, в тягучих и вязких ритмах тяжкого крестьянского труда и невеселого хмельного досуга. Достоинства и изъяны работы режиссера Кая Браака и художни­ка Гральфа Эдцарда Хаббена имеют один источник— избранный ими тип постановки, которая воспринимается как добросовестный физиоло­гический очерк. В спектакле бьет через край резкий, доведенный до крайности натурализм, а эпизоды, казалось бы, разработанные весьма тонко, страдают поверхностной иллюстративностью. Дело могла бы "спасти" идущая наперекор жанровому решению спектакля игра акте­ров, способная насытить поэзией рисунок действия и изнутри взорвать схематизм мысли. Этого, к сожалению, не происходит...

Эти три работы вызвали чувство уважения приверженностью опре­деленной эстетике, культурным уровнем, добротностью профессиона­лизма. В других же спектаклях, на мой взгляд, не обнаружилось и этого. Тягостное впечатление, которое они производили, возникало в первую очередь из сочетания определенной репрезентативности (они и в самом деле представляли какие-то линии театрального поиска, характерные для ФРГ) и дилетантизма, непомерных претензий и очевидной творче­ской неспособности хотя бы приблизиться к их осуществлению.

Вряд ли уместно входить во все тонкости пьесы американского драматурга Сэма Шеппарда "Любовь зла", показанной знаменитым гам­бургским Немецким театром (американские пьесы часто ставятся в ФРГ). В этом спектакле-"боевике" способные актеры, что' называется, рвали страсти в клочья, живописуя причуды любви-ненависти, роковым образом связавшей сводных брата и сестру. Демонстративное раскры­тие страсти оборачивалось демонстрацией всяческих "страстей": вот Мэй (Сюзанне Лотар) бьет Эдди в низ живота; вот Эдди (Ульрих Тукур) бьет Мэй головой о стену... Каждая сцена насилия превращается в спек­такле режиссера Ари Цингера в тщательно разработанный аттракцион, и таким образом средства окончательно подменяют собой цель. Трудно не согласиться с западногерманским критиком Георгом Хензелем, зло, но справедливо озаглавившим свою статью об этой постановке: "Инцест с провинциальной точки зрения..."

Более сложное, я бы сказал — сочувственное, отношение вызывает к себе постановка "Пентисилеи" Клейста, привезенная из Франкфурта-на-Майне. В ней подкупали трепетно-ученическое отношение к пьесе, искренность исполнителей и прежде всего непосредственность и обая­ние Эрика Ганзена — Ахилла. Обращали на себя внимание и внешние данные, темперамент исполнительницы заглавной роли Евы Шуккардт. Однако — да простят меня наши юные гости! — об их работе и о них самих хочется сказать словами Треплева из чеховской "Чайки": "...бы­вали моменты, когда они талантливо вскрикивали, талантливо умирали, но это были только моменты". Во всех же прочих эпизодах постановки Габриэлы Якоби актеры играли "грубо, безвкусно, с завываниями, с резкими жестами"... Естественно, по "Пентисилее" чрезвычайно трудно составить верное представление о принципах сценической реализации национальной классики в театрах ФРГ.

Очень странное впечатление произвела на меня да, думаю, и на многих других, если судить по реакции публики, привезенная также некогда знаменитым театром из Бохума постановка пьесы известного драматурга из ГДР Хайнера Мюллера "Германия. Смерть в Берлине". Политическая проблематика занимает весьма заметное место в немец­коязычном театре; спектакль, так или иначе продолжающий линию по­литических памфлетов Б. Брехта, очень уместен в фестивальной афише. Однако то, что показала в Москве обновленная труппа бохумского теат­ра под руководством Франка Патрика Штеккеля, воспринималось ско­рее как пародия на политический театр.

У спектакля не отнять ни энергии, ни задора. В нем, однако, не удается обнаружить ни чувства меры, ни художественного такта, ни хотя бы элементарной осмысленности. Два-три эпизода, связанные с серьезным раскрытием определенной социально-политической темы, тонули в хаотическом коллаже к месту и не к месту употребленных приемов, в инфантильной балаганности и доходящей до непристойно­сти грубой натуралистичности. Вряд ли такое могло кому-нибудь по­нравиться, кого-либо эмоционально захватить. Ссылка на отсутствие у нас привычки к подобного рода зрелищам никак не объясняет массовый "отлив" публики в антракте. Все дело, думается, в том, что работа на­ших гостей была лишена таких элементов театрального творчества, без которых сомнительно создание полноценного спектакля любого типа.

Однако, пожалуй, самым большим разочарованием "Дней" стал, на мой взгляд, заключавший их спектакль также очень известного гам­бургского Театра Талия. Посудите сами: блестящая труппа, мастерство талантливого режиссера Александера Ланга, поразительно красивые декорации (Рольф Глиттенберг) и "стильные" костюмы (Каролина Не-вен Дю Мон) — все это разом сошлось в реализации пьесы Гёте "Клави-го", обещая некое невиданное театральное пиршество! Что ж, обещание выполнено, но какой ценой?

Ланг ставит пьесу, движимый решительным неприятием "сенти­ментальной морали" Гёте, той "чистоты" человеческих отношений, той "истины" осмысленного бытия, которые так высоко ставил классик. Те­атр относится к метаниям молодых героев с нескрываемой иронией, старательно изгоняет всякий намек на искренность из их поведения. В результате, как отмечает известный немецкий критик Рольф Михаэлис (здесь и дальше привожу выдержки из его статьи, помещенной в свод­ной программе "Дней"), "в лихорадочной и изнуряющей постановке Ланга", текст которой "нашпигован галиматьей", "дрессировка и вы­муштрованность" актеров, обилие "балаганных эффектов" ведут к пре­вращению живых персонажей в "кукольные, напоминающие говорящие автоматы" фигуры. "Галопируя по пьесе Гёте", режиссер вносит в нее весьма странные и на наш взгляд мотивы: он то выстраивает между Клавиго (Михаэль Мертенс) и Карлосом (Хайкко Дойчманн) "деликат­ные отношения с легким налетом гомосексуальной эротики", то пре­вращает трогательный образ покинутой Мари (Аннетте Паульманн) в не способную "мыслить болтливую марионетку"...

В дни фестиваля я не раз вспоминал мысль, высказанную в свое вре­мя П.Марковым: "Укрепление взаимной дружбы культурным общением" должно происходить на "высоком уровне"; "горячие аплодисменты и мно­гократные вызовы не всегда могут быть мерилом подлинного успеха".

"Дни театра ФРГ в Москве" стали праздником с весьма противоре­чивым итогом, оставившим без ответа множество вопросов. Мы не уви­дели на сценических подмостках многих замечательных немецких акте­ров—почему? Мы не познакомились с постановками пьес ведущих дра­матургов ФРГ Ф. К. Кретца, Б. Штрауса, П. Хандке, М. Шперра, Т. Дорста, не говоря уже о великом Брехте, — по какой причине? Мы не увидели спектакли таких выдающихся современных режиссеров, как Петер Па-лич, Клаус Пайман, Петер Цадек, Альфред Кирхнер, Юрген Флимм и других,— в связи с каким, хотелось бы узнать, стечением обстоятельств?

Может быть, театр Западной Германии сегодня "на спаде" и "не в форме"? Но как же тогда "Три сестры" и "Гвоздики", как же программа видеотеки, которая, несомненно, была выше основной массы спектак­лей, привезенных в Москву? В культуре ФРГ преобладают вовсе не "ус-редненно-типические" постановки, но спектакли-события, вполне само­стоятельно и художественно-впечатляюще трактующие традиции на­циональной сцены. Совсем недавно я познакомился с Театром ан дер Рур из Мюльгейма, которым руководит Роберто Чулли — глубокий и ни на кого не похожий художник, со своим видением мира и представлени­ем о театральном языке. Его спектакли, без всякого сомнения, украсили бы афишу фестиваля. Почему же им не нашлось в ней места?

Организация фестивалей, подобных "Дням театра ФРГ в Москве", дело новое, и без ошибок здесь не обойтись. Речь идет, однако, об ином: о точном ощущении общей цели, о высоте критериев.

Сегодня мы остро нуждаемся в новых идеях, в расширении круго­зора театрального творчества. Вряд ли разумны усилия, направленные на то, чтобы "просветить" нас, а заодно как бы и утешить: мол, театр во всем мире переживает далеко не лучшую пору... Нам нужны и интерес­ны сегодня спектакли, способные вызвать художественное потрясение и резко продвинуть нас вперед в понимании состояния мирового театра и своего места в нем. Потому-то мне и хочется закончить эту статью но­той оптимистической, прочувствованной и благодарной: снова и снова в моей памяти под этими высокими елями, под этим осенним небом чере­дой проходят такие отстраненные, такие близкие герои чеховского спектакля Петера Штайна, снова и снова бередит воображение и мысль стойкая человечность поэтических озарений Пины Бауш...

(После праздника // Театральная жизнь. 1989. №14).

Три шкатулки и черная дыра

Чеховские постановки на Первом международном фестивале им. А. П. Чехова

Март 1993 г.

Искусство не учит ничему, кроме понимания того, как значительна жизнь.

Генри Миллер. "Размышления о писательстве"

Чеховская драматургия универсальна. Она способна вписаться в любое время, выразить не только преобладающие его черты, но и са­мые тонкие оттенки духовной жизни. Это общее место тем не менее вспоминается при каждой новой встрече с той или иной постановкой чеховской пьесы.

Кажется, в театре текущего десятилетия Чехов стал самым репер­туарным из классиков, обойдя самого Шекспира. В последние годы к драматургии Чехова обращались Брук и Ронкони, Палич и Шеро, Пен-тилье и Чулли, Штайн и Щербан, не говоря уже о Крейче, осуществив­шем недавно свою двадцать первую чеховскую постановку. Весь цвет мировой режиссуры внес свой вклад в сценическую историю Чехова конца XX столетия.

Остерегусь говорить об общности этих театральных опытов. Слиш­ком различны национальные традиции и индивидуальности режиссеров, их содержательные и художественные установки. Тем не менее заметно тяготение к двум способам истолкования Чехова. Одни подключаются к традиции, пытаются учесть прежний опыт прочтения чеховских пьес. Другие ориентируются на неожиданные и, казалось бы, далекие от тра­диционного восприятия чеховского творчества современные театраль­ные поиски.

Ничего странного ни в том, ни в другом нет.

Сценическая история Чехова необычайно богата. И при желании любой художник может отыскать в ней если не единомышленников, то хотя бы предшественников. С другой стороны, со времени написания последней чеховской пьесы — "Вишневого сада" — прошло без малого девяносто лет. За это время человечеством было столько видано, пере­жито, художественное сознание столь разительно изменилось, что вполне возможно предположить влияние на современный чеховский спектакль самых парадоксальных имен— Пиранделло, например, или Беккета, Чаплина, скажем, или Феллини. Все эти художники Чехову чем-то обязаны. Не пришла ли на исходе нашего столетия и их очередь "платить долги"?..

Речь не об исчерпанности традиционных подходов, обеспечиваю­щих преемственность с театральным прошлым или пытающихся это прошлое впрямую оспорить. Объективно говоря, прямая полемика с прошлым является той же верностью ему, только с обратным, так ска­зать, знаком. Речь о том, что сегодняшний театр все чаще с этим про­шлым демонстративно порывает, обнаруживая ту степень радикализма, которая наглядно включает последние чеховские постановки в орбиту новейшего философского и эстетического опыта, решительно пересмат­ривая проблематику и строй его драматургии, обнаруживая в ней все новые возможности, извлекая из нее все новые созвучия живой, за сте­нами театра протекающей реальности.

Провидческими оказались слова Стрелера, осуществившего поста­новку "Вишневого сада" в 1974 году и открывшего ею, видимо, послед­ний в нашем столетии этап осмысления чеховской драмы: "Настало время отдать себе отчет в том, что теперь надо попытаться представить Чехова совсем иначе... более универсальным, более символическим, более открытым фантазии..." При этом Стрелер предостерегал от опас­ности "впасть в отвлеченность, лишить всякого значения пластическую реальность Чехова". Он считал, что по отношению к чеховской драме вряд ли возможно утверждение: "все, что происходит, происходит сей­час и будет происходить вечно". Однако тот способ, которым он пре­одолел отмеченную им опасность, уже подсказывал реальную возмож­ность выхода театра за пределы, Стрелером очерченные.

Стрелер попытался решить "проблему Чехова" с помощью трех "китайских шкатулок", которые вкладываются одна в другую. Меньшей "шкатулкой" стала для него "занимательная история про людей". Сред­ней — "шкатулка Истории", в которой живые характеры, события, вещи "чуточку смещаются, остраняются". Наконец, самая большая — "шка­тулка Жизни" — представляла частное и историческое бытие персона­жей "в почти метафизическом измерении, внутри параболы судьбы". В этом "почти" — грань, которую Стрелер отказался перейти.

Режиссер создал спектакль психологически прописанный и отсы­лающий зрителя к символу, легкий и пронзительно трагичный, в кото­ром ему в самом деле удалось передать одновременно и "биение серд­ца", и течение "реки Истории", и "вечную параболу... краткого земного существования". Он синтезировал и подытожил все прежние варианты прочтения чеховской драмы, никого при этом не повторив и не напом­нив. И вместе с тем, как бы невзначай, открыл дверь в театральное бу­дущее: весь Чехов "конца столетия" "вышел" из стрелеровского "Сада", невольно постоянно соотносился и соотносится с ним. Притом не толь­ко в зрительском восприятии, но и в театральной практике.

Чеховское время как бы разделилось на "до" и "после"...

Между тем, строго говоря, Стрелер ничего "не изобрел". Он сделал явным и соразмерил то, что прежде предчувствовалось в подтексте, зре­ло, что подчас порознь, подчас вместе уже проступало наружу. Стрелер идеально выверил модель и привел ее в действие, тактично выявил и на этот раз с идеальной гармонией соотнес три начала — психологию, со­циум, рок.

В словах "на этот раз" — вся сложность. Потому что гармония не­устойчива сама по себе. Потому что далеко не всегда в дальнейшем стрелеровские "шкатулки" послушно вкладывались одна в другую, рав­но присутствовали в одном и том же спектакле. Потому что, в конце концов, нарушение гармонии, свободный диалог, даже спор между лич­ностным, историческим и метафизическим и предполагает развитие живого, изменчивого ощущения чеховского универсализма, подразуме­вает преодоление того безупречного, но преходящего "канона", кото­рым со временем обернулся стрелеровский "Вишневый сад".

Подтверждение этому пришло совсем недавно — в дни первого че­ховского фестиваля.

Я вовсе не хочу сказать, что три "Вишневых сада", показанные то­гда в Москве пражским Дивадло за Браноу-П, румынским Националь­ным театром и берлинским Шаубюне — плагиат по отношению к Стре-леру. Имена Отомара Крейчи, привезшего свою шестую версию "Сада", Андрея Щербана, уже ставившего "Вишневый сад" в Нью-Йорке, нако­нец, Петера Штайна, продолжившего "Садом" работу над Чеховым, на­чатую его великолепными "Тремя сестрами", — порука творческой са­мостоятельности. Тем не менее эти спектакли очевидно принадлежат "послестрелеровской" эпохе, располагаются в пределах значений, впер­вые с такой ясностью обнаруженных Стрелером в той же пьесе русского драматурга. При этом каждая из постановок тяготеет к одной из стреле-ровских "шкатулок", чему, видимо, есть свои причины.

