Спектакли последних лет

Июль 1972 г.*

Спектакли последних лет... Эта тема необозрима.

Необозрима прежде всего в буквальном смысле этого слова. Вряд ли найдется человек, даже из числа завзятых театралов, который успел бы познакомиться со всеми спектаклями, показанными за последние годы.

С другой стороны, что такое пять-семь лет по сравнению с теат­ральными эпохами далекого прошлого? В кино применяется особый прием, называемый "стоп-кадром", когда естественное движение филь­ма вдруг останавливается и на экране предстает как бы врасплох захва­ченный тот или иной его момент. Обзор спектаклей последних лет — это как бы запечатленная "стоп-кадром" непрерывно меняющаяся теат­ральная жизнь. Это своего рода "срез" живой ткани театральной прак­тики сегодняшнего отечественного театра, способный дать лишь самое общее представление о сложнейших процессах, в нем происходящих. При этом сразу же хотелось бы предупредить, что речь пойдет о поста­новках московских театров.

В известной степени это сознательное сужение темы искупается той выдающейся ролью, которую играет в отечественном театре творче­ство мастеров московской сцены. Но и после этой оговорки раскрытие темы нуждается, видимо, в некотором предварительном рассуждении о специфике театрального искусства, об особенностях ее проявлений в работах наших театров за последние годы, наконец, о задачах, которые стоят сегодня перед художниками нашей сцены.

Театр издавна занимал в духовной жизни человечества особое ме­сто. В разные эпохи и в разных странах он переживал головокружитель­ные взлеты и падения, но при этом всегда оставался, по словам выдаю­щегося русского актера А. И. Южина, "звездным небом человечества".

Вот и сейчас, когда театр находится в куда более сложных отношениях со своим временем, выдвинувшим на первое место такие виды искусства, как кино и телевидение, с литературой, обладающей большей, чем те­атр, возможностью распространения, он тем не менее вызывает самый живой интерес. Почему? Ответ на этот вопрос заключается в специфике театрального искусства.

Только театр способен дать зрителю живые и многокрасочные впе­чатления, непосредственно обращенные в зрительный зал со сцены; только в театре искусство возникает в атмосфере радостного события, как бы стихийно рождается на глазах у зрителей; только театральный спектакль обладает такой чудодейственной силой сплочения аудитории, когда каждый зритель начинает жить вместе со всем залом — в единой мысли, в едином чувстве, в едином порыве.

Вероятно, это и имел в виду В. Г. Белинский, когда-то назвав те­атр "властелином чувств", отметив его "магическую силу над душой человеческой", благодаря которой отдельное зрительское "холодное "я" исчезает в пламенном эфире любви", во всеобщем "энтузиазме". Вдохновенные слова критика сохранили свое значение и сегодня, ибо выражают вечную суть театрального искусства, раскрывающуюся на его вершинах.

Вот почему мы мечтаем сегодня о единении сцены и зала. Об ис­кусстве, способном художественной своей силой захватить воображе­ние зрителей, воспламенить их сердца и разум жаждой познаний, неос­лабевающими поисками истины. Мастера театра стремятся сегодня ос­воить все богатство реальной действительности, не ограничиваться ча­стностями, не замыкаться в кругу поучительных сентенций, а отражать жизненные процессы в их движении.

Искусство театра— это искусство, живущее ощущением совре­менности, существующее в сегодняшнем дне и для сегодняшнего зрите­ля, — оно производное времени и его барометр. По спектаклям Стани­славского, Мейерхольда, Вахтангова, Попова, Охлопкова можно с большой точностью судить о годах их создания, о духовной жизни об­щества той поры.

Спектакль может рассказывать о современности, но если он лишен живого чувства времени, если в нем отсутствует серьезный и искренний интерес его создателей к окружающим их в реальной действительности людям — такой спектакль никого не затронет, со зрителем, перед кото­рым он разыгрывается, так и не встретится.

Воздействие спектакля на зрителя ослабляется и в том случае, если театр к своей аудитории относится с недоверием, — боится, как бы зри­тель не "потерялся" в сложном жизненном материале, обращается к прямолинейному поучению, упрощает конфликты и характеры. Талант в театре — это не только художественная смелость и ясность мысли, это еще и доверие к зрителю.

Таков, на мой взгляд, круг проблем, стоящих ныне перед отечест­венным драматическим театром.

У нас много хороших театров. И, однако же, далеко не каждый спектакль становится победой театрального коллектива, далеко не вся­кое выступление талантливого актера на сцене ведет к успеху... Потому что театр — быть может, сложнейшее из искусств — требует от худож­ника всесторонней одаренности, мастерства, духовной зрелости, не только понимания своих задач, но и умения практически решать их сво­им творчеством. Потому, затем, что театр ни одну из указанных выше проблем не может решить в отрыве от всех остальных; в том-то и за­ключается сила театрального искусства, что все его качества неразрыв­но связаны друг с другом. Потому, наконец, что спектакль — результат сочетания усилия и воли многих художников — является равнодейст­вующей многих сил и успех его зависит от многих и многих обстоя­тельств...

Все это так. Но зритель, который приходит в театр, вовсе не обязан разбираться в сложных процессах, происходящих в театральных недрах. Он смотрит спектакль, к которому и предъявляет свои требования, по которому судит и о театре, и о его художниках. Поэтому речь и пойдет о спектаклях, в которых на ограниченном отрезке времени так или иначе отразилось сегодняшнее творчество театра и питающая его жизнь. А так как это время еще не "остыло", автор не ставит перед собой задачу спо­койно обозреть театральные горизонты. Он исходит из того, что сего­дняшний день театра творится пристрастием его художников, в том числе критиков, неизменных спутников театра, его помощников и су­дей. И дальнейшее есть не что иное, как живые впечатления одного из них о московских спектаклях последних лет.

* * *

Театр в известном смысле живет светом двойного отражения: он отображает действительность, не будучи вполне самостоятельным; он дает жизнь пьесе, которая в первую очередь раскрывает мировосприя­тие драматурга. Выбор пьесы — дело очень тонкое, и, разумеется, театр делает его в соответствии со своими художническими пристрастиями, оставляя за собой право самостоятельного истолкования произведения. Особенно этот выбор труден, когда дело касается современной драма­тургии, сила которой заключается в освоении нового, сегодняшнего, постоянно изменяющегося материала, в умении выразить особенность вновь возникающих конфликтов и свойства вновь формирующихся ха­рактеров. Современная драматургия составляет ядро репертуара нашего театра, ибо непосредственно отражает действительность, влияет на на­правление ее развития; ее никак не заменить обращением к классике, к пьесе десяти-двадцатилетней давности...

Надо признаться, что драматурги в долгу перед театром и перед зрителем: все еще мало пьес, в которых сегодняшняя действительность находила бы небанальное, смелое, широкое отражение, в которых обре­тали бы вторую жизнь люди со сложными человеческими характерами, духовными качествами, нравственными убеждениями. Таких пьес было не слишком много и в последнее пятилетие. Куда больше было спектак­лей, создатели которых попытались выразить преемственность тради­ций сегодняшней и классической советской драматургии.

Среди московских постановок этого плана можно в первую очередь назвать "Оптимистическую трагедию" Вс. Вишневского (Малый театр) и "Дни Турбиных" М. Булгакова (МХАТ).

Создателям этих спектаклей, поставленных Л. Варпаховским, уда­лось показать новые грани произведений классической советской дра­матургии. Я имею в виду прежде всего неожиданную, почти гротеско­вую по внешнему своему рисунку и в то же время психологически глу­бокую игру М. Царева в роли Вожака, которого он изобразил анархист­вующим интеллигентом, опытным и расчетливым лицедеем, умным и изворотливым врагом; непривычное для драматургии М. Булгакова ши­рокое и эмоционально значительное решение массовых сцен во мхатов-ском спектакле. Вслед за этими работами можно поставить "Разлом" Б. Лавренева (Театр им. М. Ермоловой), "Интервенцию" Л. Славина (Театр сатиры) — спектакли, создатели которых не только стремятся воссоздать в сценической атмосфере, в бытии театральных персонажей прошлое время, но и раскрыть сегодняшнее наше представление об ис­тории, волнение художников, к ней прикоснувшихся. Однако, как мне представляется, театрам далеко не всегда удавалось донести до зала правду о революции.

Конечно, в пьесе, написанной по мотивам "Конармии" И. Бабеля и поставленной Театром им. Вахтангова, есть сцены романтически воз­вышенные — есть они и в спектакле, в котором заняты лучшие силы вах-танговцев: Ю.Борисова, М.Ульянов, Н.Гриценко, Ю. Яковлев, Л. Паш­кова. Но только это романтика самого общего и, я бы сказал, поверхно­стного плана. Она опирается на яркие, подсвеченные сочным юмором за­рисовки фронтового быта, на самобытные до причудливости образы кон­армейцев, но почти вовсе минует психологическую сложность характе­ров, подчас жгучий драматизм ситуаций, всегда озаренный у Бабеля трагическим светом смертельной, жертвенной, яростной борьбы за но­вую, рождающуюся в муках жизнь. Односторонняя прямолинейность трактовки персонажей, комическое начало, ощутимое в бравурной смене эпизодов спектакля, мешают театру подняться до уровня прозы Бабеля.

Нечто похожее произошло, на мой взгляд, в одном из спектаклей Театра сатиры, посвященном героям первых пятилеток. Молодой та­лантливый режиссер М. Захаров создал по мотивам пьес драматурга Н. Ф. Погодина музыкальное представление— "Темп-1929". Этот изо­бретательный по режиссуре, пластически выразительный спектакль, участники которого задорно поют и пляшут, показался мне не только неожиданным, но при всей своей художественной свежести далеко от­ступающим от внешне сдержанной, деловитой, внутренне напористой и резкой стилистики погодинской драматургии. Трудовой энтузиазм, представленный в условном, театрализованном обличье, теряет в ис­кренности, скрытая лирика образов, делаясь явной, оборачивается "опе­реточной" демонстрацией чувств. Кажется, оригинальность в данном случае оплачена легкомысленным отношением к прошлому...

Но рядом в то же самое время возникали постановки, различные по своей силе, по решению, по цельности художественного впечатления, ярко передавшие подлинный смысл революционной борьбы, мужест­венные и вместе с тем глубоко трогающие — "Мать" М. Горького (Те­атр на Таганке), "Разгром" по А. Фадееву (Театр им. Маяковского), "Шторм" В. Билля-Белоцерковского (Театр им. Моссовета) и "Драмати­ческая песня" по Н. Островскому (Театр им. Пушкина). Они, я думаю, могли бы составить в глазах зрителя своеобразную хронику революции, потому что хронологически как бы продолжают и своими художествен­ными особенностями интересно дополняют друг друга.

Суровый и сосредоточенный спектакль Юрия Любимова до жесто­кости правдив. Вместе с тем он неуклонно развивает тему крепнущего протеста. Режиссер уравновешивает резкий натурализм ряда эпизодов (избиение агитатора, разгон демонстрации) отчетливо условным реше­нием других. В спектакле возникает образ мира, расколотого попо­лам, — противостояние обезличенного строя солдат, марширующих по сцене, и рабочих, каждый из которых дан в немногих, но выпуклых и человечных чертах.

Спектакль достигает редкой обобщающей силы особенно в массовых сценах. В эпизоде маевки она отливается в образы высокой символики: горстка смельчаков под красным знаменем;алое зарево затопляет сцену; пронзительно и тревожно, как призыв боевой трубы, ревет заводской гудок, прямо тут, на глазах у зрителя, разбрасывающий клубы пара...

Марк Захаров прочитывает роман Фадеева в возвышенно-поэти­ческом ключе. Он стирает в облике своих героев, дальневосточных пар­тизан, все случайное, внешнее, чуждается подробностей, могущих уве­сти спектакль от пульсирующей в нем страсти: выжить, выйти из окру­жения, чтоб биться, чтоб победить. Режиссер воспринимает жизнь пер­сонажей в едином потоке общего для всех стремления, хоть оно и осу­ществляется всякий раз по-разному, строит свой спектакль как массовое действо, как ораторию о народном подвиге. В этом ему помогает ху­дожник В. Левенталь, декорация которого сильно выражает тему произ­ведения: обнаженный помост, схваченный полукольцом металлически мерцающего задника со все суживающимся просветом посредине, — образ зловещей тайги, образ окружения...

Юрий Завадский освобождает "Шторм" от бытовой деталировки, от колоритной внешней характерности игры. Он сводит к минимуму исто­рически точную декорацию, костюмировку, грим. Спектакль решен как праздничный концерт, как поэтическое воспоминание о героическом времени, волнует безусловной правдой характеров.

Борис Равенских пропитал свою постановку музыкальностью, пе­сенной широтой, скульптурной ясностью мизансцен — в ней, кажется, использованы все возможные средства театральной выразительности. Режиссер сценически решает роман "Как закалялась сталь", выходя за рамки бытового материала, поднимаясь от живых наблюдений писателя, участника революции, Гражданской войны, социалистического труда, к мощному, эмоционально напряженному воссозданию процесса рожде­ния нового времени, нового человека. Высвобождая внутреннюю энер­гию произведения, Равенских ставит на сцене рядом Островского и Корчагина; сопоставляя трагические судьбы писателя и его героя, он раскрывает величие рядового революции, отдавшего свою жизнь и та­лант "борьбе за освобождение человечества".

Каждый из этих спектаклей по-своему выявляет возможности по­этического театра в решении исторической темы. Вместе же взятые, они напоминают, что поэтическая режиссура нуждается в поддержке глубо­кой и правдивой игры актеров— сильной, свободной, незабываемой. Именно такой, какую показывают в этих постановках исполнители: 3. Славина — молодая актриса, волшебным образом перевоплотившаяся в Пелагею Ниловну, шаг за шагом проследившая рождение революци­онного сознания в этой темной, забитой женщине; А. Джигарханян, соз­давший монолитный, прочно приковывающий к себе внимание образ Левинсона; Л. Марков, сумевший раскрыть и смертельную усталость, и личную трагедию, и несокрушимую энергию своего председателя уко-ма; А. Локтев, убедительно показавший, как молодая жизненная сила, что бродит в Павке Корчагине, организуется в волевое стремление к справедливости и свободе...

Революция, социалистический труд, война... Военное прошлое вхо­дит в сегодняшнюю жизнь правдой художественных отражений, стано­вится одной из тех великих сил, которые формируют гражданский об­лик наших современников. В последних спектаклях, посвященных во­енной теме, театр стремится сомкнуть настоящее с прошлым, проверить день нынешний днем минувшим. Так происходит в, быть может, луч­шем со времени охлопковской "Молодой гвардии" спектакле о Великой Отечественной войне — в инсценированной Театром на Таганке повес­ти Б. Васильева "А зори здесь тихие...".

Спектакль Ю. Любимова и Б. Глаголина поражает прежде всего тем, что простыми, казалось бы, а на самом деле тщательно и точно отобранными средствами, тяготеющими к прозрачным и пронзитель­ным сценическим метафорам, он освещает материал огромной драмати­ческой сложности. Это подчеркнуто простодушной искренностью ис­полнителей, очень лично и непосредственно проживших на сцене судь­бы своих героинь девушек-зенитчиц и их командира, встретившихся в неравной схватке с врагом. До последнего своего момента сохраняя эту исповедническую открытость интонации, спектакль все глубже за­хватывает содержание характеров и событий, становится все строже, все чаще взрывается в нем неумолимая последовательность повество­вания свободными всплесками до времени потаенного трагизма. При этом он ошеломляет неожиданной наивностью режиссерских и живо­писных решений, неисчерпаемо емких в поэтическом смысле, пробуж­дающих фантазию зрителей (художник Д. Боровский). Острый, бегаю­щий луч прожектора, направленный на вращающийся под потолком театра пропеллер вентилятора, сухой треск зенитного пулемета, вой сирены — и картина напряженного боя готова. Борта разъятого на час­ти кузова военного грузовика, подвешенные вертикально, неровные блики света на них, звуки леса— вот вам и край лесного болота, где ожидают девушки фашистских десантников, где примут они смерть, но врага не пропустят...

Спектакль вмещает в себя и вызывает в зрителе такое обилие тре­вожащих раздумий, накапливает такую нестерпимо обостренную эмо­циональность, ведет к рождению такой яростной любви и ненависти, что при всей своей намеренной простоте воспринимается как мощный, будоражащий душу призыв — перефразируем слова Маяковского — "причаститься великому чувству" испытаний войны, боли ее потерь, мужеству ее героев.

В немногих словах об этой удивительной работе никак не сказать. Образы, созданные талантливыми исполнителями, среди которых труд­но кого-либо выделить (хотя первым по праву следует поставить актера проникающей искренности и покоряющего обаяния В.Шаповалова — старшину Васкова), все время обращаются к зрителю новыми гранями. При этом спектакль сохраняет нерушимую цельность, основа кото­рой — в глубокой гражданственности и мужественной человечности ощущения военного прошлого, в слиянии мотивов трагических и про­светленных.

После "Зорь..." зрители выходят из Театра на Таганке на мирные московские улицы в молчании. Они словно сберегают в душе чувство, которое лучше всего передать словами "нравственное потрясение". Они встретились с искусством, в котором в полную силу раскрылось созида­тельное трагическое начало и, надо думать, долго не забудут этой встречи...

Театр проверяет день нынешний днем минувшим и в более широ­ком плане. Так, например, театр "Современник" попытался проследить историческую преемственность революционных традиций в России, обратившись к пьесам "Декабристы" Л. Зорина, "Народовольцы" А. Свободина, "Большевики" М. Шатрова. Эта своеобразная трилогия построена на свидетельствах очевидцев, мемуарах, исторических мате­риалах и тем самым вызывает у зрителя особенное доверие своей доку­ментальной правдивостью.

* * *

Думаю, что не ошибусь, если скажу, что творчество московских те­атров на протяжении последних лет было отмечено не только стремле­нием продолжить традиции прошлого, но и разнообразно отразить со­временную жизнь, расширить круг тем и жанров, доступных театру.

Обратимся к спектаклям, непосредственно отразившим современ­ную действительность, сегодняшние ее процессы. В лучших из них те­атр стремится всесторонне раскрыть жизнь сегодняшнего человека, обогатить своего зрителя высоким представлением о ценности челове­ческой личности, пониманием неповторимости индивидуального мира человека, сложности его духовной жизни.

Отсюда рождаются по крайней мере две особенности, общие для этих спектаклей: они наследуют Горькому ясной выраженностью своих общественных пристрастий и Чехову особой лирической атмосферой и высокой своей простотой. Их, условно говоря, "горьковское" начало придает гражданский характер лирическим раздумьям, помогает ярче выразиться великому через малое, общему через частное. "Чеховское" же уберегает эти спектакли от показной, поверхностной "идейности", от наглядного поучительства. Говоря об этих спектаклях, уместно вспом­нить слова Чехова о "просто хороших" писателях, лучшие из которых "реально пишут жизнь такой, какая она есть. Но оттого, что каждая строка пропитана, как соком, сознанием цели, вы, кроме жизни, какая есть, чувствуете еще ту жизнь, какая должна быть...".

Действительно, как ни различны по теме, по уровню размышлений о жизни, по драматическому материалу, режиссерскому почерку и ис­полнительскому мастерству спектакли театра "Современник" "Традици­онный сбор" и "С вечера до полудня" В. Розова (режиссер О. Ефремов) и спектакли Театра им. Ленинского комсомола "Снимается кино" и "104 страницы про любовь" Э. Радзинского (режиссер А. Эфрос), — эти ра­боты в самых различных аспектах решают, по существу, одну и ту же проблему. Проблему нравственной ответственности человека перед са­мим собой и перед обществом за то, что делает и как живет он сам, за то, что происходит вокруг него.

О центральном персонаже "Традиционного сбора" нам мало что становится известно. Автора как будто не интересует ни служебное по­ложение героя, ни трудовые его успехи, ни личная его жизнь. Ненавяз­чиво и глубоко он исследует характер Сергея Усова сквозь его отноше­ние к бывшим соученикам, через двадцать лет снова сошедшимся вме­сте. И умный, всегда неожиданный талант Е. Евстигнеева в узких рам­ках отпущенного актеру времени, которое в спектакле "Современника" полностью совпадает на сцене и в зале, создает образ человека доверчи­вой душевности и нелицеприятной честности, — образ нашего совре­менника, глазами которого мы постепенно невольно начинаем смотреть на окружающих его на сцене людей...

И одна и та же чуть ли не на весь спектакль классная комната на­полняется для нас не людьми разных профессий и житейского положе­ния, которые только что гордились своими достижениями по службе или стеснялись отсутствия таковых, — не профессором и скромной кас­сиршей сберкассы, не доктором наук и ткачихой, а людьми разного ду­шевного склада, разного уровня человечности. И приходится пересмат­ривать второпях и шутливо расставленные на классной доске отметки за нынешние "успехи", вглядываться не в лица, а в души бывших одно­классников, менять критерии оценки их судеб. А потом в опустевший класс войдут девочки и мальчики в школьной форме, и наше прощание со спектаклем станет как бы невысказанным напутствием им...

В спектакле "Снимается кино" речь идет о профессиональной от­ветственности — об ответственности художника, кинорежиссера, о его обязанности быть честным с самим собой и со своим зрителем. Это спек­такль необычный, порывистый. Весь он построен на почти кинемато­графической, стремительной смене эпизодов, на чередовании "крупных" и "общих" планов в раскрытии событий и характеров. В нем истово психологическая и тонкая игра актеров в кульминационных моментах обретает поэтическую силу и как бы продолжается, получает заверше­ние в смелых, открыто условных режиссерских построениях Анатолия Эфроса. И, извлекая поэтическую напряженность из быта и психологии, этот спектакль самый камерный, самый интимный момент поворачивает к раздумьям о главном — о нравственном долге советского человека.

Эта тема и этот путь решения спектакля вообще, как мне кажется, характерны для необычайно одаренного и чуткого к современности ре­жиссера. Предельная искренность, обнаженность переживаний героев спектакля "104 страницы про любовь" была как бы невзначай введена в строжайшие рамки режиссерского замысла, постепенно и настойчиво развивавшего мотив сердечной щедрости и вместе с тем взыскательно­сти, нравственного обновления человека в любви и великой ответствен­ности, которую она на него накладывает. Эта постановка, обращенная к молодежи, волнует зрителя остротой поставленных проблем, серьезным и непредвзятым подходом к жизни. Так же, как и спектакль театра "Со­временник" "С вечера до полудня".

Ну что, кажется, такого отыскали драматург и театр в жизни семьи, каких много, — в этом давно уже замолчавшем писателе, в его сыне, неудачнике-спортсмене, в засидевшейся в девушках дочери? Разве это интересно — следить за ними, за тем, как в их неуютную квартиру с точным почти адресом — высотный дом на площади Восстания — вступает на один вечер и на одно утро их прошлое и требует от них, казалось бы, только для них самих важных решений? Да, захватывающе интересно! Спектакль покоряет сосредоточенным драматизмом простых человеческих судеб и красотой душевного мира героев, "каких много". Спектакль дарит зрителю минуты насыщенных волнением раздумий и высокое наслаждение познанием жизни, живых человеческих характе­ров без поучительства, без упрощений воссозданных тонким и мужест­венным искусством актеров — О. Ефремова (Жарков), И. Кваши (Ким), А. Покровской (Нина)...

В этой работе "Современника" ясно раскрываются сегодняшние особенности творчества его актеров. Есть в театральном обиходе такое слово — "перевоплощение". При его упоминании в памяти всплывают всевозможные парики и гримы, измененные голоса, манера двигаться и держаться, словно бы главная задача актеров заключается в том, чтобы уйти от самих себя. Мы знаем немало таких уверенных лицедеев, мас­теров быть неузнаваемыми на сцене. В "Современнике" все иначе, про­ще и труднее.

Сложный грим и парик—знак возраста или эпохи—здесь редкость, пластика или звучание голоса специально не "выискиваются", хотя это в возможностях актеров. А предстают перед вами в каждом спектакле новые люди со своей душевной организацией, психологическим складом, системой взглядов. Здесь ценят перевоплощение— но внутреннее, стре­мятся не заслонить образом личность художников. Здесь отправляются на поиски, не думая о новизне: она возникает сама собой. Здесь любят искренность — в актере и зрителе. И еще — мужество.

Когда Ким вцепится побелевшими пальцами в спинку стула, опус­тит в пол глаза и, торопясь, неожиданно глухим, чужим голосом скажет те самые слова, которые мы и ждем от него и не хотим, чтобы он их произнес: ведь жизнь свою человек ломает! — тогда мы ощутим меру его мужества, силу искренности актера. Когда Нина обрушит на давно покинувшего ее, по-прежнему любимого ею человека поток бессвязных, горячечных слов, в которых и боль ее, и мольба, — и вдруг остановится, вдруг отрезвляюще улыбнется, освобождаясь от наваждения, — что-то шевельнется в душе навстречу этой несчастливой женщине. Навстречу актрисе, извлекшей из негармоничной человеческой судьбы гармонию высокого искусства.

Так сегодня играют в "Современнике".

* * *

Необыкновенно важной областью творчества столичного театра является его работа над классической драматургией.

Интерес к классике традиционен для художников отечественного театра: Шекспир и Мольер нашли в России вторую родину; великая Ер­молова вошла в историю мирового театра своим истолкованием герои­ческих образов Лессинга, Лопе де Вега, Шиллера; Художественный те­атр начал свою жизнь исторической постановкой пьесы А. К. Толстого "Царь Федор Иоаннович", завоевал невиданную прежде популярность в среде демократического зрителя обращенным в современность прочте­нием драм Ибсена, комедий Островского и Тургенева, прозаических произведений Достоевского и Салтыкова-Щедрина.

Вряд ли сотрутся со страниц летописи советского театра классиче­ские спектакли К. С. Станиславского — "Женитьба Фигаро" Бомарше и "Горячее сердце" Островского, Вл. И. Немировича-Данченко — "Воскре­сение" по Л.Толстому, "Враги" Горького, 'Три сестры" Чехова, мейер­хольдовский "Лес" и "Ревизор", вахтанговская "Принцесса Турандот" и таировская "Федра". АОтелло Остужева, Хоравы, Тхапсаева, Мордвино­ва? А чудесная Джульетта Бабановой? Ее Полинька и Юсов Дм. Орлова из комедии Островского "Доходное место", Егор Булычов Бориса Щуки­на и Матиас Клаузен Михаила Астангова из пьесы Г.Гауптмана "Перед заходом солнца"— нескончаемый ряд замечательных созданий совет­ских актеров, встретившихся с персонажами классической драматургии.

Сегодня театр продолжает и смело развивает эти традиции. Однако всякий раз, когда он обращается к классике, перед ним встает сложный комплекс проблем, которые волнуют художников, критиков, зрителей. Что значит современное истолкование классической пьесы? Как соот­носятся замыслы автора, создавшего когда-то свое произведение в ус­ловиях определенной исторической действительности, стремившегося разобраться в своей эпохе, выразить ее надежды, тревоги и заботы, с сегодняшней жизнью, с помыслами и делами наших современников? Какие возможности открываются перед современными режиссерами, художниками, актерами в поисках новых художественных решений классического спектакля?

Естественно, что и здесь мне придется ограничиться немногими спектаклями. Любопытно, что в зарубежной классике более всего в по­следние годы московские театры привлекала комедия. При этом важно отметить, что большинство спектаклей решалось в ключе игровой теат­ральности, тяготеющей к внешнему комизму и зрелищной условности, как это происходило в мольеровской "Мещанине во дворянстве" (Театр им. Евг. Вахтангова) и в "Женитьбе Фигаро" Бомарше (Театр сатиры).

В игровом театральном решении "Мещанина во дворянстве", в рас-считанно декоративной, озаренной искусственным светом, "Женитьбе Фигаро" словно бы не хватает кислорода— верного ощущения про­шлой и сегодняшней жизни, умения ненасильственно, но ясно связать проблемы прошлого с настоящим.

Но ведь именно в этом заключался смелый и мудрый подход к ис­толкованию классического произведения Станиславского, Мейерхольда, Вахтангова, завещанный мастерам современной отечественной режиссу­ры. И именно такой подход наполняет дыханием большого искусства беспокойную атмосферу ибсеновского "Доктора Штокмана" (Театр им. Станиславского, режиссер Б. Львов-Анохин), тревожный мир постав­ленной А.Эфросом трагедии Шекспира "Ромео и Джульетта" (Театр на Малой Бронной).

Драма Ибсена — и во внешнем ее оформлении, данном полунаме­ком, и в жизни ее героев — решена со скупостью, доходящей до аске­тизма, с несколько суховатым даже изяществом. Это, однако, вовсе не обедняет внутренний мир персонажей, подчеркивает напряженность владеющих людьми общественных страстей, борьба которых и состав­ляет, по мысли режиссера, живую душу произведения.

На фоне белой стены с неясно проступающими на ней газетными страницами и прикрепленными к ней респектабельными черными ко­телками (художник Д. Боровский) — если сидят на стульях, то в напря­женных выжидающих позах, если спорят, то едва не бросаясь друг на друга с кулаками — колоритные представители "сплоченного большин­ства мелких обывателей" норвежской провинции конца прошлого века. Они живут шумно, кипятятся, требуя оградить свои материальные ин­тересы от посягательства Томаса Штокмана. Они резко напоминают этому строптивому курортному врачу, что он обязан думать только о пользе акционеров, а вовсе не о каких-то там бактериях, которые, види­те ли, завелись в водопроводе и которых даже простым глазом не рас­смотреть.... А простоватый, наивный, весь какой-то взъерошенный и неловкий, не умеющий совладать ни с радостью, ни с негодованием своим Штокман (Г. Бурков) — единственный среди всех живой, полно­ценный человек. Он никак не хочет смириться с ролью послушного чу­жой воле служащего, либерала и поборника честности в кругу семьи. Он не может отделить понятие общественного блага от представления о личной совести. Он готов и будет биться до конца...

Вероятно, спектакль "Ромео и Джульетта" трудно осваивается зри­телем: он ложится на сердце, откладывается в сознании нелегким гру­зом чувств и мыслей. Дело в том, что в нем нашему взору предстает мир, к которому мы не слишком-то привыкли, — разреженный мир вы­сокой и безжалостной трагедии, выразившей свое время и адресующей­ся ко всем временам, обращенной не только к сочувствию и сопережи­ванию зрителей, но главным образом к их интеллекту, к их способности познания противоречий окружающей жизни, нравственного самопозна­ния. Ключ к его теме — декоративное панно, на фоне которого неторо­пливо, как будто бы для того, чтобы дать зрителям воспринять всю пол­ноту и полнозвучность поэтического текста (перевод Б. Пастернака), развивается этот спектакль.

На это панно словно бы перешли с врубелевских полотен о гордом, могучем или поверженном Демоне радужные крылья — расправленные, парящие в выси и сложенные, смятые и сломанные в падении. Они по­вторились в рисунке костюмов (художники В. Дургин и А. Чернова), свя­зались в памяти зрителей с пророческими словами отца Лоренцо о цвет­ке, аромати лепестки которого целебны, а в кореньях—смертельный яд...

Анатолий Эфрос прочитал пьесу Шекспира, говоря словами Гого­ля, "свежими, нынешними очами" — с точным ощущением перспекти­вы творчества гениального драматурга и в плане глубоких раздумий о путях, лежащих перед человечеством, о возможностях развития челове­ка. Он истолковал повесть о любви Ромео и Джульетты, вспыхнувшей во враждебном искренности и бескорыстию мире, как прекраснейшую и одновременно "печальнейшую", как предвестие трагических судеб Гам­лета, Отелло, короля Лира. Он предостерег человека от забвения себе подобных, их права на счастье и призвал людей помнить о том, что че­ловек есть величайшая из всех жизненных ценностей.

Свою концепцию режиссер донес до зрителя не только угловатой резкостью мизансцен, часто диссонирующей музыкальностью ритмов, особой текучестью эпизодов, неторопливых, но как бы "наплывающих" один на другой (кажется, будто героям тесно, необходимо ужиться друг с другом на маленьком пятачке сцены), как бы стремящихся навстречу трагической развязке. Он выявляет ее главным образом через игру акте­ров, через раскрытие внутренней жизни персонажей, среди которых — как два антипода, как два непримиримых до конца жизни и в памяти человечества врага — возвышаются Джульетта (О. Яковлева) и ее отец синьор Капулетти (Л. Броневой).

Захватывает и самый процесс этого раскрытия, и глубокий его смысл. Л. Броневой выводит своего героя на авансцену спектакля и из второстепенной, в общем-то, роли создает своеобразный сценический шедевр. Он все время поворачивает образ все новыми и новыми сторо­нами к зрителю, и синьор Капулетти, хлебосольный хозяин и чадолю­бивый отец, становится воплощенным символом мира, чуждого мило­сердию, в котором он первое лицо, заправила, вдохновитель преступле­ний. О. Яковлева, напротив, поражает прежде всего безыскусственно­стью не игры даже, а свободной жизни в образе Джульетты. С необъяс­нимой доверчивостью актриса отдает героине свои живые чувства, свою яркую артистическую индивидуальность, свое неповторимое лириче­ское обаяние. В этой открытости эмоциональной жизни образа, в этой физической ощутимости душевных движений есть свой мудрый и впол­не оправдавшийся расчет: в занимающейся у нас на глазах высокой лю­бовной страсти возникает прекрасный человеческий характер, целомуд­ренный, цельный, мужественный. Самим своим существованием он гро­зит гибелью злому миру.

Но до победы еще не близко. И зло коварно, многолико, привязчи­во. Оно пятнает добрых людей, заставляя их— пусть на мгновение, пусть один только раз (но и этого достаточно, чтобы развязать траге­дию) — зажить по своим законам. Оно примешивается к благородному негодованию — и вот уже Меркуцио (А. Смирнитский) с лицом, урод­ливо искаженным гневом, бросается на обидчика Тибальда и падает, пронзенный сталью. Оно подключает к чувству справедливости мсти­тельное безрассудство — и Ромео (А. Грачев), задумчивый, заворожен­ный сначала ожиданием любви, затем самой любовью, с диким воплем мечется по сцене и разит, разит и снова разит Тибальда, а вместе с ним — свою любовь...

Это страшные моменты, когда зло одолевает добро. Они надолго отпечатываются в памяти, но, как это ни странно, не повергают в уны­ние: они звучат набатным призывом. Призывом к сопротивлению.

* * *

Мне удалось рассказать лишь о малой части спектаклей, постав­ленных в московских театрах за последние несколько сезонов. Кажется, что между ними очень мало общего. Они несходны ни в тематическом, ни в художественном планах. Одни возникали на материале современ­ной драматургии, другие интерпретировали отечественную и зарубеж­ную классику. Одни пытались освоить трагические интонации, другие тяготели к безоблачному комизму, даря зрителям отдых и веселье. У ка­ждого, как кажется, был свой особый ракурс, свое неповторимое миро­ощущение, свой уникальный художественный "код". Однако это не так.

Лучшие из описанных спектаклей роднит благородное стремление обручить правду и поэзию в своем искусстве, страстное желание пробу­дить мысль и чувство зрителей и тем самым принести им пользу. Их отличает живое ощущение времени и его неостановимого движения — нет нашего "сейчас", говорил К. С. Станиславский, есть движение из "вчера" в "завтра" — и органическая, непоказная, сильная духовность. Их отличает еще одна необычайно важная особенность — умение через малое раскрывать великое, способность, скажем словами английского поэта Уильяма Блейка:

...В одном мгновеньи видеть вечность,

Огромный мир — в зерне песка,

В единой горсти — бесконечность

И небо — в чашечке цветка...

(Спектакли последних лет // Знание. 1972).

Об издержках театрального поиска

Июль 1979 г.

Не так давно в одной из статей, посвященных состоянию современ­ного театра, была высказана по-своему поразительная мысль. Автор утверждал, что последние десять-пятнадцать лет не внесли сколько-нибудь заметных изменений в театральную эстетику. К счастью для театра, дело обстоит совсем не так. В той самой мере, в, какой искусство является порождением и откликом действительности, а назначение и цель "лицедейства" — держать зеркало перед природой (вспомним эту хрестоматийно известную мысль шекспировского Гамлета), искусство театра и его эстетика развиваются вместе с жизнью.

Да, театр живет и изменяется от сезона к сезону, а иногда — и от спектакля к спектаклю. Если в театральной повседневности эти переме­ны не всегда заметны, то в масштабе, скажем, пяти, а тем более десяти или пятнадцати лет, они вырисовываются явственно.

В драматургию приходят из жизни новые герои. Они приносят с собой новые, только еще встающие на повестку дня вопросы. Модифи­цируются традиционные драматургические жанры, возникают новые театральные течения, кристаллизуются новые драматургические и сце­нические приемы. Именно к последней четверти нашего столетия в ис­кусстве стали безусловно первенствовать некоторые важнейшие эстети­ческие качества и художественные особенности, обнаружившие необы­чайную власть над умом и воображением режиссеров, этих всесильных, как становится все очевиднее, творцов театральных форм.

Начиная с середины 50-х годов театр все решительнее отказывается от прямого, непосредственного изображения жизни и иллюзорного ее воспроизведения, от подробно повествовательных и жизнеподобных форм в пользу условного отражения действительности и поэтической ее интерпретации. Театр отчетливо тяготеет к обнаженной выразительно­сти и синтетизму, к подчеркнутой образности и открытому приему. В нем заметны обострение субъективного начала и тенденция к интеллек­туализации. Театр как бы возвращается к самому себе, "ретеатрализует-ся", как писали новаторы и искатели начала века. Он обретает одному только ему присущую концентрированную художественную вырази­тельность, открывает новые способы воздействия на воображение зри­теля, новые горизонты оригинального творческого поиска. Театр, нако­нец, находит новые источники энергии, ограждающие его эстетическую самостоятельность в соперничестве с собратьями — кино и телевидени­ем. Со всем этим, между прочим, и связано выдвижение на первый план фигуры режиссера-постановщика, творческая воля которого определяет сегодня и художественную фактуру спектакля, и его звучание. Зрители ходят смотреть "Дон Жуана", "Женитьбу", "Отелло" Эфроса, "Тартю­фа", "Гамлета" Любимова, "Царя Федора Иоанновича" Равенских, "Ме­щан" и "Дачников" Товстоногова, какой бы странной и даже противоза­конной ни казалась эта подстановка режиссерских имен на место имен Мольера, Гоголя, Шекспира, А. К. Толстого и Горького.

Таким образом возродилась связь современного советского театра с бурной эпохой 20—30-х годов, восстановилась историческая преемст­венность современной режиссуры с новаторскими экспериментами тех лет и прежде всего с поисками Всеволода Мейерхольда.

Вместе с тем в движении театральной эстетики и развитии сцениче­ских форм в последние годы ясно наметилась новая важная тенденция.

Речь идет о тех отношениях, в которые вступили условный театр и искусство психологического реализма, высшие и непревзойденные дос­тижения которого в XX веке связаны с режиссерскими исканиями К. С. Станиславского и Вл. И. Немировича-Данченко, с творчеством их соратников и продолжателей, определившими самую, без сомнения, влиятельную и плодотворную традицию отечественной сцены. Речь идет о постепенном стирании границы между еще недавно казавшимися полярными и взаимоисключающими художественными системами — "мейерхольдовской" и "мхатовской". "Творческая диффузия" этих неко­гда враждовавших направлений составляет, по замечанию Б. В. Алпер­са, главное содержание современного театрального процесса, определя­ет столбовую дорогу развития советской сцены. Совершаясь на принци­пиально новой основе, эта "диффузия" не только приводит прежде ка­завшиеся обособленными течения к взаимному обогащению, но и при­дает поискам современной режиссуры особый динамизм, открывает совершенно новые и подчас непредвиденные возможности перед искус­ством театра.

Мы не возьмем на себя смелость четко отграничить главные на­правления этой тенденции, те более или менее устойчивые (да и устой­чивые ли?) формы, в которых на сегодняшний день проявляется стрем­ление художников сцены к слиянию психологического реализма и ус­ловного стиля. Живая театральная практика дает сегодня огромное разно­образие примеров органического синтеза психологизма и театральности, правды и поэзии в конкретных работах мастеров нашей режиссуры. Здесь было бы уместно вспомнить многие спектакли московских, ленин­градских, периферийных театров последних лет: и нетрадиционные про­чтения А. Эфросом отечественной и зарубежной классики, отмеченные тонким психологизмом и чеканностью театральной формы, и лучшие из "поэтических обозрений" Ю. Любимова, отличающиеся яркой метафо­ричностью режиссерских решений и моментами подлинной правды чувств, и "Летние прогулки" Л. Хейфеца, "Живой труп" в Туле — спек­такли широкого эпического рисунка и пронзительной человечности, и работы ленинградцев И.Владимирова, Е. Падве, тбилисца Р. Стуруа, таллиннца В. Пансо, горьковчанина Б.Наравцевича, и спектакли Г. Тов­стоногова "Мещане", "Три мешка сорной пшеницы", 'Тихий Дон", став­шие значительными вехами современного театрального процесса... Эти и многие другие неназванные здесь за недостатком места спектакли, каза­лось бы, ни в чем не повторяя друг друга, сохраняют определенное внутреннее единство. Они позволяют понять некоторые общие законо­мерности, соблюдение которых ведет театр к успеху.

Эти спектакли неопровержимо доказывают — и чем ближе подхо­дит индивидуальный метод и стиль создателей к крайним рубежам те­атральной условности, тем ярче это происходит, — что источником ис­кусства сцены во всех его ипостасях является живая действительность и человек, а конечная его цель— раскрытие этой действительности и жизни человеческого духа.

Эти спектакли напоминают о том, что система выразительных средств отнюдь не безлика и не безразлична содержанию и цели искус­ства. Осознание нравственного и духовного смысла театральных прие­мов и порождает чувство ответственности художника. Пушкин выразил это обстоятельство, решающее судьбу всякого произведения искусства, немногословно и пронзительно: "Слова поэта суть его дела".

Наконец, эти спектакли подтверждают старую истину: произведе­ние сценического искусства является таковым постольку, поскольку оно художественно, и в той мере, в какой его форма содержательна. Стоит напомнить, что Л. Леонидов призывал актеров к поискам формы, "со­гретой внутренним содержанием", что Мейерхольд, чье творчество на протяжении десятилетий воспринималось как антитеза мхатовского реализма, утверждал: в подлинном искусстве "форма... дышит, пульси­рует глубиной содержания".

Разумеется, все это — аксиомы. Однако о них имеет смысл напом­нить. Потому что речь идет о сложнейших художественных исканиях современной сцены, о новаторском и подчас мучительном поиске син­теза разнородных начал, в котором связь между "изобретенной" режис­сером формой и содержанием не всегда легко объяснима, а "равновесие между впечатлением и выражением", почитавшееся еще Шарлем Бод­лером первейшей чертой истинного реализма, трудно достижимо и по плечу далеко не всякому режиссеру.

Наш театр многого добился в освоении условного языка сцены, весьма преуспел в раскрепощении фантазии режиссера, в расширении его творческой эрудиции и повышении технической оснащенности. Можно назвать немало значительных постановок московских, ленин­градских и периферийных театров, в которых успешно осуществляется синтез некогда полярных театральных систем. И, однако же, с течением времени в энергичных и бесспорно плодотворных поисках советской режиссуры последних лет явственно обнаружилась тенденция, от сезона к сезону все более настораживающая.

Мы имеем в виду оборотную, так сказать, сторону возрождения ус­ловной театральности на советской сцене, дающую о себе знать в увле­чении самоцельной условностью и нарочитой театральностью. Практи­ка показывает, что театральность сегодня, к сожалению, не всегда слу­жит раскрытию жизни человеческого духа и познанию действительно­сти, а условность нередко мешает проявиться творческому своеобразию режиссуры, оказывается безразличной нравственным и духовным про­блемам наших дней. Некритическое восприятие театральности и безот­ветственное обращение к приемам условного театра порой порождают постановки бессодержательные и безликие, художественно и идейно несостоятельные.

В самом деле, кажется, совсем недавно натурализм считался "самой заразительной болезнью" театрального искусства и критики метали громы и молнии в представителей так называемой "бытовой режиссу­ры". Тогда казалось: ползучий эмпиризм и бытовая "правденка" являют­ся главными препятствиями на пути свободного развития творческой индивидуальности художников сцены, именно они унифицируют ре­жиссерский стиль, делают театры неразличимо похожими друг на друга. Тогда думалось: стоит только узаконить театральность, открыть дорогу на сцену условности — словом, в широком масштабе "причаститься" открытиями советского театра 20—30-х годов и прежде всего — Мей­ерхольда — и все станет на свои места.

С тех пор многое переменилось в театре — переменилось до неуз­наваемости. Острие театральных исканий, как уже сказано, обратилось от бытового правдоподобия к условной театральности; общая направ­ленность режиссерских поисков переориентировалась, кажется, на сто восемьдесят градусов. И что же? Место серого бытописательства и про­заического жизнеподобия все заметнее заступают сегодня ставшая об­щим местом открытая театральность и лишенная поэтической силы ус­ловность.

Вряд ли этому стоит удивляться: ведь речь идет о сложнейшем процессе, который с каждым годом вовлекает в свое движенце все но­вые режиссерские силы. Не мудрено, что в нем принимают участие и режиссеры, крайне поверхностно понимающие возможности условно-театрального стиля, его место в поисках современной сцены, и дилетан­ты, наскоро затвердившие, но плохо усвоившие уроки советской режис­суры 20—30-х годов, и ремесленники, сплошь и рядом готовые посту­питься достоинством своей профессии ради сомнительной перспективы прослыть новаторами.

Мы обратимся к работам, свидетельствующим об издержках со­временного театрального процесса, к спектаклям, с нашей точки зрения, спорным и малоудачным. Следует сразу оговорить: не эти спектакли определяют сегодняшний облик советской сцены, более того—они про­тиворечат общей картине современной режиссерской практики и резко контрастируют с ее высшими достижениями. Но разве не полезно хотя бы изредка оставлять вершины ради знакомства с тем, что происходит на так называемом "среднем уровне"? Театральный процесс протекает на разных уровнях и на каждом должен быть исследован и осмыслен. Тем более, что в искусстве границы, отделяющие творчество от ремесла, под­час весьма подвижны и, как писал Станиславский, "нередко даже большие артисты унижаются до ремесла, а ремесленники возвышаются (или пы­таются возвыситься. — А. Я.) до искусства. Тем точнее артисты должны знать границы искусства и начала ремесла".

В настоящей работе мы и пытаемся показать начала ремесла в том виде, в каком они предстают в практике современной режиссуры. Мы не ограничиваемся примерами спектаклей Москвы и Ленинграда, но обращаемся к творческому опыту театральных коллективов разных го­родов нашей страны, делаем попытку исследовать работы зрелых мас­теров и начинающих режиссеров, одинаково важные для раскрытия ин­тересующей нас темы.

Это представляется нам особенно актуальным в свете все возрас­тающего интереса советского искусствоведения к проблеме изучения сложных художественных процессов и систем, в том числе — театраль­ных, на самом обширном материале современной художественной практики, включающем в себя не только общепризнанные шедевры, но и произведения более скромных художественных достоинств, которые тем не менее входят в современную театральную культуру как неотъем­лемая и существенная ее часть.

"Штамп новаторства " и метаморфозы стиля

Вряд ли "Женитьбу Белугина" А. Островского и Н. Соловьева можно отнести к числу шедевров классической драматургии: это имен­но тот случай, когда желание пересмотреть пьесу, сценически "пересоз­дать ее" возникает закономерно. Однако одного желания тут мало: пе­ресмотр возможен в пределах авторского замысла, требует такта в обна­ружении нового полноценного художественного решения. Режиссер Томского драматического театра О. Афанасьев пытается переосмыслить пьесу, никак на нее не опираясь, отказываясь не только от показа быто­вой среды, но и от воссоздания социально обусловленной психологии персонажей. Режиссер в равной мере иронизирует над благородством Андрея Белугина и над легкомыслием его жены Елены Карминой, отче­го из спектакля бесследно исчезает, быть может, и скромная, но чело­вечная тема победы искреннего чувства над предрассудками общества и извращенностью светской морали. Режиссер превращает Кармину-стар-шую, "пожилую даму с расстроенными нервами", в расслабленную и манерную истеричку без возраста, щеголяющую сногсшибательными туалетами и лорнетом (Л. Ошева), а чету Белугиных — "богатого купца, фабриканта" Гаврилу Петровича (П. Куликов) и его чадолюбивую суп­ругу Настасью Петровну (Е. Сердюкова) — в грубовато-шаржирован­ную комическую пару, неотесанность и неловкость которой переходят все пределы. В спектакле происходит постепенное и решительное раз­рушение драматургической основы самоцельными комическими преуве­личениями. Они ведут не только к внешней вседозволяющей и безответ­ственной водевильности (Елена Кармина, к примеру, подзывает горнич­ную оглушительным свистом в два пальца), но и к внутренней пустоте. От работы театра веет поддельной веселостью и равнодушием, плохо скрытымзапоказным щегольством придуманной режиссером формы.

"Женитьба Белугина" в Томске — рядовой пример распространив­шейся в последнее время манеры прочтения классики, образчик "моды на такое новаторство, какое перестали считать новаторством уже почти полвека назад", как писал Б. Бялик в "Литературной газете", подводя итоги дискуссии "Классика: границы и безграничность". В этой дискус­сии прозвучало беспокойство, вызванное тем, что многие режиссеры сегодня обращаются с классической пьесой "так, как столяр с доской" (М. Горький), рассматривают произведение всего лишь как повод для сочинения спектакля, "уничтожая" при этом, "раздробляя" и "сжигая" его художественный текст, разрушая "первооснову авторской мысли".

Понятно стремление преодолеть дистанцию времени, отделившего современного зрителя от классического произведения, желание режис­сера выразить свое отношение к прошлой эпохе и вместе с тем придать старой пьесе актуальное звучание. В поиске точек соприкосновения прошлой и сегодняшней театральной эстетики, в сопряжении традици­онных драматургических построений и новейших сценических приемов возникает широкое разнообразие вариантов. Но ведь есть четкий крите­рий, куда более важный, нежели современное театрально-постановоч­ное решение, и, в конце концов, решающий в оценке работы театра: со­отношение драматургического материала и его сценического прочтения.

Когда-то Станиславский восставал против облачения драматургии Пушкина и Гоголя, Шекспира и Мольера в заношенные "мундиры" все­возможных традиций, против предрассудков и искажений, мешающих добраться до живого содержания классической пьесы. Не кроится ли на наших глазах новый "мундир" классической постановки — условно-игровой, эксцентрически-театральный? При этом — всякий раз с наи­лучшими намерениями и далеко идущими планами...

"Сирано де Бержерак" Ростана в Псковском драматическом театре имени А. С. Пушкина. На сцене—странная конструкция из разновысоких помостов и лесенок, зубчатых колес и приводных ремней, увенчанная по­добием крыльев ветряной мельницы (художник В. Копыловский). Безы­мянный персонаж, обряженный в костюм, весьма отдаленно напоминаю­щий французское платье XVII века, приводит в движение расшатанный и скрипучий механизм: крылья вращаются все быстрее и быстрее. Так происходит всякий раз, когда Сирано обращает в зал свои кипящие стра­стью или разящие иронией монологи. Замысел режиссера В. Иванова исчерпывающе реализуется в первые же минуты спектакля с помощью ассоциации столь же неожиданной, сколь и произвольной. Тема поста­новки раскрывается через обращение к образу... Дон Кихота, воюющего с ветряными мельницами и обреченного на поражение. Соответствую­щим образом ведет роль Сирано актер С. Мучеников: он суетливо ме­чется по сцене и читает стихи взахлеб — так, что при всем желании не­возможно разобрать, где Сирано искренен, а где бравирует, где высказы­вает сокровенные мысли, а где демонстрирует показное красноречие. Вто­рой смысловой план прочитан исполнителем и режиссером как первый и единственный, а нарочитая пластика, почти везде "забивающая" текст, "выдает" замысел актера так же скоро и так же прямолинейно, как со­оруженные художником "ветряные мельницы" — замысел постановщика.

"Сирано де Бержерак" во Пскове ущербен с точки зрения той "жи­вой природы", пробиться к которой Станиславский звал режиссеров, работающих над классикой. Потому что можно одеть героев спектакля в фантастические условно-театральные костюмы, можно водрузить на сцену самую причудливую конструкцию, можно найти неожиданный "ключ" к чтению поэтических строк, но вряд ли стоит приносить в жерт­ву произвольному режиссерскому замыслу ту "действительную жизнь", которая — в науке ли, в искусстве ли, как пишут Маркс и Энгельс в "Немецкой идеологии" — начинается "там, где прекращается спекуля­тивное мышление". Потому что "открытие действительности является более трудным (и, добавим, во всех отношениях более благородным. — А. Я.) делом, чем художественное изображение идеи, выдуманной по поводу действительности" (Андрей Платонов).

Было бы, однако, ошибкой думать, что подобное "спекулятивное мышление" проявляется главным образом при постановке классики. И, обращаясь к произведениям современным, режиссеры нередко вместо того, чтобы "открывать действительность", отраженную в драматургии, занимаются "изображением идей, выдуманных по поводу действитель­ности".

В Новосибирском ТЮЗе режиссер Л. Белов предпринял попытку прочесть повесть Чингиза Айтматова "Материнское поле" как "драма­тическую поэму". Режиссер, вне всяких сомнений, имел полное право на собственное видение материала, на самостоятельную аранжировку темы. Но отступления от художественного своеобразия и духа произве­дения, допущенные в спектакле, невольно заставляли заподозрить по­становщика в неверии в поэтический реализм Айтматова.

В повести Айтматова людей обнимает простор киргизской степи, золотая безбрежность хлебного поля, бесконечно близкого автору и его героям. Это к нему, к полю, к родной земле, как на встречу с давним другом и кормильцем, приходит старая Толгонай — вспомнить былое, еще раз пережить его радость и боль. В спектакле вокруг грязноватово-го цвета помоста громоздятся бездушно-серые скалы (художник Р. Акопов) и намеком дается подобие очага— знак жилья, начисто ли­шенного примет чего бы то ни было жилого. На сцене активно действует придуманный постановщиком Хор, ставший чисто внешним и рациона­листическим знаком трагедии: с отчуждающим пафосом актеры читают, быть может, и хорошие, но вовсе здесь не нужные стихи И. Фонякова.

У повести — особая интонация. Здесь лирика раздумий, исповедь сердца кружным и трудным путем восходитк трагическим взрывам. Здесь простота, до краев полная поэзией, и проникновенная искренность — они одни! — позволяют героям сказать: "Наш жаворонок", — и крик­нуть: "Эй, солнце..." Здесь провожают мужчин на фронт и получают "по­хоронки", пряча крик в душе, горюют вместе с людьми и ради них пре­возмогают собственное горе. Здесь "бьются, борются, побеждают", со­храняя в обжигающем пламени военной беды душевность и благород­ную скромность. Это не просто начала айтматовского стиля, но и нечто большее: нравственная позиция автора и его героев. В спектакле траги­ческая тема решается впрямую, звучит обнаженно, теряет драгоценные эмоциональные оттенки. Режиссер отдает предпочтение пластике перед словом, сочиняет нарочито скульптурные мизансцены; он заставляет актеров стать на мнимотрагические котурны, не давая им времени углу­биться во внутренний мир персонажей, доводит звучание речи до оглу­шающего крика. Исполнители, что называется, рвут страсти в клочки и общаются не друг с другом, но со зрителем. Парадоксально, что единст­венный по-настоящему волнующий момент этой постановки, порабо­щенной формальным пониманием жанра и ложным представлением о трагическом стиле, наступает после метаний по сцене, после надрывно­го крика: талантливая актриса А. Гаршина на мгновение выключается из рисунка спектакля и ее Толгонай опускается на колени, прижимая к груди шапку сына, с которым ей так и не суждено было проститься...

В псковском театре осуществлена постановка пьесы М. Рощина "Валентин и Валентина" (режиссер В. Иванов, художник В. Копылов-ский). Здесь на фоне нейтрального горизонта, на кругу был выстроен подковообразный помост, внутри которого разместили несколько стульев. Поодаль была водружена телефонная будка без телефона. Вот, в сущности, и вся декорация — абсолютно безразличная к переменам места действия, к быту двух семей, очень существенному для раскрытия конфликта пьесы, решенная на том "нулевом" уровне условности, кото­рый вряд ли обладает образной силой и вовсе не способствует созданию точной атмосферы действия.

Спектакль открывался и завершался выходом всех участников, ис­полнявших под заунывную "восточную музыку" нечто вроде "танца живота", и обращением актеров к зрителям со словами приветствия и прощания. Притом что мизансцены были подчеркнуто схематичны и демонстративно обнажены по смыслу (действие то и дело прерывалось медленными проходами юных героев навстречу друг другу, завершаю­щимися стремительными и долгими объятьями), режиссер злоупотреб­лял элементарной иллюстративностью, "расцвечивая" эпизоды мелоч­ной и часто натуралистической деталировкой. Натурализм, имитация не прожитой актерами жизни были как бы оборотной стороной поэтиче­ской абстрактности пластического рисунка спектакля: придуманная ус­ловность и рассудочная театральность прямой дорогой вели к очищен­ным от глубоких жизненных мотивов ответам, придавали происходя­щему на сцене оттенок художественного инфантилизма. Когда режис­сера попросили пояснить свой замысел, он сослался на... Брехта.

Имя Брехта звучит сегодня очень часто. Но в данном случае (как и во многих других) попытка привлечь на помощь его авторитет выглядит наивной и неуместной. Интеллектуализм Брехта не имеет ничего обще­го с рассудочным упрощением, а открытая публицистичность его теат­ра — с ложной театральностью, свидетельствующей об обуженном, по­верхностном и сухо рационалистическом понимании современного сце­нического стиля.

* * *

Говоря о "непредвосхитимой" естественности поэзии Верлена, о ее "простоте идеальной и бесконечной", Борис Пастернак предупреждал от притворной, придуманной простоты, по его мнению, "величины нетвор­ческой и никакого отношения к искусству не имеющей". Разобранные выше спектакли совпадают в одном характерном качестве — их образ­ность, их театральность и условность придуманы, рождены трезвой ра­ционалистичностью режиссерского замысла и его выполнения актера­ми. В книгах по психологии творчества пишут о различных этапах на­учного и художественного поиска: о подготовке, об инкубации, нако­нец— об озарении. И только потом, говорит теория, в права вступает здравый смысл, помогающий завершить поиск и оформить его резуль­таты. Есть основание предположить, что многие режиссеры свободно обходятся сегодня без озарения и ограничиваются одним только "здравым смыслом" в сценическом использовании, театральности и условности. В литературоведении и искусствоведении уже давно об­ращено внимание на кризис рационализма художественного сознания. Быть может, настало время ввести это понятие в сферу театра? Тем бо­лее что и в драматургии общая тенденция современного искусства к интеллектуализации подчас дает о себе знать в жестком рационализме авторского мышления.

Взрыхляя новые, порой неизведанные пласты действительности, стремясь к публицистически острой разработке актуальной тематики, драматурги зачастую ограничиваются построением общей системы идей­ных "координат", скупо намечают основные линии сюжета и сдержанно оговаривают "параметры" характеров. Прочесть пьесу в таком случае оз­начает— вернуть ее "действительной жизни", оставшейся за рамками про­изведения, погрузить героев в ее кипение, тщательно проработав психо­логический план действия, зорко всмотревшись во взаимоотношения пер­сонажей, одержимых страстями, идеями, мечтами. В противном случае театр рискует показать зрителю современное нравоучительное моралите.

Художник Р. Акопов, оформивший пьесу Р. Ибрагимбекова "Похо­жий на льва" в Ставропольском драматическом театре имени М.Ю.Лер­монтова, передал поэтическую обобщенность мотивов произведения и вместе с тем предоставил актерам единственную в своем роде возмож­ность сыграть весь спектакль на "крупных планах", войти вглубь харак­теров. Пространство сцены отрезано от зрительного зала вертикальной плоскостью, в амбразурах которой помещены предметы благополучного семейного быта, поглотившего Мурада, поставившего его на грань из­мены мечтам и призванию. На самую авансцену вынесен наклонный помост, окруженный прожекторами, — здесь самое малое движение мысли и чувства не минует внимания зрителя... Но происходит нечто парадоксальное.

Режиссера В. Ткача, по-видимому, вовсе не интересуют пережива­ния героев. Актеры "докладывают" текст в той местами нейтральной, местами мнимозначительной манере, которая нынче почему-то почита­ется современной. Кажется, для раскрытия замысла режиссеру вполне достаточно надписей — "любовь", "семья", "смерть", — выведенных над амбразурами неровным детским почерком, с лихвой хватило музы­ки, заимствованной из фильма "Love-story". Погасив психологические интонации исполнителей, произвольно убыстряя и замедляя ритм дей­ствия, сокращая текст пьесы, он, надо полагать, даже не догадывается о том, какой переворот совершает эта любовь и эта смерть в душах геро­ев. Постановщика не занимают ни то, что принято называть "предлагае­мыми обстоятельствами", ни атмосфера действия, ни сценические при­способления, ни детали поведения актеров. Его внимание целиком, ка­жется, было поглощено сочинением внешне эффектных, порой навязчи­во-прозрачных, чаще темных по смыслу игровых решений, вовсе не предусмотренных автором. Здесь все могло произойти: водопроводчик Махмуд появлялся в эксцентрическом комбинезоне и с "дипломатом" в руках, а в роли его необыкновенного сына, запоем читающего Петрония и Овидия, иллюстрирующего романы Достоевского, выходил... восьми­летний мальчик. Здесь Мурад не только спускался в последнем дейст­вии по таинственной, ведущей в никуда лестнице, которой на всем про­тяжении спектакля никто не пользовался, но, даже умирая, в самом фи­нале спектакля почему-то пытался ползти вверх по ее ступенькам. Зри­телям предоставлялась полнейшая свобода: они могли доискиваться смысла всех этих и многих иных режиссерских эскапад, но с тем же успехом могли просто-напросто дивиться изобретательности режиссера.

Выясняется, что оборотной стороной режиссерского рационализма нередко становятся не только натурализм и плоская имитация жизни, но и анархия плохо дисциплинированного воображения, ведущая к соеди­нению сценического примитива и натужной темной символики. Они благополучно произрастают на почве эксплуатации "условно-теат­рального" стиля, который, по мнению некоторых режиссеров, все раз­решает, все может оправдать. В этих случаях театральность играет роль приманчивой, броской обертки, равно пригодной для любого содержа­ния. Условно-игровой спектакль оказывается таким образом за преде­лами каких-либо четких стилевых категорий, а так называемое "теат­ральное представление", по меткому замечанию критика, воспринима­ется как незаконнорожденный жанр среди настоящих жанров, ни за что не отвечающий и ни к чему не обязывающий.

Между тем, сколько бы мы ни говорили, что в современном театре размываются границы традиционных жанров и возникают жанры но­вые, именно жанровая определенность и стилистическая цельность те­атральной постановки прежде всего раскрывают угол зрения художника на действительность и позволяют ощутить целенаправленность режис­серского замысла, оценить его активность.

Мы понимаем попытку Льва Белова прочитать повесть Айтматова "Материнское поле" как "драматическую поэму", притом что расхожде­ние между литературным материалом и его сценическим воплощением на этот раз влечет за собой невосполнимые потери. Но вот что стоит за намерением Юрия Мочалова— автора пьесы "Колонисты", постанов­щика и художника спектакля Московского театра имени Ленинского комсомола— истолковать конфликты, события, образы произведений А. Макаренко в жанре "эксцентрической были"? Быть может, просто-напросто желание воспользоваться соблазнительными возможностями театральной эксцентриады, превратить экспрессивность внешней фор­мы в главное содержание спектакля? Во всяком случае, работа Ю. Мо­чалова не оставляет других возможностей расшифровки этого парадок­сального определения.

Спектакль театра не только открывается эстрадным парадом-алле веселых "уркаганов", выступающих с сольными и групповыми "номе­рами" кабаретного пошиба (здесь и чечетка, и фокусы с сигаретами, и пляски под аккомпанемент деревянных ложек и гитары), — он весь от начала до конца строится как поток аттракционов, призванных проде­монстрировать всесилие фантазии режиссера. Что за странная мысль обрядить одного из обитателей колонии беспризорников во фрак и ци­линдр, другого — в мундир, кажется, даже с эполетами, позаимствован­ные из театрального гардероба? Арест убийцы и грабителя Биндюка превращается в аттракцион с акробатическим выпрыгиванием преступ­ника в окошко. Драки, виртуозно поставленные В. Враговым, выраста­ют в спектакле до размеров добросовестно и со знанием дела разрабо­танных самостоятельных вставных эпизодов. И так — во всем и везде. Проходит время, колония, что называется, встает на ноги, но спектакль Ю. Мочалова продолжает двигаться по накатанной колее внешней экс­центрики, и игровой "напор" его растет от сцены к сцене. Изъятие коло­нистами самогонного аппарата — аттракцион; стычка с селянами — аттракцион. Густота фарсовых красок делает неразличимыми очертания отдельных образов, стремительность смены эпизодов не оставляет вре­мени всмотреться в характеры, осознать смысл происходящего. Эксцен­тризм театральной формы блокирует отдельные моменты, глубоко про­чувствованные постановщиком и талантливо прожитые актерами. Они воспринимаются как крошечные островки душевной простоты и психо­логической правды, которые каким-то чудом уцелели посреди разли­ванного моря вымученной театральности. Неспособные внести перелом в течение спектакля, скользящего по поверхности явлений и судеб, они лишь напоминают о том, каким волнующим, страстным, живым мог бы быть спектакль, не соблазнись его постановщик сомнительными в дан­ном случае выгодами "условно-театрального" стиля.