Крейча доносит до нас атмосферу 60-х годов с их борьбой за право театра вглядываться в потаенные переживания человека, в несложив­шиеся судьбы, какими бы ничтожными они ни казались. Право на этот благородный демократизм сам Крейча оплатил сполна. Его спектакль совпал с той традицией психологического истолкования Чехова, корни которой — в первых мхатовских постановках, отчего назову ее "славян­ской".

Спектакль Щербана отсылает зрителя к недавним театральным временам, когда в сценическом искусстве активно практиковался "мон­таж аттракционов" и наглядная ассоциативность (первое сместило зву­чание постановки в сторону комедии, второе стало проводником жест­ких социально-исторических акцентов). Любопытно, что, разрабатывая игровую среду и систему социальных координат, Щербан и то и другое осуществил с той степенью рационализма и мастерства, которые позво­лили безошибочно угадать в румынском режиссере художника, про­шедшего школу американского театра.

Спектакль Штайна решительно не вмещается в краткую формулу. Это Чехов, которого режиссер пытается постичь едва ли не в космиче­ском измерении, в категориях почти бытийственно воспринятого вре­мени и сквозь призму определенного культурного уклада. Поверхност­ному наблюдателю работа Штайна могла показаться этаким "мейнин-генством", что с легкостью позволило бы отнести постановку к давней и исконно немецкой традиции. Спектакль Штайна, однако, антинатурали-стичен хотя бы потому, что в натурализме все живое опредмечивается, а здесь даже мертвая "натура" наделяется чем-то вроде живой "души"... Космизм, бытийственность и культурологичность настраивают на по­стижение метафизической целостности чеховской пьесы.

Встав рядом в фестивальной афише, эти три принципиально разных варианта "Вишневого сада" позволяют вести разговор о "послестреле-ровском" Чехове. Вместе с тем они обнаруживают некое "центробежное ускорение", которое зовет театр все дальше выйти за пределы нашего сегодняшнего понимания и ощущения Чехова. Не исключено поэтому, что разговор о постановках Крейчи, Шербана и Штайна выведет нас за рамки чеховского фестиваля к спектаклю, который, быть может, пред­ставит нам крайнюю степень доступной сегодня театру "радикализа­ции" Чехова.

* * *

Работа Крейчи легко поддается пластическому воссозданию в пе­ресказе: вся она построена на крупных планах актерской игры, на не­прерывном и рельефном общении персонажей. Каждый очерчен с пре­дельной ясностью, за каждым угадывается и прошлая биография и пер­спектива судьбы.

Сценическое существование одних укладывается в один-два тона: Яша (Томаш Турек), например, представлен этаким "харьковским па­рижанином", законченным пошляком; Шарлотта (Богумила Долейшова) во всех ситуациях бравурным шутовством пытается заглушить чувство неуверенности; Фирс (Ярослав Конечный) столь очевидно принадлежит рассыпавшемуся в прах прошлому, что не совсем понятно, как доживает до финала.

Другие даны чуть более сложно, в постоянном переключении на­строения: Пищик (Боржик Прохазка) искренне проживает всякую пере­мену обстоятельств не только своей, но и чужой жизни; для Епиходова (Владимир Матейчек) весь мир — переживание его "двадцати двух не­счастий"; Варя (Мария Горачкова) верит и не верит в возможность сча­стья, постоянно переходит от надежды к отчаянию и так далее.

Этот мир вполне реален. Но только в плоскости личного и сиюми­нутного существования героев. Они входят в усадьбу как в свое единст­венное и последнее пристанище. Однако Крейча с помощью художника Ги-Клода Франсуа создает образ жилья, в котором нет ничего жилого. Понятие "дома" сведено к стенам да потолку над головой, да массивным предметам обстановки, с которыми действующие лица вступают в не­безопасные отношения — то и дело натыкаются на стулья, роняют их, ушибаются. Нет ни одного предмета, на котором бы лежала печать ре­ального исторического времени. Милые безделушки, скрытые за створ­ками шкафа и на мгновение явленные нам, решительно вынесены за скобки настоящего времени.

Известно, что Стрелер придавал особое значение обстоятельству, определившему название пьесы, считая, что "сад — это сердцевина всей истории", ее "главное действующее лицо". В его спектакле было не важно топографическое расположение сада, потому что становилось очевидно: сад— в душе героев. О, какой непередаваемой болью в "итальянском" "Саде" отзывался стук топора по вишневым деревьям, казалось, сталь вгрызалась в самое сердце Раневской— Валентины Кортезе...

В спектакле Крейчи сада не было.

Нет, разумеется, о нем не забыли. На темные стены ложатся тени ветвей, из приоткрытых окон слышен щебет птиц. Но сад вытеснен за пределы пространства и жизни персонажей.

Что такое сад для этой Раневской, в исполнении Марии Томашовой прочно прикованной к одной мысли — что там, в Париже? Нервной, немолодой женщины, переживающей последнюю, а потому всепогло­щающую страсть в своей идущей под уклон жизни? Пауза перед даль­ней дорогой? Лишняя тяжесть на сердце, которое разрывается между прошлым ("сад") и настоящим ("этот человек" в Париже)?

Что он для Гаева, который в трактовке Милана Риса всеми силами пытается брезгливо отстраниться от реальности, ускользнуть от на­стоящего куда-то туда, в милые его сердцу "80-е годы"? Символ утрат? Хрупкая защита от неотвратимых перемен, которая только затягивает агонию? Может быть, перед Лопахиным сад готов склонить свои ветви? Этот герой представлен Крейчей человеком наиболее сложной душев­ной организации среди прочих персонажей спектакля. У Лопахина — Яна Гартла, который появляется перед нами с книгой, в отлично сши­том платье, носит очки в тонкой оправе и дорогую удобную обувь, не только пальцы музыканта, но, может быть, душа художника. Он не со­чувствует, но сострадает обитателям имения. Он искренен до наивности и тонок до ранимости. Не потому ли он с такой легкостью соглашается на последнее объяснение с Варей, а потом так и не умеет произнести в нем решающее слово?

Но ведь и для него "сад" — вещь внеположенная, всего-навсего объект помещения капиталов. За это Лопахин Гартла платит страшно дорого: в минуту торжества новый владелец вишневого сада явно не в себе — то падает на колени, то вскакивает с пола, то переживает упадок сил, то ощущает бешеный их прилив, то чуть не рыдает, то взрывается недоброй радостью... Взлет человека в этой, бесспорно лучшей, сцене спектакля оборачивается крушением. С интеллигентностью покончено раз и навсегда...

Нет сада в душе этих людей. Крейча поведал о мире, в котором не дано выжить духовности и красоте. При этом История выносится им за рамки сценического полотна, воспринимается малоблагоприятным для всех внешним обстоятельством. Режиссер в нее не входит и удерживает от этого своих героев. Они живут только настоящей минутой. Как же судорожно протекает эта "минута" в спектакле Дивадло за Браноу! Кре­йча продуманно строит образ аморфного, прерывистого существования, все время сбивая его ритм, прерывая общение внелогическими паузами, побуждая актеров смотреть куда-то мимо партнеров, останавливать на полпути начавшийся жест, отчего рука не попадает в руку, уже протя­нутую для рукопожатия, объятия размыкаются, но так и не сомкнутся, а человек двигается по сцене, не зная куда и зачем. И все плачут, очень много и по всякому поводу...

Что это — самоощущение неприкаянных людей в недобром, "вы­вихнутом" мире? Или предчувствие горестной грядущей судьбы? Мо­жет быть, именно в плаче Крейча наделил своих героев чем-то вроде "предчувствия Истории", передал им собственный опыт и выстраданное знание того, как трудно сохранить духовность и отстоять идеал в мире, лишенном того и другого?

* * *

Образ сада как-то не сложился и в постановке румынского Нацио­нального театра — Щербан и его художник Михай Мэдеску бегло пока­зали несколько хилых деревец на заднем плане и поспешили перейти к иным, куда более важным для их концепции вещам. Молодая дама, мальчик в матроске, которые пройдут под этими деревцами (дань че­ховской "символике"), разумеется, ни в какое сравнение не идут с пыш­но развернутыми в спектакле "картинами народной жизни". Возникая на арьерсцене, они определяют очень многое в звучании спектакля.

Вот крестьяне выезжают в поле до зари, вот они ведут сев, вот кос­цы возвращаются домой вечерней порой; когда же на сцене возникает нечто вроде "сходки", к ней тут же покушается примкнуть Трофимов. В финале спектакля светлый горизонт становится прозрачным и его от края до края заполняют фабричные корпуса с "жолтыми" окнами и тор­чащими в небо трубами.

Нет, трепещущий, сквозной вишневый сад, конечно же, не конку­рент этакой громаде...

Стало быть, история. Дворянские усадьбы, уходящие в прошлое, и фабрично-заводская индустрия, представляющая будущее... Однако стоит вглядеться в Петю Трофимова, чтобы оценить тотальность иро­нии Щербана.

По сцене бегает какой-то карлик, который не выговаривает, но с бешеной скоростью пытается выговорить все тридцать три буквы алфа­вита, он не расстается с какой-то "умной" книжкой и все время что-то в ней подчеркивает; то и дело он взбирается на какое ни на есть возвыше­ние и, воздев руку с замызганной красной тряпицей из кармана, тут же ввинчивает в уши окружающим свой визгливый голосишко: "Друзья!" (это обращение румынский Трофимов произносит по-русски).

Законченно гротесковый образ Трофимова— аббревиатура спек­такля Щербана, код его смысла и художественного решения. Правда, жесткая оценочность и социологизм режиссерского мышления не ис­ключают дозированной эмоциональности: так, Раневская будет на коле­нях исповедоваться перед залом и долго рвать телеграммы из Парижа, так, она же в отчаянии будет описывать круг за кругом по пустой сцене в финале, все быстрее и быстрее... Однако этих островков психологиче­ской жизни явно маловато для того, чтобы придать "медиатичность", как говорят на Западе, то есть привлекательность резковатой заданности режиссерских решений. На помощь приходит рискованная и озорная фантазия постановщика, которая бьет здесь через край.

Щербан отнесся к Чехову без всякого пиетета: и взаимоотношения персонажей, и интонации и жесты отдельных лиц, и со вкусом прорабо­танные групповые эпизоды (даже этот "символико-исторический" фон, даже эти пышные "картины народной жизни"!) подсвечены откровен­ным лукавством, вбирают в себя неожиданные комедийные краски, во­влекаются в монтаж аттракционов, трюков-гэгов...

Чеховская пьеса проходит испытание комедийностью? Прекрасно! Жаль только, что сферой этой комедийности, областью приложения этого безудержного режиссерского воодушевления становится одна только внешняя форма, одна чистая театральность.

Если уж приспичило Дуняше срочно поделиться с уставшей после дороги Аней новостями, то она снова и снова будет тормошить девуш­ку... Если уж дано Лопахину проявить свое плебейство в панибратском отношении к Гаеву, то он снова и снова, буквально сбивая партнера с ног, будет хлопать его по плечу, по груди, по спине... Петя подтрунива­ет над Варей? Отлично, пусть еще выльет ей на голову стакан воды... Яша сожительствует с Дуняшей? Замечательно, пусть при первой же встрече буквально сомнет девицу, едва ли не прилюдно овладеет ею, не выпуская при этом дымящейся сигаретки из руки... Тронутая встречей с прошлым, Раневская чуть ли не взасос будет обцеловывать "столики" и "стулики" в бывшей своей детской. Гаев же ловко вскарабкается на "многоуважаемый шкаф" и уже оттуда произнесет свой знаменитый "спич" в его честь.

Все это смешно, но, право же, как-то не складывается в цельную трактовку чеховской пьесы, разбавляя звучание спектакля озорными и произвольными режиссерскими "отсебятинами". В третьем акте Щербан с помощью художника выстраивает чуть ли не танцзал в натуральную величину, разворачивает в нем и за его пределами, вообще за пределами сцены, разнообразные танцевальные эпизоды (последние возникают в виде "театра теней" на белом заднике). Танцы — эффектны, музыка — впечатляюща, а между тем любая внятная расшифровка (зримый пере­ход в небытие пока что веселящихся людей? "пир во время чумы"?) ока­зывается под вопросом.

"Вишневый сад", "станцованный" будто бы в "чарде" (так в Вос­точной Европе называют придорожные харчевни),- это весьма ориги­нально! Но ведь бравурна не одна только музыка. Бравурна почти везде режиссура, одной из самых существенных целей которой все очевиднее становится некий "американский стандарт" — стремление подтвердить талант и мастерство, понравиться во что бы то ни стало.

А ведь талант Щербана— я в этом уверен! — ив самом деле мог парадоксальным образом обновить чеховский "канон". Если бы, как угодно решительно восставая против Чехова, вступал с ним во взаимо­действие, в диалог, если бы не декларативным и показным образом, а с болью прикасался к Истории...

Именно так происходит в начале четвертого акта. В абсолютной, можно сказать, гробовой тишине и на совершенно пустой белой сцене черными нахохлившимися птицами, навсегда покидающими свои наси­женные гнезда, усядутся на вещах все обитатели спектакля, поимено­ванные в пьесе и вымышленные режиссером. Посидят, как полагается перед дальней дорогой, помолчат о чем-то о своем — и дальний гудок паровоза бросит их в круговерть предотъездной суеты. Ни дать ни взять беженцы, сорванные с места какой-то общей, какой-то великой бедой...

А затем — затем выскочит на сцену и заверещит карла Трофимов, полетит из-за кулис пара калош, и не одна, вдрызг упьется шампанским Яша, будет щеголять в английском пробковом шлеме и с английским же мешком с громадным "лейблом" удачливый Пищик...

Карусель аттракционов в "шкатулке Истории" продолжается...

* * *

В спектакле Штайна вишневый сад предстанет во всей своей пер­возданной и мистической красоте (художник Кристоф Шубигер). До мельчайших деталей проработанный декоратором и фантастически пре­красный, он сделается главным действующим лицом постановки. Время жизни людей здесь отмерено временем существования сада, только им и оправдано. Когда в финале под стук топоров острый сук старой, неловко срубленной вишни с грохотом проломит ажурные ставни, вдребезги разнесет оконное стекло, это обозначит смерть сада, которую Штайн эпически рифмует с нестерпимо долгим, от одной запертой двери к дру­гой, проходом Фирса и его смертью. Сад и человек погибают вместе...

Странный, завораживающий спектакль, в котором обеспечено ра­венство значений лиц и предметов, событий важных и проходных, пер­сонажей центральных и эпизодических, целого и любой его части. Все они определенно связаны, одушевлены до поры не очень ясной идеей.

Выделяешь невольно прекрасную Ютту Лампе— Раневскую, ее светский облик и ребячливость, ее парижские туалеты и глухие, сдав­ленные рыдания. При желании и без усилия вокруг нее можно располо­жить живые, но тоже данные как бы "под сурдинку" образы прочих дей­ствующих лиц спектакля. Делать этого почему-то не хочется, да и нет в этом надобности.

Штайн творит общий образ спектакля, общее впечатление из мо­заики отдельных наблюдений. Ему важен групповой портрет в интерье­ре и экстерьере. Разумеется, Штайн и его актеры отвечают на вопросы, которые ставит сюжет чеховской пьесы. Но основное течение спектакля направлено как бы поверх всех этих проблем. Его создатели словно за­чарованы движением невозвратимо уходящего времени и вместе с ним неотвратимо отодвигающейся в небытие целой жизни.

Жизнь, целая жизнь, взятая в метафизическом ее значении, и есть начало, цементирующее образы спектакля.