Порой остается только недоумевать по поводу того поразительного легковерия, с каким театр поддается искусу "условно-театрального" сти­ля, по поводу той обескураживающей готовности, с какой режиссер, оче­видная сила которого — в точном ощущении драматургического мате­риала, в умении работать с актером, подпадает под влияние пресловуто­го "штампа новаторства". Ставропольский драматический театр имени М. Ю. Лермонтова смело обратился к труднейшей пьесе литовского дра­матурга Юозаса Грушаса "Любовь, джаз и черт". В ней утонченный пси­хологический анализ сочетается с постановкой важнейших социальных проблем, бесстрашное исследование сердечной глухоты и нравственно­го уродства не заглушает восхищения душевной стойкостью и красотой добра. В сущности, Юозас Грушас написал современную трагедию.

Режиссер Михаил Морейдо осуществляет постановку высокого тра­гедийного плана, отмеченную бескомпромиссностью конфликтов, захва­тывающей напряженностью нравственной борьбы, которую ведут герои.

В слаженном ансамбле спектакля трудно выделить кого-либо из актеров: талант драматурга и режиссера увлекает многих исполнителей к высо­там подлинного, не стесненного схематизмом и упрощением творчест­ва. И вот в этом спектакле, временами обжигающем поэзией, настают моменты, когда творческую волю его создателей парализует ложное стремление втиснуть написанное автором, понятое и найденное режис­сером, прочувствованное и пережитое актерами в прокрустово ложе "театрального представления". Зачем эти санитары после самых драмати­ческих моментов спектакля под вой сирены и ослепляющие вспышки "мигалки" спешащие "на помощь" героям? Зачем эти порядком поднадо­евшие пластические композиции? Зачем эта к месту и не к месту грохо­чущая джазовая музыка, это обилие песен, быть может, и недурно сочи­ненных композитором Борисом Рычковым на стихи известных поэтов, но вовсе здесь ненужных?

В эти моменты рождается ощущение, что перед нами одни и те же актеры разыгрывают два диаметрально противоположных — по духу, по стилю и по достоинству — спектакля. Первый потрясает душу, вто­рой в лучшем случае "ласкает" глаза и слух. Да, необъяснимой властью обладает "условно-театральный" стиль над воображением современного режиссера!

Откуда эта привычка во что бы то ни стало переводить на условно-поэтический язык даже то, что без всяких потерь может быть изложено театральной прозой? К сожалению, слишком часто наши режиссеры обращаются с поэзией запанибрата, эксплуатируют поэзию, словно бы не понимая, что поэтическая стилистика, лишенная корней в драматур­гии, в реальности, в исследовании жизни и человека, теряет душу, об­ращается в набор формальных приемов, что ряд таких приемов, порож­денных произволом фантазии или игрой ума режиссера, очень легко может сложиться в заурядный, мелочно-бытовой, а подчас и мещанский по уровню восприятия жизни спектакль: ведь крайности, как известно, часто сходятся! Именно такой нам представляется постановка режиссе­ра Л. Эйдлина "Май не упусти" в Центральном детском театре.

Здесь говорят о Стендале, Пикассо и Цветаевой; здесь поют песни на стихи поэтессы; здесь молодые герои бегают не только по сцене, но и по залу. На специально для этих случаев выстроенной посреди зала крошечной эстрадочке они принимают экстатические позы, долженст­вующие передать любовное томление и бог знает что еще! А на поверку выходит, что, придумав все это — и многое-многое другое в том же ро­де, — режиссер акцентирует условно-театральными приемами баналь­нейшие ситуации весьма сомнительного этического звучания.

Между прочим Эйдлин вводит в спектакль фигуру некоего Поэта, в уста которого вкладывает следующую реплику: "Я— поэт. Это очень просто даже". Другой герой спектакля, обсуждая с клиентом подробно­сти ремонта, говорит: "Все должно быть по-новому— красиво, совре­менно..." Создается впечатление, что режиссер разделяет точку зрения этих персонажей, реализует ее в своей работе...

Да, современная режиссура многое знает и многое умеет. Описан­ные спектакли содержат в себе немало любопытных моментов и в целом свидетельствуют об изрядной постановочной эрудиции их создате­лей — что есть, то есть. "Но почему же в новом театре— скучно? Не потому ли, что внешнее, хотя и красивое и острое по форме, не может жить на сцене само по себе? Внешнее должно быть оправдано изнутри, и только тогда оно захватывает смотрящего". Эти слова сказаны давно и сказаны человеком, которого не обвинишь в рутинерстве и консерва­тизме,— Станиславским. Однако примеров непонимания этой абсолют­ной истины (а в искусстве есть истины в последней инстанции, законы, о которых спорить бессмысленно, против которых бороться без жесто­кого ущерба для самого искусства невозможно) каждодневная практика современного театра предлагает немало.

Так что же — признать, как это делают некоторые, театральность "попущением дьявола", а условность "адовым огнем под котлом" теат­рального искусства и на том остановиться? Это было бы слишком про­сто. И — неверно. Потому что театральная условность обладает огром­ными потенциальными возможностями, что подтверждает опыт самых разных мастеров нашей режиссуры, спектакли самой разной эстетиче­ской ориентации и жанровой принадлежности — от "Дачников" Г. Тов­стоногова и "Царя Федора Иоанновича" Б. Равенских до "Товарищ, верь..." Ю. Любимова и "Города на заре" Г. Юденича. Потому что мы вовсе не хотим, чтобы наши размышления прозвучали как "критический окрик" в адрес отдельных режиссеров, в то время, как речь идет о слож­нейшем явлении, нуждающемся не только в оценке, но и в анализе. Ведь "критика, как суждение, нужна не для того, чтобы осудить или похвалить, но для того, чтобы глубже понять" (Андрей Платонов).

Каковы же главные причины столь неумеренного увлечения услов­ной театральностью и основные целевые установки режиссуры в поис­ках того наисовременнейшего "эстетического чуда", каким ныне пред­ставляется "условно-театральный" стиль? Каков механизм перерожде­ния этого богатого творческими возможностями художественного стиля в величину нетворческую и нехудожественную?

Гротеск подлинный и мнимый

В современном театре выявилась тенденция к отражению жизни в отчетливо поэтических и синтетических формах — об этом уже сказано. Таково, если можно так выразиться, веление театрального времени: единицей режиссерского мышления сегодня является образ, несущий информацию прежде всего по театральным каналам, что сообщает ху­дожественной выразительности современного театрального искусства особую содержательную емкость и вместе с тем открывает перед ним широкие возможности эстетического освоения действительности. Эта объективная потребность сценического искусства влечет за собой важ­ные последствия: она побуждает режиссеров к усиленным поискам та­ких художественных решений, которые способны передать зрителю оптимальный объем содержательно ценной информации и одновремен­но как бы обманывают его ожидания, придают образности неожидан­ные оттенки, делают ее трудно предсказуемой.

В одной из дискуссий ведущие мастера режиссуры говорили о важности сознательного разрушения инерции зрительского восприятия (Ю. Любимов), о стремлении построить театральную постановку в виде цепочки образных решений, своего рода неожиданных "рывков", ме­шающих зрителю прогнозировать дальнейшее течение спектакля (М. За­харов). Попытка теоретически осмыслить сказанное не оставляет места для сомнений: речь идет о гротеске. Именно непредсказуемость ценил в гротеске Мейерхольд, писавший: "Основное в гротеске — это постоян­ное стремление вывести зрителя из одного только что постигнутого им плана в другой, который зритель никак не ожидал". Но непредсказуе­мость — всего лишь одна из граней гротеска.

Известно, что К. С. Станиславский, осторожно и осмотрительно относившийся к театральной условности и к любого вида театральным преувеличениям, считал гротеск идеалом сценического творчества, с одной, правда, необыкновенно важной оговоркой. Станиславский по­нимал под ним тот счастливый и всесторонне, длительно подготовлен­ный момент актерского и режиссерского творчества, когда "всеобъем­лющее, исчерпывающее содержание повелительно нуждается для сво­его выражения в утрированной, раздутой форме". Предостерегая от лжегротеска, порожденного ложным новаторством, и указывая, что подлинный гротеск— это не та или другая безрассудно смелая и не­ожиданная частность режиссерского или актерского искусства, но "все искусство в целом, доведенное до всеисчерпывающего воплощения все­объемлющего содержания творимого", Станиславский отмечал, что "лжегротеск многими считается... одной из разновидностей актерской характерности... и всего стиля спектакля".

Можно подумать, что текст, известный под названием "Из послед­него разговора с Е. Б. Вахтанговым", статья "О ложном новаторстве", откуда взяты приведенные выше слова, рождены не только живыми наблюдениями над бурными и противоречивыми исканиями советской сцены 20—30-х годов, но и вполне понятным стремлением великого художника заглянуть в завтрашний день театра, ставший для нас теат­ральной реальностью, желанием предупредить грядущее поколение ре­жиссеров от ошибок предшественников.

Ложное понимание гротеска актерами (при передаче роли) и ре­жиссерами (при "сочинении" спектакля) многое объясняет в разобран­ных выше работах. Актеры в подобных спектаклях, как правило, не вла­деют "глубоким и хорошо пережитым внутренним содержанием роли", их постановщики в большинстве своем "не заглядывают глубоко в души ролей и их исполнителей" (К. С. Станиславский). Поиск внешней остро­ты, не обеспеченной, не "вынужденной" внутренней содержательно­стью, дерзость наружных преувеличений, за которыми не ощущается горение подлинных страстей, произвольность и самоцельность этой остроты и этих преувеличений порой заходят сегодня столь далеко, что возникает сомнение: верят ли создатели таких спектаклей в возмож­ность в самих произведениях драматургии, в отраженной в них жизни открыть темы, явления и характеры, социальные закономерности и нравственные ценности, способные сами по себе — в широком духов­ном плане и помимо приманчивой и броской театральности — взволно­вать, обогатить и просветить сегодняшних зрителей?

Станиславский утверждал, что подлинный гротеск нагляден, неот­разим, смел и подчас даже граничит с шаржем, то есть с той высокой ступенью преувеличения, на которой возможна любая деформация и искажение обыденных и привычных представлений о жизни во имя сгущенного выявления "подлинной жизненной правды искусства". Зна­комясь сегодня со многими спектаклями, можно подумать, что шарж, вульгаризированный до примитивного внешнего преувеличения, явля­ется единственно мыслимой формой бытования гротеска.

В постановке "Доходного места" А. Н. Островского в Ставрополь­ском драматическом театре имени М. Ю. Лермонтова (режиссер М. Мо­рейдо) Юсов, этот благообразный старик и импозантный чиновник, в нарушение всякой исторической и психологической правды, при первом же знакомстве хватает маменьку Поленьки и Юленьки за коленку и — простите— хлопает ее пониже спины... В постановке той же пьесы в Сызранском драматическом театре (режиссер А. Ривман, художник В. Во-рончихин) единым фоном действия служит обитая зеленым форменным сукном стена, в которой золотой окантовкой намечены глухие прямо­угольники; в определенные моменты свет меркнет, прямоугольники по­ворачиваются на оси и прожекторы высвечивают в образовавшихся "ок­нах" "кувшинные рыла" чиновников, которые сопровождают лирические сцены Полины и Жадова и монологи героя издевательским хохотом. В Воркутинском драматическом театре в постановке пьесы А. Н. Островского "На всякого мудреца довольно простоты" (режиссер В. Портнов) Турусина, разомлевшая от девичьих "грез" Машеньки и воспоминаний, вызванных визитом Крутицкого, опускалась на колени перед массивной напольной иконой, казалось, заимствованной из церковного иконостаса, икона поворачивалась на оси под разудалый и оглушительный мотив: "Дорогой длинною, да ночкой лунною..." — и перед глазами ошеломлен­ного зрителя представала намалеванная на обратной ее стороне... взды­бившаяся кобылица. В Вологодском драматическом театре в постановке той же пьесы (режиссер Г. Прыгунова) Глумов проделывал всяческие пассы с большим, ярко раскрашенным детским мячом под самым носом Нила Федосеевича Мамаева, исполнял с его супругой некий "дане ма-кабр" в стиле кафешантана 20-х годов, в то время как в Пскове (режис­сер В. Иванов) Глумов прятался от Курчаева в шкаф, возникал в сцене пророчеств Манефы по ту сторону зеркала, а в финале уходил через... печь; готовясь к встрече с Мамаевой, он бросался на диван и исступ­ленно гладил его кожаную обивку, а при свидании с тетушкой Клеопат­рой Львовной резво и недвусмысленно бегал за нею вокруг стола...

Станиславский, между прочим, в упомянутой выше работе писал о том, что "любители лжегротеска" "сдвиги, изломы" своего творчества часто готовы "оправдать витиеватыми словами лекций, научными тео­риями помудренее и позапутаннее". В данном случае ничего витиевато­го и мудреного, на наш взгляд, нет. Есть запоздавший на пятьдесят лет рецидив плакатных приемов театра 20-х годов, выразившийся в обра­щении к грубому пластическому гротеску, не имеющему ничего общего с подлинным, "пережитым" гротеском.

Нередко то же самое происходит и при постановке современных пьес. В "Мамаше Кураж" (Театр сатиры), в самой, быть может, потря­сающей сцене шедевра Б. Брехта полковая маркитантка Анна Фирлинг, замечательно сыгранная Татьяной Пельтцер, в немом и беспредельном отчаянии застывала над телом только что проданного ею сына. И в этот самый момент режиссер Марк Захаров выпускал на сцену вовсе не пре­дусмотренное здесь у Брехта подразделение солдат под предводитель­ством что-то вопящего офицера, идущее в атаку на невидимого против­ника, отступающее, снова рвущееся в бой, и так раз, другой, третий... В постановке пьесы Веры Пановой "Поговорим о странностях любви" (Хабаровский драматический театр) режиссер И. Борисов помещал ры­дающую навзрыд Надежду Милованову (во время концерта героиня получала сразившее ее известие) в левом углу авансцены, а к центру ее выводил ослепительно улыбающегося конферансье, жизнерадостно и бодро объявляющего очередной номер...

Разумеется, контрапунктическое, по музыкальной терминологии, построение сценического эпизода таит в себе громадные эмоционально-смысловые резервы: по словам Мейерхольда, "связывать в синтезе экс­тракты противоположностей" прямая обязанность гротеска. Однако нам кажется, что в приведенных "выдержках" из спектаклей нет и следа все­объемлющего, всеисчерпывающего содержания. Здесь простая утриров­ка внешней формы, передающей весьма несложные, мы бы сказали сильнее — элементарные мысли. Утрировка самоцельная и потому — по большому счету — бессмысленная.

Как тут не вспомнить тревожный вопрос Мейерхольда: "Неужели гротеск призван только как средство создавать контрасты или их усили­вать? Не является ли гротеск самоцелью?"

* * *

Хотелось бы обратить внимание и на иную грань сценического гро­теска.

Станиславский и Мейерхольд согласны в том, что "гротеск не мо­жет быть непонятен", что "гротеск... сумел уже покончить всякие счеты с анализом". Разумеется, ясность гротеска не имеет ничего общего с бедностью мысли, порождающей "нажим" и грубое театральное преуве­личение. Но, как уже было отмечено, когда речь шла о рационализме режиссерского мышления, так уж происходит в искусстве, что рука об руку с сухим и бесплодным примитивом всегда идет анархия воображе­ния, ведущая к смысловой невнятице и маловразумительным формаль­ным "излишествам".

Обращаясь к режиссерам, Станиславский писал: "Беда, если при создании гротеска зритель будет спрашивать... Беда, если вам придется объяснять после этого... Здесь могила всякого гротеска. Он умирает, а на его месте рождается просто ребус..." Сценическая конструкция, воз­веденная на сцене в псковской постановке "Сирано де Бержерака", пла­стические композиции в ставропольском спектакле "Любовь, джаз и черт" — "ребусы" из числа сравнительно несложных. Замашки мужиц­кого дон жуана у осмотрительного Юсова в ставропольской постановке "Доходного места"; "мистические" уходы Глумова через шкаф и печь, его появление в "зеркале", присутствие на сцене старинных часов с ос­тановившимся маятником и, насколько помнится, без стрелок— в псковской постановке ''На всякого мудреца довольно простоты"; аляпо­ватая картина, представляющая собой грубо окарикатуренную "Данаю" Рембрандта в салоне Мамаевой — в вологодской постановке той же пьесы Островского; опереточные костюмы и акробатические номера в "Колонистах"; наконец, таинственные "сдвиги" и "изломы" режиссер­ской фантазии в ставропольском решении пьесы "Похожий на льва" — это уже "загадки", что называется, без отгадок. Это тот самый случай, когда несостоятельные претензии на гротеск рождают ребус, а ребус становится могилой гротеска.

Здесь сценическое искусство явственно лишается познавательных функций, неотъемлемых от творчества, связанного корнями своими с той "действительной жизнью", о которой писали Маркс и Энгельс, а конечными целями — с той подлинной жизненной правдой искусства, за которую ратовал Станиславский.

Когда Станиславский пишет, что гротеск— это "искусство в це­лом, доведенное до всеисчерпывающего воплощения всеобъемлющего содержания творимого", когда Мейерхольд утверждает, что "гротеск, без компромисса порывая со всякими мелочами, создает (в "условном неправдоподобии", конечно) всю полноту жизни", — они имеют в виду, что подлинный гротеск, как мощный луч прожектора, пропущенный сквозь многократно увеличивающие и концентрирующие стекла, осве­щает или, лучше сказать, как луч Рентгена, "просвечивает" сценические образы, проникает в сердцевину явлений материальной и духовной жизни. Они говорят об идейно-творческой позиции художника, бес­страшно исследующего реальный мир и погружающегося в духовные глубины бытия. Эта позиция — и только она! — открывает дорогу к подлинному гротеску в режиссерском и актерском творчестве. Практика современного советского театра дает поистине блистательные примеры такого гротеска: вспомним лучшие спектакли Б. Равенских и А. Эфроса, Ю. Любимова и М. Захарова; вспомним незабываемые актерские созда­ния Алисы Фрейндлих, Ларисы Малеванной, Юлии Борисовой, Алек­сандра Лазарева, Олега Борисова, Михаила Ульянова и многих других художников сцены; вспомним, наконец, режиссуру Г. Товстоногова и игру Евгения Лебедева в "Истории лошади" — в спектакле, заставив­шем совершенно по-новому ощутить возможности психологического гротеска. Здесь гротеск передает всю полноту жизни, раскрывает серд­цевину явлений, с помощью блестящих театральных эффектов, неотра­зимо действующих на фантазию и мысль зрителей, приобщает их к раз­думьям о человеке, о жизни. И рядом с этим — погоня за театральными эффектами, которые не только не помогают раскрыть судьбу человека, но вытесняют ее из поля зрения зрителя в иных спектаклях.

* * *

Стремление режиссуры к гротеску во что бы то ни стало порождает пренебрежение бытом в любых его проявлениях и качествах. Порой кажется: театр как будто пренебрегает осмысленной и ответственной передачей правды жизни в непосредственных и точных отражениях да­же тогда, когда именно этого настоятельно требует драматургия.

Какую цель преследуют режиссеры, изымая героев из бытовой сферы — будь то купеческие дома середины прошлого века или кварти­ры в современных новостройках? Какую "полноту жизни" намеревают­ся передать художники, замыкая персонажей в безлико-нейтральные или абстрактно-игровые декорации и обряжая их в причудливо-театральные одеяния или, попросту говоря, случайные костюмы? Что добавляют к нашему представлению о героях Островского, какие сто­роны их социального бытия и индивидуальной психологии раскрывают неразличимо похожие абстрактные полотна, развешанные в квартире Вышневского в Ставрополе и в салоне Мамаевой в Вологде? Какое от­ношение имеют песни Ивана Реброва и музыка Мориса Жарра к духов­ным метаниям Жадова, восставшего против "свинцовых мерзостей" чи­новной России? В какое время года, уж не говоря о времени дня, проис­ходят события "Материнского поля", плетут сеть интриги виденные на­ми Глумовы, рвутся друг к другу, подчиняясь повелительному зову люб­ви, герои спектакля "Валентин и Валентина"? Почему в спектакле "Про­снись и пой!" Улан-Удэнского русского драматического театра высоко над сценой вознесен свободный от чего бы то ни было помост с тремя "барочными" лестничными сходами, персонажи обряжены в костюмы едва ли не цирковых наездников и наездниц, а юный герой, и не думав­ший садиться, смиренно просит родителей разрешить ему встать из-за стола? Не подтверждает ли наши опасения, что театр далеко не всегда умеет осмысленно и ответственно обращаться с бытом такое, скажем, сценическое мгновение спектакля "Валентин и Валентина" в том же театре, исключающее всякую возможность серьезного прочтения пьесы М. Рощина: Валентин, трепетно ожидающий долгожданного прихода Валентины, достает из тумбочки заблаговременно припасенную для этого случая... бутылку портвейна? Как случилось, что на самом видном месте сцены Тульского драматического театра имени М. Горького, представляющей кабинет профессора-словесника Окаемова из афиноге-новской "Машеньки", оказался гигантских размеров старинный глобус? Откровенно говоря, этот казус заставил нас вспомнить сетование дирек­тора императорских театров Теляковского — сетования почти столет­ней уже давности! — по поводу того, что режиссеры-рутинеры Большо­го театра следующим образом мотивировали поистине анекдотическое появление глобуса в гроте Финна в опере "Руслан и Людмила": "Как же, Финн — ученый, астроном, как же у него не быть глобусу? У Фауста тоже глобус..."

"Вспомните комическую быстроту, с которой пишутся письма на сцене, прочитываются длинные статьи, как быстро выпиваются стаканы воды, бутылка пива, как быстро пьянеют от них и протрезвляются, как быстро глотают целые обеды и наедаются досыта, как быстро оправля­ются перед театральными зеркалами, как ломают перья и потом про­должают ими писать, как сразу начинают и сразу перестают смеяться и плакать, как сразу падают в обморок и приходят в себя, засыпают и просыпаются и, наконец, как долго готовятся к смерти и неожиданно умирают", — писал некогда Станиславский.

Да, это быт, это "мелочи". Это физические действия, обладающие ограниченной житейской логикой, с которой тем не менее начинается движение к огромной поэтической правде. Не поторопился ли совре­менный театр так круто обойтись с этими "мелочами"? Не несет ли здесь его искусство жестокий урон, не страдает ли сценическая культу­ра, понятая в самом широком смысле этого слова? Потому что большая правда поэтических обобщений, ярких и емких сценических образов увядает рядом с приблизительностью и ложью, потому что неосмотри­тельность, допущенная в "мелочах", и небрежение в сценической пере­даче простейших, казалось бы, форм бытия мстит за себя на уровне спектакля лавинообразно нарастающей идейной пустотой и художест­венным бесплодием.

То, о чем Станиславский пишет в приведенном выше отрывке из работы, далеко не случайно озаглавленном им "О ремесле", он называет с присущей ему в таких случаях непримиримой резкостью ремесленны­ми штампами. Все эти и многие другие последствия "слепой" погони за сценическим преувеличением, сопровождающейся потерей чувства жиз­ни и изменой правде действительности, сейчас, по чистому недоразуме­нию, должно быть, называют гротеском. Воистину прав Станиславский: "Лжегротеск — это самое плохое, а подлинный гротеск — самое лучшее искусство!"

Скажем еще раз: мы знаем это "самое лучшее искусство" не пона­слышке только, но по замечательным творческим достижениям и прин­ципиальным завоеваниям нашего театра. Обогащенный колоссальным художественным опытом истекших десятилетий, имея перед собой ши­рочайшие горизонты поиска, советский театр обладает сегодня неис­числимыми творческими богатствами, и мы по праву гордимся его по­бедами. Но почему же так живуче дурное ремесло, так въедливы ремес­ленные штампы? Не потому ли, что, пройдя через испытания полувека, по существу мало изменившись по внутренней своей природе, они все же развиваются вместе с развитием самого театрального искусства: приспосабливаются к условиям ныне принятой сценической вырази­тельности, так или иначе несут на себе печать самого распространенно­го сегодня способа художественного мышления?

Игра без правил

Фигура режиссера-постановщика выдвинулась в современном те­атре на первый план, и его творческая воля играет решающую роль в звучании спектакля и организации его художественной фактуры. Сего­дня в театре нет непроницаемых средостений между некогда полярны­ми театральными принципами и очень часто в одной постановке ужи­ваются сценические приемы, взятые из разных рядов театральной выра­зительности. Однако важно иное: на что направлена и чему служит воля режиссера, каким образом и на какой принципиальной основе достига­ется желанная режиссурой свобода.

Мы знаем немало примеров удивительной раскованности режис­серской мысли, умения отказаться от уже опробованных и надежных постановочных приемов; в нашем театре есть немало мастеров, чуть ли не каждая новая постановка которых открывает неожиданные грани их искусства и вместе с тем — новые возможности сцены. Однако стрем­ление режиссуры к свободе и могуществу на практике нередко грозит обернуться вседозволенностью, растворить замысел постановщика — интересный подчас и смелый замысел — в хаосе взбунтовавшейся про­тив него формы.

С другой стороны, современная театральная ситуация породила и питает влечение режиссуры к резкому повышению объема информации, поступающей к зрителю в единицу времени. Речь идет о той, по слову Бориса Пастернака, "скорописи духа", которой владеет в любой сфере творчества метафорическое мышление, способное в кратчайший срок сообщить максимум информации в отдельном художественном образе или в их серии, возникающей в течение спектакля. Но обратим внима­ние вот на что: только полноценные художественные образы обладают в искусстве театра, как и в любом другом искусстве, информативной ценностью, а объем и ценность информации, поступающей к зрителю за два с половиной или три часа, которые длится спектакль, далеко не одно и то же. Более того: набор внеэстетических сообщений, в который по­рой выливается сегодня театральная постановка, для искусства сцены вещь совершенно чуждая, а избыточность "текста" спектакля, если об­ратиться к урокам структурного анализа, прямо противоположна его информативности. "Чем выше избыточность, тем меньше информатив­ность", — отмечает Ю. Лотман в книге "Анализ поэтического текста". Все это имеет, на наш взгляд, самое непосредственное отношение к во­просу о "могуществе" режиссуры, к выяснению самых неожиданных последствий "свободы" режиссера, сочетающего в пределах одной по­становки любые сценические приемы.

В своей книге Ю. Лотман намечает также взаимоотношения между общим принципом построения художественного произведения и от­дельным художественным приемом, единством целого и своеволием частностей, между системой образов и отдельным образным решением, из этой системы выпадающим: "В художественном произведении от­клонения от структурной организации могут быть столь же значимыми, как и ее реализация". Исследователь утверждает: "Без предшествующе­го запрета последующее разрешение не может стать структурно значи­мым фактором и будет неотличимо от неорганизованности... Система разрешений значима лишь на фоне запретов и подразумевает память о них". Стоит ли в таком случае радоваться "могуществу" современной режиссуры, нередко отметающей все и всяческие "запреты"? Стоит ли режиссерам торжествовать по поводу завоеванной ими "свободы", если эта "свобода" порой представляет собой просто-напросто отказ от какой бы то ни было художественной системы, становится бессистемностью, возведенной в принцип?

На сцене Московского драматического театра имени К. С. Стани­славского идет "веселая пьеса о разводе" Э. Радзинского "Монолог о браке" в постановке В. Кузенкова. Автор и режиссер так определяют жанр спектакля: "комедия и мюзикл, должно быть..." Драматург и театр собираются с усмешкой поведать повесть об умершей любви, призыва­ют зрителей стать соучастниками зрелища, в котором лирике и элегич­ности дано пройти сквозь призму модного нынче вида "театрального представления". Ничего не скажешь— оригинальный замысел, обла­дающий всеми преимуществами парадокса. Но сферой действия пара­докса в спектакле оказывается одна только внешняя сценическая выра­зительность, тот чисто формальный способ высказывания, к которому обращаются драматург и режиссер.

Мы знаем, что способ высказывания современного художника под­час необыкновенно сложен, субъективен. Однако в большом искусстве этот способ так или иначе связан с внутренними творческими импуль­сами, с определенной эстетической системой и, в конце концов, имеет в виду вполне ясные и крупные идейно-художественные цели. В пьесе Э. Радзинского, в спектакле В. Кузенкова открыть такие импульсы и цели трудно.

"Монолог о браке" возникает вне всякой мыслимой художествен­ной системы как серия, говоря словами Ю. Лотмана, "разрешений" без следа каких-либо "запретов", способных хоть в какой-то степени доне­сти до зрителя внутреннюю логику пьесы и ее постановочного решения. Чего только в спектакле нет! И очаровательная героиня в лиловом три­ко, проводящая часть сценического времени за балетными экзерсисами. И фотографии актеров театра, которыми наподобие обоев оклеены сте­ны. И яблоко, которое героиня в торжественной обстановке отведывает сама и дает вкусить герою. И кухонные газовые плиты, служащие здесь еще и столиками в кафе. И игра в жмурки — герой носится за героиней и, разумеется, с разбега натыкается на ее родителей. И отец героини, ко­торый, почти не отрываясь, читает одну и ту же газету, время от времени раздувая щеки и изображая духовой оркестр. И любовный экстаз, о силе которого можно было судить по семь раз повторенному, придушенному страстью возгласу: "Димка!" И стоны героя—"Я люблю тебя!" — в фи­нале спектакля, разносимые по залу мощными динамиками. И забавные диалоги. И розыгрыши. И остроты. И чего-чего только нет в "Монологе о браке"! И все это предпринято для того, чтобы глубокомысленно ска­зать в финале: в любви надо быть повнимательнее друг к другу...

В "Монологе о браке" дает о себе знать определенный театральный принцип, суть которого — в отсутствии каких бы то ни было принципов: здесь система, которая заключается в пренебрежении какой бы то ни бы­ло системностью. Здесь все дозволено—и "неотличимо от неорганизован­ности", все разрешено—и содействует превращению спектакля в хао­тическое нагромождение условно-театральных сценических приемов.

Мы — в Грузинском драматическом театре имени Ш. Руставели на спектакле "Ромео и Джульетта" (режиссер Г. Кавторадзе, художник О. Кочакидзе). Его стиль складывается из причудливой смеси абстракт­но-поэтической символики и резкого натурализма. Кажется, режиссер и художник целиком передоверили символике поэзию шекспировской трагедии. Поэтическое начало предстает в спектакле в виде строго фик­сированных условно-театральных постановочных решений, неспособ­ных вместить и выразить диалектику шекспировской мысли, в то время как герои спектакля как бы освобождаются от причастности поэтиче­скому и обрисованы с резким и ничем не оправданным натурализмом. Этот натурализм искажает очертания внешнего облика и внутреннего мира героев, уводит их в область бытовых и даже житейских представ­лений о жизни, укореняет их на тленной почве бездушной обыденщины. И все это потому, что сосуществование символики и натурализма, к ко­торому стремятся авторы спектакля, осуществляется в нем чисто меха­нически и приводит к неожиданным результатам, лежащим вне замы­слов создателей постановки и безнадежно путающим их собственные карты. Контрасты художественных систем, которыми задумали восполь­зоваться режиссер и художник, оборачиваются резкими смещениями пластов пьесы, кричащими идейно-художественными противоречиями.

Перед нами искусственное и потому неплодотворное совмещение противоположных стилевых систем, приводящее не к органическому их синтезу и союзу во внутренне цельном идейно-художественном реше­нии, но к рождению "осколочной" сценической формы, растаскиваемой противоречиями стиля в разные стороны. Перед нами все тот же хаос приемов, произвольно выбранных из всего, что нажито искусством те­атра, и столь же произвольно пускаемых в дело — помимо каких бы то ни было системных ограничений и эстетических обязательств, которые художник добровольно налагает на себя. Но "там, где нет правил, не может быть и нарушения правил, то есть индивидуального своеобразия" (Ю. Лотман). В этом смысле постановка "Ромео и Джульетты" в Тбили­си как две капли воды похожа на спектакль "Монолог о браке" в Моск­ве. И там, и здесь утрачивается внутренняя цельность и вместе с нею — неповторимость; и там, и здесь режиссерская "свобода", отрицающая эстетическую необходимость отдельного приема и целесообразность общего художественного решения, оборачивается все тем же отсутстви­ем "непременно четких и оправданных с точки зрения... логики по­строений". Спектакль превращается в демонстрацию "набора средств и приемов, свойственных... театру", в "площадку для субъективной ре­жиссерской фантазии". Да, но ведь мы сейчас почти дословно процити­ровали авторское введение в пьесу Ю. Визбора и М. Захарова "Авто-град-ХХГ, постановка которой осуществлена Марком Захаровым в Мо­сковском театре имени Ленинского комсомола.

Собственно говоря, принцип решения спектакля достаточно ясно изложен во введении к пьесе, представляющем собой причудливую смесь ссылок на "бурное время научно-технической революции" и обе­щаний "обилия музыки и песен", которое якобы "создает современную атмосферу представления", сулит некую особую "экспрессивность" и обеспечивает "оригинальность режиссерского построения".

Авторы пьесы, режиссер, художник А. Васильев отвергают не только "бытовую логику", но какую бы то ни было систему внятных логических связей в том "наборе средств и приемов, свойственных "мо­лодежному театру" (странный эстетический неологизм — "молодежный театр", — непонятно, что стоит за ним), в какой выливается в конечном итоге их совместная работа. Постановка столь перенасыщена всякого рода неожиданными несообразностями, так непоследовательна в своем стремительном движении, что вызывает неодолимое желание напом­нить слова актрисы Елены Гончаровой, героини пьесы Юрия Олеши "Заговор чувств": "В эпоху быстрых темпов художник должен думать медленно".

В спектакле грохочет оркестр, размещенный на специальной эстра­де, поют про "непройденную роль", "пепел разговоров" и "бессонное сердце" (как жаль, если в каждом спектакле Захарова будет принимать непременное участие вокально-инструментальный ансамбль, которым обзавелся театр!). Здесь стучит метроном и ревет заводской гудок. Здесь справа, сзади, сверху сцены открываются огромные экраны, на которые проецируется фотография красивого героя. Здесь мечется на сцене, вы­крикивая лозунги и афоризмы, обряженная в штормовки студенческих стройотрядов вольница неорганизованной массовки. Здесь объясняются в любви шелестящим шепотом, но, как принято на современной эстраде, в микрофон. Здесь актеры играют на отработанном обаянии, едва при­крывающем внутреннюю пустоту, надуманность чувств и сочиненность мыслей, и при этом доверительно смотрят прямо в глаза зрителю. Дове­рительно, но ведь и бесстрашно: что, если зритель ничего не увидит в глазах актера? Не обернется ли это катастрофой для спектакля? Тогда зритель догадается, что в этой постановке Марка Захарова разработка глобальных проблем современности перерождается в самоцельную игру бесспорно способных актеров, одаренного художника и режиссера с залом, в жонглирование театральными приемами и, мы бы рискнули сказать, — в кокетство режиссерским "могуществом" и "свободой" вла­дения навыками сценического ремесла.

Создатели разобранных выше спектаклей, к сожалению, не одино­ки: произволом фантазии, механическим соединением различных теат­ральных принципов и сценических приемов грешат почти все упомяну­тые нами режиссерские работы. Однако— еще раз процитируем Ю. Лотмана: "В структурном отношении простота— явление значи­тельно более сложное, чем украшенность". Вопрос о сложности, в конце концов, становится вопросом о праве произведения на сложность, про­блемой творческой ответственности художника и должен решаться именно в этой плоскости. Однако дело не только в субъективных при­чинах, в подчас неверной самоориентации театра.

Последние десятилетия породили так называемую "мозаичную культуру", превращающую художественный "текст" произведения в набор сообщений, лишающую его, по мнению специалистов структур­ного анализа, прочной культурной или хотя бы логической опоры. Принципом построенных таким образом произведений становится внутренняя и внешняя дезорганизация, а образцом для их создателей является газетная страница, где "рядом с некрологом — реклама и чуть поодаль "атаки хоккея" с реакцией болельщиков — свистом", путевод­ной нитью делается расчет на эффект, пробуждающий исключительно эмоции аудитории. Исследователь пишет, что "текстов с "мозаичной" структурой можно порождать очень много, рецепт изготовки их несло­жен, а конкретно-событийное содержание варьируется весьма широко", потому что принцип организации такого "текста" произволен, а его из­быточность (!) "нацеливает текст не на канал культуры, а на канал мас­совых коммуникаций".

Здесь театр теряет самостоятельность; здесь сцена утрачивает од­ной ей присущую художественную выразительность, яркую образность и духовную власть над мыслями и чувством, над сердцем человека. Те­атральное искусство рискует перестать быть творчеством там, где его создатели действуют согласно советам Директора из "Театрального пролога" гётевского "Фауста":

Избытком мысли поразить нельзя,

Так удивите недостатком связи.

Насуйте всякой всячины в кормежку:

Немножко жизни, выдумки немножко,

Вам удается этот вид рагу.

Толпа и так все превратит в окрошку,

Я дать совет вам лучший не могу!

Здесь творчество превращается в заурядное ремесло.

На языке "застывшей театральности "

Еще Мейерхольд заметил, что "в сплетении формы и содержания есть еще третий момент — как это делается, как форма сплетается с со­держанием". Сегодня фантазия, опыт, воля режиссеров нередко излиш­не, как кажется, подчиняются конструктивному моменту. В связи с этим в современном театре на первое место все отчетливее выходят пробле­мы профессионального навыка и умения, мастерства, часто понимаемо­го как техническая грамотность, как способность режиссера употребить в дело тот или иной театральный прием. Постановочная техника и про­фессиональная осведомленность приобрели сегодня самодовлеющую ценность и подчас рассматриваются в отрыве от куда более важных за­дач, стоящих перед искусством. К слову сказать, это "поветрие" затро­нуло не только театр — компетентный исследователь современной со­ветской поэзии пишет: "Многие молодые стихотворцы больше думают о демонстрации профессионального уровня, нежели о себе и о жизни. Еще и сказать-то нечего — а стих уже готов". Между тем мастерство, ставшее самоцелью и понимаемое в узкоспециальном и замкнуто-цеховом смысле, "голый" техницизм, щегольство профессионализмом и замыкают творчество режиссеров в рамках ремесла.

Не так давно П. А. Марков писал: "Нашей критикой не рассмотрено соотношение метафоры и сценической аллегории, превращение мета­форы в затейливый, преднамеренный, нарочитый ребус..." Перед нами прошли спектакли, в которых придуманная театральность оборачивает­ся серией немотивированных и необъяснимых игровых "аттракционов", неожиданность гротеска уступает место невнятице ребуса и самоцель­ному преувеличению внешней формы, а неорганизованность и избы­точность режиссерской фантазии влекут за собой разрушение внутрен­ней цельности спектакля и превращают постановку в хаотическое на­громождение разнородных сценических приемов. Попытаемся теперь выяснить, каким образом место сценической метафоры с ее "постепенно развертывающимся единством и многомысленностью", мощью эмоцио­нального воздействия и естественным вхождением в структуру спектак­ля порой заступает в современных постановках лежащая на самой по-верхности,*под рукой, так сказать, режиссера, "аллегория" ("аллегория", разумеется, в кавычках, ибо мы не можем заняться здесь исследованием подлинно художественной аллегории, без которой редко обходятся фи­лософский и поэтический театр, жанр притчи, политические памфлеты и параболы Брехта).

Это происходит всякий раз, когда режиссер возлагает непомерные и неоправданные надежды на обнаженный театральный прием, когда он забывает, что искусство, как справедливо замечает в своей работе "К эстетике слова" М. Бахтин, "богато, оно не сухо, не специально", что "художник — специалист только как мастер, то есть только по отноше­нию к материалу".

Мастерство таланта неотъемлемо от его способности проникать в недра вне театра лежащей действительности, раскрывать всю полноту и сложность человеческого духа. Только тогда метафорическое мышление режиссера обретает содержательность и покоряет зрителей богатством ассоциаций. Тогда счастливо придуманные постановщиком поэтические символы и аллегории — истинно художественные аллегории — емки и выразительны, ибо "согреты внутренним содержанием". Это убедитель­но подтверждается театральной практикой. Вспомним знаменитую пля­ску Корчагина в спектакле Б. Равенских "Драматическая песня", неотра­зимые метафоры лучших спектаклей Ю. Любимова, пластические ре­шения узловых моментов в последних постановках А. Эфроса ("Же­нитьба", "Дон Жуан", "Отелло"), удачные живописные и мизансцениче-ские построения в "Тиле" М. Захарова, отдельные находки в "Городе на заре" Г. Юденича — этот перечень примеров можно было бы и расши­рить. Но стоит только режиссеру безоглядно отправиться на поиски внеш­ней сценической выразительности как таковой, и прием превращается в техническую уловку, вырождается в абстракцию, не "оживленную теат­ральной образностью". Тогда на сцену приходит формализированный знак, который не имеет ничего общего ни с метафорой, поэтически и многосложно интерпретирующей действительность, ни с символом и аллегорией, которые как бы обостряют главные значения образа в сис­теме спектакля, возвышая его до яркого поэтического звучания. Тогда на сцене воцаряется проза, которая всего лишь рядится в одежду поэзии.

Знак подменяет собой многогранный образ, сводит живое и слож­ное явление к отвлеченным и узким понятиям, к легко обозримой и бед­ной внешней схеме, к своего рода сценическому "иероглифу", одно­значному и одномерному как по содержанию, так и по форме. Построе­ние целых спектаклей из "блоков" таких режиссерских приемов-"иероглифов", которые ведут к наискорейшему и наипростейшему со­общению зрителям минимума необходимых сведений, и есть эмоцио­нально-обедненное и интеллектуально бесплодное ремесло.

В основе механизма подмены художественного образа знаком ле­жит закон наименьшей траты сил, ведущий к резкому падению содер­жательности отдельного сценического решения, вызванному абсолюта­зацией "застывшей театральности" обнаженного режиссерского приема. Не создается ли впечатление, что обращение ко всякого рода знакам сегодня переводит процесс создания уникального в своей идейно-художественной неповторимости спектакля на рельсы "поточного" про­изводства театральных постановок, внешне, быть может, и броских, по существу же безликих, повторяющих одна другую?

Язык знаков практикуется в современных спектаклях самых разных жанров и на самых разных уровнях: предметном, пластическом, музы­кальном, мизансценическом, живописно-декорационном. Знаком может стать любое слагаемое театральной постановки: бытовой аксессуар и нарочито вычлененное из реплики слово, пластическая композиция и танец, стихи, песня или один из персонажей, наделенный режиссером и исполнителем неким особенным значением. В любом из этих случаев зрителю приходится как бы "считывать" содержание спектакля, уподоб­ляясь математику, имеющему дело с абстракциями формул, вследствие чего процесс непосредственного восприятия спектакля подменяется процессом разгадки. О метафорической художественной выразительно­сти, влекущей к себе многих режиссеров, и о "застывшей театрально­сти" знаков, в плен которой эти режиссеры часто попадают, пишет в своей книге "Пустое пространство" Питер Брук: "Мы хотим магии, но путаем ее с фокусничеством". К сожалению, порой увлекаясь фокусами, о "магии" не думают вовсе.

Есть основания говорить о "знаковое™" современного режиссер­ского мышления как о влиятельной тенденции. Действительно: аберра­цией режиссерского зрения, о которой идет речь, отмечены спектакли самого разного художественного уровня и вкуса, постановки не только малоудачные и проходные (о чем было бы тогда вести речь?), но и спек­такли по-своему значительные. "Знаковость" режиссерских построений может быть примитивной, проявляться в откровенном схематизме и банальной иллюстративности. Но она может быть выражена и в излиш­ней прямолинейности осуществления интересного режиссерского за­мысла, в нарочитой "символизации" образов, преждевременно исчерпы­вающих смысл спектакля, подменяющих исследование "действительной жизни" (вспомним еще раз это выражение), взятой во всей ее диалекти­ческой сложности, столкновением искусственно вычлененных из нее антагонистических начал.

Когда хабаровский спектакль "Поговорим о странностях любви" идет на фоне своего рода топографической схемы новостроек, на кото­рой по зеленому полю вьется желтая лента дороги, нарисованы разно­цветные домики и огромный башенный кран;

когда в постановке новосибирского театра "Красный факел" пьесы М. Шатрова "Лошадь Пржевальского" (режиссер Д. Шаманди, худож­ник Р. Акопов) в те моменты, когда на сцене торжествуют принципы коммунистического общежития и труда, из-под самых колосников опус­кается огромный цветной фрагмент известной картины Петрова-Водкина "Купанье красного коня", а как только эти принципы оказыва­ются под угрозой, он взмывает вверх;

когда в спектакле Курского драматического театра "Протокол од­ного заседания" по пьесе А. Гельмана (режиссер Ю. Шишкин, художник И. Левчик) сцена замыкается светящимся фотостендом наподобие тех, что можно обнаружить в поликлиниках, где то ровно светятся, то тре­вожно мигают, то вместе, то поврозь гаснут и снова освещаются порт­реты членов бригады Потапова, — то тут никаких сомнений не возника­ет: перед нами — да извинят нас постановщики этих спектаклей — примитивная "застывшая театральность", плоское режиссерское "фо­кусничество".

Но вот спектакли, отмеченные глубоким психологизмом, четкой очерченностью характеров, своеобразием сценической атмосферы: "Варвары" в Тульском драматическом театре имени Горького, "Чудаки" в новосибирском театре "Красный факел". Однако же создатели и этих интересных постановок прибегают к языку знаков.

В Туле художник А. Окунь замыкает наклонный помост символами вековых, в несколько обхватов деревьев, в которых зияют огромные дупла— здесь располагаются интерьеры комнат, где обитают "варва­ры". Режиссер Р. Рахлин не удовлетворяется созданием атмосферы тон­ко разработанным общением персонажей — действие спектакля сопро­вождает музыкально-звуковой комментарий: романсы под гитару, звук одинокой гитарной струны, надсадный вороний грай. В Новосибирске каждый акт "Чудаков" (постановка В. Кузьмина) открывается песенной "заставкой" и действие время от времени прерывается песенными лейт­мотивами, вовсе не предусмотренными автором и вступающими в весь­ма сложные, и, мы бы сказали, не очень понятные взаимоотношения с событиями пьесы и переживаниями героев: Зина Медведева здесь поче­му-то напевает "Степь да степь кругом...", Николай Потехин — "Выхо­жу один я на дорогу...", Елена Мастакова— "Горе-горькое по свету шлялося...". Более того: через определенные промежутки времени ре­жиссер выпускает на сцену некую опять-таки не предусмотренную Горьким крестьянку, которая проходит "сквозь строй" персонажей "Чу­даков", то согнувшись под тяжестью вязанки хвороста, то с коромыслом на плечах, то баюкая младенца. Режиссеру словно бы недостает собст­венно драматургического материала, заключенного в образах героев пьесы — этих "людей, не добитых судьбой, осужденных на гибель сво­ей духовной нищетой, своим неверием". Он стремится расширить кар­тину безвременья за счет введения в спектакль фигуры угнетенного "че­ловека из народа" и, естественно, впадает в прямолинейную иллюстра­тивность. Знак, к которому обращается постановщик, в данном случае столь же избыточен, откровенно разоблачителен и, в конце концов, не­уместен, как, скажем, документальные фотографии голодающих, кото­рыми открывал свою киноверсию чеховского "Дяди Вани" режиссер А. Михалков-Кончаловский.

Даже такой большой мастер режиссуры, оригинальный интерпре­татор зарубежной и русской классики, как А. Эфрос, в своей постановке "Вишневого сада" отдает дань языку знаков.

Как уже отмечалось, в своей талантливой, исповеднической книге "Репетиция — любовь моя" Анатолий Эфрос пишет, что на каком-то этапе своей творческой биографии он понял, что можно "не просто вос­создавать живую ткань" драматического произведения, но и "придумать спектакль". Обратившись к "Вишневому саду" А. П. Чехова, режиссер, без сомнения, имел полное право на беспощадность трезвого и объек­тивного исследования, которое поставило бы в центр работы тему нрав­ственной несостоятельности чеховских героев, внутренне ущербных, несмотря на все их порывы к добру, на все их душевные муки. Эфрос мог постепенно привести бытие героев спектакля к такому нестерпимо­му диссонансу, в котором, в конце концов, раскрылась бы полнейшая неспособность их к согласованному общению, к взаимопониманию, к союзу во имя сколько-нибудь значительной идеи. Это вывело бы Ранев­скую, Гаева, Лопахина и других за грань "разумного" и "действительно­го", если воспользоваться известным выражением Гегеля, подвело бы черту под их личным и историческим существованием и положило бы отсвет неотвратимой гибели на образы постановки. Однако режиссер и художник В. Левенталь "придумывают спектакль" таким образом, что об исследовании нет и речи, что все его мотивы предъявляются зрителю сразу и разом исчерпываются до конца.

Сцена Театра на Таганке представляет кладбищенский холм, по­росший цветущими вишневыми деревцами, уставленный намогильными памятниками вперемежку с предметами меблировки. Спектакль начина­ется с пения романса:

Что мне до шумного света,

Что мне друзья и враги.

Было бы сердце согрето

Жаром взаимной любви... —

и не с "отдаленного... точно с неба, звука лопнувшей струны", согласно авторской ремарке, "замирающего и печального", но с раздирающего уши металлического звона. Стоит отметить, что и дальше чеховский спектакль Театра на Таганке строится из открытых режиссерских прие­мов, преимущественно нацеленных на сообщение зрителям замысла по­становщика, из знаков, исключающих постепенное развертывание обра­зов и обнаружение в них света и тени, помешавших раскрытию внутрен­ней жизни персонажей и в конце концов исказивших "живую ткань" произведения. "Вишневый сад", надо сказать, стоит особняком в творчест­ве Анатолия Эфроса, режиссуре которого присущи и тонкое ощущение авторского стиля, пристальное внимание к внутренней жизни актера и умение выбрать всегда неповторимую, неожиданную и убедительную внешнюю форму спектакля. Однако, будучи досадным исключением в творчестве режиссера, чеховская постановка Эфроса очень характерна для того ряда явлений, о котором идет речь.

Думается, что прямолинейное выявление содержания произведения драматургии, постановочного замысла, того или иного элемента спек­такля в условном сценическом приеме, ведущее к подмене образного мышления знаковым, — путь бесперспективный. Ответ тем, кто созна­тельно или невольно вступает на него, дает художник, более чем кто-либо владевший магией театральности и секретами условной сцены, — Мейерхольд: "Не надо загромождать сцену никакими иероглифами, ко­торые будут вскрывать какое-то особенное содержание. Нужно добро-совестнейшим образом построить эту сцену".

Театр без тишины

Называя приметами современного режиссерского стиля обнажение сценического приема, тяготение к подчеркнутой театральной образно­сти, отход от повествовательное™ и жизнеподобия к условному и поэти­ческому претворению жизни на сцене, мы, естественно, не можем не обратить внимание на то, что все эти линии режиссерского поиска схо­дятся в одной точке. Мейерхольд писал, что именно "условный метод" полагает в театре четвертого творца — после автора, актера и режиссе­ра: это —зритель". Сегодня, пожалуй, как никогда прежде, театр рассчи­тывает на сотворчество зрителя, на активность его фантазии, поэтиче­ское чутье, восприимчивость к метафорическому языку сцены. В стрем­лении найти прочный контакт с аудиторией и вызвать живой ответный отклик зала театр ищет такие средства эстетического воздействия, такие художественные решения, которые способны привести в действие "са­мый большой и важный двигатель" в искусстве — "волнение" (Вс. Мейер­хольд). Однако волнение волнению рознь и все дело в том, как и во имя чего оно возникает, что стоит за эмоционально яркой реакцией зала.

Сегодня нередко случается, что театр, по тем или иным причинам явно не способный "потрясти душу" зрителя, тем не менее во что бы то ни стало "хочет, чтобы содрогнулось" его "тело". Тогда театр ограничи­вается заботой о том, чтобы собравшаяся в его зале аудитория "получи­ла огромную порцию сильных ощущений" (Ю. Юзовский). В этих случа­ях режиссеры, художники, исполнители жаждут во что бы то ни стало "соблазнить" зрителя, заставить зал встрепенуться от неожиданности, вздрогнуть под напором сильных театрально-технических средств, взо­рваться аплодисментами. Театр как бы "подстегивает" аудиторию "хлы­стом" самоцельных преувеличений внешней формы, лжегротеска и игро­вых "аттракционов", как бы "выжимает" из нее при помощи напористой режиссерской фантазии и откровенного обнажения условных приемов столь желанный отклик... Это есть не что иное, как торжество ремесла, ибо именно в ремесле практикуется прямое и не вызванное глубокими эстетическими потребностями "общение... со смотрящим зрителем", "в ремесле все служитвоздействиюназрителей" (К. С. Станиславский).

По меткому наблюдению критика, сегодня "театр, не скрывающий своей условности, пожимает через рампу руку расположенного к нему зрителя". Это "рукопожатие" вовсе не означает, однако, что зритель за­хвачен стихией театра, что его воображение и мысль раскрепощены, что его восприятие настроено на волну поэзии и высокого интеллекта. Се­годня театр порой оперирует приемами условной сцены, не пробуждая творческого импульса в зрителе, просто-напросто уславливаясь с пуб­ликой о "правилах игры", используя привычку зрителя, поднаторевшего в театральных секретах, к технике современной сцены. Режиссеры ра­дуются технической грамотности аудитории, констатируют, что "зрите­ли спокойно воспринимают сложную условность современного театра. Привыкли к ассоциативному мышлению. Привыкли к кинематографи­ческой фрагментарности сегодняшних постановок" (П. Хомский). При­выкли — и все тут...

Лет пятьдесят назад, то есть в самый разгар всевозможных экспе­риментов в музыке, театре, литературе и живописи, многие, из которых определили будущее, а многие канули в Лету, один тонкий и дально­видный исследователь изобразительного искусства написал в книге, красноречиво озаглавленной "Эстетика числа и циркуля": "Как это ни странно, но современная живопись не столько требует профессионализ­ма от своих творцов, сколько от своих потребителей". Не происходит ли нечто подобное в современном театре, в котором, если воспользоваться выражением Ю. Юзовского, "многие... режиссерские находки видны, так сказать, только техническим глазом"?

Нет, вряд ли стоит радоваться тому, что у зрителя выработалась привычка к условности, наметанный до всяких профессиональных сек­ретов глаз, что зритель мало-помалу превращается в специалиста теат­рального дела, сидящего по эту сторону рампы, а иногда и переступаю­щего через нее. Потому что, если мыслить категориями искусства, а не ремесла, духовное зрение подлинного зрителя, то есть зрителя непосред­ственного, не засушенного "профессионализмом" и "техницизмом", должно быть направлено вовсе не на выразительные средства, приемы и решения, не на театральность и условность, составляющие специфику современной сцены, а на нечто другое. Потому что в истинном искусст­ве эти средства— эта театральность вкупе с условностью— лежат вне художественного объекта творчества, а значит, вне содержания эс­тетического восприятия зрителя и, как пишет М. Бахтин, "могут понадо­биться лишь для вторичного научного суждения эстетики".

Повторим еще раз вслед за Ю. Юзовским: современный зритель "получает огромную порцию сильных ощущений... Но он хотел бы больше сильных чувств. И мыслей". Вот в чем дело. Искусство театра осуществляет себя как искусство только в тех случаях, когда на спек­такле зритель перестает ощущать себя зрителем, когда в зале вспыхи­вают чувство и мысль не зрителя только, восхищенного мастерством создателей постановки, но прежде всего—человека и гражданина, вос­принимающего искусство театра с позиции своего жизненно-психо-логиического, нравственного, духовного опыта, сквозь призму всего мно­гообразия своих связей с "действительной жизнью". Как бы то ни было (и как ни наивно, должно быть, выглядит это предположение с точки зрения иных режиссеров) зритель, который ждет в театре ответа на вол­нующие его вопросы и видит в искусстве "книгу жизни", рукоплещет прежде всего герою. И только потом такой зритель благодарит автора, режиссера, актеров за их талант и мастерство.

Потому что он, этот зритель, ради которого, собственно говоря, и су­ществует театр, ждет от него очень разных спектаклей — решенных в условном и истово-психологическом ключе, построенных на фундамен­те быта и на принципе условной театральности, самым причудливым образом сплетающих все эти линии или равно уклоняющихся от всех них к новому и еще не изведанному,— ждет спектаклей, при всем их разнообразии, внутренним строем и духовной сутью подобных тем хо­рошим книгам, о которых мудрый художник Хемингуэй когда-то напи­сал так: "То, о чем в них говорится, кажется достовернее, чем если бы это было на самом деле, и когда вы дочитали до конца, вам кажется, что все это случилось с вами и так оно навсегда при вас и остается..."

* * *

Надо сказать, что ремесло сегодня порой поднимается к изощрен­ной виртуозности, вводит в игру ультрасовременные сценические от­крытия, обладает всеми внешними приметами новаторства и порой да­же талантливо. Уверенность мастерства, которое всегда, разумеется, предпочтительнее дилетантизма и кустарщины, уступает тогда место самоуверенности ремесленников, творящих на глазах у зрителей некое "театральное чудо". Иные режиссеры находят удовольствие в игре теат­ральными красками и упиваются податливостью разнообразных теат­ральных средств, которыми они владеют вполне; они любуются не­обычными по фактуре материалами, из которых выстроена сценическая конструкция, и неожиданным использованием всем, казалось бы, хоро­шо известного приема; их радует собственная выдумка и раскованность, пьянит ощущение полнейшей свободы перед общепринятыми авторите­тами и непререкаемыми истинами, собственная смелость в обращении с текстом пьесы. Отличительной чертой такого рода постановок стано­вится любопытная особенность, не столь уж редкая, надо сказать, в те­атре XX века, прошедшем через многие формальные искусы и эстетиче­ские блуждания: эти спектакли подчас доставляют больше радости их создателям, чем зрителям. Парадоксально, но такое проявление ремесла воспринимается иными как "самовыражение" художника.

Всем известна оригинальность режиссерского почерка и смелость Юрия Любимова. Руководитель Театра на Таганке, усвоивший уроки Мейерхольда, многое почерпнувший из опыта Брехта, в лучших своих работах — "Товарищ, верь...", "Мать", "Жизнь Галилея" и прежде всего, конечно, "...A зори здесь тихие"— плодотворно совмещает суверен­ную условность сценического языка, бесстрашную игровую театраль­ность, метафорическую образность с художественно впечатляющим психологизмом, с бесспорной правдой переживания и глубоким ис­следованием внутреннего мира человека. Но вот в спектакле "Бене­фис" самые сильные черты творчества Ю. Любимова причудливым об­разом трансформируются: игровая театральность оборачивается "игрой в театр", выисканность пластических решений— изощренным техни­цизмом, богатство режиссерской фантазии — композиционной клочко-ватостью, рыхлостью внутренней формы. Перед нами очевидная ин-тровертность мастерства, высокая ступень ремесла, одерживающего верх над художником.

В "Бенефисе" монтируются избранные сцены из пьес Островского "Гроза", "На всякого мудреца довольно простоты", "Женитьба Бальза-минова". Режиссер проявляет изрядную выдумку в организации сцени­ческого пространства, мизансценировке и освещении, изобретательно строит ритм действия, пользуясь резкими сменами тональности, прак­тикуя эффектное наложение звуковых и зрительных образов, взятых из далеко отстоящих друг от друга эмоциональных и жанровых рядов. От­дельные моменты позволяют говорить о том, что режиссер и актеры Театра на Таганке могли бы дать своеобразное прочтение Островского. Могли бы, но не дали. Потому что желание театра одномоментно пред­ставить мир драматургии Островского, взятый в контрасте трагического и комического, оборачивается в спектакле попыткой показать Остров­ского как виртуозного мастера по преимуществу игровой театрально­сти, подменяется стремлением театра воспользоваться его произведе­ниями для решения узкопрофессиональных задач. Это придает самым любопытным и привлекательным находкам постановщика значение су­губо внутритеатральное, ведет к упрощению образных решений, в кото­рых в минимальной мере учитывается психологическое и социальное содержание характеров и конфликтов. Спектакль строится как причуд­ливый "монтаж аттракционов", в которых на первое место выходит ало­гизм театральной игры. Мир Островского оказывается в нем разбит на куски, художественный текст произведений непоправимо искажается и разрушается.

Думается, что любая форма режиссерского эгоизма, что бы за ней ни стояло, в конце концов, замыкает искусство театра в узких пределах ремесла, способствует превращению театра, если воспользоваться сло­вами К. С. Станиславского, "в простое зрелище".

* * *

Авторы буклета, специально подготовленного Театром имени Станиславского к спектаклю "Мсье де Пурсоньяк", пишут, что рост зри­тельского интереса к современному театру сдерживается оскудением зрелищности. Эта мысль звучит по меньшей мере странно: театр 70-х годов и оскудение зрелищности — вещи несовместные. Однако авторы буклета невольно выражают тенденцию, зримо дающую о себе знать в некоторых современных спектаклях. Театр, как уже было сказано, ак­тивно борется за "ретеатрализацию" своего искусства, но, к сожалению, нередко это выливается в ожесточенную борьбу режиссеров со словом.

Мы можем сослаться на уже известные читателю примеры: в "Ромео и Джульетте" (Тбилисский театр имени Руставели) и в "Похожем на льва" (Ставропольский драматический театр) режиссеры жесточайшим образом сокращают текст; в "Сирано де Бержераке" (Псковский драма­тический театр) слово актера "забивается" пластикой, заглушается скри­пом приводных ремней и скрежетом зубчатых колес сценической кон­струкции; в "Колонистах" (Театр имени Ленинского комсомола) слово теснит акробатика и эксцентриада. Постановщик "Материнского поля" (Новосибирский ТЮЗ) отдает предпочтение пластике перед словом; в "Бенефисе" текст, если не полностью игнорируется, то дробится и столь очевидно становится объектом игры, что порой теряется не только соч­ность речи Островского, не только смысловая содержательность, но и внятность. Даже режиссер, обычно внимательный и чуткий к звучащему слову, умеющий передать в речи актера полнозвучность поэтического текста, заставить по-новому зазвучать голос классики, — Анатолий Эф­рос — в "Вишневом саде" прибегает к такого рода синхронной монти­ровке разновременного у Чехова текста, что вслушаться в речь и понять, что говорят актеры, временами совершенно невозможно. Особое место в попытках режиссуры отыскать альтернативу звучащему слову при­надлежит "мюзиклу".

Так, например, создатели "мюзикла" "Мсье де Пурсоньяк" (Московский театр имени Станиславского) и "музыкального спектакля" "Три мушкетера" (Московский ТЮЗ) используют — вольно или невольно — приход музыки на сцену таким образом, что в значительной мере унич­тожают семантическую наполненность слова, наносят непоправимый урон слову как способу проникновения вглубь характеров, как средству связи и конфликтного общения между героями, наконец, — как основ­ному инструменту раскрытия идейного содержания драматургического произведения и театральной постановки. Л. Танюк не случайно пишет, что "высокая нравственная и социальная современная идея должна не столько декларироваться в сюжете, фабуле, слове спектакля, сколько быть воспроизведенной, воплощенной в его эстетике".

В "Мсье де Пурсоньяке" и "Трех мушкетерах" находится место для всего— для эстрады, цирка, балета, стриптиза, фехтования и рукопашных боев. Пластический гротеск здесь приобретает формы почти фан­тасмагорические, стирая различия между моментами лирическими, ро­мантическими и сценами шутовского гаерства. Конечно, на сцене по­мимо всего прочего еще и говорят, и поют. Но слово здесь становится рядовым элементом театрального трюка. Со словом, с его иноязычным звучанием—а участники этих "шалостей, шалостей, шалостей по моти­вам почтенного Мольера" (мы цитируем текст Л. Танюка) и Дюма явно злоупотребляют французской речью — здесь играют. Словом жонгли­руют в целях достижения комического эффекта: его снижают до уровня косноязычного бытового "сленга", уличного жаргона, пошловатого анек­дота. Слово здесь посылают не партнеру, а зрителю, и чаще всего через микрофон, в сопровождении музыки, которая что-то напоминает, кого-то пародирует и окончательно превращает слово в придаток "зрелища".

Создатели таких постановок, как "Мсье де Пурсоньяк", "Три мушкетера" и других спектаклей подобного рода, странным образом рассматривают жанр "мюзикла" или "музыкального спектакля" как разре­шение делать на сцене все, что им вздумается. И вместе с тем ни для кого не секрет, что "основная задача этих затейников, — как добродуш­но пишет снисходительный критик, — заполучить главного участника игры — зрителя". Позволим себе привести высказывание Сергея Юрско­го о кое-где бытующей на нашей сцене манере постановки "мюзикла".