Штайн, например, невиданно подробно разрабатывает сцену бала: растекаясь по залам, один танец сменяет другой, из комнаты в комнату проносится хоровод гостей. Какие типы, какая живописность! Какой оркестр, о каждом оркестранте можно сочинить новеллу в духе Купри­на! Но нет нужды — важен итоговый образ.

Или — биллиардная. Вот она, уставленная столами под зеленым сукном, стойками с киями, ящичками с шарами из слоновой кости. И все это из-за одного только упоминания о страсти Гаева к биллиарду да из-за кия, сломанного недотепой Епиходовым?

Или — берег реки: отлогий косогор, старенькая часовенка с поко­сившимся крестом, да одинокое дерево, да стог сена под ним — и все это на фоне необозримого неба, все время меняющего свой цвет...

Откуда такая расточительность? К чему такая беспримерная до­тошность в воспроизведении обряда, быта, природной среды? Она же соблюдается и в том, как общаются эти люди, как они курят, смеются и пьют чай, как беззаботно кувыркаются в стоге сена и как, прислонясь к оконным притолокам или усевшись на подоконники, с тихой нежно­стью, не требующей слов, все вместе долго вглядываются в этот боже­ственный и, кажется, вечно цветущий сад...

Может быть, это вовсе не обряд, не быт, не среда обитания? Может быть, это отлитая в неповторимые формы культурная матрица целого мира, некогда реального и вот канувшего в Лету, и не дает ли нам Штайн уникальную возможность войти в живую, а не мумифицирован­ную реальность целого культурного пласта? Проникнуть в толщь вре­мени — нет, не исторического времени "эпохи конца XIX — начала XX века", а вполне реального для всех этих людей времени собственной их жизни, которое они проживают минута за минутой, час за часом?

Нет, разумеется, не быт, не среда, не ритуал. Во всякой грани сце­нической композиции начинает отсвечивать какая-то непривычная пол­нота бытия; благодаря какой-то малознакомой нам театральной оптике мы неожиданно оказываемся в самом фокусе бытийственных токов, исходящих от этого театрального мира.

Оптика, которой пользуется в своем спектакле Штайн, принадле­жит кинематографу. Стоит назвать хотя бы два приема, чтобы прояс­нить суть дела — "панорамирование" и "внутренняя композиция кадра". Штайн как бы заставляет зрителя смотреть на сцену через объектив съемочного аппарата. Он развертывает сценическое действие с такой поразительной широтой и непрерывностью, что оно воспринимается как бы с "птичьего полета", как бы из "ближнего" космоса. "Видоискатель аппарата" фиксирует множество реалий, фактур, портретов, которые располагаются в "кадре" согласно воле режиссера, обретая при этом особую поэтическую ценность и значимость, оставаясь самими собой, и в то же время остраняются, становясь элементами чего-то неизмеримо большего. Спектакль Штайна напоминает Бергмана с его бесконечным движением всевидящей камеры в тех же "Фанни и Александре" и одно­временно Тарковского, скажем, его "Солярис", где события и приметы земного существования как бы всплывают со дна памяти, взмывают к героям в космос с оставшейся далеко внизу земной поверхности и по­том, отзвучав, снова возвращаются на землю, теряются где-то там в клубах наплывающих друг на друга облаков.

Обращение Штайна к такой технике вполне объяснимо. В "Трех се­страх" режиссер, как кажется, достиг крайних пределов психологиче­ского реализма. Дальше дороги не было. "Вишневый сад" помог режис­серу сохранить преданность благородному консерватизму и вместе с тем преодолеть его односторонность. В своей новой чеховской работе режиссер любуется столь близкими ему театральными формами и их же остраняет, воссоздает их и преодолевает одновременно.

Конечно же, "Сад" Штайна — это гимн во славу реализма и психо­логии, в честь старой театральной культуры. Но режиссер уже не при­надлежит ей всецело, ведет с ней тонкий диалог. Он преодолевает нату­рализм самой подчеркнутостью натуральности, которую он полностью осознает и, следовательно, полностью ею владеет. Чуткий, образован­ный в театральном отношении человек не может не ощутить этой игры, тем более далекой от натурализма, что она включает в себя острое ощущение современной театральности и принципиальный отказ от нее.

"Сад" Штайна— это развернутая полемика с современным теат­ром, которая, естественно, постоянно этот театр подразумевает. Это — пауза, сознательное выпадение из текущего театрального процесса, вполне достаточное для того, чтобы услышать, поэтически говоря, "му­зыку сфер", чтобы осознать себя внутри своего времени и своей культу­ры, чтобы пережить боль неминуемого конца: в свой срок, как это про­изошло с чеховскими героями, как это происходит всегда и со всеми (вот он, один из полемических ответов Стрелеру!), и время, и культура, и мы сами — словом, все отойдет в прошлое...

Космизм, бытийственность, культурологичность естественно при­дают штайновскому "Саду" усложненный характер. Однако это вовсе не основание заявлять, что вот, дескать, "немец" поставил спектакль о каких-то там малопонятных "русских", к тому же помещенных под стекло вит­рины этнографического музея, что надо, дескать, делать спектакли "о се­бе", а не о других. Театр, слава богу, знает множество способов опосре­дованного отражения реальности и не меньше вариантов участия худож­ника во внутренней жизни своих персонажей. Вряд ли поэтому стоит, подобно шекспировскому Калибану, впадать в ярость по поводу необ­наружения чьего-то личного опыта или следов неких блестящих откры­тий современного театра в гармоничной и глубокой постановке Штайна.

Напротив, она-то, на мой взгляд, и есть блестящее открытие совре­менного театра.

С помощью Чехова театр Штайна вступил в диалог со временем, бытием, культурой, сохранив при этом человеческое измерение. Может быть, именно в этой черте режиссуры Штайна и заключается предел радикализма его интерпретации "Вишневого сада". Режиссер поместил чеховских героев в "большую шкатулку Жизни", прикоснулся к "мета­физическому измерению" и "параболе судьбы", но при этом сохранил ясность мысли, придавшую спектаклю Шаубюне особую спокойную созерцательность.

Между тем — почему так мечутся, так страдают из-за вишневого сада люди, для которых он обуза? Почему три молодые девушки посто­янно твердят "В Москву! В Москву!"— вместо того чтобы, попросту говоря, купить железнодорожные билеты да и махнуть в первопре­стольную? О том, что в чеховской драме невозможно расшифровать стремления героев исключительно с позиций рационализма, писал еще Л. Выготский, отмечавший как одну из важнейших особенностей по­строения чеховских пьес то обстоятельство, что "в ткань совершенно реальных и бытовых отношений вплетается... иррациональный мотив".

Штайн этот мотив услышал, но подчинил построению объемного, живого повествования. Однако к этому мотиву можно отнестись и со­вершенно иначе — сковать им объемность психологии и теплоту жизни, слить его с муками некоей "общей мировой души", к которым, поло­жим, в чеховской "Чайке" ведь для чего-то прислушивались драматург Треплев и актриса Заречная. (Вспомним это: "Холодно, холодно, холод­но. Пусто, пусто, пусто. Страшно, страшно, страшно".)

Именно такой вариант прочтения "Трех сестер", к сожалению, за пределами фестиваля предлагает Роберто Чулли.

* * *

На сцене Театра ан дер Рур, распахнутой во всю ширь и глубину, собрались едва ли не все действующие лица пьесы. Именно на сцене, потому что там и сям разбросанные предметы обстановки лишь оттеня­ют бесприютность пространства, открытого всем ветрам и даже время от времени засыпаемого хлопьями снега...

Впрочем, и на этой неярко и неровно освещенной сцене идет своя жизнь, появляются узнаваемые фигуры, звучат ожидаемые слова. Вме­сте с тем каждый персонаж не просто очерчен кругом одиночества, но, кажется, живет в особой плоскости, не пересекающейся с другими. Та­кое ощущение, что это происходит во сне или в музее оживших воско­вых фигур... Накрывают стол, поздравляют именинницу, дарят подарки. Но быт как бы "стиснут", сокращен ракурсом, весьма далеким от житей­ской достоверности. Быт— это звуки застолья (да и те доносятся через динамики), это когда приносят пирог "от Протопопова". Когда же ста­ренький, седой как лунь Ферапонт начинает с такой же древней Анфи­сой разбирать ящик с игрушками и пускает по рельсам маленький паро­возик — это уже не совсем быт. Когда же, как бы откликаясь на это, сестры заводят свое "В Москву! В Москву!" и Кулыгин, выстроив гос­тей гуськом, тут же организует игру в "поезд", сам изображает и паро­воз, и машиниста, и кондуктора, свистит, шипит, пыхтит и наконец объ­являет: "Москва!"— то это уже совсем не быт. Появляется Верши­нин — и сестры тут же разыгрывают некую арлекинаду о приключениях нового гостя, сообщенных им Тузенбахом. Вытащат к авансцене Анд­рея — и он тут же продемонстрирует свои музыкальные таланты, вир­туозно сыграв несколько фраз на контрабасе...

Позвольте, нет у Чехова этого паровозика, этой игры, этой арлеки­нады, нет контрабаса, который, следует признать, своим бархатным, траурным голосом весьма интересно интонирует всеобщую суету... Нет? Разве? И так ли уж важны все эти мелкие отступления?

Куда важнее иное: на подмостках небольшого немецкого театра в постановке знаменитой пьесы знаменитого русского драматурга творит­ся гротесковый карнавал бытия. В нем высочайшим образом аттестует­ся понятие "игры". Игра интересов, игра обстоятельств, игра страстей, наконец, игра жизни и смерти... Не является ли, в сущности, и сама жизнь игрой, причем с заранее известным и неизбежным исходом?

С какого-то неуловимого момента в спектакле Чулли начинает фи­зически ощущаться постоянно растущее разряжение, нечто вроде "чер­ной дыры", что постепенно втягивает в себя всех без исключения героев спектакля — и этого юмориста Кулыгина, с поразительным чувством драматизма сыгранного Стефаном Матоушем; и этого Андрея (Ханнес Хельман), в душевной судороге произносящего покаянный монолог перед сестрами; и эту блистательно-брутальную Наташу, облик и по­вадки которой Кристина Шон подсмотрела едва ли не в диснеевской мультипликации; и этих дряхлых, впавших в детство Ферапонта (Дани­эль Pop) и Анфису (Мария Нойман) — одним словом, как говорит Нина в "Чайке": "все жизни, все жизни, все жизни"...

Как удалось режиссеру столь безрассудно и бесстрашно разместить пьесу Чехова в круге идей, образов, художественных средств Пирандел­ло и Беккета?

Чулли объединяет первые три акта пьесы в один нескончаемый, но стремительный поток действия. Объятия Андрея и Наташи— и сразу же детская колясочка из-за кулис... Святочный раскардаш — и тут же зарево пожара во всю сцену... Это не отменная постановочная техника. Это — философия восприятия жизни и искусства.

Не только быт сгущается до едва заметного знака, но и психоло­гия — до мгновенной эмоциональной вспышки, до пароксизма. И вдруг — пауза. Другая. Третья. Всякий раз вздрагиваешь: что же, собст­венно говоря, происходит? И как: "по Чехову" или "по Чулли"?

Разогнали волчок— "по Чехову", и дали ему вращаться столько, сколько ему "захотелось" — "по Чулли": перебой времени. Андрей с неимоверной горечью и не обращая внимания на Ферапонта произносит монолог о впустую проживаемой жизни — опять "по Чехову", и в то же время запускает самолетик с резиновым моторчиком, который все лета­ет и летает кругами над сценой и залом, — "по Чулли": еще раз перебой, да к тому же стирающий грань между спектаклем и зрителем...

А потом, отыграв в одном действии три акта чеховской пьесы, ре­жиссер переходит к четвертому, последнему. И выстраивает его уж со­всем еретически по отношению к Чехову, но только потому, что мучи­тельно пытается осмыслить чеховский универсализм на пределе новой, прежде недоступной театру остроты.

До сих пор мы видели перед собой трех вполне заурядных молодых женщин, в которых, правда, замечалась некоторая гипертрофия рацио­нального (Ольга — Вероника Байер), сексуального (Маша — Петра фон дер Бек), инфантильного (Ирина— Вероника Дрольц). Бросался в глаза почти одинаковый у всех трёх покрой платьев разных лиловато-коричневых тонов. Было заметно также, что сестры Прозоровы как-то держатся особняком от окружающих — то сядут рядком на стулья, по­ставленные специально для них на самой авансцене, то обнимутся в сторонке, то отгородятся от всех прочих занавесом.

Но то, что происходит в последнем акте...

По разным углам пустой сцены стоят три допотопных катушечных магнитофона. Выходят сестры. Боже, что это с ними?! Волосы и платья в полнейшем беспорядке, на лицах какие-то темные пятна... Каждая са­дится за "свой" магнитофон и... последний акт "Трех сестер" звучит в механической записи.

Ни единого слова не дописано, не искажено. Есть повторы, возвра­ты назад, словно каждая ищет то, что имеет отношение к ней одной...

Вот Маша "поймала" прощальный полковой марш — глаза безум­ные, рукой отмахивает такт. Вот Ирина вслушивается в прощальные слова Тузенбаха — на лице мучительное желание вспомнить, когда и с кем это было. Вот Ольга "попадает" на пошленькую мелодию, всякий раз сопровождавшую появление Наташи, и быстро выключает магнито­фон. Маша пускает свой — та же музыка. Стоп. Включает Ирина — тот же мотивчик...

Так, соревнуясь, вслушиваясь в былое и не очень хорошо его слы­ша, сестры Прозоровы доживают до финала. Здесь, оставив технику в покое, они садятся на край сцены и прямо в зал произносят заключи­тельные слова пьесы. Их стоит напомнить: "Кажется, еще немного, и мы узнаем, зачем живем, зачем страдаем... Если бы знать! Если бы знать!.."

Неужели правда, что смысл жизни когда-нибудь откроется смерт­ному и страдания если и не прекратятся, то, по крайней мере, станут осмысленными? Неужели тот ужас, в котором сегодня погибает мир, когда-нибудь уступит место ясности и покою?

На краю сцены лицом к залу сидят уже не чеховские сестры, но три парки, три шекспировские ведьмы-вещуньи из "Макбета", существа, по­знавшие тщету земных соблазнов и надежд, почти что сбросившие свою земную оболочку... В этот момент резчайшего диссонанса между про­светленной чеховской верой и апокалиптическим, почти гиньольным безверием спектакля происходит еще одно, на этот раз последнее чудо.

В заднике отодвигается такая небольшая, скромненькая занавесоч­ка, обнаруживая нечто вроде театрика. На его сцене появляется стран­ный потешный карлик, разряженный в щегольское карнавальное доми­но. Долго рассматривает сестер, застывших на авансцене.

И вдруг — начинает хохотать. Отсмеявшись, каким-то почти при­ятельским жестом приглашает сестер последовать за собой. И как-то смешавшись, смущенно и робко, три странные женщины, ставшие теат­ральными фантомами, принимают протянутую им руку и одна за другой исчезают в светлом пространстве за занавеской...

Куда же уводит их Роберто Чулли из мира чеховской пьесы?

В небытие? Да, конечно. А может быть, в вечность? И такое воз­можно. А не в "покой" ли, некогда уже обещанный герою известного романа Михаила Булгакова? И это не исключено. А может быть, туда, где им, некогда жившим, надеявшимся и страдавшим, самое место, — в культурную память человечества?