"...В мюзикле... все роскошные постановочные средства направлены к тому, чтобы не дать зрителю вздохнуть, предупредить и обыграть заранее все его реакции. Мюзикл теснит зрителя, наваливается на него, превращая в зеваку перед витриной шикарного магазина. Все прямо в зал! Все пригнано, ярко! Быстро! Оглушающе! Сверкающе! Все в обертках, и на каждой знак качества, нередко фальшивый. Еще не дос­казана мысль, уже вступает музыка, отдельно объясняющая настрое­ние... Еще не допето, и уже танец— послушный, бессмысленный, пот­ный кордебалет ровными рядами выделывает нечто жутко красивое. И уже монолог, темпераментный, против чего-то протестующий, против чего, непонятно, но это неважно. Зонг, танец, две остроты, хор, микро­фон, прыжки, акробатика, яркие костюмы — мечутся по сцене и по залу герои разных эпох. Общие вскрики и общие физкультурные движения всех исполнителей, совершенно неоправданные ссылки на Брехта и Мейерхольда. И ни щелочки, ни просвета в этом монолите. И ритм, ритм. Театр без паузы, театр без тишины. Театр — эгоист, вываливаю­щий перед зрителем разом все, что умеет, и иногда то, чего не умеет, и не желающий выслушать его ответную тишину, и аплодисменты. Только аплодисменты..."

Слова Сергея Юрского выводят нас за пределы собственно музыкальной постановки, потому что, как мы видели, спектакли других жанров нередко строятся на тех же самых основаниях и отличаются точно такими же чертами, какие Юрский подмечает в "мюзикле". Увлеченные возможностями "условно-театрального" стиля, постановщики манипу­лируют различными его элементами, мечтая о некоем "новом, если угодно, универсальном языке... который бы синтезировал в себе раз­личные выразительные средства... стал еще одним условным языком" (Ю. Шерлинг). Бесплодные, на наш взгляд, мечты. Потому что, как со­вершенно справедливо пишет в своей книжке Питер Брук, "все, что угодно, может послужить средством для выражения чего-нибудь, но нет такого универсального средства, с помощью которого можно было бы выразить все". Потому что увлечение внешней техникой, так сказать, — буквой театральной условности в обход ее духа и помимо подлинно художественной образности — образности поэтически напряженной, провидчески зоркой, конкретной и неповторимой в своей уникальности, дозревающей в восприятии зрителя, прорастающей в его сознании, в мысли его и эмоции богатством ассоциаций, направленных к ощуще­нию всей полноты бытия и всей сложности человеческой личности, — есть на практике не победа художника над неподатливой и шероховатой фактурой искусства, но победа ремесла над жизнью.

С равнодушием к человеку

Небезынтересно задуматься над тем, каким образом распространя­ются в современном театре открытия режиссуры. Проблема взаимоот­ношений первооткрывателей и последователей, на наш взгляд, стоит в сегодняшнем режиссерском искусстве необычайно остро.

В искусстве каждое новое слово, сказанное кем-то одним, произне­сенное каким-либо особенно одаренным и неустанно ищущим худож­ником, принадлежит всем. Чужой творческий опыт значит в театре ни­чуть не меньше, чем свой собственный. Это вполне естественно: при всем разнообразии творческих уровней и дарований фронт режиссер­ских исканий, в общем, един. Не будем закрывать глаза и на то, что в искусстве всегда существовал определенный тип культурных мастеров, которые по характеру своего дарования не могли претендовать и не пре­тендовали на роль первооткрывателя. Творчество таких эрудированных, профессионально образованных и нередко талантливых режиссеров и сегодня протекает с большой художественно-просветительской пользой в русле, указанном другими.

Но чужой опыт — это все-таки чужой опыт. Он может быть инди­видуально воспринят, органически усвоен и творчески переработан, а может быть механически перенят. В первом случае речь идет о преем­ственности, об обнаружении внутреннего родства и осуществлении творческого контакта с теми, кого можно назвать "впередсмотрящими". Во втором речь может вестись только о переимчивости внешних примет стиля, о заимствовании отдельного технического приема и сценическо­го решения, вырванных из художественного контекста, — словом, о подражании и эпигонстве. Их итогом неизбежно становится потеря творческой самостоятельности, утрата оригинальности и появление по­становок "под Эфроса", "под Любимова", "под Товстоногова" или "под Захарова".

К сожалению, есть немало режиссеров, которые не останавливают­ся перед стремительной, а подчас— и умелой "авторизацией" только что опробованной другими новинки, ведут добросовестный, учет чужих открытий, чужих находок... Однако спросите таких режиссеров о праве на заимствование, и всякий ответит, что речь идет вовсе не о плагиате, а всего лишьо... современном театральном языке. О наработанном театром некоем "золотом запасе" сценических приемов, который принадлежит всем. Этот "золотой запас" есть на сегодняшний день не что иное, как кладовая общеязыковых штампов условной театральности, накопленных режиссурой в погоне за "универсальным сценическим языком". И тут мы вступаем на вязкую почву путаныхзаимствований и перезаимствований, бесконечных повторов и самоповторов, от которых, вообще говоря, трудно уберечься и самому оригинальному режиссерскому дарованию.

Внимательный и часто посещающий театр читатель, вероятно, и без нашей помощи припомнит, сколько раз в минувших театральных сезонах на него обрушивались невесть откуда пришедшие в спектакль стихи и песни. Интересно было бы подсчитать число театров, на сценах которых вечерней порой неистово вспыхивают и ослепляют зрителей знаменитые "мигалки", ставшие сегодня постановочным трюизмом. Се­годня шепот и крики действующих лиц в десятках спектаклей разносят по залу мощные динамики. С их помощью зрителям сообщаются "внут­ренние монологи" героев и всякого рода иные полезные вещи.

Сколько раз мы были свидетелями того, как режиссеры предпочи­тали звучащему слову танцевальный номер, без всякой надобности и вовсе не к месту возникавший в работах самого разного художествен­ного уровня и полярной стилистики. Сколько раз в самые напряжен­ные моменты — чаще всего в минуты хирургических операций, проис­ходящих где-то там, за кулисами, — со сцены в зал несся стук метро­нома, усиленный динамиками и имитирующий, должно быть, биение человеческого сердца...

А лестницы, которые кочуют из спектакля в спектакль одного ре­жиссера, — на них, разумеется, всякий раз можно выстроить эффект­ную мизансцену... А гром и грохот вокально-инструментального ан­самбля, которым другой режиссер — надо это или не надо — "украша­ет" чуть ли не каждую новую свою работу... Или излюбленные третьим режиссером внешне романтически-приподнятые, внутренне абсолютно идентичные друг другу решения сходных ситуаций в совершенно не­сходных по содержанию и темам пьесах... Ведь можно использовать не только общеязыковые режиссерские штампы, неизвестно когда и кем изобретенные, — можно копировать и собственные "находки".

Условно-театральные штампы, как и знаки, упрощают и "рациона­лизируют" труд постановщика, направляя его по линии наименьшего со­противления. Они наносят непоправимый урон художественному свое­образию спектаклей, угрожают индивидуальности режиссеров, придавая им неприятный оттенок эклектики и эпигонства. Между тем штампы необычайно привязчивы и трудно искоренимы, чему есть свои причины.

Во-первых, речь идет о "штампах новаторства", которые в глазах иных режиссеров недвусмысленно подтверждают принадлежность их спектаклей "самому современному стилю". Во-вторых, эти штампы воз­никают на пересечении множества анонимных инициатив, принадлежат всем и в то же время никому; таким образом, складывается парадок­сальная ситуация: энергичное обращение к общепринятому и обезли­ченному порождает некую иллюзию индивидуальности. (Ю. Лотман пишет: "Чем в большее количество внеиндивидуальных связей вписы­вается данный художественный текст, тем индивидуальное он кажется аудитории".) В-третьих, обращение к штампу условной театральности, как правило, вынужденное: штампы заполняют собой пустоты в спек­такле, когда режиссеру нечего сказать, когда он не умеет точно выра­зить то, что чувствует, к чему стремится. И, наконец, "режиссер пользу­ется избитыми формулировками... не начинает каждую новую поста­новку с чистой страницы, с пустой сцены" в том случае, когда он "не в силах противостоять условным рефлексам, возникающим в процессе любой деятельности" (П. Брук). Последнее обстоятельство, надо пола­гать, чаще всего и ведет к возникновению устойчивых стереотипов ре­жиссерского мышления на самых разных творческих уровнях.

Вот спектакли, ни в чем друг друга не повторяющих и даже, каза­лось бы, по строю своего искусства противостоящих режиссеров. В ис­терике бьется затылком о стену Варя в "Вишневом саде", поставленном А. Эфросом, — и точно так же выражает свое отчаяние Саша Лебедева в постановке чеховского "Иванова" М. Захаровым; ведут диалог чехов­ские герои на сцене Театра на Таганке, а Яша небрежно бренчит на ги­таре и заглушает разговор бравурным мычанием — на сцене Театра имени Ленинского комсомола Анна Петровна пытается вызвать Ша-бельского на откровенность, а он в ответ равнодушно перебирает гитар­ные струны; в финале "Вишневого сада" рыдающую Раневскую держат за руки, как бы распиная на незримом кресте, — и несчастная Анна Петровна, опускаясь на колени у дивана, соответствующим образом широко раскидывает руки... Перед нами примеры стереотипов режис­серского мышления, скорее всего, неосознанных самими художниками.

Стереотипы, по всей вероятности, и составляют суть того самого долгожданного "еще одного условного языка", о котором мечтают иные режиссеры. Его универсальность прямо пропорциональна безраз­личию постановочного решения к содержанию, внутренней и внеш­ней форме произведения. Она равна безлично-профессиональному от­ношению создателей спектаклей к бытию героев. И очень легко можно вообразить, как иной режиссер-иждивенец и переимчивый ремеслен­ник, побывав на спектакле Театра на Таганке или посетиэ спектакль Театра имени Ленинского комсомола, встрепенется и торопливо дос­танет блокнот и карандаш. А потом, приступив к "сочинению" очеред­ной своей постановки, начнет энергично, по слову Горького, "взбалты­вать лексикон", в данном случае общий для Эфроса и Захарова, "обна­руживая полное равнодушие к ценнейшему, живому материалу искус­ства — к Человеку"...

* * *

Освоение метафорического условно-театрального языка, стремле­ние режиссуры к ярко-образному прочтению произведений драматургии с использованием разнообразных сценических средств нуждается во внутренней уравновешенности жизненно-конкретным материалом, привносимым в спектакль искусством актера. Полноценный художест­венный образ не может возникнуть, как мы видели на примере самых разных постановок, из одних только режиссерских приемов, из комби­нации условно-театральных решений, на каком бы уровне они ни прак­тиковались. "Призыв к режиссуре изобретать "новые условности" ров­ным счетом ничего не стоит, — пишет Г. Товстоногов, — это пустышка и забава, если это не преломлено в артисте, если не стало ключом, кото­рым артисты, только артисты, открывают суть и форму пьесы". Режис­серы могут предложить зрителю выразительную сценическую метафо­ру, указать на особое значение той или иной частности, приковать вни­мание к определенной мизансцене, к отдельной минуте сценического времени, но оживить эту метафору и эту мизансцену, сделать эту част­ность достоянием духовного опыта зрителя, заставить эту минуту длиться бесконечно — это во власти одного только актера. Потому, как эстетически ни значимы современные постановочные решения, как ни упорядочивает цельность режиссерской формы спектакля творчество современного актера, настораживает то обстоятельство, что сегодня жизнь исполнителя в образе, неповторимость его индивидуальности далеко не всегда оказываются в центре внимания режиссуры.

И Станиславский, шедший в своем режиссерском творчестве от ак­тера, и Мейерхольд, чаще всего избиравший прямо противоположный путь, рассматривали взаимоотношения режиссера и актера как своего рода равновесие, как всякий раз заново и настоятельно искомую гармо­нию. Они утверждали непреложность взаимной ответственности режис­суры и актеров в их совместном согласованном движении к общим идейно-художественным целям; они искали синтез искусства двух глав­ных фигур сценического дела. И чем ярче заявляет о себе тот или иной представитель так называемой "постановочной режиссуры", чем смелее оперирует он условно-театральными формами, чем выше его право на оригинальный сценический поиск, тем более нуждается он в поддержке и соучастии актера, равного или близкого ему по масштабам дарования, по способности жить в образе незаемными чувствами и мыслями, тво­рить на сцене реальность "жизни человеческого духа". Глубоко прав Б. Алперс, писавший в своей статье "Судьба театральных течений" о последних постановках Мейерхольда, в которых величайший мастер условного стиля вплотную подошел к органическому синтезу театраль­ности и глубокой психологической правды: "Эти постановки могли быть свободно осуществлены Мейерхольдом на сцене тогдашнего Ху­дожественного театра. И, наверное, они неизмеримо выиграли бы в ху­дожественной силе от соединения оригинального и глубокого замысла Мейерхольда и его непревзойденного режиссерского мастерства с утон­ченным искусством "душевного реализма" первоклассных актеров Ху­дожественного театра того времени".

На первый взгляд все это — повторение общеизвестных истин. Вряд ли кто-нибудь решится сегодня публично оспорить мысль Сулер­жицкого, что "хороший ансамбль возможен только для актеров с ярки­ми индивидуальностями при таком же режиссере", за которой стоит признание равенства вклада режиссера и актера в искусство театра, ко­гда спектакль рождается в итоге сложного взаимодействия разных ин­дивидуальностей и обретает особую, так сказать, стереоскопичность (практика современного советского театра дает немало тому примеров: вспомним о первом десятилетии театра-студии "Современник", о худо­жественных результатах режиссуры А. Эфроса, в которых ясно про­сматривается метод его работы с актером; отдадим, наконец, себе отчет в том, что первоосновой самых ярких побед коллектива Ленинградского БДТ неизменно был и остается прочнейший творческий союз выдающе­гося режиссера и не уступающих ему по дарованию первоклассных ак­теров). Но на деле эта необходимая предпосылка многомерности и объ­емности театральной постановки, неповторимости и полноты сцениче­ских образов сегодня не так уж редко не принимается во внимание. Подчас и в работах изрядного профессионального уровня, при всех их различиях, прослеживается одна и та же тенденция: тенденция к умале­нию значения искусства и личности актера, к сведению артиста к по­слушному и, может быть, даже технически изощренному исполнителю внешних постановочных решений режиссуры. Тенденция к трактовке живого человека на сцене как податливого пластически-звукового мате­риала наряду со всеми прочими материалами, которые находятся в рас­поряжении режиссера.

Думается, что большинство спектаклей, рассмотренных нами, дает пищу для подобного заключения. Идет ли речь причудах лжегротеска или о произволе режиссерской фантазии, часто не ясной даже исполни­телю, о сочинении знаков и "иероглифов", рождающихся, как Афина у Зевса, из головы режиссера и порой никак не связанных с актером, с его внутренними и внешними данными; идет ли речь о злоупотреблении открытыми постановочными приемами, о "кокетстве" режиссера и ху­дожника театральной условностью, "не преломленной в артисте", не учтенной в его игре, — везде в таких случаях мы видим следы стремле­ния режиссуры к выявлению формально-содержательного замысла не через актера, а помимо него, с исключением его личности или резким ее ограничением в прямом и нередко поверхностном движении спектакля к некоему заранее известному итогу.

Конечно, актер в современных спектаклях необычайно активен. Но зачастую за этим стоит всего лишь иллюзия соучастия исполнителя в творческом акте создания спектакля. Нередко актер превращается из творца своей роли, из создателя неповторимого образа, в котором ясно реализуется его личность человека и художника, в своего рода марионет­ку в руках режиссера. Создается впечатление, что сегодня многие режис­серы отказываются рассматривать реализацию постановочного замысла как постепенный процесс и, не вдаваясь в объяснения с исполнителями, требуют от них слепого подчинения условно-театральной форме.

Театральные летописцы сохранили для нас историю постановки шекспировского "Гамлета" Художественным театром (1909—1911), в работе над которой величайший мастер условной режиссуры Гордон Крэг хотел заранее довести свой замысел до сведения участников спек­такля, и прежде всего Качалова. Станиславский категорически воспро­тивился этому, заявив, что режиссер обязан постепенно привести ис­полнителей к искомому результату, дать время образу "прорасти" в ак­тере на почве неповторимых его личностных качеств. Обращаясь к Крэ-гу, Станиславский писал: "...только мы с Вами должны знать, что Гам­лет должен быть сильным. Иначе, если Вы прямо скажете актеру о Ва­шем намерении, он уже сразу придет на сцену с выпяченной грудью и крепким театральным голосом". В этом эпизоде речь идет о методоло­гии работы режиссера с актером. И если эта методология сегодня нару­шается, то, надо думать, это вызвано в первую очередь неверным пони­манием условной театральности. Станиславский в свое время недву­смысленно высказался и по этому поводу: именно "ремесло подходит к разрешению сложных душевных процессов артистического пережива­ния с самой внешней стороны, то есть с конца".

Ремесленник от режиссуры вряд ли способен "помочь актеру рас­крыть свою душу, слившуюся с душой драматурга, через душу режис­сера" (Вс. Мейерхольд) прежде всего потому, что ремесло бездушно. Самоцельная погоня за внешней театральной выразительностью застав­ляет ремесленника совершать ошибки (очень часто—элементарные) про­тив жизненной логики и психологической правды. Условность и теат­ральность оборачиваются тогда цепью несообразностей, которые раз­рушают, как мы видели, образную систему спектакля всякого рода до­пущениями, опущениями и упущениями. Они поражают и сценическое существование актеров: некритическое приятие условности режиссер­ского замысла, условности обстановки, условности выражения неизбеж­но ведут к тому, что исполнитель начинает "условно" думать и "услов­но" чувствовать на сцене. Тогда-то в его творчестве — в новой театраль­ной ситуации и на новом уровне — возрождаются, казалось бы, давно забытые ремесленные штампы, наигрыш, приблизительность. Тогда из искусства актера исчезает духовная доминанта, память о том, что работа актера, по слову Мочалова, это прежде всего "моральная работа". Тогда уходит потребность во внутреннем оправдании сценического образа, в его органическом рождении из недр личности, из человеческой природы самого артиста— уходит исповедничество, этот вечный спутник под­линного сценического творчества, как его понимали лучшие представи­тели русской и советской актерской школы прошлого, как его понимают выдающиеся мастера сценического искусства наших дней.

Разумеется, в любом спектакле всегда найдутся два-три актера, которые разбудят воображение зрителя естественностью интонаций, вспышкой темперамента, органикой существования в образе. С дру­гой стороны, как пишет П. А. Марков, "несомненно, общий уровень актерского мастерства, его технология неизмеримо повысились". Но актерское искусство не может не преломлять в себе достоинства и не­дочеты режиссуры, отчего вопрос о современном типе актера, о его сильных и слабых сторонах есть прежде всего вопрос о взаимоотно­шениях актера и режиссера, которые и формируют этот тип. И все издержки условно-театрального стиля, заметные в творчестве совре­менных режиссеров, имеют соответствующие аналоги в искусстве со­временных актеров.

В сознание актеров проникают расхожие штампы режиссерского мышления, которые сковывают инициативу исполнителя, гасят непо­вторимые краски его индивидуальности. Актеры перестают помышлять о создании "жизни человеческого духа" на сцене, но подсознательно дублируют ход режиссерской мысли, направленной на внешние формы выразительности и сочинение всякого рода условно-театральных реше­ний. Они невольно теряют верные профессиональные критерии: не только утрачивают понимание законов внутреннего творчества, но и осознание возможностей и границ своего искусства, а вместе с этим — ощущение своего профессионального достоинства.

Да, конечно, и актеры многое знают и многое умеют. Но коль скоро их руководитель — режиссер — играет условно-театральными форма­ми, кокетничает изощренностью постановочной фантазии,, выставляет на обозрение зрителей эффектные сценические приемы, и среди актеров укореняется взгляд на профессию как на "простое, веселое дело", тор­жествует "наивная вера во всемогущество актерского ремесла", чуждого "трагических глубин и сатирического смеха" (Б. Алперс).

Следует отметить и другое: 'Теория подчеркнутого интеллектуа­лизма,— пишет П. А. Марков,— заметно сузила актерские возможности и сделала актера более односторонним", привела к тому, что "стремле­ние к сжатости, точности и наполненности порою заменяется сцениче­ским аскетизмом, душевной тусклостью, равнодушием". Здесь в полную силу сказалось неверное восприятие театральной эстетики Брехта, при котором раскрытие отношения к образу становится единственной целью актера, перестающего жить на сцене чувствами и стремлениями своего героя, но как бы демонстрирующего перед зрителем обнаженный "чер­теж роли", сведенный к схеме, и упрощенный внутренний ее каркас. То, что некогда называлось ремесленным штампом или трафаретом, сего­дня, в соответствии с новыми установками ремесла, называется, без вся­кого на то основания, "остраненностью" или "отчуждением".

Признавая высочайшие достижения советской артистической шко­лы и храня в памяти многие первоклассные и глубоко волнующие ак­терские создания, виденные за последние годы на сценах самых разных театров страны, нельзя не сознаться, что многие спектакли заставляют сегодня вспомнить строки из статьи Станиславского "О ложном нова­торстве", в которых звучит тревога за актера, порабощенного псевдоте­атральностью и псевдоусловностью: "Чем сильнее левели приносимые на сцену живописные и другие искусства, тем больше вправо шел ак­тер..." Размышляя над театральными экспериментами 20—30-х годов, Станиславский приходит вот к какому категорическому выводу: "Ре­жиссеры-псевдоноваторы... нас заставляли принимать самые невероят­ные позы... учили оставаться в течение всей пьесы неподвижными... Нас заставляют лазить по подмосткам и по лестницам, бегать по мосткам, прыгать с высоты. Нам рисовали на лице несколько пар бровей, а на щеках треугольники и круглые пятна разных цветов, согласно манере нового письма и живописи.

Почему актер не запротестовал тогда, почему он не сказал: "Дайте мне прежде всего хорошо играть роли с двумя бровями. А когда их ока­жется недостаточно для выражения зародившейся внутри духовной сущности, поговорим о третьей брови.

Тогда мы сами скажем вам: "Мы готовы и так сильно внутренне насыщены, что нам мало двух бровей для передачи пережитого! Давай­те дюжину!!"

Но четыре брови на чужом лице не по внутренней необходимости, а ради успеха художника или псевдорежиссера?.. Нет, извините, протес­тую!"

"...Лицом к лицу..."

Общеизвестно, что театр зависит от драматургии. Вероятно, в из­держках поиска современной режиссуры в известной степени "повинна" театральная литература. Не так уж много хороших пьес — и ставятся произведения, не всегда удовлетворяющие требованиям строгого вкуса. И режиссура, чувствуя на себе двойную ответственность, стремится прикрыть эффектным приемом и театральной игрой слабости пьесы, начинает перекраивать материал, предложенный драматургом. Это про­исходит один раз, другой, третий, — незаметно рождается привычка. Эта привычка распространяется уже и на классику, на произведения выдающихся литературно-театральных достоинств. И вот уже пьесы приспосабливаются к требованиям современной театральной моды и вкуса к театральной условности...

То, к чему театр был вынужден, становится эталоном стиля, вос­принимается уже как норма, обретает значение ориентира в глазах иных драматургов. Теперь уже театр воздействует на драматургию: появля­ются авторы, которые пишут пьесы вослед сложившейся сценической практике — кто же не хочет увидеть свое детище на сцене? И на уровне драматургическом, если можно так выразиться — дотеатральном, со­вершаются те же самые ошибки, которые мы обнаружили у современ­ной режиссуры и назвали издержками условно-театрального стиля.

Круг, таким образом, замыкается. И прорвать его по плечу далеко не каждому.

Да, разумеется, мы живем "в бурное время научно-технической ре­волюции", как с пафосом заявляют авторы спектакля "Автоград-XXI", в век "стремительных перемен" в жизни и в искусстве, которые требуют новых художественных идей, новых театральных концепций, новых спо­собов сценического истолкования действительности. Но разве обязатель­но всякий раз стремиться во что бы то ни стало "бежать впереди про­гресса" и во всеуслышанье объявлять о своей причастности наисовре­меннейшим эстетическим веяниям? Новаторство и новизна — не в сти­ле прежде всего, как бы много он сам по себе ни значил и ни обещал, но в идеях и образах, которые художник открывает своим современникам.

Но предположим, что появился драматург, в пьесах которого ис­кусство и жизнь "встречаются лицом к лицу" и "становятся друзьями" (А. Блок). Появился художник, исследовавший новые пласты современ­ной действительности и отыскавший в жизни совершенно новые чело­веческие типы, о которых он поведал с неповторимо-индивидуальной интонацией. Сумеет ли режиссер, порабощенный штампами условно-театрального стиля, понять новизну и своеобразие драматурга, при­шедшего из жизни и творящего по ее законам — творящего в русле ис­кусства конкретно-бытового и в то же время утонченно-психологи­ческого и возвышенно-поэтического? Сумеют ли актеры, отдавшие дань лженоваторству, угадать скрытые возможности произведений такого драматурга, лишенных следов влияния злободневной театральной сти­листики, удивительно свежих по краскам, свободных в истолковании жизни и человека, — одним словом, дающих возможность осущест­виться самым заветным мечтам актера, самым смелым и далеко идущим замыслам режиссера?

Ответ на эти вопросы дает посмертная судьба драматургии Алек­сандра Вампилова.

Сегодня Вампилова ставят часто: так часто, как, вероятно, ни одно­го из ныне здравствующих драматургов. При таком лихорадочном тем­пе освоения сложнейшего явления, которым представляется нам "театр Вампилова", естественно появление спектаклей не очень продуманных, иногда — попросту неудачных. Это понятно.

Непонятно другое: почему в большинстве случаев так слабо звучат в постановках пьес Вампилова именно те их идейно-художественные мотивы, которые, надо полагать, и привлекли к произведениям внима­ние театров? Почему конкретность и своеобразие видения предметного мира нередко подменяется здесь всякого рода дежурными пластически­ми и декорационными решениями, бытовая и психологическая опреде­ленность обрисовки остро индивидуальных характеров — штампами и расхожей типажностью, свобода в обращении с материалом жизни и непрерывное движение напряженной поэтической темы, глубоко запря­танной в толще взаимоотношений героев, — жестким схематизмом, примитивной акцентировкой частностей, плоской игрой фабулы? Поче­му, наконец, пьесы Вампилова с их многозначной интерпретацией дей­ствительности, пристальным вниманием к внутренней жизни героя, без­ошибочно точным ощущением его чувства, мысли, слова и поступка, с их бесстрашием в постановке острейших нравственно-психологических проблем и взыскательно-сердечным отношением к человеку, — почему пьесы Вампилова становятся жертвой однозначности, приблизительно­сти, пресловутой "правденки"? Не потому ли, что они насильственно втискиваются режиссерами в прокрустово ложе вульгарно понятого современного стиля, автоматически подгоняются под требования моды?

Мы ограничимся разбором постановок трех произведений Вампи­лова: двух одноактных пьес, сведенных в спектакль под названием "Провинциальные анекдоты", и пьесы "Прошлым летом в Чулимске". Наш выбор не случаен: эти произведения раскрывают, если так можно выразиться, внутренние параметры драматургии Вампилова. Мир его образов многомерен, он поражает стремительной сменой смешного и грустного, низкого и высокого, причудливой пестротой рисунка харак­теров и прихотливой изменчивостью судеб. Комедийное™ и драматиз­му здесь присуща особая подвижность: разбегаясь от наиконкретнейше-го быта, начинаясь интонацией сугубо обыденной, действие продолжа­ется как водевиль, как брутальный фарс, чтобы потом резко "взмыть" к трагедийности, обнаружить поэтическую подоплеку, до времени скры­тое авторское раздумье. Именно поэтому становление темы в пьесах Вампилова чаще всего совершается через парадокс, взрывающий об­манчивую видимость обыденного накалом нешуточных страстей. Именно поэтому излюбленным жанром драматурга была трагикомедия.

Напомним, что в "Провинциальных анекдотах" Вампилов поначалу строит ситуацию почти фельетонную: ретивый администратор гостини­цы с треском выставляет из девичьего номера гостя, безвинно заподоз­ренного им в "амурных интересах" ("Случай с метранпажем"); двое ко­мандированных в точно таком же, быть может, соседнем номере маются со вчерашнего перепоя и лихорадочно пытаются раздобыть денег, что­бы "поправиться" ("Двадцать минут с ангелом"). Но жертва рукопри­кладства оказывается причастной к столичной прессе, именуется в гос­тиничной анкете непонятно грозно — "метранпаж". Но едва успевает отзвучать отчаянно-шутовской вопль о помощи, пьяницам безвозмездно предлагают пачку червонцев... Есть от чего прийти в смятение Калоши­ну — и вот он симулирует сумасшествие, чуть было не умирает от ин­фаркта. Есть от чего оторопеть Угарову и Анчугину — и вот они вяжут "ангела", устраивают ему допрос "с пристрастием".

Парадоксальность здесь возникает из соблюдения ординарной ло­гики в экстраординарных обстоятельствах, предполагает движение во­внутрь и ввысь — к раздумьям о жизни, к тоске по бытию, разумному и чистому. Вампилов завершает свои одноактные пьесы если не нравст­венным очищением героев, то, во всяком случае, — перефразируем из­вестное высказывание Гоголя — слезами сквозь смех. Они звучат в жгучем стыде Угарова и Анчугина, не поверивших в возможность бес­корыстной доброты; ими окрашен финальный монолог Калошина — этого мещанина, всю жизнь смертельно боявшегося начальства и только перед самой смертью наконец-то ощутившего себя человеком. Вампи­лов твердо знает, что тема высокого поэтического плана не ведает "та­бели о рангах", возрастает на любой почве. Вне этой принципиальной идейно-художественной установки не существует его драматургия, не может быть осуществлено плодотворное ее сценическое прочтение.

Что же мы чаще всего видим в театре?

Обращаясь к "Провинциальным анекдотам" театр, как правило, пренебрегает бытом, психологией и не поднимается до драматизма и поэзии. Он "застревает" на промежуточном звене становления темы — на разработке парадоксальной ситуации, на комическом освещении пер­сонажей.

В спектакле театра "Современник" с первых же минут возникает ат­мосфера затейливой театральной игры. С помощью иронического музы­кального сопровождения, с помощью всякого рода обыгрывания предме­тов обстановки — здесь сами собою со скрипом открываются дверцы шкафа, зажигается и гаснет настольная лампа, разворачиваются шторы, движется по стене картина и сверх всего прочего время от времени по­качивается пол сцены — режиссер В. Фокин пытается преодолеть быт, подвергнуть его театрализации, транспонировать действие в план чистой комедийности. Это стремление обретает еще большую определенность в игре актеров, в истолковании образов: все без исключения персонажи трактуются в откровенно ироническом плане и с такими резкими выхо­дами в фарс, с таким поминутно крепнущим прирощением грубо-комичес­кой энергии, что серьезные интонации исключаются даже в подтексте.

Режиссер и актеры стараются всякую малость довести до бравурно-театрального звучания: где у Вампилова дается намек, там на сцене вы­растает самостоятельный игровой эпизод. Здесь Вика (М. Неелова) с блаженно отрешенным выражением лица подпевает немудреной песен­ке, транслирующейся по радио, затем в испуге забирается на шкаф и несколько раз то слезает обратно, то возвращается в свое убежище, тем самым позволяя Калошину громогласно произнести реплику, которую мы не нашли у Вампилова: "Слезай с казенного имущества!" Девушка ухаживает за, по видимости, спятившим с ума Калошиным, собирает скорлупки орехов, которые он демонстративно разбивает о раму крова­ти, поет ему колыбельную, кличет "дядей Сеней", чего так же нет у Вампилова. Здесь супруга Калошина Марина (Н. Дорошина) сводит с Викой счеты... в шкафу, откуда женщины появляются в дико-растерзанном виде. Здесь, наконец, Калошин, представляющий собой нечто вроде парафразы на тему Иудушки Головлева, безжалостно осуж­ден П. Щербаковым, со вкусом им осмеян...

Однако виртуозная игра актеров не скрывает ни однозначности трактовки, ни слабой внутренней разработки образов.

Во второй пьесе режиссер и исполнители наделяют героев не толь­ко бесспорной узнаваемостью, но и броской комедийной характерно­стью. Они играют вовсе не тяжелое похмелье, но сильное опьянение (видимо, так смешнее!); они разменивают сложную психологическую фактуру на калейдоскоп не без блеска "наигранных" забавных деталей. Все происходит так, как будто бы исполнители — и прежде всего та­лантливейший О. Табаков, выступающий в роли Анчугина, — живут на сцене эгоистическим удовольствием лицедеев, увлеченных стихией иг­ры, безнаказанностью рискованных фарсовых розыгрышей. Актеры, кажется, забывают и об исходных мотивах ситуаций, и о правде пере­живаний, и тем более— о глубоко запрятанной поэтической теме пьесы.

Неудивительно, что и в "Случае с метранпажем", и в "Двадцати минутах с ангелом" совершенно не удались финалы: актеры приходят к ним физически опустошенными и духовно неподготовленными. Удив­ляет другое: каким образом театр "Современник", казалось бы, своим прошлым подготовленный к встрече с Вампиловым, осуществил поста­новку "Провинциальных анекдотов", отмеченную глухотой к идейному и художественному своеобразию автора, равнодушием к внутренней жизни героев, безразличием к действительности, так ярко, так свое­обычно отраженной Вампиловым? Как случилось, что роль режиссера свелась здесь к организации пространственной и музыкально-звуковой формы и той бравурно-комедийной игры, которая затушевала мысль автора, заглушила живые и взволнованные интонации, вытравила вся­кий след поэзии? Откуда эта неразборчивость постановщика в исполь­зовании нарочитых условно-театральных приемов на драматургическом материале, как кажется, исключающем какую бы то ни было откровен­ную условность и открытую театральность?

* * *

В не менее сложные отношения чаще всего вступает театр и с пье­сой Вампилова "Прошлым летом в Чулимске".

Пьеса эта отличается тщательной и глубокой проработкой бытово­го и психологического планов. Природа, среда, портреты действующих лиц обрисованы обстоятельно и ярко. Атмосфера творится интенсивно­стью естественного освещения, этими елями, соснами и лиственницами, отбрасывающими свою тень на изукрашенные резьбой дома, этим глу­хим и ритмичным шумом дизеля, дающего Чулимску электроэнергию. Здесь все просто — просто, как в жизни, — и вместе с тем обдуманно и неслучайно: эти недлинные, прямые, непричесанные волосы Кашкиной и ее очки, этот новый серый костюм, зеленая шляпа и галстук Мечетки-на, эта модная куртка и грубые рабочие сапоги Пашки, эта неряшли­вость и попустительство в одежде Шаманова, его непритворная не­брежность и рассеянность. В каждой такой, казалось бы, неприметной частности — стоит только хорошенько в нее вглядеться — отсвет ха­рактера, отсвет судьбы.

Быт, житейские отношения насквозь пронизаны здесь разветвлен­ной сетью внутренних взаимосвязей, которые раскрываются не вдруг и непредугаданно и как бы невзначай высвечивают внутренний мир геро­ев. Он предстает в необычайно сложном освещении стремительно ме­няющейся ситуации, в редкостном богатстве полутонов, в постоянно углубляющемся движении подтекста. Вампилов чутко прислушивается к тому, что творится в душе его героев. Его ремарки не только фикси­руют интонацию и жест, но и намекают на глубоко запрятанные их мо­тивы. Так, смутное волнение, вдруг охватившее Шаманова от близости Валентины, автор передает простейшей ремаркой: "...погладил по голо­ве". В этом неожиданном для самого Шаманова движении, в этом стран­ном многоточии, разрывающем авторский текст, заключено многое: и удивление перед впервые открывшимся очарованием девушки, и вне­запный прилив нежности, и целомудренная боязнь обидеть Валентину...

Да, здесь все просто, как в жизни, и так же, как в жизни, необычай­но сложно. Должно быть, именно поэтому "Прошлым летом в Чулим­ске" заставляет вспомнить слова Вл. И. Немировича-Данченко о драма­тургии Чехова: "Каждая фигура несет в себе что-то невысказанное, ка­кую-то скрытую драму, скрытую мечту, скрытые переживания, целую большую — невыраженную в слове — жизнь. Где-то она вдруг про­рвется, — в какой-то фразе, в какой-то сцене. И тогда наступит та высо­кохудожественная радость, которая составляет театр". Думается, тут уместно вспомнить не только Чехова, но и Достоевского, чьи герои го­товы скорее растоптать собственную душу, нежели согласиться с при­нятым ходом вещей, и строптиво искушают судьбу— так поступает Шаманов, похоронивший себя в чулимском захолустье, вложивший пистолет в руку разъяренного Пашки (степень напряжения в последней сцене такова, что Шаманов долго не может разжать пальцы, вцепив­шись в подлокотники кресла, а Пашку буквально не держат ноги). И все же пьеса Вампилова прежде всего заставляет вспомнить Чехова— не только тонкостью письма, но и органичным и волнующим синтезом быта, психологии и символики, незаметным образом организующим развитие нравственно-философской темы произведения.

Вампилов не случайно построил этот палисадник, "мешающий", по словам Мечеткина, "рациональному движению": одни, что называется, "топают" через него напропалую, другие — обходят. Автор неустанно оговаривает в ремарках путь каждого из героев и почти всем дает вы­сказаться по этому поводу. Еремеев, например, обходит. И Шаманов обходит: ему легче обойти, чем нагнуться. А Пашка— этот "топает", срывает доски, прилаженные Валентиной, срывает калитку... Но Вален­тина снова и снова чинит палисадник. Отец говорит ей: "Брось. Детст­вом занимаешься". Хороших твердит: "Твой он, что ли?" Даже Шама­нов — и тот любопытствует о причине ее непонятного упорства. А Ва­лентина весело ему отвечает: "Я чиню палисадник для того, чтобы он был целым"...

И когда ночью все кончится для Валентины и Шаманова— кон­чится, так по-настоящему и не начавшись, — когда разразится трагиче­ский финал пьесы, Вампилов напишет против всех драматургических правил еще один финал, который ничего не добавит к сюжету, но явится завершением темы, ради которой и была создана пьеса. Драматург еще раз возвратит нас к палисаднику.

Валентина выйдет на свет занимающегося утра и под испытующи­ми взглядами окружающих примется за починку палисадника: она хочет, чтобы он был целым. И Шаманов поедет в город, чтобы вы­ступить на суде, и будет биться за справедливость, от которой он было отступился...

Вампилов исследует жизнь в ее разноречивой естественности и не­согласованной полноте и с самого начала незаметно идет к раскрытию духовных основ существования человека; палисадник—этот, по удачно­му выражению критика, будничный символ— ему в этом помогает. Дра­матург открывает для нас образы простых людей, не боясь прозы и обы­денности, потому что в самых простых и житейски непритязательных вещах умеет угадать веяние поэзии, навести на след раздумий о жизни, о ее смысле, о месте и назначении в ней человека. Здесь идейные и ху­дожественные основы драматургии Вампилова; здесь ее этика и эстети­ка; здесь, наконец, путь к успешному разрешению ее на сцене театра.

Мы видели постановки пьесы Вампилова в Москве, Туле, Сверд­ловске, Хабаровске и Алма-Ате и должны сознаться, что только алма-атинский спектакль (режиссер и художник М. Сулимов) общим своим то­ном, точно выисканными бытовыми и психологическими подробностя­ми, четким и вместе с тем глубоким решением образов показался нам близок к произведению Вампилова. В остальных четырех в той или иной мере нарушалась естественность развития действия, распадавше­гося на куски, игнорировалисьбыти атмосфера, зачастую подменявшаяся набором более или менее отчетливо-театральных приемов, характеры утрачивали сложность, взаимоотношения строились по большей части прямолинейно, отчего спрямлялась и примитивизировалась тема.

В одном спектакле Мечеткин обретал черты провинциального ло­веласа, в другом актер попросту "комиковал"; исполнительница роли Кашкиной в Хабаровске наделяла свою героиню чертами заурядной сплетницы, тогда как в Свердловске Кашкина так очевидно "страдала", что внимание зрителей оказывалось полностью переключенным на "ап­текаршу". Шаманов в свердловской постановке только что не рычал на окружающих, а в спектакле Театра имени Ермоловой был подчеркнуто элегантен и наделялся С. Любшиным такой внутренней опустошенно­стью, что временами казалось— он просто-напросто ею бравирует. В Туле исполнительница роли Валентины старательно "играла" любовь к Шаманову; в Хабаровске ни улыбки, ни смятения не появлялось на об­ратившемся в "романтическую" маску лице героини; в Москве Вален­тина торопливо снимала фартук при появлении Шаманова, будто бы стесняясь профессии официантки. В спектакле Театра имени Ермоло­вой мы не обнаружили у Пашки столь важных для Вампилова грубых рабочих сапог, зато увидели в его руках новехонькую газовую зажи­галку и оглушительно орущий магнитофон. В Свердловске Шаманов брал Валентину за руку, а в Москве — снисходительно и с улыбкой трепал ее за подбородок. Здесь же Шаманов устраивал форменную исте­рику под дулом пистолета, тогда как в Туле Пашка просто-напросто не осмеливался даже спустить курок — ив том, и в другом случае силь­нейшая драматическая сцена оказывалась совершенно "смазанной". В Хабаровске присочинили спектаклю "счастливую" концовку: Валентина чинила палисадник, а Шаманов спешил ей на помощь. В одном спектак­ле нам демонстрировалась грубо-рисованная декорация, в другом за завтрак герои расплачивались от силы пятаком или гривенником, в третьем шепотом Валентины и Кашкиной шелестели динамики и сту­чал метроном, в четвертом время от времени звучала музыка, сцену справа и слева освещали театральные прожектора; непродуманность же декорации доходила до того, что у столовой, столь ревностно оберегае­мой Хороших, просто-напросто не было задней стены, а столы разме­щались на такой наклонной плоскости, что для того, чтобы использо­вать их по прямому назначению, участники спектакля должны были проявлять чудеса ловкости.

Самые странные метаморфозы претерпевал столь важный для рас­крытия поэтической темы пьесы, ее нравственно-философского смысла палисадник. То он был вынесен на авансцену, отчего утрачивалась есте­ственность планировки и нарушалось бытовое оправдание этого симво­ла. То он относился куда-то вбок, так что действующие лица были при­нуждены петлять по сцене, чтобы хоть как-то выполнить ремарки дра­матурга. То он возвышался над землей сантиметров на сорок, отчего реплика Шаманова, что ему легче обойти палисадник, нежели нагнуть­ся, теряла всякий смысл. Театр, как выяснилось, оказался неспособным совместить натуральность и символику, углубить быт до символа,— словно бы режиссеры разучились высвобождать поэтический смысл об­раза, не нарушая при этом его житейского правдоподобия, не вырывая его из контекста, из непрерывного потока жизни, такого мощного и та­кого важного в пьесе Вампилова.

* * *

Мы не претендуем на единственно правильное понимание пьес Вампилова, на исчерпывающее освещение упомянутых спектаклей, в ко­торых, вероятно, можно отыскать немало достоинств. Мы просто попы­тались показать, как театр проходит мимо тех идейно-художественных качеств произведений драматурга, которые позволяют говорить о творче­стве Вампилова как о значительном явлении нашей театральной и духов­ной жизни. Мы исходили из твердого убеждения, что способ сценическо­го прочтения пьесы неотрывен от истолкования ее образов и идей. Одна маленькая неточность, помноженная на другую, в сочетании с элементар­ной небрежностью и вольными или невольными уступками расхожим штампам театральности влекут за собой обеднение смысла, постепен­ную утрату духовности, в конце концов превращают спектакль в более или менее сносную иллюстрацию фабулы: неправда "малого мира" под­робностей и деталей с неизбежностью ведет к неправде "большого ми­ра" мыслей и чувств, образов идей.

Между пьесами Вампилова— "Провинциальными анекдотами", скажем, или "Прошлым летом в Чулимске" — и большинством их сего­дняшних постановок существует, на наш взгляд, принципиальный раз­рыв. Создается впечатление, что многие режиссеры с трудом постигают автора, который пришел из жизни, творит по ее законам и продолжает в своих пьесах традиции чеховской драматургии, мхатовского "душевно­го реализма". Разумеется, такие спектакли, как "Прошлым летом в Чу-лимске" в Алма-Ате, "Двадцать минут с ангелом" в Туле (режиссер Л.Ар-зуньян), показанный по телевидению "Старший сын" с Евгением Лео­новым в роли Сарафанова (режиссер В. Мельников), говорят о том, что наш театр мало-помалу идет к адекватному воплощению драматургии Вампилова. Но пока что сценическая ее жизнь, как мы видели, далеко не всегда складывается удачно. Думается, не в последнюю очередь потому, что театральная практика, в которой происходит сегодня органический синтез правды и поэзии, породила вместе с тем опасную тенденцию к возникновению штампа условной театральности, мешающего театру непредвзято отнестись к произведению драматургии. О том, что дело обстоит именно так, что речь идет о тенденции, а не о разрозненных фактах, свидетельствует любопытное обстоятельство, на которое в свое время обратила внимание Н. Велехова, — "возведение теоретических рассуждений на очень слабой, неуверенной и неоригинальной по ре­зультатам художественной практике".

Апология ремесла в теории и на практике

Нам бы хотелось для подтверждения этой мысли сослаться здесь на одну по-своему уникальную книгу, изданную издательством "Советская Россия" в 1973 году тиражом в 61 тысячу экземпляров и предназначен­ную, как можно понять, "в помощь художественной самодеятельности". В этой книге, эрудиция автора которой безмерна, а круг упомянутых в ней художников безграничен, по существу, дается свод многого из того, что мы назвали штампами или издержками условно-театрального стиля. Речь идет о книге Марка Розовского 'Режиссер зрелища". Не имея воз­можности охватить все содержание книги, мы ограничимся некоторыми выдержками, позволяющими уловить ее основное направление.

Розовский заявляет без обиняков: "истинное зрелище всегда рево­люционно", и рекомендует современному театру обратиться к опыту народного балагана, в котором, как можно понять, видит чуть ли не пер­вооснову сегодняшних театральных исканий и залог грядущих побед режиссуры. Что же, по мнению Розовского, балаган способен дать совре­менной сцене, что обещает он режиссеру?

"К балаганному стилю можно отнести все невероятное и причудли­вое, все ироническое и "оскорбительное", что попало на сцену из неот-фильтрованного сознания"; балаган "дает современному режиссеру пра­во на многообразное использование самых забытых, самых экзотиче­ских, самых рискованных театральных средств". Честное слово, можно подумать, что многие режиссеры — от постановщика пьесы "Похожий на льва" в Ставрополе и "На всякого мудреца довольно простоты" в Пскове до создателей "Колонистов", "Автограда-ХХГ или "Мсье де Пурсоньяка" в Москве — постоянно держат в руках книгу Розовского. Оказывается, "своевольные дополнения, идущие от театра", и придают спектаклю "нравственно-философский современный аспект". Оказыва­ется, "так называемое "чувство меры" в балагане измеряется по совер­шенно особой шкале, а потому не стоит стесняться в выборе "средств насилия" — лишь бы действовало! Лишь бы бросало из жара в холод, из огня да в полымя...". И под этими словами могли бы сегодня подписать­ся, наверное, многие режиссеры.

Стоит ли после этого удивляться таким, скажем, рекомендациям: "трюк— это раскрашивание того или иного эпизода...", "чем больше трюков-находок, тем насыщеннее становится зрелищная сторона спек­такля, тем интереснее он для глаза", "эффектное режиссерское решение действует на зрителя своей новизной, неожиданностью формально-постановочных средств", и, наконец,— "эффектные режиссерские реше­ния оправдываются всем симфонизмом театральных форм, живым и неповторимым актерским участием в зрелище". Что до последнего, то пусть ссылка на "живое и неповторимое актерское участие в зрелище" не смущает читателя: как только М.Розовский переходит к актеру, вы­ясняется, что центр его забот составляют "некоторые профессиональные "секреты" внешнего актерского формотворчества".

М. Розовский сообщает множество полезных (в особенности, надо думать, для участников художественной самодеятельности) сведений об актере: "демонстративный характер актерского труда вечен и бесспо­рен"; "идейно-художественный результат артистического творчества получается в процессе показа, независимо от того, какими технически­ми средствами артист пользуется"; "зрителю мало только показывать — его надо еще и удивлять"; "зрители должны удивляться: "Как это у них так ловко получается?" Ссылаясь на К. С. Станиславского, М. Розов­ский пишет, что актер должен обладать "нахалином", то есть качеством "агрессивности", что трансформация — "средство, которым пользуются для подчеркивания игрового характера зрелища", — "выгодна артисту, так как он может с ее помощью полноценнее и разнообразнее раскрыть свое дарование". М. Розовский необычайно оригинально трактует "пла­стическую подготовленность" исполнителя, при этом ссылается — ви­димо, в качестве образца — на "старых русских провинциальных акте­ров", которые "умели достойно и пластично играть даже тогда, когда мастерства в изображении чувств и характеров им не хватало".

Мы рискнули прибегнуть к столь обильному и, вероятно, утоми­тельному для читателя цитированию, чтобы не исказить мысли автора.

Итак, с одной стороны, режиссер, не стесняя себя в выборе "средств насилия" над публикой, прибегает к "самым экзотическим, самым рискованным" театральным решениям и "раскрашивает" спек­такль трюками, оправдывая и то, и другое не содержанием произведе­ния, но неким "симфонизмом театральных форм". С другой стороны, актер, мало преуспевший в "изображении чувств и характеров", играет, однако, "достойно и пластично", дивит публику чудесами трансформа­ции, притом что, как утверждает автор, "идейно-художественный ре­зультат артистического творчества получается... независимо от того, какими техническими средствами актер пользуется". В любом случае оторопевший от удивления зритель оказывается взбудоражен вопросом: "Как это у них так ловко получается?!"

...А что, собственно говоря, получается?

Получается апология пресловутого спектакля-зрелища, живущего за счет безграничной театрализации, нарочитых и самоценных условно-театральных форм, оторванных от содержательных корней искусства — от жизни. Получается апология гипертрофированного сверх всякой ме­ры ремесла, раздутого эгоизма самовлюбленного ремесленника.

Стоит ли после этого удивляться, что М. Розовский рекомендует режиссерам "научиться применительно к своей личностной художест­венной задаче суметь выхватить из чужого достижения или поражения некий формально существенный элемент и переключить в новый вид, необходимый теперь режиссеру зрелища". К сожалению, сегодня это происходит слишком часто, как и многое другое, что восхваляет автор книги "Режиссер зрелища".

Книга М. Розовского, как нам представляется, написана вослед те­атральной практике, и ее "теоретические" выкладки подводят некоторые итоги процесса перерождения условно-театрального стиля в величину нетворческую и нехудожественную. Но, как это часто случается, "тео­ретические" рассуждения, возведенные на основе театральной практики определенного типа, в свою очередь начинают влиять на театр. Вторич­ное по отношению к искусству суждение "теоретика" воспринимается уже как "путеводная нить" творчества самого современного типа, почи­тается иными как руководство к действию, ведет к созданию спектаклей согласно рекомендованным выше рецептам...

* * *

Не будем гадать, читал ли книгу "Режиссер зрелища" Марк Заха­ров, но его постановка чеховского "Иванова" на сцене Московского те­атра имени Ленинского комсомола есть, на наш взгляд, полное и, так сказать, химически чистое осуществление идеи М. Розовского. Автор книги является горячим сторонником "балаганного освоения" произве­дений драматургии, включая сюда и пьесы Чехова. Когда М. Розовский пишет: "Чехов неспроста называл свои работы комедиями", "момент шутовства остался здесь... как алогичный психологизм", "картины жиз­ни", созданные Чеховым, "в известный момент своего сценического развития, безусловно, будут восприниматься как гротесково-фантас­магорические", персонажи Чехова— "клоуны по натуре", "неошу­ты", — он рыхлит таким образом почву для спектакля Театра имени Ленинского комсомола.

Постановка Захарова представляется нам весьма элементарной по своей концепции, без лишних сложностей, сведенной к утверждению, что Иванова "среда заела", что герою надо бы, как ему рекомендует Ле­бедев, "глядеть на вещи просто, как все глядят". Герои первого плана — прежде всего Иванов и Анна Петровна — решаются в психологическом ключе, тогда как остальные персонажи, представляющие в спектакле "среду", — в ключе театральной эксцентрики и лжегротеска. Соответст­венным образом, если воспользоваться словами Лебедева, в спектакле то "воздух застывает от тоски", то он "раскрашивается" серией режис­серских и актерских трюков. Им и отдано все внимание постановщика, на них и растрачивается энергия актеров.

Режиссеру, как нам показалось, совершенно безразлично, что обо­стрять и как обострять — лишь бы действовало на зрителя, "лишь бы бросало из жара в холод, из огня да в полымя". Здесь персонажи, обря­женные в белые костюмы, ставшие своего рода "прозодеждой" спектак­ля, бегают гуськом из двери в дверь, принимают позу групповой "се­мейной фотографии", выглядывают справа и слева из дверей, с любо­пытством наблюдая за Ивановым, наконец, — бранясь, толкаясь и под­нимаясь на цыпочки, теснятся вокруг Иванова, кончающего с собой. Здесь в ответ на реплику Зюзюшки: "Егорушка, потуши свечи! Зачем им гореть попусту?" — рослый детина выдерживает томительную паузу, величественно подходит к авансцене, во всю силу своих легких дует в зал, и сцена мгновенно погружается во тьму.... Так происходит... четыре раза. Здесь в наступившей темноте Боркин и Шабельский устраивают возню с Бабакиной, чьи истерические реплики: "Вы меня совсем встре­вожили...", "мне дурно...", "я падаю..." — звучат через паузы, заполнен­ные недвусмысленным пыхтением и красноречивыми шлепками. Здесь опрокидывают стопку и "занюхивают" ее колодой карт; Боркин дважды ползет через всю сцену на животе; куда бы ни пошел Шабельский, один из гостей неизменно оказывается у него на пути. Здесь ни с того, ни с сего открывают кран самовара и очень долго и глубокомысленно следят за струйкой воды, текущей прямо на пол...

Как рекомендует М. Розовский, режиссер "шифрует свою фантазию на репетициях с актерами", рассчитывая, видимо, что "на премьере зри­тель должен суметь прочитать эти шифровки". Игра с самоваром — од­на из них. Вот другая: Лебедев дергает за сонетку, и знакомый нам Его­рушка выносит ему на подносе рюмку водки — один раз, другой, тре­тий. Вот еще одна: тот же слуга на том же самом подносе выносит Ива­нову револьвер. В финале спектакля действующие лица отдают покон­чившему счеты с жизнью Иванову поясной поклон, а этот последний подходит к авансцене и опускается на колени перед зрителями...

Честно говоря, у нас не появилось желания ломать голову над все­ми этими и многими иными "затейливыми, преднамеренными, нарочи­тыми ребусами" (напомним еще раз эти слова П. А. Маркова, в выс­шей степени уместные в данном случае). Зато мы с абсолютной ясно­стью ощутили, что с каждой минутой сценического времени образы чеховского "Иванова" в истолковании Театра имени Ленинского комсо­мола все отчетливее выхолащивались, обращаясь в застывшие теат­ральные маски.

Естественные связи между героями— разъяты, краски реальной жизни — вытравлены из спектакля. Их место заступил алогизм игры, экзотика рискованно-обнаженных режиссерских решений, агрессия разнообразных "средств насилия", единственным оправданием которых и стал пресловутый "симфонизм театральных форм". "Игра в театр" не могла не затронуть и не исказить образы первого, психологического плана: Анна Петровна, оказавшаяся в спектакле на грани умопомеша­тельства, обрела здесь странную инфернальность и не очень понятный эксцентризм; Иванов, попеременно впадавший то в отчаяние, то в ярость, — должно быть, в осуществлении реплики "Как вы все надоели мне!"— здесь целился из револьвера сначала прямо в лоб Львову, за­тем — Саше, затем — Боркину... Балаган, фарс со всех сторон обступа­ет, по всему полю спектакля теснит Инну Чурикову (Анна Петровна) и Евгения Леонова (Иванов), мешая дать глубокую и достоверную, пси­хологически точную обрисовку характеров чеховских героев. И потом: какая, в сущности, неудачная мысль— поручить роль Иванова, этого "русского Гамлета", Евгению Леонову!

Превосходный острохарактерный актер не способен преодолеть свои психофизические данные, перевоплотиться в образ Иванова, орга­нически слиться с чеховским героем: слишком уж резко расходится да­рование Леонова с требованиями, которые пьеса предъявляет исполни­телю. Между тем М. Розовский пишет в своей книге: "Истинное пере­воплощение особенно выразительно, когда ощутим контраст между так называемой фактурой артиста и характером персонажа", режиссер дол­жен стремиться к нему и "предусмотреть этот контраст заранее". Не последовал ли М. Захаров совету М. Розовского, этого ревнителя "балаганного освоения" Чехова?

Итак, "Иванов" без Иванова, без Чехова, без ощущения историче­ской ситуации, породившей пьесу, без попытки раскрыть время в пси­хологии, в бытии ее героев... Что ж, и такая возможность была преду­смотрена Марком Розовским в его книге "Режиссер зрелища": "Исто­рия, как это ни грустно, неуловима. А режиссер профессионально не обязан заниматься наукой. Предоставим дотошное изучение истории музейным работникам и специалистам — ученым. Режиссер должен мистифицировать..." И чуть раньше: "Режиссеры театра подразделяются на интерпретаторов и творцов... интерпретаторы находятся в подчинен­ной зависимости от конкретно-бытийного содержания, а так называе­мые творцы создают на сцене некую модель мира, исходя из собствен­ных представлений о нем. Грубо говоря, интерпретаторов интересует тождество, творцов — сдвиг". Симпатии Розовского, естественно, отда­ны режиссеру-"творцу", сдвигу и мистификации. Комментарии, как го­ворится, излишни...

* * *

Нам осталось подвести самые общие итоги.

Сегодня открытая театральность и сценическая условность стали общим местом, сделались столь же банальны, как в свое время прозаи­ческое жизнеподобие и серое бытописательство. Равновесие правды и театральности порой нарушается до такой степени, что сами режиссеры признают: из искусства театра "уходит некий объем", поставить спек­такль, "где есть объемность... трудно" (А. Эфрос) — что само по себе свидетельствует о возникшей потребности в достоверности и правде.

Не пришло ли время понять, что цель театра— отражение вечно меняющейся жизни, а обязанность режиссера — предоставить зрителю возможность "говорить с произведением" (М. Бахтин)? Не пришло ли время задуматься над тем, что технические навыки сами по себе не обеспечивают понимания жизни и открытия в ней нового, потому что техника относится к искусству как грамотность к писательству? Не пора ли покончить с высокопарным убожеством лжеусловного и лжетеат­рального стиля, пришедшим на смену плоскому убожеству бытовой лжепсихологической режиссуры 40—50-х годов?

Естественно, как мы пытались показать, причины неумеренного увлечения условной театральностью и целевые установки режиссуры в поисках наисовременнейшего "эстетического чуда" — разнообразны. Однако важно отметить вот что: многие постановки современных ре­жиссеров заставляют сегодня вспомнить слова Г. В. Плеханова о "бого­искателях" начала века, которые "искали пути на небо по той простой причине, что они сбились с дороги на земле". Приведем еще раз слова К. С. Станиславского, писавшего в своей статье "О ложном новаторст­ве" о режиссере псевдолевого направления: "Его левизна совсем не от­того, что он опередил нас в области подлинного искусства актера и сце­ны. Нет. Он отрекся от старых, вечных основ подлинного творчества, то есть от переживания, от естественности, от правды только потому, что они ему не даются. Взамен он измышляет то, что ему по силам".

Разумеется, возражать против режиссерского экспериментаторства не стоит, надо ценить вклад современной режиссуры в развитие теат­рального искусства. Но стоит, вероятно, напомнить об ответственности режиссуры, пробудить совестливое отношение режиссеров к творчест­ву. Режиссеры смело ищут— и это прекрасно. Плохо только, что "творческая практика сегодня", как отмечает П. А. Марков, "оторва­лась от решения эстетических проблем", от традиций отечественной сцены, от непревзойденных образцов режиссерского творчества, дан­ных Станиславским, Мейерхольдом, Вахтанговым и их талантливей­шими учениками.

Из этого вовсе не следует, что нужно обратить развитие театра вспять, вернуться к старому. Из этого следует, что "надо творить новое на основах подлинных традиций внутреннего творчества" (К. С. Стани­славский), цель которого— исследование живой действительности и воссоздание жизни человеческого духа. Потому что есть "вечное искус­ство и намеченный ему самою природой путь", — пишет К. С. Стани­славский, — и есть "модное искусство и его коротенькие тропинки". Иногда "очень полезно сойти с торной дороги, с надежного, ведущего вдаль шоссе, на тропинку и погулять на свободе, нарвать цветов и пло­дов, чтобы снова вернуться с ними на дорогу и неустанно продолжать свой путь. Но опасно совсем сбиться с основного пути, по которому с незапамятных времен шествует вперед искусство...".

Таковы некоторые общие итоги предпринятого нами анализа явле­ния, названного нами издержками театрального поиска. Быть может, это была неблагодарная, но, на наш взгляд, необходимая работа.

Думается, что найдутся режиссеры, которые не согласятся с наши­ми выводами или — хуже того — сочтут себя лично задетыми. Напом­ним им еще раз слова Андрея Платонова: "Критика, как суждение, нужна не для того, чтобы осудить или похвалить, но для того, чтобы глубже понять".

(Достоинство профессии // Театр. 1979. №7).

О нравственности творчества

Декабрь 1983 г.

Чтобы уяснить некоторые существенные тенденции театрального процесса, совершающегося на наших глазах, не следует ли вывести раз­говор за пределы собственно театральных проблем? Стоит, ничуть не умаляя важности вопросов, связанных с состоянием нашей драматур­гии, режиссуры, сценографии, актерского искусства, прежде всего заду­маться о месте театра в потоке стремительно меняющейся жизни. О но­вых пластах действительности, которые насущно необходимо отразить его искусству, чтобы идти в ногу со временем. О новых способах ин­терпретации человека и мира, которые обеспечивают театральному спек­таклю живой отклик зрителя и прочный, длительный след в его памяти.

Напомним, что в последнее время наш театр, все чаще обращаясь к инсценировкам отечественной прозы, стремится расширить пределы своих возможностей. Что это означает сегодня? Прежде всего то, что новым содержанием наполняется понятие профессионализма. Сегодня невозможно сводить профессионализм к сумме ремесленных навыков. Истинный профессионал в искусстве театра только тот, кто пытается ответить на самые животрепещущие вопросы времени, кто ощущает мастерство как силу духовную.

Сегодняшний этап театрального процесса ярок и противоречив. По всему полю театрального поиска происходит постоянное жанровое ус­ложнение: бытописательство, вновь вошедшее в центр интересов, со­седствует с театральными фантазиями, строгий психологизм — с пуб­лицистической открытостью театральных построений. Создается впе­чатление, что принадлежность тому или иному театральному течению и в самом деле перестает иметь значение. Это отмечают в первую оче­редь практики театра. Андрей Гончаров утверждает: "Проблема направ­лений себя исчерпала". Олег Ефремов вторит ему: "Давно исчезло де­ление на профессиональные кельи". Вот тут-то критику и приходится искать принципиально иной угол зрения на современный театральный процесс, он обязан выйти за пределы специфики. Когда воспринимаешь спектакль в контексте реальной жизни, собственных жизненных впе­чатлений, становится ясно, что сегодня совершенно неважно, тяготеет та или иная постановка к открытой условности или бытовой досто­верности, к поэтической театральности или психологическому реализ­му. Сегодня все решает чуткость художника ко времени, глубина по­стижения реального мира, мера проникновения в духовную жизнь на­шего современника, в нашу духовную жизнь, наконец, — способность театра ответить постоянно меняющимся общественным и эстетическим запросам зрителя.

Вопрос стоит так: возникает ли на спектакле "диалог со зрителем", ради которого и существует искусство театра, или не возникает; про­буждаются ли те "искательные тревоги", которые испокон века были присущи великим традициям русского и советского театрального ис­кусства, или не пробуждаются; на каком уровне происходит контакт сцены и зала?

Мы являемся свидетелями своеобразного "театрального бума". Од­нако что стоит за этим? Увеличение досуга, явившееся социальным дос­тижением нашего общества? Или создание театральных постановок, выводящих зрителей на высший уровень духовности?

Искать ответы на эти вопросы следует, как кажется, в двух направ­лениях. Стоит задуматься о способе включения спектаклей ведущих режиссеров в социально-культурный контекст нашего времени. Следует рассмотреть эти спектакли сквозь призму художественной целостности. За тем и другим стоит мера участия в жизни общества, мера чуткости к этой жизни. За тем и другим стоит— не может не стоять! — опреде­ленная позиция художника по отношению к собственному творчеству, к искусству в целом и его конечным целям.

Нам представляется, что нашей режиссуре далеко не всегда удается ощутить себя на уровне больших проблем времени. Театр зачастую не­достаточно настойчиво стремится овладеть тем, что по праву признано выдающимся явлением современной драматургии. Отметим трудную сценическую судьбу пьес Александра Вампилова. Театр оказался в творческо-технологическом отношении неподготовленным к встрече с Вампиловым. Однако драматургия Вампилова не была понята нашей режиссурой и как целостное явление, как вполне определенный и точно соотнесенный с действительностью мир идей и образов, как некое фи­лософское и мировоззренческое целое.

"Феномен Вампилова" остро ставит проблему поиска подлинной сложности в искусстве, многоплановой организации художественного произведения, полноценной жизни спектакля на всех его уровнях. На чем же возникает такая конструкция, что обеспечивает ей устойчивость и длительное существование? Ответ, думается, следует искать в обост­рении нравственного начала театрального творчества.