Все это странно. Но только не для этого спектакля, в котором те­атр реализует себя как наиболее естественное вместилище культурной памяти, а его искусство воспринимается как едва ли не высшая цен­ность, наделяющая смыслом человеческую жизнь. Ведь совсем не слу­чайно в постановке Чулли непрерывно происходит "диалог" различ­ных сценических версий Чехова, возникших в самых разных театраль­ных культурах. Режиссер, как мне кажется, сознательно и вполне про­зрачно цитирует Стрелера и Эфроса, Ронкони и Любимова, и еще многих-многих иных. Он ставит в своем спектакле не "всего Чехова", но — "театр Чехова", и, изложив чужие "версии", предлагает затем свою собственную.

Какой бы странной она ни казалась, в какие бы сложные отноше­ния ни вступала с театром Чехова и с самим Чеховым, на каком-то гло­бальном уровне эта версия обнаруживает свое созвучие и с тем и с дру­гим. Призывал же автор "Вишневого сада" и "Трех сестер" устами Ло-пахина "перестать восхищаться собой".

Лучшее лекарство против самолюбования, против самообольще­ния — отчаяние. Здесь, думается, спорить с поразительно одаренным режиссером-философом Роберто Чулли не приходится.

Чехов универсальный, символический, открытый фантазии — се­годня. Каким он будет на сцене завтра? Мы живем в эпоху тотальной деидеологизации, когда все стало неясно, непредсказуемо.

Искусство, однако, в особенности такое сложное и тонкое, как те­атр, не может существовать без неких "несущих структур": сгинули опозорившиеся или опороченные идеи — их место заняло мифологиче­ское сознание; иссякает инерция психологизма и социума — художни­ков все отчетливее влечет метафизика; исчерпают себя миф и метафи­зика — появится еще что-нибудь, с помощью чего искусство будет реа-лизовывать себя и свое назначение.

Неиссякаемой и неизбывной, всегда равной самой себе остается одна только тайна. Это о ней Л. Выготский сказал: "Тайну следует при­нять как тайну. Разгадывание — дело профанов".

Драматургия Чехова определенно несет в себе тайну. И единствен­ный разгадчик этой тайны, имеющий шанс не стать при этом профа­ном, конечно же, театр. Он ее, разумеется, никогда не разгадает. Но от своего не отступится. И в этой безнадежной, бессмысленной и вечной борьбе наградой ему и нам может стать "понимание того, как значи­тельна жизнь".

(Три шкатулки и черная дыра // Театр. 1993. №3).

Игры в дубовой роще

Фестиваль театров России в Мюльгейме

Июль 1993 г.

Почти в самом центре немецкой земли Северный Рейн — Вестфа-лия, примерно на равном удалении от Кельна, Дюссельдорфа, Дуйсбур­га и в пяти минутах езды от Мюльгейма, шумит живописная дубовая роща. На берегу небольшого пруда, поросшего зарослями рододендро­на, в которых распевает соловей, стоит приземистое желтое здание. Ко­гда-то тут размещалась городская водолечебница, а теперь находится Театр ан дер Рур.

Он знаменит не только своими прекрасными спектаклями, но и международной культурной деятельностью. Театр объехал едва ли не полмира. Участниками его творческой жизни постоянно являются ста­жеры или просто гости из разных стран Европы, Азии и Латинской Америки. Три года подряд он знакомил зрителей с "театральным ланд­шафтом" тогдашней Югославии, затем — Польши, а ныне открыл фес­тиваль театров России.

Роберто Чулли, инициатор и вдохновитель всех этих акций, по соб­ственному его признанию, получил во время посещения Москвы и Пе­тербурга весьма пестрые театральные впечатления. Он попытался ото­брать для фестиваля работы, способные не только представить сего­дняшнее состояние российской сцены, но в какой-то мере помочь уга­дать направление ее развития. Именно поэтому темой фестиваля, как к тому и стремился Чулли, стали перемены в театральном искусстве Рос­сии, происходящие сегодня в парадоксальных условиях современной российской действительности.

Чулли представил своему зрителю новый театр новой России. Это хорошо почувствовал немецкий театральный критик, начавший свой фестивальный обзор со слов чеховского Треплева: "Нужны новые фор­мы...". Собственно говоря, иначе и быть не могло. Потому что, по моим наблюдениям, самым любимым словом Чулли, во многом выражающим его собственную творческую позицию, является слово "радикальный". Потому что созданный им более десяти лет назад Театр ан дер Рур во многом идет "против течения" в современном немецком театре. Как отметил другой проницательный критик, показанные в Мюльгейме спектакли москвичей и петербуржцев наилучшим образом соответство­вали той особенной роли, которую Роберто Чулли и его труппа играют в театральной жизни Германии, тому духу эксперимента, который отли­чает их собственное творчество.

Стремление "остановить театральное мгновение", дать "срез" не­прекращающегося движения сценического искусства привнесло в фес­тиваль контрастные краски. На одном его полюсе оказался спектакль "Москва. Моление о чаше" петербургского театра "Русские ночи". Автобиографическая пьеса Льва Тимофеева, в свое время подвергше­гося политическим репрессиям, в исполнении очень тепло принятых публикой актеров Александра Маркова и Валентины Белецкой про­звучала как реминисценция на темы чеховского трагикомического психологизма. Критика тонко подметила противоречивость и пьесы, и спектакля (режиссер Г. Козлов), в которых политический радика­лизм сочетался с очевидной эстетической консервативностью, испо­ведальная интонация — с избыточной повествовательностью, жестким резонерством.

На другом полюсе фестиваля находились спектакли студии Клима "Служение слову" (по "Слову о полку Игореве") и многочасовое пред­ставление "Сон — Весть — Радость" (по "Персам" Эсхила), а также спектакль Московского театра имени Станиславского "Лысый брюнет" с "рок-звездой" Петром Мамоновым в главной роли.

Эти работы были восприняты с необычайным единодушием (я бы даже сказал — с воодушевлением), как убедительные доказательства движения российского театра от нормативной регламентации к свободе творчества. Более того, Герхард Прейссер из "Тагес цайтунг" усмотрел смысл перемен, отразившихся в фестивальных спектаклях, в том, что российский театр решительно отказывается быть "трибуной", "универ­ситетом", "церковью" и все больше начинает соответствовать куда бо­лее подходящей для него роли "просто театра". Намеренно заострив проблему, критик дал своей статье броский полемический заголовок: "Мессия или шут?"...

Спектакли Клима критика восприняла как своеобразный парафраз кришнаитских обрядов и вместе с тем ощутила их близость православ­ной церковной литургии. Она отдала должное изобретательности режис­сера, а также пластической и речевой выразительности игры актеров.

Восприятие не менее изощренного по внешнему рисунку "Лысого брюнета" оказалось значительно проще. Без всякого труда критика опо­знала в пьесе Д. Гинка, спектакле О. Бабицкого давно знакомые запад­ному зрителю приметы абсурдистского гротеска.

"Гвоздем" фестиваля стали опять-таки контрастирующие друг с другом оглушительный рок-концерт "Мамонов и Алексей", вызвавший бурю восторга преимущественно у молодой части аудитории, и петер­бургский спектакль "Немая сцена". В его финале зрители устроили Сер­гею Дрейдену долгую овацию.

Дрейден, как известно, один разыгрывает гоголевского "Ревизора". Преодолевая естественный языковой барьер, артист установил с не­мецким зрителем на удивление полный и яркий эмоциональный кон­такт. Ряд критиков воспринял "Немую сцену" как явление "чистого искусства", а виртуозного исполнителя как "блистательного клоуна", в игре которого обнаруживаются подлинно "большие моменты" (Мат-тиас Пес, "Зюддойче цайтунг"). Однако никто из критиков, восхищав­шихся "кабаретно-трюковой" стороной работы С. Дрейдена, увидев­ших в ней еще одно подтверждение тому, что "русский театр осваи­вает новую для себя роль шута", к сожалению, не попытался объяс­нить природу этих "больших моментов". Посему, радуясь успеху заме­чательного петербургского мастера, нельзя не признать некоторую уп­рощенность восприятия его искусства, односторонность истолкования его работы немецкой критикой.

Собственно говоря, "виновниками" этого в известной мере явились мы сами, участвовавшие в фестивале московские и петербургские кри­тики. Во время очень живой и продолжительной дискуссии с публикой, прошедшей под девизом "Театр на переломе" и собравшей полный зал, мы сами невольно сделали чрезмерный акцент на этой стороне отечест­венной театральной "перестройки". Именно после дискуссии едва ли не в каждом отзыве о фестивале и стали звучать на разные лады рассужде­ния о "мессии и шуте". Публика, съезжавшаяся в Мюльгейм не только со всей Германии, но и из сопредельных с нею Бельгии и Голландии, оказалась в чем-то, пожалуй, мудрее критики. Она, мне кажется, очень точно ощутила ту ситуацию "промежутка", в которой в очередной раз оказался российский театр, когда одни качества уже отмерли, а иные еще не народились.

Зрительский успех фестиваль получил самый очевидный.

Стоит, вероятно, задаться вопросом, почему Роберто Чулли и Театр ан дер Рур рискнули устроить фестиваль именно российского театра? Более того, устроить именно тогда, когда всему миру стал очевиден по­литический и экономический хаос, воцарившийся нынче в России, когда интерес к ее искусству — будем откровенны! — повсеместно начал ос­лабевать?

Чулли сам ответил на этот вопрос. В ходе дискуссии он заговорил о великом вкладе России в мировую культуру, о том, что от новой рус­ской сцены он ожидает многих и далеко не безразличных для западного художественного сознания открытий, а потому рад любой возможности укрепить связь с нею, помочь ее художникам.

Руководитель Театра ан дер Рур, как кажется, выразил общее на­строение гостеприимных хозяев фестиваля. Именно благодаря их уси­лиям он прошел в атмосфере сугубо неофициальной, бескорыстно-дружеской. Театральные "игры" под сенью дубовой рощи близ немец­кого города Мюльгейма удались на славу.

(Игры в дубовой роще // Культура. 1993. 31 июля).

Великаны и карлики на пространствах культуры

Опыт воображаемого фестиваля

Октябрь 1993 г.

Когда Лемюэль Гулливер, судовой врач, а позднее капитан корабля, в 1726 году поведал о своих необычайных путешествиях в отдаленные страны света, прежде всего — в страну лилипутов и страну великанов, он вряд ли сознавал, что ему довелось окунуться в одну из богатейших традиций европейской культуры. Зато это прекрасно понимал Джонатан Свифт, далеко не случайно отправивший своего героя сначала к беспар­донным и суетливым человечкам ростом "не более шести дюймов", а затем — к добродушным гигантам ростом поболее каланчи. Создавая свою "антиутопию", настоятель Дублинского собора Св. Патрика опре­деленно держал в памяти и античные мифы, и средневековые сказания, и, конечно же, бессмертного "Гаргантюа и Пантагрюэля".

Между тем великаны и карлики не просто время от времени "вы­ныривали" в потоке времени и культуры — они, собственно говоря, ни­когда их и не покидали. Мы встречаем упоминания о них во флорентий­ских хрониках, описывающих городские праздничные шествия между 1439-м и 1537 годами, и узнаем здесь о диковинном наряде "великого Моргайте" из поэмы Пульчи, о том, что "Св. Августин" благодаря ходу­лям был ростом не менее пяти футов. Следы великанов и карликов об­наруживаются в елизаветинской драме: они присутствуют в придвор­ных празднествах, маскарадах и комедиях-балетах при дворе Людовика XIV. В XVIII веке о них не забывают и сочинители ярмарочных пьес-сказок, и создатели живописных аллегорий, и знаменитый автор фило­софских повестей Вольтер. Наконец в XIX столетии великаны и карли­ки находят приют в пантомимических спектаклях и комедийных бурле­сках "низовых" театров Лондона и Парижа, в сатирической графике До­мье, в творчестве многих его коллег и современников.

Можно подумать, что великаны вкупе с карликами способны рас­крыть чуть ли не всю историю европейской культуры — этап за эта­пом...

Стойкая и на первый взгляд малопонятная привязанность к образам великанов и карликов в полной мере сохранилась и в современном ис­кусстве и литературе. Вспомню наугад пьесу Луиджи Пиранделло "Горные великаны" и новеллу Томаса Манна "Маленький господин Фридеман", фильм Фолькера Шлендорфа "Жестяной барабан", герой которого, маленький мальчик, наотрез отказывается вырастать, и ги­гантских кукол, бывших непременными участниками постановок зна­менитого театра "Бред энд Паппет"... А немецкий драматург Бото Штраус, видимо, не случайно назвал одну из самых известных своих пьес — "Большой и маленький".

Подчас этим формальным контрастом все и ограничивается. Так, румын Лучан Пентилье некогда добился своего первого театрального успеха в Париже весьма оригинальным решением "Принцессы Туран­дот". Он поручил роль коварной принцессы актрисе, ростом способной поспорить с Сарагиной из фильма Феллини "8'/2", все же остальные от­дал специально приглашенной в спектакль труппе лилипутов.

Совсем иначе складывались взаимоотношения между великанами и карликами в трилогии "Грааль-театр" руководителя марсельского Теат­ра де ля Крие Марселя Марешаля, посвященной королю Артуру и ры­царям Круглого стола.

Режиссер, когда-то названный Жаком Одиберти "Гаргантюа в ис­кусстве театра", с поразительной изобретательностью и редкостным вдохновением творил на сцене сказку, неотразимую по красоте и поэти­ческому обаянию.

На великанов странствующие рыцари натыкались в спектакле едва ли не на каждом шагу: то и дело на сцене закипали жестокие поединки с заранее известным исходом — благородство и смелость торжествовали, просто не могли не восторжествовать над грубой силой. Однако же праздник приходил и на "великанскую улицу", когда в спектакле появ­лялся король Галео, сын Прекрасной великанши, грозный владетель Далеких островов. Жан-Клод Друо не только отдал своему герою все свое артистическое обаяние, мужество и благородство, но и наделил его мучительной и высокой любовью. Актер создал образ монументальный, человечный и загадочный, — может быть, оттого, что у его героя не было готовых ответов на встававшие перед ним вечные вопросы.

Не исключено, однако, что эти ответы были известны приземисто­му человечку с грустными глазами и огромными торчащими в стороны усами, что постоянно сопровождал короля Артура и его рыцарей в их блужданиях по лабиринту легенды. Именно этот карлик играл в финале спектакля роль посланца судьбы и негромко, но внятно, мешая интона­ции герольда с мечтательностью поэта, говорил под занавес, что все еще впереди, что все еще только начинается... И в голосе Алена Крассаса звучали тревога, надежда и, опять-таки, — тайна...

Вообще говоря, тайна — вещь совсем не посторонняя для велика­нов и карликов. Карлик из "Грааль-театра" какими-то своими свойства­ми напоминал таинственного горбуна из крамеровского "Корабля дура­ков" — резонера и провидца, всевидящего наблюдателя и всезнающего умницу. Карлик Яна-Станислава Стернинского, переходящий из спек­такля в спектакль Роберто Чулли, создателя Театра ан дер Рур в Мюль­гейме, наотрез отказывается аккумулировать в себе положительные, так сказать, начала, менее всего претендует на духовность. То он циничный цирковой клоун, то Арлекин из комедии дель арте. Однако ни пестрое цирковое платье, ни щегольское "домино" не скрывают какую-то чер­товщину, которую он носит в себе. Порой эта чертовщина вырывается наружу и превращает героя в ни дать ни взять порождение преисподней (имя "Арлекин", кстати, по преданию ведет свое происхождение от "Эр-лекена", одного из обозначений дьявола), в этакого гадкого "альрауна", наподобие гофмановского Крошки Цахеса... Любопытно отметить, что и в спектакле гамбургского театра "Талия" "Пер Гюнт" режиссер Юрген Флимм попытался изобразить троллей с помощью все тех же лилипу­тов. Видимо, он согласен с руководителем Театра ан дер Рур: карлики определенно имеют прочную связь с нечистой силой.