Разумеется, речь идет не о морально-этической проблематике, со­ставляющей во всякую эпоху нравственный нерв искусства.

Мы говорим о способе художественного мышления, который и от­ражает нравственную доминанту творчества. О единстве профессио­нальных критериев и ясной нравственной установке художника, над какой бы проблематикой он ни работал. О нравственном отношении творца, как говорил Лев Толстой, не только к предмету, но и к материа­лу своего искусства.

О пафосе, отличающем всякое подлинно творческое начало, раз­мышлял когда-то В. Г. Белинский: "В пафосе поэт является влюблен­ным в идею, как в прекрасное, живое существо, страстно проникнутым ею, — и он созерцает ее не разумом, не рассудком, не чувством и не какою-либо одною способностью своей души, но всею полнотою и це­лостностью своего нравственного бытия, — и потому идея является в его произведении не отвлеченной мыслью, не мертвою формою, а жи­вым созданием". Здесь намечается связь между нравственным бытием художника и цельностью его творческого создания, между идейной на­правленностью творческого усилия и художественной полнотой образа. Эта проблема, которая, как видно, издавна занимала умы передовых представителей русской культурной традиции, обретает сегодня новый смысл, наполняется живым содержанием.

Нам кажется, что одним из определяющих моментов театрального творчества становится сегодня нравственная позиция режиссера по от­ношению к предмету и материалу собственного искусства. На этом пути и возникает художественная целостность спектакля, которая не может сложиться помимо целостного мироощущения его создателя, помимо целостности замысла режиссера.

Театральная практика последних лет давала превосходные приме­ры подобной целостности, ведущей к органическому включению произ­ведения сценического искусства в контекст духовных поисков нашего времени. Назовем здесь хотя бы такие хорошо известные постановки, как "Святая святых" в ЦТСА, первый вариант "Вассы Железновой" в Театре имени К. С. Станиславского, "Возвращение на круги своя" в Ма­лом театре. Вспомним "Чайку" в постановке О. Ефремова, "Усвятских шлемоносцев", осуществленных в ЦТСА А. Вилькиным, "Сирано де Бержерака", поставленного в Театре имени К. С. Станиславского Б. Мо­розовым. Наконец, такие работы Г. Товстоногова, как "Три мешка сор­ной пшеницы", "История лошади", "Тихий Дон".

Мы далеки от мысли уравнивать указанные постановки, однако они совпадают в главной своей тенденции, помогая понять некоторые суще­ственные линии развития современного театрального процесса.

В мхатовской "Чайке" Чехов предстает лириком, а не обличите­лем, как это нередко бывало и бывает на нашей сцене. Но в чехов­ской лирике спектакль черпает только то, что способно раскрыть глу­бокую озабоченность его создателей судьбой таланта, взаимоотноше­ниями художника и времени, в котором он живет (тема "человек и время" становится лейтмотивом едва ли не всех заметных постановок последних сезонов).

Цельность звучания мхатовской постановки достигается двумя способами: взаимной соотнесенностью жизни всех персонажей спектак­ля и выходом за пределы их частного существования в общую для всех них всеобъемлющую действительность.

Здесь Треплев зримо встает на стезю Тригорина, а Нина заметно сближается с Аркадиной. Молодые, таким образом, вступают в круг, который очерчен старшими. Вот причина драматизма судьбы Треплева и его самоубийства, вот источник страданий Нины Заречной. Что же до жизни общей, "соборной", так сказать, то здесь она в первую очередь дело рук художника (В. Левенталь). Пространственная организация спектакля такова, что мы все время ощущаем жизнь, как бы обнимаю­щую героев спектакля, текущую вокруг них на вторых и третьих пла­нах сцены, и в то же время как бы входим всякий раз вместе с ними в конкретную ситуацию, занимающую центр действия. Все центральные эпизоды спектакля неизменно строятся на подмостках или около садо­вой беседки, которая то приближается к самой рампе, то отъезжает в глубину сцены. Таким образом, в спектакле выдерживается известный еще со времен Средневековья принцип симультанного построения дей­ствия и зримо передается и преодолевается дистанция, отделяющая про­шлое от настоящего. В нем также особым образом разработан звуковой ряд — некое шумовое и в то же время музыкальное оформление, в ко­тором "читаются" то крики чаек, то рокот волн, а сверх всего этого и нечто такое, что остается за порогом логической расшифровки, но соз­дает зыбкий общий фон действия. Как будто кем-то совершается какая-то работа, в которую волей-неволей оказываются вовлечены герои спек­такля и вместе с ними мы, его зрители, как будто "крот истории", не­смотря ни на что, делает свое неминуемое дело.

Неожиданно прозвучал со сцены Театра имени К. С. Станиславс­кого ростановский "Сирано де Бержерак". Казалось бы, вот прекрасный повод для создания живописного "костюмного" спектакля! И вдруг — аскетическое, напряженное, полнящееся драматизмом истолкование романтической пьесы, остро современное ощущение ее этической про­блематики. Постановщик спектакля Б. Морозов и исполнитель заглав­ной роли С. Шакуров эмоционально убедительно и интеллектуально захватывающе акцентировали трагическую вину героя, чье неверие в силу любви приводит к драматической развязке.

Один из "трудных" моментов многих нынешних театроведческих дискуссий: что такое "авторский театр"?

На наш взгляд, это театр единой и цельной идейно-творческой пози­ции, единого понимания долженствования искусства перед лицом дейст­вительности, заветная цель которого — вступить в полный внутренний контакт со своим временем, с жизнью общества. И спектакль "Усвятские шлемоносцы" в ЦТСА—это произведение "авторского театра". Здесь поч­ти не ощущается режиссерская воля. Здесь в полной мере дано сыграть свою роль живому "материалу" театра—актеру. Здесь дано сыграть свою роль даже пустому пространству сцены — полю, обнимающему человека, небу, распростертому над ним, ночной темноте, бережно окутавшей его в часы прощания с мирной жизнью и встречи с испытаниями войны.

Сделана попытка создать эпический спектакль о начале великой народной трагедии, великого народного подвига. Режиссер, казалось бы, живо интересуется портретностью, предельно точен в изображении среды, накапливает самые незначительные черточки в образах героев, но в то же время стремится подняться к обобщению. Он приходит к не­му в сценах народной сходки, когда простые русские крестьяне являют­ся перед нами в образе "усвятских шлемоносцев", спасителей земли род­ной. Для того и нужен был режиссеру быт, чтобы, как ножом, отрезать его вестью: война! Для того бережно и воссоздавались им на сцене теп­лота домашнего очага, негромкие семейные разговоры, для того плеска­лись мужики перед отправкой на пунктсбора в речной воде, чтобы сомк­нуть несмыкаемое: органическую, из поколения в поколение мирную и трудовую крестьянскую жизнь на земле и — грядущую боль войны.

Театр стремился подняться к уровню, определяемому прозой, про­должить традиции создания "народного спектакля", начала которых закладывал на его сцене А. Д. Попов — режиссер, главная книга кото­рого, думается, не случайно носит название "Художественная целост­ность спектакля".

В упомянутых здесь и вовсе не похожих друг на друга работах воз­никает художественная система, в центре которой — подлинность пе­реживаний, самобытность характеров, сложность судеб. Иначе гово­ря — жизнь человеческого духа, воссозданная всей совокупностью те­атральных средств. Такие спектакли в первую очередь и прицадлежат плодотворным линиям сегодняшнего театрального развития, живо вол­нуют зрителей.

Остерегаясь бесплодной категоричности и обидной оценочности, обратимся теперь к работам, которые, на наш взгляд, отличаются внут­ренней противоречивостью, далеки от истолкования действительности с позиций высших задач искусства. Их включенность в контекст духов­ных и художественных поисков времени оказывается ослабленной или номинальной, поверхностной. При этом стилевая ориентация не играет почти никакой роли, ибо в дело вступают такие понятия, как цельность мироощущения, ответственность художника.

* * *

Вот "Жестокие игры" А. Арбузова на сцене Театра имени Ленин­ского комсомола. М. Захаров демонстрирует изобретательный монтаж аттракционов, сводя разноречивое содержание пьесы к выигрышным контрастам. В постановке, как всегда у М. Захарова, богатой выдумкой, строго выдерживается типажность исполнительской манеры. Это на­столько очевидно, что невольно возникает вопрос: а не безразличны ли режиссеру сложные, порой мучительно развивающиеся судьбы персо­нажей и неповторимые индивидуальности актеров?

Разумеется, можно принять "фестивали и шествия", которые поста­новщик спектакля эффектно разворачивает в его финале, как "добрую игру, бескорыстную и прекрасную", достойно венчающую блуждания героев. Но не является ли это иллюзорным разрешением конфликтов, данью театральности, которая на сей раз наносит ущерб звучанию спек­такля? Стихия игры, благоденствующая на сцене, отнимает у постанов­ки художественную цельность, ослабляет ее связи с жизнью.

Не странно ли, что в оценках юной героини спектакля Театра име­ни Вл. Маяковского "Она в отсутствии любви и смерти" наблюдается необычайный "разброс" мнений?

В пьесе талантливого драматурга Э. Радзинского, в спектакле та­лантливого режиссера В. Портнова всего, что называется, через край. Здесь и серьезное, и смешное, и масса проблем, тонких житейских на­блюдений, и ставящее в тупик, на наш взгляд, отсутствие оценки проис­ходящего. Нечеткость авторских намерений плюсуется на сцене с амор­фностью нравственных пристрастий режиссера. Морально-этическая проблематика девальвируется, потому что за ней не ощущается позиции создателей спектакля.

Нет ли основания говорить в подобных случаях о нравственном безразличии к содержанию и средствам сценического искусства?

* * *

Те же проблемы возникают и при постановке классики. Только в этом случае театру приходится преодолевать куда большие трудности, "прорываясь" к живому ощущению канувшего в Лету времени, "нала­живая" подчас совершенно неожиданные связи между днем нынешним и днем минувшим, для того, чтобы классическое произведение зазвуча­ло свежо и по-новому, не утрачивая при этом исконно присущего ему смысла.

Такое прочтение классики продемонстрировал А. Эфрос своей по­становкой мольеровского "Тартюфа" в Художественном театре. В этом спектакле сплавляются воедино фарсовая буффонада, утонченный ко­мизм и парадоксальным образом приближенный к современности пси­хологизм. Здесь каждый персонаж соотнесен со всеми остальными и с неуклонным развитием темы, каждому доверена своя художественная нота. Историческая достоверность сочетается в спектакле с живым от­ношением к прошлому, театральное озорство — со стремлением обна­жить психологические и социальные основы поведения героев. Служа Мольеру, режиссер осуществляет собственные цели, и его работа нико­го не оставляет равнодушным.

Совсем иное дело — "Дорога" в Театре на Малой Бронной. Здесь Эфрос пытается воссоздать не столько гоголевские "Мертвые души", сколько мир литературного творчества Н. Гоголя, "личные взаимоотно­шения" автора и его героев. На наших глазах происходит разложение гоголевской прозы, возникает композиция в высшей степени противо­речивая. Гоголь-художник, действующий в спектакле, как бы в испуге отстраняется от ужасающе пошлого мира, им изображенного. Но этому миру ему, по существу, нечего противопоставить. Спектакль лишен той "целостности нравственного бытия", о которой писал Белинский, и это исключает его органическое вхождение в контекст духовных поисков времени — нашего времени, разумеется.

Если А.Эфроса поджидала неудача на пути субъективного преоб­ражения русской прозы XIX века, то П.Хомский в "Братьях Карамазовых", на наш взгляд, приходит к неудаче по причинам противоположным.

Режиссер идет по пути, весьма точно определенному критиком Л. Аннинским: есть адаптации, которые "все-таки тщатся пусть не ис­черпать оригинал, но хоть соизмерить себя с ним, как "произведение" с "произведением".

При всем пунктуальном следовании спектакля за сюжетом романа цельное его прочтение не состоялось. В постановке отсутствует истин­ная полифония, не осуществляется раскрытие эмоционально-насыщен­ного и нравственно-напряженного мира Ф. Достоевского. Идейная до­минанта, избранная П. Хомским, автоматически ведет к обеднению те­матического спектра спектакля, к сужению его звучания до нравоуче­ния. Происходит нечто, напоминающее один из "постулатов экономии" И. Оккама: "Бесполезно делать посредством большего то, что можно сделать посредством меньшего".

Постановка "Братьев Карамазовых" напоминает, что сегодня нельзя творить без боли в сердце. Художник вынашивает не замысел, но боль за людей, о которых он собирается поведать. Художник умеет прожи­вать каждую судьбу, которую он раскрывает как свою собственную. Белинский, в свое время приветствовавший "Бедных людей" Достоев­ского, справедливо утверждал: "Для нашего времени мертво художест­венное произведение, если оно изображает жизнь ради того только, что­бы изображать жизнь, без всякого могучего субъективного побуждения, имеющего свое начало в преобладающей думе эпохи, если оно не есть вопль страдания или дифирамб восторга, если оно не есть вопрос или ответ на вопрос"...

Изъятие классической пьесы из контекста времени — прошлого, некогда заставившего автора взяться за перо, и нынешнего, побудивше­го театр обратиться к его произведению, — нередко совершаемое сего­дня, обескураживает. Иногда становится трудно понять, почему же классика испокон веку волновала умы, была камертоном духовной жиз­ни общества, отчего поколения художников находили в ней ориентиры для собственных творческих, нравственных, социальных поисков.

Однако подчас и самая резкая новизна истолкования классики не­ожиданно оказывается где-то совсем рядом с проявлениями театрально­го академизма. Именно это, на наш взгляд, произошло с постановками чеховских "Трех сестер", почти одновременно появившимися в трех театрах Москвы.

Эти работы отмечены настойчивым стремлением в корне перестро­ить авторскую концепцию, переосмыслить чеховские идеалы, снизить и депоэтизировать образы— где скрытой издевкой, где декадентским изломом, где фарсовой буффонадой, — и тем самым отнять у героев право на исповедь и на трагедию. Деструкция контекста пьесы в Театре на Таганке, ведущая к коррозии идей и образов произведения; экстати­ческая взвинченность внешней формы, за которой в спектакле "Совре­менника" стоит, в сущности, достаточно тривиальное прочтение пьесы; тщетное стремление к трагифарсу в Театре на Малой Бронной, когда драматические и комедийные обострения чередуются с зияющими пус­тотами в теле спектакля, умаляющими цельность его звучания, — все это порождает немало вопросов.

Разве нам стали чужды духовность, интеллигентность, мужество Чехова, который говорил своим современникам самую жестокую прав­ду, но верил в будущее, в движение истории? Разве мы не вглядываемся в самого захудалого из чеховских героев в надежде отыскать в нем от­блеск чего-то человеческого? Разве мы, сегодняшние зрители, не ждем от встречи с персонажами прошлой жизни захватывающих исповедальных монологов, рождающихся в самом сердце актеров, обеспечивающих непрерывное духовное общение сцены и зала, без чего вряд ли возмож­ны подлинная поэзия, подлинное учительство, подлинное потрясение?

Конечно, удивлять в искусстве, творить сенсацию — а в одновре­менной постановке одной пьесы в трех московских театрах, бесспорно, есть элемент сенсационности — выгодно. Но только потрясение делает классику достоянием душевного опыта современного зрителя.

* * *

Да, мы, зрители, жаждем сегодня потрясения. Потому что духовное единение сцены и зала полнее всего реализуется именно в потрясении. Не в поисках ли трагических высот, способных потрясти зрителя, про­являются сегодня в театре ростки новых художественных качеств, на­мечаются новые возможности нашей сцены?

Ответить на этот вопрос позволяет ряд работ московских театров последнего времени. Одни, отгремев, сошли до срока со сцены, о чем можно только пожалеть, — так случилось, скажем, со "Взрослой доче­рью молодого человека" В. Славкина, поставленной режиссером А. Ва­сильевым в Театре имени К. С. Станиславского. Другие— "Сашка" В. Кондратьева (Театр имени Моссовета), "Вагончик" Н. Павловой (Ху­дожественный театр), "Смотрите, кто пришел!" В. Арро (Театр имени Вл. Маяковского) — уже не первый сезон привлекают внимание зрите­лей. Третьи, появившиеся совсем недавно,— "Порог" А. Дударева в Теат­ре имени К. С.Станиславского, "Печка на колесе" Н. Семеновой в Театре имени Моссовета, — начали свой путь к зрителю и ощущаются как не­давние по времени театральные события. Очень разные, эти спектакли как бы сводят воедино и подытоживают многое из того, о чем было на­ми сказано. Вместе с тем они позволяют по-новому ощутить и оценить современную театральную ситуацию.

В работе А. Васильева возникал уникальный и целостный мир, ре­альность которого была такова, что зритель входил в него, как в гости к хорошим знакомым, а достоверность игры актеров была такой, что, ка­залось, на сцене оживали приметы того "душевного реализма", который принято называть мхатовским. Споря с методами "условной режиссу­ры", режиссер тщательно разрабатывал бытовой облик своего спектак­ля. Предметный мир в нем был насквозь узнаваем и продолжал в себе бытие персонажей. Постановка, однако, имела мало общего с натура­лизмом. Самые обыденные действия сгущались на сцене до значения своеобразного обряда. Безусловность бытовой правды воспринималась из зала как особого рода условность, не позволяющая забыть, что перед нами театр. Кроме того, А. Васильев "разрезал" монолитный мир спек­такля вторжениями музыки, пения, танца. Такое "выпадение" из нормы, принятой самим режиссером, позволяло острее ощутить самую эту нор­му. Соседство реального и театрального, бытового и условного планов позволяло зрителям с необычайной интенсивностью переживать и прав­ду, и поэзию постановки.

Сближая и сопоставляя художественные контрасты не в метафоре, столь излюбленной нашими режиссерами, а в самом существовании героев, А. Васильев добивался редкой полноты контакта сцены и зала. В героях спектакля — ив нас, зрителях, — начинало "прорастать" про­шлое. Оно как бы выходило на очную ставку с настоящим, и мы, что называется, на равных спорили с Ивченко, который до потери индиви­дуальности старался попасть в ногу со временем, спорили с Бэмсом, столь привязанным к дням своей молодости, что это как бы выключило его из хода времени. И осознавали вину этих героев — хотя бы отчас­ти — как "вину трагическую"...

Пробуждение нравственного чувства зрителя через его приобщение к трагедии — этим путем пошли создатели "Сашки" и "Вагончика".

На малой сцене Театра имени Моссовета режиссеру Г. Чер­няховскому и его актерам посчастливилось найти ту особенную меру простоты и драматизма, когда самые, казалось бы, обыденные вещи обретают новую ценность и возвышенный смысл, когда военная траге­дия входит в повседневность, высвечивая глубину характеров, непро­стоту судеб, смысл отпущенной каждому жизни, в конце концов.

Могут возразить: речь идет о военной тематике, всегда безотказно находящей отклик у нашего зрителя. Но вот "Вагончик" Н. Павловой, "судебный очерк", повествующий о девчонках, которые частью от скуки и запустения, частью от ущербного понимания моральных ценностей совершают уголовно наказуемый проступок. Внешне спектакль режис­сера К. Гинкаса хаотичен, намеренно "непричесан" в своей бытовой эстетике, казалось бы, безнадежно погряз в житейском. Однако перед нами организованное и целеустремленное творческое высказывание, постановка, правдивая до дерзости, тяготеющая к трагедийному звуча­нию. Эта работа театра счищает с нас, зрителей, ржавчину равнодушия и самодовольства, заставляет смеяться и плакать, пробуждает "иска­тельные тревоги", дарит не столь уж частое в искусстве слияние эстети­ческих эмоций с внеэстетическими переживаниями.

Резкая комедийность "комедии-лубка" Н. Семеновой "Печка на ко­лесе", доведенная режиссером Б. Щедриным до бравурного звучания, казалось бы, вовсе не предполагала обнаружение в пьесе звонкой по­этической ноты, рождение волнующего спектакля. Однако актриса Н. Тенякова вносит в постановку такую меру подлинности чувств, та­кую сердечность, что меркнет комическое окружение ее Фроси и в пол­ную силу начинает звучать всем понятная, близкая и живая тема труд­ного женского счастья.

Складывается впечатление, что парадокс сегодня все чаще стано­вится способом выявления актуальной концепции произведения сцени­ческого искусства. Будем откровенны: первые двадцать минут на спек­такле "Порог" испытываешь едва ли не неловкость от той натуралистич­ности, с которой на сцене театра воссоздается физиологически точная картина алкоголизма. И вдруг что-то круто меняется в движении спек­такля. Захватывая неожиданный и драматичный пласт жизни, он застав­ляет нас обнаружить под банальной оболочкой "физиологического очер­ка" подлинную трагедию мучительных духовных содроганий личности. В спектакле как бы оживает завет Чехова и в самом захудалом персона­же искать частицу живой души, взыскующей добра, света, справедливо­сти и красоты. И тем, кто справедливо сетует на дефицит трагического в современном театре, на то, что редко удается сегодня пережить на спек­такле высокое художественное потрясение и катарсическое очищение, скажем: идите в Театр имени К.С. Станиславского, посмотрите пьесу Алексея Дударева "Порог" в постановке В. Портнова, игру Владимира Стеклова в роли Андрея Буслая. Чтобы так выписать образ, так поста­вить спектакль, так сыграть роль, потребны особая чуткость к жизни и недюжинное мужество — то, что мы назвали подлинно нравственным отношением художника к предмету и материалу своего творчества. Толь­ко тогда искусство становится, по словам Белинского, "воплем страда­ния или дифирамбом восторга", только тогда — повторим мы вслед за Луначарским — художник "потрясает и через соприкосновение душ" зрителей "с его собственной изменяет их, обогащает и просвещает".

* * *

Сейчас много спорят о театральной прозе и поэзии, о приоритете автора, режиссера или актера, о психологическом реализме и опасности "бытовщины", об открытой условности, игровой театральности и бес­плодности "театральщины". Минувшие сезоны не сняли остроты этих и многих других вопросов. Но, думается, они показали и нечто большее: решение многих художественных проблем лежит на пути все более полного, глубокого постижения искусством театра жизни.

Лучшие режиссерские работы последнего времени нацелены на раскрытие актуальной проблематики и вместе с тем духовных глубин. В них полно реализуются правда и поэзия, исповедничество и публич­ность сценического творчества. В них условность, театру свойственная, поверяется безусловностью самой жизни и наоборот. В них возврат к реальности совершается на принципиально новой основе, которая стала возможной только после предшествующего десятилетия поисков и свершений, благодаря достижениям поэтического театра тех лет.

Именно на таких спектаклях мы видим, как исчезает рампа, зри­тельный зал становится продолжением сцены, зрители активно вклю­чаются в нравственные поиски театра, в его раздумья о нас самих и о мире, в котором все мы живем.

(Вечный смотр искусства и жизни // Театральная жизнь. 1983. №24).

Принципиальный разрыв?

Декабрь 1990 г.

Театральный практикум "Пролог", ставший отчетом молодых трупп, производит далеко не однозначное впечатление. Очевидны экс­периментальная направленность усилий молодых режиссеров и актеров, их стремление проявить себя в искусстве самым необычным и непред­сказуемым образом. Это обстоятельство породило самые разные реак­ции: от массового "отлива" зрителей в ходе одних спектаклей и эмоцио­нального стресса типа "остолбенение" в ходе других — до искреннего недоумения критики по поводу правомерности существования проде­монстрированных крайних вариантов "левого искусства" и не менее искреннего признания существенных затруднений при их анализе.

Мне лично не хватало двух вещей — открытого зрительского вос­торга и негодования, громовых аплодисментов и оглушительного сви­ста, без которых бессмысленным становится проведение любого теат­рального эксперимента, самим своим острием направленного на раскре­пощение не только сценического творчества, но и его восприятия. Не случайно, должно быть, в фойе Театра Мейерхольда был вывешен ло­зунг: "Аплодировать и свистеть разрешается"...

У такой, можно сказать, неадекватной реакции зала на происходя­щее на сцене было, на мой взгляд, несколько причин. Во-первых, значи­тельной части зрителей еще предстоит научиться понимать язык "теат­рального авангарда", от которого наша публика была "отлучена" в тече­ние длительного срока. Во-вторых, молодые актеры и режиссеры, если судить по спектаклям, виденным мной, еще только приступают к лик­видации безграмотности нашего театра в этом столь сложном вопросе, постигают азы авангардизма и нередко делают это самым дилетантским, хоть и предельно искренним образом.

Участники "Пролога" — каждый на свой лад — заявляют о прин­ципиальном разрыве с бытующими у нас театральными формами. Они не хотят вливать новое вино своих театральных поисков в старые мехи опробованных структур и средств. Они хотят воспользоваться истори­ческой возможностью и полной грудью вдохнуть пьянящий воздух творческой свободы. Но как подчас странно судят они сами о своем ис­кусстве, в каких маловразумительных выражениях определяют цели своих творческих усилий!

Руководитель мастерской "Чет-нечет" Александр Пономарев в сво­ей композиции по произведениям поэтов-обэриутов, в постановке пьесы В. Казакова "Дон Жуан" осуществляет "опыт постижения пространства слова как такового вне его служебного значения... осознания слова как живой среды обитания актеров". В. Клименко, глава мастерской "Доми­но", жаждет раскрыть "мистический", "тайный смысл" поставленных им пьес Г. Пинтера "Коллекция", "На безлюдье" и "Пейзаж", мечтает всту­пить в "общение с пространством", заполнить его "космическим све­том", представить зрителям некие "священные письмена, невидимые знаки жизни". М. Мокеев в своем сценическом варианте прозы Достоев­ского "О преступлении" намеревается средствами "импровизации и аб­сурда" создать "новую реальность", а "концептуалист" Д. Пригов, один из авторов "Школырусскогосамозванства", отсылает нас к "операцион­ному уровню" и "некоему метаспектаклю".

Если принимать всерьез все это словесное шаманство, то придется согласиться с тем, что критика наша не готова анализировать продук­цию "Пролога". Тогда, видимо, нам пришлось бы ограничиться тем пре­тенциозным и поистине бессмысленным набором выражений, вроде "изящный спектакль", "тонкий эротизм" и — слушайте! — "экстраполи­рует", которым пестрит сводная программа практикума. Однако, дума­ется, стоит не поверить на слово ни энергичным и изобретательным экспериментаторам, ни преданным пропагандистам их творчества. Дело обстоит куда проще — и куда сложнее, — чем кажется поначалу.

Представленные спектакли имеют как бы два уровня: один — замкнутый, ограниченный объемом конкретной работы, другой — от­крытый определенным традициям, от которых (таков уж парадокс конца XX века) сегодня не уйти и самым безудержным театральным новаторам. И соответственно должны быть оценены как бы по двой­ному счету.

Вряд ли кому-либо придет в голову отрицать театральную энергию и сценическую изобретательность спектаклей А. Пономарева, обаяние затейливой игры смысла и бессмыслицы, в которой увлеченно участву­ют его актеры. Они жонглируют словами, обсасывают их, как гурман лакомую косточку, поворачивают их и так, и этак, извлекают из коми­ческой ситуации устрашающе гиньольные оттенки и снова обращают все в шутку. И все это — с отменным чувством ритма, в бешеном темпе. Торжеством уверенного профессионализма можно назвать работы мас­терской "Чет-нечет" — настолько уверенного и настолько профессиона­лизма, что нередко содержательная сторона постановок оказывается в густой тени изощренной формы, которая в данном случае должна была бы вся светиться изнутри глубоким и нешуточным смыслом.

Именно поэтому этого "Дон Жуана" очень трудно ввести в круг глобальных культурных ассоциаций, эту "Елизавету Вам" весьма нелег­ко, хотя к тому стремились создатели спектакля, воспринять как своего рода "квинтэссенцию надломленного времени".

В то же время выясняется, что и постановка пьесы В. Казакова и в особенности сценическая интерпретация произведений Д. Хармса и A. Введенского всего лишь доносят до нас уже далекий, ослабленный, а в данном случае — кое-где и существенно искаженный отзвук знамени­того "абсурдизма" начала 50-х годов, ярче всего представленного име­нами французских драматургов Ионеско и Беккета...

Триптих по пьесам Г. Пинтера, осуществленный режиссером B. Клименко, кажется спектаклем куда более сложной организации. Он богат разнообразием психологических подтекстов, постоянными коле­баниями сценической атмосферы. Сознательно разрушая последова­тельность изложения событий и постепенность развертывания ролей, произвольно совмещая фрагменты трех разных произведений в преде­лах одного вечера, играя замедленными ритмами действия и доводя до предела крупные планы актерской игры, режиссер в самом деле добива­ется возникновения странного ощущения полуяви-полусна, которое возникает на сцене и передается зрителю, излучает некую "таинствен­ность", погружает зал в состояние "ожидания". Однако следует учесть, что спектакль по Пинтеру длится девять часов, что на протяжении этого времени мало что меняется в его структуре и в монотонном его течении. Понятно, почему бесспорное достоинство постановки очень скоро пре­вращается в не менее очевидный ее недостаток, и зритель вместо обе­щанного "театрального чуда" начинает нетерпеливо дожидаться конца сильно подзатянувшегося представления.

И этот весьма необычный спектакль легко обнаруживает свою связь с уже достаточно давними экспериментами западных драматур­гов — скажем, Петера Хандке ("Волнение на озере Спокойствия") или Натали Саррот ("Молчание" и "Слова"), — в которых делалась, правда, на значительно более высоком содержательном и художественном уровне, аналогичная попытка овладеть ходом сценического времени и подчинить себе театральное пространство.

Хотите — верьте, хотите — нет, но и очень любопытный по обще­му тону, запоминающийся актерскими работами спектакль В. Косма-чевского "Развернутая игровая модель №..." по пьесе X. Гольденберга "Кнэп" только весьма неискушенному человеку покажется новой "мо­делью". Дело в том, что еще в середине 60-х годов подобная "модель" была отыграна на многих сценах европейского театра (здесь стоит на­помнить хотя бы пьесу американского драматурга Д. Саундерса "В сле­дующий раз я вам спою"). Если же добавить к этому, что мотив взаимо­проникновения и спора жизни и игры, известный мировому театру еще со времен Пиранделло, проводится в постановке очень неровно, с яв­ным креном в неразбериху, с потерей равновесия между фарсом и тра­гедией, то, видимо, значение слова "игра" понимается создателями спектакля достаточно узко и утилитарно, что противоречит заявлению В. Космачевского: "Я занимаюсь метафизикой..."

Собственно говоря, почти все участники "Пролога" подписались бы под этим заявлением. И понятно, почему. Все показанные спектакли в той или иной степени тянутся к общим проблемам человеческого бы­тия, пробуют рассмотреть театральное искусство в плане реализации фундаментальных потребностей человека. Но далеко не всем это удает­ся. В полной мере удалось это, пожалуй, только Сергею Дрейдену в его "спектакле-импровизации" по комедии Н. В. Гоголя "Ревизор" под на­званием "Немая сцена".

Дрейден один играет всю пьесу Гоголя. И как играет! Где-то пере­воплощаясь едва ли не полностью (Хлестаков), где-то давая образы в одной детали (прочий пестрый мир комедии), что-то укрупняя и при­ближая к себе самому, что-то отстраняя от себя и остраненно утрируя, этот уникальный по дарованию актер не просто творит на наших глазах своего рода "театральное чудо", которого так настойчиво добивались иные участники "Пролога", но дает свою — и весьма оригинальную — концепцию старой классической пьесы. Он сумел в действительно "иг­ровой" и в самом деле "развернутой" модели своего мини-театра пока­зать некий безумный, но весьма устойчивый в своем фундаментально-фантомном безумстве мир, в который попадает... нормальный человек. Его Хлестаков исходит в своем существовании из простых и, можно сказать, "метафизических" истин — нельзя прожить без веры в лучшее в человеке, без взаимовыручки, без бескорыстной доброты. Другое дело, что воплощение всего этого он видит в... Сквозник-Дмухановском, да Ляпкине-Тяпкине, да Землянике... Что ж, ему можно посочувствовать и вместе с тем — позавидовать. Ведь это какое доброе сердце надо иметь, чтобы так ужасно ошибиться!

Отменный спектакль этот напоминает о некоторых вечных законах искусства, не знающих различий между "авангардом" и "традициона­лизмом", и о том, что реализация их возможна только на определенном творческом уровне. Проблему уровня и ставит— при этом очень ост­ро — большинство работ, показанных в рамках театрального практику­ма "Пролог". Все они, взятые вместе, говорят о том, что сегодня наш театр стремится в ускоренном темпе освоить часть мировой театральной культуры, от которой он был длительное время "отставлен". Он, естест­венно, делает это на доступном ему уровне, который пока что явно не­достаточен. Предстоит еще многое сделать в этом направлении. Однако другого пути преодолеть наше отставание в области театральной куль­туры и театрального мышления — нет.