Следуя этой логике, можно ожидать, что великаны должны быть не чужды просветленного, может быть, даже божественного начала. Одна­ко "божественное" в спектаклях Чулли вовсе не означает светлое, бла­гое, доброе. Так, в "Хорватском Фаусте" Слободана Шнайдера Чулли выводит на сцену трех великанов в обличье ангелов с громадными крыльями за спиной. Лица их скрыты под яйцевидными масками, а в руках нити, привязанные к рукам, ногам, головам Фауста, Мефистофе­ля, Маргариты. Огромные таинственные ангелы — всесильные кукло­воды — и живые люди в роли покорных марионеток. Вот как понимают связь "божественного" и "земного" в Театре ан дер Рур, вот отчего кар­лики и великаны так часто выходят на его сцену.

В своих постановках Чулли нередко дополняет антиномию "боль­шого" и "маленького" противоположением "живого" и "неживого". Например, в его сценически совершенной, насыщенной пронзитель­ными поэтическими прозрениями и философскими догадками поста­новке "Кетхен из Хайльбронна" Клейста главным конфликтом оказыва­ется спор живой плоти, неутоленных поисков духа и физического омертвения, духовной спячки, в которые впадают герои, лишь только они полагают, что искомые ими цели достигнуты. Эта сложная колли­зия воплощается режиссером с помощью игры в "большое" и "ма­ленькое", в "живое" и "мертвое": наряду с живыми актерами в " спек­такле выведены их куклы в полный рост, так что каждое действую­щее лицо имеет возможность как бы впрямую обратиться к себе-двойнику, к двойнику партнера — в ролях эпизодических персона­жей "задействованы" великолепные, взятые из подлинного народного итальянского театра марионетки; перед самым же финалом на особой встроенной в задник ширме появляются главные герои, претерпеваю­щие свои последние испытания в виде крохотных кукол. Игра масшта­бами, игра фактурой становится, таким образом, проводником метафи­зически обобщенной и одновременно сугубо современной темы зем­ной человеческой юдоли.

Одаренный поистине провидческим театральным зрением, Роберто Чулли тем не менее не первый и не единственный, кто ощутил и ис­пользовал в философском плане возможности наглядного сопоставле­ния "большого" и "маленького". Достаточно обратиться к "Синей пти­це" Метерлинка, к ее полной мхатовской версии, чтобы обнаружить своеобразную, но сходную трактовку этих же начал. Смерть здесь — устрашающие гигантские "Духи Тьмы и Ужасы", слуги злобной Ночи;

Жизнь — крошки "лазоревые дети" в Царстве будущего, в царстве не­родившихся душ, которых опекает мудрое и строгое Время...

Лопахин в "Вишневом саде" в порыве несвойственного ему фило­софствования говорит: "Господи, ты дал нам громадные леса, необъят­ные поля, глубочайшие горизонты, и, живя тут, мы сами должны бы по-настоящему быть великанами..." На что не расположенная к лирике Ра­невская отвечает ему: "Вам понадобились великаны... Они только в сказках хороши..."

В этих двух репликах, кажется, и заключена проблема. Это с изу­мительной чуткостью ощутил постановщик "Вишневого сада" Джорджо Стрелер, материализовавший диалог Лопахина и Раневской еретически простым способом. Он пустил во втором акте сначала по самому даль­нему краю сцены, а затем по самой авансцене, чуть ли не в ногах чехов­ских персонажей, паровозик с несколькими вагонами. Игрушечный и в то же самое время почти как настоящий, поезд этот в считанные мгно­вения представил нам действующих лиц сначала как "карликов", а за­тем — как "великанов". Здесь на особый лад осуществился "феномен Гулливера", рядом с лилипутами — великана, прозванного Куинбус Флестерин, или, что то же самое, Человек-Гора, рядом же с великана­ми — не просто карлика, но, если сказать сильнее, какого-то насекомого в человеческом обличье...

Великаны и карлики — это, как выясняется, образно-философский способ разобраться в природе человека, поточнее определить ее потен­ции, нравственный и физический ее "состав". "Большое" и "маленькое" потребно для установления нормы, для ответа на вопрос из числа веч­ных: что есть человек, каким он может и должен быть. Когда-то Гёте сказал, что между двумя крайностями лежит проблема. В данном случае между великанами и карликами, по всей вероятности, пролегает один из путей поисков человечности. Но не ее одной.

Права Раневская: великаны (и карлики) особенно "в сказках хоро­ши". Театр, как бы серьезно к нему ни относиться, та же сказка, только с неисчерпаемым разнообразием вариантов и каждый раз новым взглядом на жизнь. Не исключено, что для самой жизни лучше было бы обхо­диться вовсе без карликов и великанов, пользоваться "услугами", так сказать, людей среднего роста. Но какой урон понесла бы тогда поэти­ческая фантазия, без которой мертво искусство и бесприютна сцена!

(Великаны и карлики на пространствах культуры // Независимая газета. 1993. 1 окт.).

Мы еще увидим небо в алмазах?

На Третьем международном фестивале им. А. П. Чехова

Апрель 1998 г.

Чеховский фестиваль, который все время обещает.

Третий международный театральный фестиваль им. А. П. Чехова длится уже месяц. Есть основания подвести первые "промежуточные" итоги. К сожалению, они мало утешительны.

У фестиваля много спонсоров, на него затрачено немало средств. Но пока что решительным образом неудовлетворителен результат всех этих усилий. Фестиваль никак не выходит на тот уровень спектаклей, о которых можно было бы сказать словами его организаторов: вот "самое интересное и талантливое, что есть в мировом театре". Более того — буду откровенен: среди представленных спектаклей есть такие, которые кажутся в программе такого престижного фестиваля необязательными и даже неуместными. Может быть, гость из Франции Оливье Пи, как со­общает программка, и в самом деле "с наслаждением облачается в пла­тье берлинской певички" в спектакле "Кабаре мисс Найф", сочетающем бесшабашность с вопиющим дилетантизмом. С тем же видимым насла­ждением он бегает перед публикой нагишом в претенциозно-сюрреалистической постановке "Лицо Орфея", в которой тщится при­дать поэтическую глубину трюизмам. Но понять, почему именно эти работы попали на чеховский фестиваль, право же, трудновато.

Уже показали свои работы американцы, французы, немцы. В объ­ективной и непредвзятой критике прозвучала весьма любопытная инто­нация: что ж, пусть этот спектакль очевидно неудачен, мы с надеждой будем ожидать следующий! Сегодня, скажем, смотрим на редкость тусклую и невыразительную постановку "Шести персонажей в поиска автора"— надеемся и ждем "Короля-Оленя"! Сегодня смотрим вычур­но-стилизованного и внутренне холодного "Короля-Оленя" — ждем разрекламированных немецких "Трех сестер"! Обнаруживаем в "Трех сестрах" необременительный тип "новаторского" прочтения Чехова, в котором акцентируются всеми мыслимыми средствами кладбищенские мотивы и герои, расплывшиеся, одряхлевшие, со стертыми физионо­миями, волею режиссера Кристофа Марталера помещены то ли в бога­дельню, то ли в лечебницу для страдающих изъянами опорно-двигательного аппарата. Ждем "Медею" из Штутгарта. Смотрим "Ме­дею" — сниженную и обытовленную, лишенную напряжения и остро­ты, с хором, напоминающим работниц текстильной фабрики в обеден­ный перерыв, и запоздавшими, ненужными пожароопасными эффекта­ми под занавес — ждем... и так далее.

Можно сказать, что у фестиваля даже сложилась на сегодняшний день своеобразная "драматургия" с невыразительной экспозицией, про­блематичными кульминациями и весьма странными отношениями со зрителем. Перед началом спектаклей, когда повсюду разгуливают охва­ченные дежурным энтузиазмом корреспонденты ТВ и радио, зрители, полные радостных предвкушений, весело толпятся у входа в театр. В антракте — значительная их часть, грустная и разочарованная, быстро разбирает свою одежду в гардеробе и отправляется восвояси.

Но, позвольте, разве не к зрителю в самом важном и решающем своем итоге адресуется фестиваль?

Выясняется, что самые благие намерения без убедительного под­тверждения уровнем самих спектаклей обречены. И обещание "откры­тости всему новому и талантливому", благородное стремление "укреп­лять чувство всемирного театрального братства". И даже такая понятная готовность посвятить фестиваль столетию МХАТа. При отсутствии ху­дожественных потрясений, без того, что можно было бы назвать собы­тийностью в искусстве театра, фестиваль мало-помалу рискует превра­титься в светскую "тусовку" с участием международной и отечествен­ной театральной элиты, протекающую на глазах зрителя, впечатленно­го, к сожалению, пока что одним только этим фактом. Это заставляет задуматься о несовершенстве изначальной концепции фестиваля. "От­крытость" поставила его под угрозу понижения творческого уровня и случайного подбора спектаклей.

Фестиваль продолжается. Призовем зрителя настроиться на стоиче­ский лад. И вместе с ним будем терпеливо ожидать встречи с "живой легендой французской сцены" Арианой Мнушкиной, с окруженным плотной завесой тайны Бобом Уилсоном. Надежда, как известно, уми­рает последней!

(Мы еще увидим небо в алмазах? На Третьем международном фестивале им. А. П. Чехова // Культура. 1998. 29 апр.).

Приручившие поэзию

Зарубежная программа Третьей Всемирной театральной олимпиады в Москве

Июнь 2001 г.

Если сравнивать Олимпиаду с последним Чеховским фестивалем (а такое право имеется, поскольку, по замыслу устроителей, она одновре­менно является очередным Четвертым фестивалем им. А. П. Чехова), то следует отметить не только неизмеримо большую широту выбора теат­ральной продукции, представленной на Олимпиаде, но и значительно возросшие строгость и осмысленность ее отбора. Можно сказать, что в большинстве случаев не возникало вопроса — почему именно этот те­атр, этот спектакль явлен вниманию московского зрителя, что прежде случалось сплошь и рядом. Это отрадно.

Однако же восхищения самим фактом проведения Олимпиады в Москве явно недостаточно, а общетеатральные зрительские восторги малопродуктивны. В течение двух месяцев, преодолевая время и про­странство, мы жили в теснейшем контакте с мировой театральной куль­турой, ежевечерне погружались в "материю" мирового театра. Естест­венно, уже сегодня, подводя самые первые, предварительные итоги ви­денному в московских театрах, ставших на время гостеприимным вме­стилищем театра мирового, хотелось бы ощутить движение современ­ного театрального процесса, уловить в прихотливом и переменчивом рисунке различных театральных просмотров некую его логику. При том, что Олимпиада в определенной мере давала такую уникальную возможность, следует сразу же сказать о трудности даже самого пред­варительного осмысления увиденного. Хорошо было газетным крити­кам, которые ограничивались описанием виденного и давали непосред­ственно-эмоциональную оценку тому или иному отдельному театраль­ному явлению. Совсем другое дело — попытка подняться над эмпири­кой описаний и сиюминутными эмоциями, вызванными спектаклями, попытка понять — что же это все, взятое вместе, значит?

Однако есть шанс осуществить такую попытку. На помощь прихо­дит одна особенность искусства конца XX — начала XXI века, которую принято называть саморефлексией. Это тот случай, когда произведение искусства содержит в себе свое собственное эстетическое обоснование, становится тем самым комментарием самого себя, когда его создатели в любой момент готовы объяснить свой творческий выбор и эта возмож­ность волнует их ничуть не менее, а подчас куда более, чем тема и ха­рактеры, концепция пьесы и истолкование стиля автора. Быть может, в этом стремлении включить в самую ткань искусства трактат о самом искусстве (разумеется, сжатый, по возможности свернутый, изложен­ный специфическим образом) проявляется рационализм нашего време­ни. Не исключено также, что современный театр так "перегружен" все­возможными воспоминаниями о прошлых традициях и "соблазнами" безграничных по существу нынешних технических возможностей, что самый выбор того и другого всякий раз становится необычайно значим, выражает отношение творцов искусства и к самому искусству, и к ре­альности, и к человеку.

Известный французский философ Жак Маритен считал, что "само­познание искусства полезно для искусства". Однако же остается один немаловажный вопрос: "полезно" ли оно как определяющий фактор ро­ждения того или иного спектакля для зрителя, то есть в процессе син­хронного и непосредственного восприятия им акта сценического твор­чества?

Оговорим сразу: мы не боимся ни "наивности", которую при жела­нии можно усмотреть в наших словах, ни обвинений в "старомодности" наших представлений о возможностях и назначении театра.

Словом, Олимпиада явилась удачным случаем подумать над весь­ма, как кажется, важным, хотя и не новым вопросом, всегда стоящим пе-редлюдьми, в том числе и перед людьми театра, как и перед ним самим.

Кто мы? Откуда? Куда идем?

Так уж случилось, что самый первый открывший Олимпиаду спек­такль поставил этот вопрос со всей возможной остротой. Речь идет, ра­зумеется, о "Слуге двух господ".

Спектакль был возобновлением великой постановки Джорджо Стре-лера— и далеко не лучшей ее версией. Ему можно адресовать немало упреков — от подбора исполнителей, которые в ряде случаев были от­кровенно слабыми, до достаточно банальной и не идущей ни в какое сравнение с прежней сценографии. Но поставленный в начале текущего столетия, спектакль этот донес до нас демократический энтузиазм и благородное стремление художников припасть к народным истокам театрального творчества, присущие тому времени, когда замечательный режиссер дал первую версию своего "Слуги", когда он в 1974 году на­писал мудрую и гуманную книгу "Театр для людей".

Спектакль явился для молодого поколения московских театралов потрясением и открытием прежде всего благодаря блистательному Фер-руччио Солери, "разменявшему" восьмой десяток лет и почти ничего не утратившему в образе своего Арлекина. Солери без всякого видимого усилия и воочию доказывает, что время не властно над подлинным та­лантом. Он один и в полной мере передает колоссальную художествен­ную энергию стрелеровского "Слуги", который возникал в системе итальянской народной комедии масок, но вместе с тем со всей очевид­ностью был сыгран актерами, прошедшими школу психологического театра, школу чеховской драматургии, отчего любое сценическое мгно­вение обретало поразительную объемность, было одновременно теат­ральным чудом и психологическим открытием. Солери один сочетал в показанной на Олимпиаде версии спектакля поразительную, можно да­же сказать — давно не виданную нами увлеченность актом сценическо­го творчества и вместе с тем максимально возможную для актера пол­ноту жизни в образе, совершенство владения средствами своего ремесла и неподдельный человеческий интерес к своему уникальному персона­жу. Можно утверждать поэтому — и без всякой игры слов, возникаю­щей в связи с названием книги Стрелера, — именно Ферруччио Солери наиболее полно выразил девиз Олимпиады, заявленный ее организато­рами: "Театр для людей"...

И, однако же, какой разрыв во времени, какой контраст в самом ти­пе спектакля, в художественных пристрастиях и эстетических ориенти­рах его создателей — вот она, объявленная выше саморефлексия теат­рального искусства! — ощущаем мы при переходе от "Слуги" к другой гольдониевской постановке, показанной в Москве, — "Венецианским близнецам".

Лука Ронкони осуществил ее в театре, некогда созданном Стреле-ром, — в Пикколо ди Милано; за его плечами стоит опыт, сопостави­мый с опытом великого создателя "Слуги". Но от его постановки веет холодком эстетизма. Удивительная декорация Маргариты Палли вос­принимается как бесконечная — от пола до потолка — и обманчивая галерея зеркал и дверей, входов и выходов, где затеряться и заблудить­ся — плевое дело. Путаница в отношениях и подмена персонажей (Мас-симо Попелицио играет своих братьев-близнецов — деловитого Тонино и глуповатого Дзанетто — с блеском фокусника-престидижитатора, демонстрирующего чудеса мгновенной трансформации) отсылает нас к весьма неожиданному образу венецианского карнавала. Главное в нем — не игра природных сил и влечение к смене личин, а бег напере­гонки, погоня за удачей. Здесь все средства, вплоть до отравления, если и не хороши, то, по крайней мере, приемлемы. И все это под стильную музыку Паоло Терни.

Казалось бы, нам явлены два лика итальянской сцены, спектакли двух единомышленников по искусству. Однако концепция Ронкони так же далека от позиций Стрелера, как год создания "Слуги" (1960) далек от осуществленной сегодня постановки "Близнецов". Другое время — другие песни.

Стихия спонтанной игры, развернутой на сцене, уступает место представлению о театре как об игре со зрителем или, быть может, даже как об игре в театр. Ее уверенно ведут изощренные профессионалы, до конца постигшие тайны своего ремесла. Только находится ли в этой изо­щренности место для человечности или, скажем проще, для человека?

Этот вопрос в ходе Олимпиады возникает не раз и не два и на са­мых различных уровнях. При этом его приходится ставить вне оценок художественной стороны дела: подчас он возникает вместе с осознани­ем уникальности происходящего на сцене, соседствует с восхищением, даже недоумением — как это сделано? Как здорово это сделано! Но — возникает...

Фигурой, связывающей спектакль сравнительно молодого немецко­го режиссера Хайнера Хеббельса "Хаширигаки" и постановку пьесы Августа Стриндберга "Игра снов", осуществленную всемирно извест­ным режиссером-космополитом Робертом Уилсоном, может считаться Гертруда Стайн. Хеббельс использует в своей работе мотивы и тексты этой известной писательницы-модернистки; Уилсон с успехом верного ученика и талантливого последователя реализует ее идею о том, что любая пьеса и поставленный на ее основе спектакль в конечном итоге могут рассматриваться как ландшафт, в котором человек — всего лишь одна из деталей, далеко не первостепенный по важности элемент.

Собственно говоря, последнее с блеском осуществляет и Хеб­бельс. Он разворачивает перед зрителем сугубо игровое пространство и чисто театральное по своему характеру действо. Оно строится как очень подробный, но малопонятный ребус, под диковинную музыку и в самом причудливом освещении, в котором особое место занимают всякого рода световые эффекты и радикальные перемены цвета. Три очаровательные актрисы то и дело пытаются вступить в прямой и не­посредственный контакт со зрительным залом. Однако двусмыслен­ность их монологов оборачивается бессмыслицей, а густая ирония, их окрашивающая, окончательно затемняет существо дела. И все это — при полной отлаженности технической стороны постановки и нарас­тающем смущенном любопытстве зрителей: все-таки что же перед ни­ми предстало на сцене?

Спектакль "Игра снов" описанию не поддается, впрочем, как и дру­гие постановки Уилсона. Пьеса Стриндберга становится поводом для пространственно-временных экспериментов постановщика (он же — художник) спектакля, в котором стираются границы между явью и вы­мыслом, неразличимыми делаются реальность и фантазия. Сколь угод­но долго можно говорить об элегантности мизансценического рисунка, совершенстве владения ритмом и пластикой, которое демонстрируют актеры стокгольмского "Штадстеатра", о завораживающих ускорениях, а чаще — замедлениях темпа действия, о графическом принципе изы­сканной сценографии, в которой пустое пространство подчас более зна­чимо, нежели его заполненность, о тончайших оттенках белого, серого, черного, на которых построено благородное цветовое решение декора­ций и костюмов. Невольно вспоминается чеховский Тригорин, который, по словам Треплева, "выработал себе приемы" раз и навсегда, отчего "ему легко" пишется и беспроблемно творится...

Роберт Уилсон творит по ту сторону жизни и смерти, в гулкой пус­тоте "чистого искусства", пренебрегая живой реальностью и, что вполне естественно, пребыванием в ней живого человека.

Воображение здесь— у Хеббельса, у Уилсона— не содействует погружению в мир, более глубокому его познанию и более точному представлению о нем. Воображение здесь — способ отгородиться от реальности, забыть о ней, ее преодолеть. Именно поэтому мастера тако­го типа (а и тот, и другой режиссер — подлинные мастера своего дела) непрестанно "играют" со зрителем. Они интригуют его показным и рас­считанным "иррационализмом" своих отлично придуманных— и про­думанных! — построений и в то же время, очевидно, демонстрируют ему свое безразличие, пренебрегают им как еще одной малозначитель­ной деталью "театрального ландшафта".

От встречи с таким искусством остается ощущение, как от прикос­новения к искусственному льду: если и обжигает, то оттого только, что холодное.

В контексте нашего разговора о зарубежной программе Олимпиа­ды — мы предупреждали об этом — оценочность отсутствует. Все спектакли интересны, все в высшей степени профессиональны. Но раз­личаются модели, к которым тяготеют те или иные театральные работы, отличны друг от друга ориентиры и результаты саморефлексии, которая нынче столь часто питает искусство, а потому столь существенна для его понимания.

Вот на смену модели "игра в театр" приходит модель "игра с ми­фом".

Она может осуществляться по мере развертывания принципов "театральной антропологии" в спектакле знаменитого датского "Один-театра", созданного Эуженио Барбой. Она может выйти на первый план в античных постановках не менее знаменитого японского режис­сера Тадаши Сузуки, осуществленных им в театральном комплексе Шизуока. Что общего между этими, казалось бы, совершенно разны­ми спектаклями?

Известно, какое место занимало мифологическое сознание в искус­стве XX века. Оно открывало путь к постановке глобальных философ­ских проблем, позволяло осветить метафизические вопросы человече­ского существования, связать заурядный индивидуальный быт с обще­человеческим бытием. Именно так было в романах Т. Манна и экзи­стенциалистской драме, в произведениях Д. Джойса и в пьесах Беккета. Вот и Барба, комментируя свой спектакль "Мифы", показанный на Олимпиаде, обещает представить историю XX века через мифологию, с помощью мифологических героев — таких, как Эдип, Медея, Орфей и другие, — справить "поминки" по революциям и прочим потрясениям, которыми был так богат минувший век. Спектакль "Одинтеатра" пора­жает причудливым эклектизмом и фрагментарностью, тяготеет к край­ностям истерии и вместе с тем уничижительного гротеска. Он теряет в этой "гремучей" смеси и поэтический метафоризм, и образную ассоциа­тивность. Более того: по мере развития действия, явно претендующего на ритуальность, оно становится все более алогичным, художественная усложненность все очевиднее оборачивается темнотой общего смысла. Похоже, что вместо инструмента отважного поиска вечных истин в спектакле Эуженио Барбы миф сделался средством "спасения от страха перед историей" (Д. Джойс).

Тадаши Сузуки показал на Олимпиаде три спектакля: оперу "Виде­ние Лира" по трагедии Шекспира, музыка Тошио Хосакавы, "Царя Эди­па" Софокла и, наконец, "Электру" австрийского поэта и драматурга Гофмансталя. Каждая работа японского мастера заслуживает тщатель­ного разбора. За неимением места отметим черты, роднящие все три постановки: во-первых, это стремление решить европейскую классиче­скую драматургию в "технике традиционного японского театра", во-вторых, это весьма любопытное утверждение, что "весь мир — больни­ца, в нем женщины и мужчины— пациенты", перефразирующее из­вестное изречение Шекспира "Весь мир — театр...", и так далее.

Сочетание этих двух установок обеспечивает работам Сузуки не­обычайную энергетику, художественную остроту и уж, во всяком слу­чае, неожиданность. Однако оно же делает талантливого режиссера пленником заявленных формул и при этом вовсе не обязательно обеща­ет автоматическое достижение зрительского успеха.

И "Видение Лира", представленное в Новой опере, и "Эдип", пока­занный в Театре на Сретенке, оказались подчеркнуто ритуализирован­ными постановками, в каждой из которых были замечательные режис­серские решения (например, тонко разработанное освещение в "Лире", игра с зеркалами в "Эдипе"), весьма поучительные в театральном отно­шении моменты (скажем, использование музыки как в том, так и в дру­гом случае). Однако эти спектакли, на наш взгляд, много потеряли из-за ошибочного представления их создателя о том, что Шекспира и Софок­ла можно на свой лад "углубить" и в то же время без остатка растворить в стихии японского национального сценического искусства. Мы не зна­комы с теориями Сузуки, но в этих случаях синтез Запада и Востока очевидным образом оказался недостижим.

Иное дело — "Электра". Предэкспрессионистские видения авст­рийского драматурга и взвинченно-поэтические образы его драмы на­шли органическое выражение в патетическом и жестком (подчас — до жестокости) сценическом стиле Сузуки (впрочем, хорошо знакомом нам по классике японского кино). В "Электре" реализовалась и вторая уста­новка режиссера: мир трагедии оказался заключен в пределы "больницы для душевнобольных". Хор составляли мужчины в черном на инвалид­ных колясках, к которым затем присоединялись загадочные медсестры в белоснежной униформе; героев вывозили на сцену на креслах-каталках, и каждый из них, очевидно, имел тот или иной диагноз. Так, несчастная, скрюченная в три погибели Электра каталась по сцене, издавала истош­ные вопли и ее разума хватало только на финальный возглас: "Рази еще!", — которым она сопровождала происходившее за сценой убийст­во Клитемнестры...

Вот что было особенно интересно: центральной фигурой в спектак­ле Сузуки оказались не герои, не хор, но фантастический по мастерству ударник Мидори Такеда, неотлучно находившаяся на сцене и сопрово­ждавшая действие своей удивительной игрой. В постановке японского режиссера слово, таким образом, уступало место пению, пение — неар-тикулированному звуку, звук — бешеному ритму ударных...

Не становился ли миф на этот раз всего лишь одним из острых средств выражения, выгодной основой для создания высокопрофессио­нальной и впечатляющей сценической композиции или, как в свое вре­мя остроумно заметил К. Леви-Стросс, "машиной для уничтожения времени"? Во всяком случае, ни один из спектаклей, показанных в Мо­скве режиссером из Японии, в большей или меньшей степени обязан­ный своей структурой ритуалу, в большей или меньшей степени со­звучный мифу и использующий мифологическую поэзию, до метафизи­ческих проблем и экзистенциальных вопросов бытия человека и челове­чества не поднимался. Скорее уж миф и ритуал становились здесь сред­ством упорядочения сложной и чреватой неясностями реальности, слу­жили гармонизации искусства, нежели познания реалий жизни.

Итак, что бы это ни было — "игра" в театр, "чистое искусство" или "миф" вкупе с "ритуальностью", — можно предположить, что новейший мировой театр входит в пору "новых театральных технологий", очевид­но успокаивается и утрачивает способность к эмоциональному взрыву, а вместе с этим — способность потрясать зрителя. Удивлять, заворажи­вать, восхищать — да, на это он все еще способен. Но потрясать — нет.

Память об истории, об Освенциме и Хиросиме, перед лицом кото­рых творцы театральных форм прежде хотя бы изредка испытывали чувство неловкости, выветрилась, заместилась иными, куда более по­нятными профессиональными заботами. Кто вспоминает сегодня 1968 год? Кто готов повторить вместе с Николаем Бердяевым слова о том, что "история не удалась"? Кто готов присоединиться к тревожному ощущению Хайнера Мюллера "краха цивилизации"?

Быть может, именно поэтому сегодня так парадоксально измени­лось восприятие драматургии последнего — она была "апокалиптиче­ской", а сегодня кажется "игровой" в первую голову (именно эти пере­мены проявились в ходе многодневных собеседований, устроенных па­рижской Академией экспериментального театра в Театре на Сретенке и посвященных, в частности, немецкому драматургу). Быть может, по той же причине московской публике было так трудно настроиться на пуб­лицистическую волну спектакля "Исход" Пиппо Дельбоно, решенного в приемах политического кабаре. Ожидали, по аналогии с иными спек­таклями Олимпиады, чего-нибудь любопытного, увлекательного, в выс­шей степени профессионального, а получили грубый натурализм, почти гиньоль — "театр ужаса", навеянный трагическими событиями в разных частях планеты — от Ближнего Востока до Балкан. Неувязочка...

Вот чеховская "Чайка" в постановке Люка Бонди— другое дело. Не откажусь от удовольствия процитировать суждение критика, куда более красноречивого: "Это качественный европейский театр, рассчи­танный на рафинированных интеллектуалов, в равной степени чураю­щихся всего пошлого и всего радикального".

И в самом деле, спектакль, привезенный "Бургтеатром", для нашего времени едва ли не эталонный. В высшей степени добротный и профес­сиональный. Предоставивший в главных ролях лучших немецкоязыч­ных актеров (Аркадина — Ютта Лампе, Тригорин — Герт Фосс) и ярко одаренную молодежь (Треплев — Август Диль, Заречная — Йоханна Вокалек). Тщательно и тонко проработанный во всех психологических деталях и бытовых подробностях. Смелый и неожиданный в решении отдельных линий и эпизодов (взять хотя бы сугубо "декадентскую" и очень смешную постановку пьесы Треплева, подсвеченное откровенной иронией зарождение "особых отношений" между Ниной и Тригориным, гимнастические экзерсисы Аркадиной в начале второго акта и многое-многое другое). Однако как разорван, как фрагментарен общий рисунок спектакля, сводящий его к россыпи блестящих режиссерских предложе­ний и талантливых актерских ответов на них. Как ощутимо не хватает ему глубинной разработки характеров и создания единого потока жиз­ни, который увлекал бы всех персонажей и распоряжался бы их судьба­ми. Именно поэтому спектакль лишен подлинно трагических интонаций, а кульминационный четвертый акт вряд ли можно признать удачным.

Перед нами, по существу, все та же театральная модель, в которой превыше всего ценится профессионализм, живая реальность подчинена задаче создания поэтического мира в той мере и степени, чтобы убрать "все пошлое" и "все радикальное", снять чересчур актуальные темы, все сколько-нибудь острые экзистенциальные вопросы (правильно отмече­но: понять, о чем поставил свой спектакль Бонди, не представляется возможным). Наконец, этот театр осуществляет себя в той или иной мере и степени прежде всего как определенный ритуал зрелища, как "игра в театр", как "игра со зрителем".

Выскажем предположение о том, что лежит в основе подобной и, как мы видим, весьма распространенной театральной модели.

Более десяти лет назад американский профессор Френсис Фукуяма опубликовал нашумевшую статью "Конец истории?", в финале которой не без грусти заметил: на смену "готовности рисковать жизнью ради чисто абстрактной цели", на смену "отваге, воображению и идеализму" приходят экономика, техника, "удовлетворение изощренных запросов потребителя". Он добавил: "в постисторический период" вряд ли най­дется место "искусству"... За полвека до Фукуямы с аналогичными раз­мышлениями выступил русский философ Николай Бердяев. В своей статье "О духе буржуазности" (1926) он писал об "устроении жизни и благополучии жизни" как главной, если не единственной, цели буржуа­зии — класса, которому принадлежит будущее. Собственно говоря, Бердяев о классе не говорил, все больше— о "состоянии духа", пора­бощенного мирскими заботами и пораженного неверием в чудо (в том числе, надо полагать, в чудо искусства), неспособного прорваться к вечным проблемам и на потребу себе приручившего поэзию (надо ду­мать, и поэзию театрального творчества).

Нет, театр вовсе не устал, как это прежде казалось. Он цветет пыш­ным и ярким цветом, что доказывает и Олимпиада, он плодоносит и разрастается. Но плодоносит и разрастается он в условиях, когда пре­выше всего ценятся удобство и комфорт, а потому сам становится ча­стью этого комфорта. "Рафинированные интеллектуалы, чурающиеся пошлого и радикального" — это и есть буржуа-потребители, изощрен­ные запросы которых пытаются удовлетворить и Сузуки, и Уилсон, и Хеббельс, и Барба, и Ронкони, и многие, многие иные талантливые мас­тера, чье творчество было представлено на Олимпиаде.

Кстати, на эту же мысль наводит прелюбопытное обстоятельство: цены на билеты. Если устроители Олимпиады устанавливают стоимость билетов на уровне от 3700 рублей "Snow-show" (Полунина) до 1300 рублей "Чайка" (Додина), то, разумеется, главными "потребителями" театрального искусства с их точки зрения являются не просто богатые, но очень богатые россияне, а само это искусство становится предметом роскоши— чем-то вроде духов "Шанель № 5", отпускаемых "потреби­телю" в розлив. "Толстый народец", как называли богатеев в средневе­ковой Флоренции, производящий искусство, занят поисками "толстого народца", готового заплатить непомерно высокие цены и занять места в зрительном зале театра. Картина всеобщего умиления.

Однако вот "Сталинградская битва" грузина Резо Габриадзе. В фи­нале этого спектакля актеры выкладывают на ширму всех кукол, с кото­рыми они только что работали. И мы видим, из какого "сора" (восполь­зуемся выражением Анны Ахматовой) возникло и прошло перед нами подлинное чудо искусства. Эпопея в кукольном театре — это больше чем парадокс! Великое и заурядное, общее и частное, трагическое и коми­ческое, времена и пространства— все вобрал в себя этот спектакль, но при этом не смешал, не заглушил грохотом войны тихий голос отдель­ного человека. Остранив человеческое начало условной природой искус­ства кукольного театра, "Сталинградская битва" удесятеряет нашу по­требность в человечности. Формула спектакля Габриадзе: от отчаяния — к надежде, от надежды — к совершенству. И к этому нечего прибавить.

Однако вот "Отелло" в постановке Эймунтаса Някрошюса. На сей раз литовский режиссер не стал навязывать нам свои смутные и прихот­ливые ассоциации по поводу произведения Шекспира. Опираясь на ве­ликий текст, он создал спектакль, с первой до последней минуты элек­тризующий зал грозовой атмосферой действия. Замечательная музыка Фаустаса Латенаса, неумолчный шум моря (хочется сказать— "океа­на" — так выразительно и по-манделыптамовски мощно звучит в спек­такле этот "огромный колокол зыбей") и поистине потрясающая игра исполнителей — Эгле Шпокайте (Дездемона), Роландаса Казаса (Яго), Владаса Багданоса (Отелло),— в отдельные минуты спектакля подни­мающихся до высот редчайшего в искусстве сцены трагического гроте­ска, творят чудо. Внимательно вглядевшись в характеры и судьбы геро­ев, Някрошюс поэтически интерпретирует реальность. Он рассказывает свою собственную, но и шекспировскую "повесть" таким образом, что невольно заставляет вспомнить слова Эжена Ионеско: "Шекспир зани­мает место между Богом и отчаянием". И к этому снова нечего добавить.

Наконец, бесспорное событие Олимпиады — спектакль "Триптих" конного театра "Зингаро". Многократно и красочно описанные в прессе гнедые, каурые, вороные и белоснежные лошади, тяжеловес и пони, темнокожие гимнасты и наездники, призрачные в своих полупрозрач­ных одеяниях наездницы с роскошными распущенными волосами — и бесконечное (хочется сказать, "вечное") движение людей и коней под музыку Стравинского и Булеза в каком-то завораживающем танце, на­чала которого глубоко скрыты, а цели — неуловимы. Описать виденное не составляет труда — уловить смысл куда труднее. Потому что спек­такль режиссера Бартабаса (он же— первый актер-наездник театра) весь построен на ассоциациях, которые, как известно, насквозь субъек­тивны. Потому что, не воспроизводя ни одного известного ритуала, Бартабас творит свой, особенный, почти родственный религиозному пантеистический ритуал, отсылающий нас к праистории человечества, к архаике, когда человек и конь были почти одним существом и таким образом являлись органической и совершенной частью живой и живо­творящей природы.

Спектакль из Франции обожествляет коней, воспевает их дикую красоту. Но и в этой мессе во славу природы всегда найдется достойное место человеку — только бы он был его достоин: не утратил человечно­сти, учел опыт посещения доктором Гулливером страны "гуигнгнмов", о чем с грустной иронией поведал лет двести с лишним назад другой доктор — Джонатан Свифт, только бы не погряз в бесконечном "улуч­шении материальных условий существования" за счет нравственной деградации и творческого упадка.

...Судьба театра зависит все же не от "новых технологий" и не от "оригинальных методик", не от того, как будет "взбалтываться" про­шлый опыт мировой сцены и что именно всякий раз будет из него "вы­падать в осадок", и даже не от того, где встретятся и каким именно об­разом обогатят друг друга Запад и Восток.

Дело в общем понимании природы и целей театрального творчест­ва. И безмерно жаль, когда уникальный талант, захваченный ничем не стесненным творческим актом (что и объясняет склонность к самореф­лексии современного театра), в своем высокомерии забывает, что так или иначе, рано или поздно в искусстве "кончается искусство" и, по словам Пастернака, "дышат почва и судьба".

(Приручившие поэзию // Театральная жизнь. 2001. №6).

Вне контекста

Зарубежная программа Пятого международного театрального фестиваля имени А. П. Чехова

Июнь-июль 2003 г.

Закрытие очередного театрального фестиваля имени Чехова могло поразить даже видавших виды театралов. Итальянские мастера уличных шествий и карнавальных процессий из "Студио Фести" устроили на Те­атральной площади, как и обещала программка, "чудо искусства", в ко­тором сошлись "барочная пышность" и "мистериальное неистовство". В сгущавшихся сумерках по площади разъезжали иллюминированные повозки, на которых красивые юноши и девушки принимали разные позы. Им на смену выдвигались целые караваны "огненосцев", с опас­ностью для жизни — своей и окружающих — демонстрировавших раз­нообразные возможности живого огня. По стенам Молодежного театра лазали какие-то черные существа, а на фронтоне Большого театра то и дело появлялись красочные проекции живописи Возрождения. Венцом праздника стал фейерверк, который описать не возьмемся...

Правда, площадь оказалась не слишком приспособленной для по­добного рода представлений: толпы зрителей метались из конца в ко­нец, боясь упустить что-нибудь интересное. Сомнение вызывало и со­вмещение фантастического текста, живописных образов католической религиозной традиции и русской православной хоровой музыки. Не то, чтобы мы были противниками эйкуменических устремлений папы Ио­анна Павла II, но противоречивость и даже некоторая хаотичность про­исходившего были налицо, оставляли открытыми немало вопросов.

Однако именно такой финал Чеховского фестиваля прозвучал в высшей степени органично. Парадоксальным образом он выразил свое­образие театрального марафона, свидетелями которого мы стали.

Как и в этот вечер, без малого два месяца мы сломя голову бегали из театра в театр. Мы получили возможность познакомиться со спектак­лями известнейших театральных коллективов Европы, с традиционным искусством Азии, с постановками экспериментальных и детских теат­ров, впервые включенных в фестивальную программу. Мы посещали конференции ведущих режиссеров мирового театра — Тадаши Сузуки, Маттиаса Лангхоффа, Франка Касторфа, Кристофа Марталера. Одним словом, "великое дело культурных связей" воплотилось в последнем Чеховском фестивале с невиданным прежде размахом. Однако же и "трудных вопросов" фестиваль породил предостаточно.

Начнем с самого простого. Если генеральным спонсором фестиваля являлась южнокорейская фирма LG Electronics, то, вероятно, вполне объяснимо появление в его программе мощной группы известнейших театров с Востока — тайваньской оперы "Куо Куанг", театров Кабуки, Но из Японии. Однако приглашение в Москву южнокорейского развле­кательного шоу "Cookun"', справедливо окрещенного в одной из статей "маскультурной продукцией", оставляло без ответа вопрос: "При чем здесь Антон Павлович Чехов?.." Не очень мотивированным показался нам и приезд в Москву драматического театра из Штутгарта. Его спек­такли (их было восемь и они шли параллельно на трех площадках) про­демонстрировали добротное ремесло и малую художественную ориги­нальность.

Разумеется, организаторы Чеховского фестиваля исходили из бла­гого намерения представить все богатство и разнообразие мирового те­атра. Однако нельзя объять необъятное, театр театру—рознь, а разнооб­разие далеко не всегда является синонимом художественного богатства.

Среди более сложных проблем, возникавших по ходу фестиваля, выделим три "трудных вопроса". Во-первых, на фестивале впервые так остро возникла проблема культурного контекста. Скажем, восточные театры продемонстрировали в Москве ярко национальное, древнее по традициям искусство, при восприятии которого и наши уважаемые кри­тики, и, что куда важнее, зрители оказались лишены сколько-нибудь внятных смысловых и художественных критериев. Мы оказались в по­ложении профанов, не способных вступить в духовно-творческое обще­ние с самобытным традиционным театром, о чем можно только пожа­леть. Во-вторых, многие маститые режиссеры продемонстрировали на фестивале ставшую уже общим местом приверженность к постмодерну с его склонностью к тотальным игровым моделям, внешнему пластиче­скому и музыкальному гротеску (в спектакле Доннеллана "Двенадцатая ночь" шекспировские персонажи самозабвенно пели "Колыму", в поста­новке гоголевского "Ревизора" Лангхоффа городничий затягивал "Слав­ное море священный Байкал"), к причудливым сценографическим сме­щениям и изломам, что в сумме также мало способствовало ясному по­ниманию зрителем происходящего на сцене. Наконец, на фестивале впервые так остро возникла проблема взаимодействия различных куль­турных традиций — классических и современных, западных и восточ­ных, — что опять-таки не могло не усложнить взаимоотношения публи­ки и театра. Строго говоря, второе и третье вытекало из первого, было производным от решения проблемы контекста в конкретной театраль­ной работе.

Первый "культурный шок", пережитый нами, был связан со спек­таклем китайской оперы с Тайваня "Сказание о My Квей-Инг...". Этот чрезвычайно красочный и динамичный спектакль воспринимался ис­ключительно с внешней стороны, и критики, то отсылая нас к некоему "стилю лирического классицизма", то уверяя, что на сцене нам было явлено "нечто среднее между музыкальным спектаклем, исторической хроникой и цирком", то необычайно важно рассуждая о звучании "ау­тентичных китайских музыкальных инструментов", сколько-нибудь внятной системы восприятия и понимания старинного искусства зрите­лю так и не предложили.

Диковинным и весьма утомительным для зрения и слуха оказался спектакль "Кагакиё" японского театра Но. Откровенно сказать, мы про­сто были лишены возможности оценить достоинства искусства наших гостей, ставшего для нас поистине "вещью в себе". Однообразное гор­ловое пение, статичные мизансцены, замедленно-ритуальные ритмы, маски на лицах актеров — все это, тем более при отсутствии знания языка, не позволило нам проникнуть в смысл происходящего на сцене, не говоря уже о каком-то эмоциональном его восприятии.

Если китайский оперный театр "Куо Куанг" и японский театр Но оказались повернутыми к нам исключительно экзотическими гранями своего искусства, а потому воспринимались как явление чистой этно­графии, то иначе сложилось наше общение с японским театром Кабуки, показавшим в Москве постановку знаменитой пьесы "Самоубийство влюбленных в Сонэдзаки" Тикамацу Мондзаэмона.

Все происходящее на сцене было понятно и без всяких слов, театр помещал трогательную историю несчастных влюбленных в предельно конкретные бытовые обстоятельства, рассказывал ее самым доступным образом. Однако же самые драматические моменты действия и самые захватывающие переживания персонажей, которых было предостаточ­но, будучи отфильтрованы многовековой традицией, отшлифованы бесчисленным повторением ритуала спектакля, странным образом ос­лаблялись, схематизировались, подменялись виртуозной имитацией. Не случайно знаменитый актер Накамура Гандзюро III, исполняющий роль молоденькой куртизанки О'Хацу вот уже пятьдесят лет, призна­вался в том, что уже много раз на протяжении огромного для сущест­вования персонажа периода преодолевал желание обновить трактовку роли, пересмотреть ее рисунок... Как бы совершенна ни была игра актера, она доносит до нас не живые чувства персонажа, а дыхание древней театральной традиции. Это было поучительно и интересно. Но в то же время предельно ослабляло зрительское соучастие в дейст­вии, почти полностью исключало возможность эмоционального сочув­ствия героям.

Отмечая достоинства этого зрелища, его церемониальность и экзо­тичность, критик делает вывод о его "герметичности". Добавим от себя, что подобный вариант творчества, по понятиям театра европейского типа, оказывается родственен ремесленному "штампу", по терминоло­гии же Станиславского, может быть назван "театральным мундиром", в который носители традиций театра Кабуки затянули своего великого классика.

Быть может, мы не правы и старинное искусство тем-то и привле­кательно, что позволяет, забыв обо всем на свете, отрешенно внимать ничем не искаженному звучанию "аутентичных инструментов". Но не превращается ли оно в таком случае в своего рода освященный тради­цией аттракцион?

Если в статьях, посвященных этому типу театра, самым употреби­тельным словом оказалась "аутентичность", то другая и очень значи­тельная часть фестивальной продукции побуждала критиков поминать без счета "мультикультуру". С разной степенью успеха в одних, работах предпринималась попытка совмещения или даже синтеза различно со­риентированных культур, в других встречались художники из разных регионов мира, в третьих совершался процесс постижения, положим, молодыми российскими режиссерами современной западной драматур­гии. Справедливости ради следует сказать, что в рамках фестиваля яв­ление "мультикультуры" оказалось несколько размытым и не всегда было связано с творческим успехом.

В первую очередь, это касается незадавшейся мольеровской поста­новки БДТ имени Г. Товстоногова, в которой тяжеловесный психоло­гизм актерской игры вступил в противоречия с претензиями на утон­ченную театральность режиссуры и сценографии. В "Жорже Дандене" опытный режиссер из Франции Жак Лассаль, как кажется, не нашел общего языка с талантливыми российскими актерами, а потому ничего, свидетельствующего о плодотворном взаимодействии двух разных на­циональных школ, в этом спектакле нам обнаружить не удалось.

Нам кажутся несостоятельными попытки объяснить чисто мужской состав исполнителей "Двенадцатой ночи" Шекспира в истолковании Деклана Доннеллана его стремлением приобщить молодых российских актеров к традициям театра шекспировской поры, где женские роли, как известно, исполнялись мужчинами. Английский режиссер, как нам представляется, старался всячески — в том числе и с помощью гротеск­ного исполнения мужчинами женских ролей — создать на сцене кон­центрированную игровую атмосферу, простиравшуюся, по мнению од­ного из критиков, вплоть до "дуракаваляния". Смешные розыгрыши и буффонада этой весьма талантливой постановки развивались по нарас­тающей и венчались уже упомянутым сольно-хоровым исполнением "Колымы".

Новый спектакль знаменитого конного театра из Франции "Зинга­ро" "Кони ветра" оказался барочно-причудливым по внешнему рисунку и одновременно весьма темным по смыслу зрелищем. Никто не спорит: театр Бартабаса — первого актера и руководителя театра — прежде все­го "театр образов". Они и на этот раз свободно изливались на арену ма­нежа непрерывным и завораживающим потоком, сочетая приемы высо­кой выездки с таинственными буддистскими ритуалами тибетских мо­нахов. Однако, каков смысл этого театрального пиршества, чего ради французский художник обратился к одному из древнейших очагов ази­атской культуры? Вряд ли зрители получили на эти вопросы сколько-нибудь внятные ответы. И театр, так мощно волновавший воображение на прошлом Чеховском фестивале, вызвавший столько глобальных культурных ассоциаций, на сей раз породил вялые и бесплодные до­мыслы критиков: "то ли сказка, то ли сон, то ли явь"... Одним словом, — какая-то "страна Вообразилия"...

Что такое мультикультура в действии замечательно ясно показала "японизированная" постановка знаменитой пьесы Эдмона Ростана "Си-рано де Бержерак", осуществленная Тадаши Сузуки. Режиссер подверг решительной адаптации текст, сократив его едва ли не втрое, сопрово­дил действие музыкой из "Травиаты" Джузеппе Верди, оснастил свою постановку традиционными реалиями японского искусства: цветущая сакура, гейши с зонтиками, самураи с мечами, дождь лепестков отцве­тающих вишен в финале... И в этом очевидно постмодернистском "диа­логе культур", в этой намеренной и наглядной "цитатности" неожидан­но зазвучала тема великой любви и страстного поклонения красоте. Она звучала помимо жесткой исполнительской интонации Киёсими Ниихо-ри (Сирано), тем более помимо наивно-дилетантской декламации и пла­стики русской актрисы Ирины Линд (Роксана). Эта тема складывалась из суммы постановочных решений, качество и способ сочетания кото­рых заставляли вспомнить о мейерхольдовских сценических компози­циях, из музыкального построения мизансцен и пластики, из контра­пунктической ритмической организации действия. Может быть, это "коллаж", как считали одни, может быть, — "метатеатр": Ростан и Вер­ди, Мейерхольд и Сузуки... Все соединилось в этом спектакле органич­но, все создавало единый и впечатляющий образ.

Включение в экспериментальный и московский разделы фести­вальной программы нескольких постановок зарубежной драматургии, осуществленных молодыми, но уже известными в околотеатральной среде режиссерами, делает весьма соблазнительным их краткий анализ. Тем более, что такой анализ мог бы уточнить понимание "мультикуль-туры" театральной молодежью. Однако это увело бы нас от зарубежной программы фестиваля. Отметим только, что и О. Субботина, поставив­шая пьесу австрийских драматургов "А.— Это другая", и К.Серебрен­ников, показавший шведскую пьесу "И. О.", отменно осваивают внеш­ние признаки современного "западного" спектакля. Это, однако, имеет неожиданные последствия. "Элегантность" и "стильность" первой поста­новки затемняют душевные движения персонажей, делая эмоции демон­стративными, превращая их в выгодные для режиссера "знаки" внешне­го стиля. Во втором случае происходит примерно то же самое, но на свой лад: калейдоскоп ярких режиссерских "придумок" и актерских "на­ходок" делает сюжет произведения совершенно непрозрачным, лишает спектакль каких-либо внятных смысловых ориентиров. Впрочем, на этих спектаклях мы не могли не испытывать чувство гордости: молодые не даром прилежно посещали прежние чеховские фестивали, уже сейчас они многое умеют делать не хуже своих именитых зарубежных коллег.

За примерами далеко ходить было не надо.

Вот цюрихский "Шаушпильхаус" показал на фестивале обласкан­ный европейской критикой спектакль Кристофа Марталера "Прекрасная мельничиха", представляющий собой театрализацию известного во­кального цикла Франца Шуберта. Музыка и слово обрастали на глазах у зрителя бесчисленными пантомимическими "номерами" и пластически­ми "этюдами". В действие попеременно включались то вокалисты, то пародирующие их актеры драмы, лирические эпизоды сменялись бру­тальной фарсовой буффонадой, а эта последняя — всяческими цирко­выми "гэгами". За этим вихрем было мудрено уследить, а о том, чтобы его понять, вообще не было речи. Быть может, мы остались за языковым порогом сценического действия и немецкоговорящая публика, для ко­торой и ставил свой необычный спектакль Марталер, куда лучше нас могла во всем разобраться? Но если мы, встретившись с уникальной работой, извлеченной из привычного для нее контекста, никак не смог­ли солидарно с зарубежными критиками открыть в ней "меру глубокой человеческой правдивости", то, на худой конец, нас могло утешить иное. Лицезрея марталеровскую "шубертиаду", мы вместе со "Штут­гартской газетой" готовы были воскликнуть: "Это искусство и ничего кроме искусства. Это театр и ничего кроме театра". Этому ощущению данной сценической композиции помешать не могли никакие переме­щения из контекста в контекст...

Вот берлинский "Фольксбюне" привез в Москву спектакль Франка Касторфа по роману Михаила Булгакова "Мастер и Маргарита". И вновь московские театралы, пришедшие на встречу со своим любимым писа­телем и его героями, пали жертвой проблемы контекста. Режиссера не заинтересовали ни тематическая многозначность первоисточника, ни многомерность его образов, ни даже глобализация его проблематики в христианской мифологии. Касторф превратил свой спектакль в полигон по опробованию новейших театральных технологий. Сценический текст этого спектакля строился самым замысловатым образом — с щедрым привлечением кино, с разделением сценического пространства справа-налево и сверху-вниз, с исполнением одними и теми же актерами раз­ных ролей, с "наездом" одних, библейских, эпизодов на другие, гроте­скно-бытовые, с нарушением всякой мыслимой связи между теми и дру­гими. Касторф, по его признанию, предпочитает пьесам романы, просто­му сложное— прекрасно! Он рассматривает театральную постановку как "авантюру", "заставляющую нас задавать себе вопросы",— замеча­тельно! Но разве не разумней было бы, прежде, чем затевать эту "аван­тюру" и создавать спектакль, рассчитанный на четыре часа сценическо­го времени, задать вопрос самому себе: что же такое, этот роман Булга­кова, что из себя представляют его герои? В хаотичной, темной по смыс­лу, постмодернистской в самом дурном смысле этого слова постановке Касторфа теряются следы произведения Булгакова. Лицом, утратившим ощущение контекста на этот раз—и самым парадоксальным образом, — оказался сам создатель спектакля, видный европейский режиссер.

Наконец, театр из Генуи показал в Москве поставленного немцем Маттиасом Лангхоффом гоголевского "Ревизора". Думается, режиссера, который уже в третий раз после Германии и Франции повторил свою работу с итальянскими актерами, в первую очередь интересовала не классическая пьеса, но возможность через ее посредство интерпретиро­вать сценическую эстетику русского театрального конструктивизма. Именно поэтому Лангхофф выступил не только как постановщик, но и как сценограф спектакля, пронизанного прозрачными ассоциациями со знаменитой мейерхольдовской постановкой 1926 года. При этом он со­вершенно свободен от подражательности: здесь близость к великому "Мастеру" и далекость от него имеют одинаковое значение; здесь раз­вертывается удивительная игра с целой театральной эпохой, в которой персонажи, ситуации, сюжет становятся всего лишь отправным пунк­том. Описывать этот громоздкий и легкий, замедленный и стремитель­ный, многофигурный и опирающийся на мастерство солистов, подчас переходящий на откровенную импровизацию и граничащий с озорством и даже хулиганством спектакль большого смысла не имеет. Скажем только, что, по всей вероятности, он представляет собой некий живой организм, включенный сразу в несколько контекстов, существующий одновременно в нескольких измерениях, главным из которых становит­ся итальянская комедия дель арте (режиссер, видимо, корректирует свой замысел в зависимости от того, с каким национальным коллективом он работает). Именно от нее здесь игровая атмосфера, импровизация, обра­зы-маски, густая буффонада актерских преувеличений, даже "выходные арии" (включая вышеупомянутое соло Городничего "Славное море свя­щенный Байкал"). При этом буффонада скорректирована здесь опытом агитпропа, а политические аллюзии подсказаны злобой дня, и так далее.

Можно сказать, что из этого спектакля зритель извлечет нечто ин­тересное именно ему, а что именно — это зависит от его культурного кругозора и театрального опыта. Даже в том случае, если "театральная фантазия" Лангхоффа "не греет" в человеческом плане, она не может не вызвать живого интереса и заслуженного уважения. Спектакль напоми­нает, что, как известно, есть "постмодерн" и постмодерн, и между ни­ми — колоссальная разница.

Пятый международный театральный фестиваль имени А. П. Чехо­ва, как уже отмечалось, оказался проблемным. Он поставил немало во­просов, на которые и нам, его зрителям, и тем более его устроителям еще предстоит найти ответы. Однако некоторые вопросы как бы уже предполагают и достаточно ясные ответы.

Организаторы фестиваля провели огромную работу, за которую — великая им благодарность; они нашли спонсоров, пригласили в Москву десятки театральных коллективов, решили нелегкие проблемы с их раз­мещением, организацией спектаклей, конференций и встреч, они напе­чатали красочные программки и буклеты, реализовали несчетное мно­жество пригласительных билетов, осчастливив большую часть "теат­ральной братии", и так далее, и тому подобное. Одно им плохо удалось: они не выстроили контекст фестиваля, взятого в целом. За этим же в свою очередь угадывается целая система досадных просчетов.

Прежде всего недостаточная осмысленность выбора того или иного спектакля. Ориентация "на имена" не оправдывает себя в усло­виях, когда нет бесспорных лидеров театрального процесса, когда репутации созидаются крайне субъективными мнениями. Необходимо, как кажется, ориентироваться на спектакли. Появление в программе фестиваля "громкого имени" порождает любопытство, которому часто не суждено оправдаться, показ в рамках фестиваля спектакля-"собы­тия" мгновенно поднимает его общий уровень, надолго оставляет след в душах зрителей.

Думается, что прагматически-жесткий и в то же время реализую­щий высочайшие идейно-творческие критерии отбор влечет за собой и другую проблему: при громадных финансовых и энергетических затра­тах фестиваль оказывается не лучшим образом подготовлен в тематиче­ском отношении, прокомментирован специалистами, изучающими театр различных стран (здесь с грустью вспомнишь буклеты "Госконцерта СССР", которые во времена, давно прошедшие, выпускались к гастро­лям любого мало-мальски заметного зарубежного театра в нашей стране и при этом давали исчерпывающие сведения как о коллективе, так и о спектакле, который нам предстояло посмотреть)... Такая работа не была проведена заранее, а критика текущая, в периодике, оказалась не на вы­соте (см. P.S. к данной статье).

Быть может, устроителям фестиваля следует задуматься о некото­рых изменениях в его формуле, памятуя о высказывании одного из на­ших соотечественников — "лучше меньше, да лучше", — а также о том, что невозможно уйти от того обстоятельства, что фестиваль носит имя Чехова? Быть может, им следует проявить разумное самоограничение и впредь более жестко конкретизировать тематические и прочие рамки будущих фестивалей: в этом году показываем молодежные театры, а в этом — частные антрепризы, и так далее. Потому что культурные связи вряд ли могут осуществляться хаотически и без определенной четко выделенной художественно-творческой доминанты.

Вероятно, есть и другие варианты перемен, которые могут считать­ся назревшими и могли бы принести Чеховскому фестивалю большую и заметную пользу. Однако главной задачей на будущее, как представля­ется, остается выстраивание его контекста.

P.S.

Автор настоящей статьи все же испытал в ходе Чеховского фести­валя потрясение. Оно было связано с откликами периодической прессы на показанное с фестивальных подмостков. Естественно, критика зави­сима от театрального искусства, которое она освещает. Но чтобы эта зависимость осуществлялась в такой явной и почти скандальной форме, нам еще не приходилось видеть.

Один из авторов, ничтоже сумняшеся, заявил, что, де, критик "раз­бирает представление как спектакль", в то время как "обычный зритель получает удовольствие от на редкость красивого действа", и сам же в другой своей рецензии на фестивальный спектакль, пространно его опи­сав, заметил как бы нехотя: "следовало бы рассказать о содержании и философии произведения"... Иначе говоря, критик превращается на на­ших глазах в "обыкновенного зрителя", который получает удовольствие от "красивого действа" и ограничивается фиксацией на страницах газе­ты отдельных "картинок", на которые, скажем справедливости ради, в самом деле распадаются многие спектакли, показанные на фестивале.

Критики описывают то, что видят, а видят они то, что им Бог на душу положит. Пример корявого пересказа спектаклей приводить не будем из жалости к читателю. Но вот отдельные "перлы": эпизоды, "мас­терски склеенные в единую композицию", "поражает фантазия, с кото­рой все это пущено в ход" или "даже то, что случается что-то неприят­ное на репетициях, но хорошо кончается, я рассматриваю как возмож­ность почувствовать привилегию жизни" (из интервью Ф. Касторфа).

Такое ощущение, что мы присутствуем при самоубийстве профес­сии театрального критика или же при убийстве самой театральной кри­тики.

Не умея понять происходящее на сцене, критики начинают хроно­метрировать спектакли: "Сирано де Бержерак" — 1 час 12 минут, "Слад­кий Гамлет"— 1 час 10 минут, — создавая прецедент, в критике неви­данный. Они же начинают сравнивать спектакли экзотических восточ­ных театров с классическими достижениями национальной кухни, на­зывая свои статьи так: "Пекинская опера лучше пекинской утки" или "Немного Кабуки для тех, кто любит суши и сашими". Гурманы и дегу­статоры высокого полета — видимо, так ощущали себя писавшие о фес­тивале, — применив к непонятным им и ими неосвоенным интеллекту­ально спектаклям критерии, нам, к сожалению, неизвестные, сопровож­дали едва ли не всякую свою статью следующими эпитетами в адрес того или иного спектакля: "Грандиозно!", "Стопроцентный хит!", "Зве­нящее совершенство", "Лучший немецкий актер современности", и — через раз — "лучший спектакль Чеховского фестиваля!".

Предлагая нам сумбурные и субъективные описания того, что уви­дели и успели запомнить, критики занимались оценкой, а не анализом, строили систему комплиментов, а не доказательств, замещали отсутст­вие культуры вымученным красноречием и тусовочным сленгом.

Бедный, бедный Пятый международный театральный фестиваль имени А. П. Чехова! Видимо, он должен был состояться хотя бы для того, чтобы один очень известный и чрезвычайно много пишущий "кри­тик" мог обнаружить в музыке "Травиаты" Верди... арию Герцога, из, по всей видимости, "Риголетто", написать имя кондитера Рагно через "о" и создать неологизм — "сирановский нос", а в другой своей "статье" не суметь различить "Страшный суд" Микеланджело и "Сикстинскую ма­донну" Рафаэля.

Бедный, бедный Чеховский фестиваль!

(Три проблемы Чеховского фестиваля // Театр. 2003. №4).