Именно поэтому, какими бы уязвимыми ни были конкретные рабо­ты, представленные на практикуме, его общие итоги однозначно поло­жительны. Мы нуждаемся сегодня во взрывном протекании театрально­го поиска, и в зачет идут не только достижения, но и ошибки.

P.S. Уже после "Пролога" мне довелось посмотреть один из самых популярных московских спектаклей. Да здравствуют А. Пономарев, В. Клименко, В. Космачевский и, конечно же, С. Дрейден! Да сопутст­вует успех их поискам! Ведь сказано — ищущий да найдет...

(Принципиальный разрыв // Театр. 1990. №12).

Эстетизм в отечественном интерьере

Июнь 1992 г.

О театре говорить сегодня неимоверно трудно и по многим причи­нам. Потому что приходится как бы заново определять его статус в рез­ко изменившейся ситуации. Мы живем в "посткоммунистической" стране, в "постидеологическое" время, мечтаем когда-нибудь, в буду­щем, вступить в "постнигилистическую" эпоху. К тому же мы испыты­ваем сильнейшее воздействие "постмодернистского" искусства. Все эти "пост" означают, что с прошлым покончено (или должно быть поконче­но) и начинается (или должен начаться) какой-то новый виток движения театра. Мы оказываемся свидетелями и участниками крайне резкого "зигзага" не только в социально-политическом развитии нашего обще­ства, но и в развитии искусства. Оно весьма болезненно переживает оказавшийся для многих совершенно неожиданным переход от "идеоло­гической управляемой системы" к "игре свободных отношений". Если этот переход оказался остродраматичным для большинства "хомо сове-тикус", то еще более заметно и акцентировано этот драматизм проявля­ется в сфере творчества, которое, как это и должно быть по самой его природе, с наглядной очевидностью выражает кардинальные "перемены в коллективном типе восприятия", в "главных жизненных установках" (X. Ортега-и-Гассет) значительной части наших сограждан.

Казалось бы, ничего странного и страшного не происходит. Муд­рый Питер Брук, словно бы предугадывая возможность возникновения именно таких ситуаций во взаимоотношениях между реальной жизнью и жизнью творчества, заметил еще в "Пустом пространстве": "Театр не может развиваться только по прямой в мире, который движется не толь­ко вперед, но также в сторону и назад". Однако в нашем искусстве, как и в нашей стране, перемены, как правило, приобретают почему-то ха­рактер катаклизмов и катастроф. Вот и на этот раз происходит точно так же, что поневоле заставляет иных авторов, пишущих о театре, да и са­мих художников нередко прибегать к достаточно неожиданным сравне­ниям и рискованным формулировкам. Среди них выделяется, привлека­ет внимание образ "погорелого театра", понятие "выживание".

Пишут, например, о "дымящихся руинах МХАТа и Таганки, неко­гда самого "государственного" и самого "диссидентского" из москов­ских театров", и о том, что "звезды" из нашумевшего спектакля "А чой-то ты во фраке?" "не только играют артистов погорелого театра... Они и сами артисты погорелого театра" (О. Скорочкина). Признаются, что нынче "мы все" — драматурги, режиссеры, актеры и, разумеется, кри­тики— "Счастливцевы и Несчастливцевы из "погорелого театра" (М.Мо-кеев)... Поскольку же "театр сгорел, храм рухнул", то следующей по порядку возникает проблема — как "выжить", порождающая самые раз­нообразные словосочетания, вроде "школа выживания", "дневник вы­живания" (А. Соколянский) и так далее.

Образ "погорелого театра" и термин "выживание" исчерпывающе ясно обрисовывают современную театральную ситуацию. Однако дело ведь не только в том, что без остатка, до пепла и праха, сгорит в огне пожарища. Дело также и в том, что же удастся уберечь от огня и вы­нести с пепелища. Проблема вовсе не сводится к тому, чтобы во что бы то ни стало и любой ценой выжить. Она включает в себя немало­важные вопросы, которые я бы сформулировал таким образом: для чего выжить, в каких формах выжить? Варианты ответов бесчисленны и необозримы.

Одни укоренены в текущем театральном процессе и подсказаны здравым смыслом. Другие возникают как бы интуитивно и едва ли до конца осознаются художниками. Третьи, напротив, порождены общетео­ретическими соображениями, отмечены печатью "высоколобого (чтобы не сказать — "высокомерного") интеллектуализма". Эти "ответы" могут быть в высшей степени любопытны и талантливы в художественном отношении. А могут быть до последней меры очевидности бесплодны и даже бездарны. Они способны нести в себе нечто принципиально важ­ное для понимания театрального процесса, протекающего, как сказал бы Ю. Тынянов, "на глубине". А нередко совсем наоборот — оборачивают­ся "обманкой", пустышкой. Но никто из ныне творящих художников сцены не в силах "выпасть" из наличной театральной ситуации, все так или иначе принимают участие в ее кристаллизации и развитии.

И Роман Виктюк, серией своих эпатирующих постановок блиста­тельно осуществивший свое сегодняшнее кредо, — не нужно "откры­вать раны", несвоевременна, а потому и никому не по душе сегодня "смелость говорить о том, что неблагополучно".

И Павел Хомский, напомнивший своей постановкой комедии О. Уайльда "Как важно быть серьезным", что театр — всего лишь часть культурного досуга, развлечение наряду со всякими прочими, что во­все не зазорно ныне ориентироваться на "зрителя с улицы", потакать вкусам толпы.

И Глеб Панфилов, балансирующий в галинском "...Sorry" между правдой и выдумкой, чуждающийся чрезмерного углубления в жесто­кую реальность и изо всех сил пытающийся снять драматизм повество­вания бравурной комичностью приемов и интонаций.

И Марк Захаров, мечтавший о создании спектакля, подобного вах­танговской "Турандот", и, наконец, осуществивший-таки в союзе с Юрием Махаевым на свой собственный "ленкомовский" и, по-моему, блистательный лад "отурандотивание" "Женитьбы Фигаро"...

Во всех этих весьма разных работах ощущается веяние какого-то общего добровольного или даже вынужденного влечения. В них без труда угадывается мотив совершенно нового соотношения между ис­кусством и жизнью, вероятно, невозможный еще несколько лет тому назад. В самом общем своем значении это мотив торжества искусства над жизнью, связанный с заметным перенесением интереса с сущности на явление, с содержания на форму, с истолкования на прием, с психо­логического на игровое, с внетеатрального на внутритеатральное; этот мотив становится едва ли не "категорическим императивом" нынешнего театрального дня. Всякий раз, разумеется, он реализуется по-своему, подчас с парадоксальной неуместностью и даже неумелостью, придаю­щими ему, этому мотиву, особую внеличную значимость некой всеоб­щей потребности.

Что до неумелости, то примеры на памяти всякого, рискнувшего посетить столь расплодившиеся сегодня "студии" и "театры",— но ведь сама-то приверженность "игре в театр" становится тем симптоматичнее, чем очевиднее дилетантизм ее участников!

Что до неуместности, то здесь позволю себе сослаться на, быть мо­жет, крайне субъективные свои впечатления от двух спектаклей "Со­временника" — "Мурлин Мурло" и "Кот домашний средней пушисто­сти". Признаюсь, что все восхищение отменными работами актеров не заглушает во мне ощущения чрезмерности иронии в адрес персонажей, густоты театральных преувеличений, избыточной напористости игро­вых решений, педалирования всякого рода режиссерских находок в этих постановках. Театр все еще как бы не забывает, что говорит о сломан­ных судьбах, исковерканных личностях. Но в одном случае он уже предпочитает остранять "соцарт" откровенно осознаваемым и специ­ально культивируемым кичевым дурновкусием (как это, положим, де­лала Алена Апина в своих песенках о "бедном бухгалтере" или "девчо­ночках в коротеньких юбчоночках"). А в другом уберегает себя от со­чувствия откровенной и едкой иронией. Причем ирония здесь звучит не только по отношению к персонажам или к среде их обитания, но и в адрес собственного, "Современника", творческого усилия, в особенно­сти же по части его способности воздействовать на живую реальность.

Игра в гиньоль ("Мурлин Мурло"), игра в абсурдистский фарс ("Кот домашний средней пушистости") — это еще не рождение игрово­го стиля, но заметное его предвестие. Игровой стиль — это, конечно же, "Школа для эмигрантов" в "Ленкоме".

Спектакль этот во многих отношениях интересный и значительный. В нем "житейская мистика" обращается просто в мистику — в эффект­ную и интригующую театральную игру, последовательное осуществле­ние которой вкупе с иронией и самоиронией "снимает напряжение меж­ду художником и миром" (П. Гайденко). Создатели спектакля наслаж­даются самим своим участием в этой игре помимо всякого ее результа­та, вне всякой — сокровенной ли, внешней ли — цели. При этом ирония приобретает поистине тотальное значение, создавая поле силового на­пряжения, более всего воздействующего на зрителя. Внутри него сни­мается противостояние достоверности и вымысла, уничтожается всякий груз ответственности за содержание происходящего на сцене, а персо­нажи все более и более превращаются в объекты эстетической манипу­ляции, как бы овеществляются и дегуманизируются. "Школа для эмиг­рантов" характерна еще и комментариями весьма, должно быть, одарен­ного режиссера Николая Гуляева, пришедшего в театр "из психотера­певтов". В небольшой по объему программке к спектаклю Н. Гуляев пишет о Феллини, Чюрленисе, Фрейде, Фромме, Бехтереве, Шопенгау­эре, Вл. Соловьеве, Н. Бердяеве, Достоевском, Толстом, Ибсене, Купри­не, Бунине... — уф-ф, переведу дыхание... — а также о "сплаве потемок подсознания и света чувства", о "сети из страсти, религии и филосо­фии", о том, что "любовь есть смерть" и "эрос смертоносен", о том, что есть "любовь платоническая", а есть — "персоналистическая"... и что в спектакле на глазах у зрителей актеры "проходят восхождение по от­весным тропам чувств...". Все это словесное шаманство имеет важную подоплеку. Она— в стремлении "трансцендироваться", то есть, по-простому говоря, вырваться "за пределы обыденного мира". Одним сло­вом: вот вам — жизнь, а вот вам — искусство...

Написав вышеприведенное, я сознательно злоупотребил вниманием читателя. Мне кажется крайне важным подчеркнуть претензии создате­лей спектакля "закрыть тему" на общедоступном уровне, вступив для этого в "соитие" со всеми возможными признанными авторитетами, и в то же время их стремление создавать искусство для "посвященных", не просто "званных", но "избранных". Иначе говоря, их готовность распо­ложиться между популярностью и эзотеризмом, попытаться смешать их вместе. Это, как мы увидим, становится сегодня едва ли не самой замет­ной чертой того типа художественной практики, о котором я веду речь.

Спектакль "Ленкома" продемонстрировал "волю к стилю" (X. Ор-тега-и-Гассет) и, как это ни странно, в том варианте, который сегодня вспоминается уже как достаточно умеренный. Если же задаться целью и отыскать пример, так сказать, экстремистского стилистического усилия, не обремененного никакими мыслимыми ограничениями, то на память, пожалуй, придет спектакль Нового драматического театра "Буду такой, как ты хочешь...".

Пьеса Л. Пиранделло, поставленная и оформленная Владимиром Седовым, оказалась превращенной в "полигон" по производству всякого рода причудливых театральных масок и проведению разного рода теат­ральных же "игр", имеющих к итальянскому драматургу самое отдален­ное отношение, но зато, надо полагать, досыта удовлетворивших по­требность создателей спектакля в физической и эмоциональной разряд­ке через наружную экспрессивность, утрированную динамику и шаржи­рованную зрелищность. Возник такой "театр для себя", участники кото­рого, по слову Сирена Кьеркегора, "наслаждаются собственным насла­ждением" и им одним. Они демонстрируют такую степень самолюбова­ния, которая невольно заставляет вспомнить необычайно точное заме­чание Юргена Хабермаса об "эстетически инспирированном субъектив­ном цинизме" в театре. Этот "цинизм" свидетельствует как об отсутст­вии каких-либо следов целостного художественного сознания, так и об очевидном стремлении обмануть зрителя, заморочить ему голову, по­просту говоря, отвлечь его от живой реальности.

Да, как уже сказано, варианты ответов на вопрос — как и для чего театру выживать? — разнообразны. Вместе с тем сегодня они особенно часто совпадают именно в этом решительном неприятии реальной жиз­ни. Той самой распроклятой нашей "постсоветской" действительности, в которой прогнозируется как вполне возможное появление "сильной личности" со всеми вытекающими из этого последствиями, а многими, в особенности теми, кто в силу экономической разрухи и социального распада общества оказался на грани выживания или даже за нею, не только ожидается, но и прямо приветствуется приход булгаковского "городового".

Это исходное обстоятельство и влечет за собой все особенности упомянутых выше театральных постановок, их стоило бы здесь пере­числить, если бы все они не были поименованы в известном эссе "Дегу­манизация искусства", написанном знаменитым испанским философом Хосе Ортега-и-Гассетом лет семьдесят тому назад.

Характеризуя новейшие для своего времени тенденции в творчест­ве, Ортега пишет и о "воле к стилю", и о стремлении свести "произведе­ние искусства лишь к произведению искусства", и о "тяготении к глубо­кой иронии", и о "понимании искусства как игры, и только", и о том, что игра и ирония оборачиваются в итоге в "насмешку" художника "над самим собой" и в "издевку над старым искусством". В конце концов, Ортега обозначает все это как отказ от "человеческой" точки зрения, от "переживания" ситуаций, людей и предметов, называет "бегством от человека" и "дегуманизацией искусства".

Это совпадение граней рассмотренного испанским философом яв­ления и некоторых очевидных и, скажу так, наиболее броских особен­ностей театрального процесса, протекающего у нас на глазах, не может не насторожить. Создается впечатление, что и в нашем отечественном театральном творчестве происходит повальное "бегство от человека", что и у нас, в России, совершается постепенная "дегуманизация искусства".

Речь идет, по всему судя, о таком явлении, как эстетизм.

Естественно, в рамках нашей работы нет возможности рассмотреть ни истоки эстетизма, берущего свое начало в творчестве европейских романтиков, ни своеобразие его как определенной эстетической систе­мы, ни, наконец, его место среди иных художественных течений. Да это и не нужно, поскольку всякий желающий может найти все это в извест­ных трудах Шопенгауэра, Ницше, того же Ортеги. Многие их идеи пол­ностью сохраняют свое значение для понимания и оценки современной практики эстетизма. Однако, признавая общее сходство причин, в раз­ное время вызвавших к жизни это направление, нельзя не отметить так­же и существенные различия — временные, связанные с общественно-социальной ситуацией, и художественные, определяемые как принци­пиальными установками практиков сцены, так и их творческими воз­можностями.

Да, эстетизм и на этот раз возник тогда, когда в очередной раз дра­матическим образом нарушилась относительная гармония между чело­веком и миром, когда социально-историческая реальность жестоко обошлась с человеком, сделав его не сыном, но пасынком общества, вытолкнув его на самую обочину или даже за пределы достойного чело­века существования. Именно тогда и рождается страстное желание от­городиться от реальности, создать совершенно новый и автономный от нее тип искусства. Но мы-то живем не во времена Шопенгауэра и Ниц­ше, и не в 1925 году, когда Ортега написал свою нашумевшую статью, мы готовимся встречать конец XX столетия...

Мы живем, как уже сказано, в "посткоммунистической" стране, в "постидеологическую" эпоху и находимся под сильнейшим воздействи­ем "постмодернизма". Наши художники работают в условиях невидан­ного развития массовых коммуникаций и наступления массовой же культуры, в атмосфере повсеместной и повальной коммерциализации. Потому, как мне кажется, попытка установить тождество между эсте­тизмом конца XIX столетия или эстетизмом 20—30-х годов и аналогич­ными усилиями наших художников была бы неплодотворна и даже бес­смысленна. Такая попытка была бы подобна безнадежным усилиям по­ставить знак равенства, скажем, между общепризнанным "дендизмом", изысканным обликом и утонченным творчеством Оскара Уайльда и, на мой взгляд, в высшей степени безвкусным, а временами, я бы сказал, — пугающе-вульгарным сценическим обличьем, поведением и "искусст­вом", например, пользующегося популярностью в определенных кругах танцовщика, а теперь еще и певца Бориса Моисеева...

И дело тут не в том, что Моисеев — не Уайльд, что не нуждается в доказательствах. И не в банальностях типа: "каждому времени — свой эстетизм" — кстати, не так уж далеких от истины. Дело, скорее всего, в труднопонимаемом и труднопередаваемом своеобразии — скажу так — именно отечественного и именно сегодняшнего нашего эстетизма, на который — остается полагать только это — отбрасывает густую тень и общая ситуация нашей жизни, социальной и художественной, и совер­шенно особенный и причудливый колорит "отечественного интерьера", в котором эта жизнь протекает.

Признавая, что эстетизм не создал заметных шедевров и вызывает устойчивое "раздражение в массе", Ортега не без юмора писал, что с молодыми его сторонниками "можно сделать одно из двух: расстрелять или попробовать понять". Сам он, естественно, стремится "понять смысл новых художественных тенденций, что, конечно, предполагает априорно доброжелательное расположение духа". Как мне хотелось бы присоединиться к этому доброжелательству Ортеги! Не получается! Не получается по очень простой причине.

Ортега воспринимал эстетизм как "опыт пробуждения мальчише­ского духа в одряхлевшем мире", относился к нему как к детищу "зарож­дающейся реальности, которая только начинает свой путь". Через де­сять с небольшим лет Генри Миллер писал в своем "Размышлении о писательстве" о "радости исчезновения былых норм". Автор "Тропика рака" считал, что "распад — такая же чудесная и творчески заманчивая манифестация жизни, как и ее цветение". Ортега и Миллер были, судя по всему, куда счастливее нас: перед ними открывалась многообещаю­щая перспектива XX века, в котором, как они надеялись, "новое искус­ство" окажется способным дать не одному художнику "вдохновляющий импульс". С тех легендарных пор время состарилось. XX век положил начало "цивилизации Освенцима". Серия катаклизмов и крушений, че­рез которые пришлось пройти человечеству, обнаружила в жизни и в искусстве много такого, о чем и не помышляли эстеты и модернисты 20—30-х годов. Практика же нашего отечественного эстетизма и вовсе не дает серьезных оснований для оптимистического восприятия "распа­да" как "чудесной и творчески заманчивой манифестации жизни".

Какая уж тут может быть радость, когда исчезают, строго говоря, традиции, под знаком которых складывалось своеобразие великой рус­ской культуры. Какие же тут возможны чудесные и заманчивые мани­фестации, когда отвратительна жизнь, так или иначе в этих манифеста­циях звучащая...

Приобщение к—рискну сказать— западному типу художественно­го мышления совершается самым поспешным и поверхностным обра­зом. Кажущаяся раскрепощенность сегодняшнего театрального творче­ства— увы! — вовсе не означает, что мы присутствуем при обретении художниками сцены долгожданной и подлинной внутренней свободы. А ведь, пожалуй, она одна только и могла бы способствовать постепенной выработке "нового" театрального "зрения" и в существенной степени по­мочь обновлению как самого театра, так и нашего представления о нем.

Напротив, то, что происходит сегодня в нашем театральном искус­стве, в значительной своей части может быть определено понятием ложной художественной активности и выражает скорее зависимость наших мастеров от отработанных западной театральной культурой мо­делей и схем. Это влечет за собой по крайней мере два последствия, обнаружение которых, возможно, сделает меня мишенью для нападок как непосредственно-эмоциональной, так и "высоко"-теоретической критики.

Во-первых, вне зависимости от намерений самих художников прак­тика их творчества все чаще заставляет вспоминать один булгаковский пассаж: "...оркестр не заиграл, и даже не грянул, и даже не хватил, а именно... урезал какой-то невероятный, ни на что не похожий по раз­вязности марш", и слова просились на эту музыку "какие-то неприлич­ные крайне". Во-вторых, такая именно практика отечественного эсте­тизма нередко заставляет задуматься о возможностях и пределах самого этого явления — по крайней мере в конце завершающегося столетия, в условиях, разительно отличающихся от его начала, и в пределах "отече­ственного интерьера".

Нет-нет, расстреливать, конечно же, никого не следует. Но и доб­рожелательному расположению духа взяться, к сожалению, неоткуда...

Вот один из наших признанных молодых режиссеров-"аван-гардистов" Михаил Мокеев ставит "Лес" А. Н. Островского. "На мате­риале Островского" — обратите внимание, как сказано: "на материа­ле"! — режиссер обещает совершить некую "внутреннюю работу", со­бирается обрести "метод, язык". Какую же именно работу, какой же именно метод, язык? Оказывается, М. Мокеев намеревается "въехать" благодаря классику "в... стилистику постмодерна". И въезжает наиори­гинальнейшим образом.

Он превращает постановку в поток аттракционов без всякой по­пытки какого-либо их монтажа, в хаос цитат и заимствований из самых разных театральных эпох и культурных пластов. Несчастливцев, загри­мированный под гривастого льва, Счастливцев, явленный в виде ковер­ного "рыжего", фантомные персонажи из фильмов ужасов вперемежку со спортивными бодрячками, будто сошедшими с советского киноэкра­на 30—40-х годов, и все это в сопровождении джаз-оркестра Леонида Утесова, в вычурно организованной пластике и откровенно надуманных мизансценах.

Монтаж потребовал бы от режиссера какой-то логики, отбора, сис­темы. Но самая очевидная особенность постановки Мокеева именно в отсутствии оных: режиссерская фантазия изливается здесь вне пределов какого-либо внятного смысла, вне каких-либо ограничений и запретов, Замечено, что сегодняшний театр стремится связать себя скорее "с про­странством культуры, чем с пространством жизни", что "в этом уходе е реальность культуры" проявляется "естественное желание оградить себя от жизни" (Арк. Островский). Положим, так оно и есть, хотя, откровен­но сказать, цитатный характер постмодерна далеко не всегда означает полноправный и, главное, плодотворный диалог с иными, в том чис­ле — прошлыми, культурами. Вот и на этот раз способный режиссер не столько стремится открыть новый и неожиданный смысл культурного опыта, сколько занимается непродуктивным "присвоением" этого опыта путем его огульного "отрицания". За "диалогом" культур, за игрой с "контекстом" здесь постоянно ощущается безразличие ко всему, кроме самоцельной игры фантазии, холодное любопытство к сопряжению все­го со всем в какой-то гулкой и обесцвеченной пустоте, где нет места живому человеку и где правит бал какое-то странное театральное "берн-штейнианство", согласно которому, как известно, движение есть все, а цель, естественно, — ничто... И чем ярче фантазия режиссера и чем са­моотверженнее актеры выполняют его задания — тем острее будоражил мозг вопрос: может ли театр жить только театром, в самом себе нахо­дить и цель свою, и удовлетворение?

Есть, однако, и иные вопросы, не менее серьезные. Например: от­ношение к традиции и отношение к новаторству.

М.Мокеев творит свободно. И это прекрасно. Однако качестве проявляемой им свободы таково, что невольно заставляет вспомнить слова Сальвадора Дали о том, что в иных случаях "свобода... есть орга­ническая неспособность обрести форму, сама аморфность". Режиссер издевается над старым искусством, над традицией и, видимо, у неге возникает иллюзия, что он сам творит правила своей постановки, хотя на самом деле он находится в зависимости от своей "рабской ярости" пс отношению к традиции, "скован своим новаторством". Потому что, строго говоря, без традиции, этой "живой крови реальности" (С. Дали), невозможны никакое новаторство и никакая свобода.

Именно агрессивную издевку над старым искусством Ортега-и-Гассет отмечал как одну из характерных черт эстетизма 20-х годов, до­бавляя при этом, что помимо, как он выразился, "кощунственных ин­гредиентов" в нем обнаруживается "подозрительная симпатия... к ис­кусству первобытному и варварской экзотике". Эта "кощунственность" в высшей степени свойственна работе другого молодого режиссера-"авангардиета" Александра Пономарева "Кругом возможно бог".

В спектакле театра "Чет-нечет" делается парадоксальная попытка слить богохульство с богоискательством, божественную литургию и "дурацкую мессу", неопровержимо доказать, что мы и в самом деле нахо­димся в "постидеологическом" пространстве, что абсурдизм является поистине "патентованным средством" для ухода от надоевших проблем и форм жизни. После того как, воспользовавшись текстом Александра Введенского, нас энергично и довольно долго убеждают в том, что мир изъеден цинизмом и лишен логики, что, говоря откровенно, человек обречен, нас, не давая нам, что называется, перевести дыхания, начина­ют с удвоенной энергией убеждать с помощью текста Николая Еврей-нова, что и театр обречен, ничего не может противопоставить хаосу и распаду и сам, по сути, является хаосом и распадом.

Перед зрителем, однако, возникает вовсе не "насмешка горькая об­манутого сына над промотавшимся отцом", отлившаяся в форму теат­ральной постановки, что было бы еще понятно в контексте нашего времени, в том числе — театрального. Это такой "лихой" театральный "капустник", переливающийся всеми оттенками поверхностного пла­стического гротеска, доставляющий, судя по всему, несказанное удо­вольствие всем тем, кто принимает в нем участие. Они играют в театр, как малые дети в технический конструктор, — увлеченно соображают, что куда вставить и что с чем свинтить, не слишком помышляя о том, что же существует вокруг спектакля, что останется в памяти зрителей после него...

Этот творческий инфантилизм, помноженный на очевидное само­довольство, удивительным образом сочетается с художественным кос­ноязычием, вовсе, видимо, не случайным и у этого театра, и у этого на­правления. Разумеется, можно сколько угодно ссылаться на "русский авангард" и на "цепочку", восходящую от Крученых— к Хармсу, от Хармса— к Хлебникову и так далее. Только в данном случае, если и удается усмотреть какую-то преемственность по отношению к предше­ственникам, то она прежде всего проявляется в "распаде" и сокрушении души, которая, если воспользоваться выражением Георгия Иванова, "разучилась говорить... Она судорожно мычит, как глухонемая, делает безобразные гримасы". "На холмы Грузии легла ночная мгла", — хочет она звонко, торжественно произнести, славя Творца и себя. И с отвра­щением, похожим на наслаждение, бормочет матерную брань с метафи­зического забора, какое-то "дыр бушил убещур"...

Симпатия к искусству первобытному и варварской экзотике сполна проявляется, конечно же, в работах Владимира Клименко. И "Персы", и "Слово о полку Игореве" в сценической реализации Клима и его актеров кажутся творениями по меньшей мере инопланетян, окутаны густой ау­рой эзотеризма, не столько вовлекают публику в сценическое действие, сколько словно бы нехотя допускают до него зрителя. Между тем уже при постановке гоголевского "Ревизора" в глаза бросалось следующее обстоятельство: на гоголевский текст как бы накладывалась сетка посто­ронних значений, ведомых только самим участникам спектакля. Пьеса становилась отдаленным и даже весьма неясным поводом для спектакля. Его участники вели на сценических подмостках какое-то не очень по­нятное постороннему, замкнутое, может быть, даже "роевое" существо­вание. Намеревались ли они воздвигнуть таким образом преграду между собой и сегодня пугающим всех нас социумом — гадать не буду. Но в таком весьма, надо сказать, самобытном и ни на что не похожем акте сце­нического искусства с большим трудом ощущались живые токи реаль­ной жизни и замедленно, затрудненно бился пульс живого творчества.

Может быть, зрители вообще не нужны этим таинствам для посвя­щенных, возникающим в атмосфере кельи? Или нужна какая-то совер­шенно особенная, ни на что не похожая публика?

Как-то я стоял у входа в театр перед началом представления моке-евского "Леса" и устал удивляться: какие странные типы, какие причуд­ливые типажи шли на спектакль! Почитатели Пономарева? Так и хочет­ся "занять" у Гоголя перо с особенно тонким расщепом... Речь, разуме­ется, идет всего лишь о самых внешних впечатлениях, и желание кого-либо обидеть исключается. Однако, говоря об этом сегодняшнем "иг­рающем в театр" театре, об этом "театре для себя", не уместно ли снова вспомнить слова Ортеги, некогда вопрошавшего: не прячется ли "под маской любви к чистому искусству... пресыщение искусством", не озна­чает ли это "в конечном счете восстания против самого искусства"? Но если это так, то способен ли такой театр на более или менее активное взаимодействие со зрителем? Каким образом намеревается он устано­вить хотя бы самый минимальный, хотя бы просто достаточный эмо­циональный контакт с ним?

Я стоял у театра и неожиданно вспомнил забавный случай, как-то происшедший в пасхальный вечер на спектакле в городе Кинешме. В зале — полно пьяных. На сцене — весьма поучительное и очень "идей­ное" представление. Вдруг из зала поднимается паренек и на весьма нетвердых ногах выходит на сцену. Он приближается к "герою" и что-то говорит ему на ухо.

Пауза.

"Герой" хватает незваного посетителя за грудки и вместе с ним ухает куда-то со сцены. Скандал. Занавес... Я— сразу же за кулисы и к "герою". Допытываюсь: что же было сказано? Что же вы думаете? "Кончай эту бодягу. Пойдем лучше выпьем..."

Мда-с... Вот ведь было высокоидейное искусство— а не захваты­вало... Что-то сомнительно, чтобы захватили и эти эгоистические "игры в театр"... Уйдет зритель. На Титомира, в дискотеку "У Лисс'са", да, на худой конец,— попросту в "Макдональдс"... Не выживет театр в этих формах — нет, не выживет...

Впрочем, есть большие энтузиасты именно такого типа современ­ного театрального творчества. По собственному их признанию, оно есть истинный "клад для духовно близких ему театроведов", ибо представля­ет им "массу возможностей разгадывать" всякого рода ребусы, упивать­ся всевозможными эскападами.

И упиваются. Кто — "симфонией голубого цвета, праздником и ка­лейдоскопом всех волшебных ипостасей голубизны", которая "не ведает ни ревности, ни страха, ни бессилия", но "наркотически завораживает глаз" (это — Е. Ямпольская об "Опасных связях" в Новом драматиче­ском театре). Кто — извлекая невиданные глубины из мокеевского "Ле­са", в котором, оказывается, "происходит означивание "темного леса" русской литературы... обживаемого посредством травестии конкретного "леса" из карликовых деревьев и пальм, присутствующего на сцене и замещающего в качестве метонимической фигуры "настоящий лес" и "лес литературный"... (это — М. Смоляницкий).

Кто — любуясь смелостью режиссера А. Пономарева, чьи "дефор­мированные", косноязычные актеры не то что не умеют — отказывают­ся играть этот "пустенький водевильчик" Н. Евреинова, тем самым, ви­димо, по мысли критика, демонстрируя свою ушедшую в глубины души преданность истинной красоте и не поддающуюся прилюдному вопло­щению высоту творческих идеалов (это — все тот же М. Смоляницкий).

Признаюсь, я пасую перед такого рода критикой, ощущаю себя "в минусе, в тупике, в пассиве" и даже в прогаре. Я читаю в статье масти­того, так сказать, критика А. Соколянского: "В спектакле М. Мокеева обнаруживается "вместо "полифонии" — темное плескание холодного джаза", — и не "всасываю", как говаривал один из персонажей "Мурлин Мурло". Читаю заглавие другой его работы: "Театр правого полушария. Статья первая. Зона и башня" — и снова в полном отпаде. Заглядываю в третью и вижу здесь тесно поставленные рядом на весьма ограниченном пространстве имена Маканина, Васильева, Гинкаса, Някрошюса, Юр­ского, Трушкина, Виктюка, Фоменко, Б. Слейда и У. Шекспира и — названия, названия, названия — от печальной памяти "Есенин" до не­достижимого и трагического "Сталкера"... И сознаю, что это очередной "уход в реальность культуры" из просто реальности, своего рода "по­стмодернистский" диалог с первой ради того, чтобы заглушить голос второй, что это, с позволения сказать, такое критическое "консоме" для испытанного гурмана театральной мысли, приготовленное для собст­венного своего удовольствия, как бывает— мы только что это виде­ли — "театр для себя"...

Они — упиваются эстетизмом и со всем возможным доброжела­тельным расположением духа готовы оправдать и общие его установки, и подчас самые причудливые его проявления прежде всего потому, что, как и большинство театральных практиков этого типа, обязаны "боль­шей частью своего душевного опыта" переживаниям, "взятым из лите­ратуры, кино и так далее" (Д. Годер). Отчего я искренне им завидую и безумно их жалею. Упиваясь эстетизмом и радуясь его цветению, они (перефразирую тут Лидию Гинзбург) никогда в своем внутреннем опы­те не пережили, что такое театр, то есть чем может быть для человека театр. Потому они, конечно же, строго говоря, не представляют точным образом пределов театрального творчества, не осознают до конца основ и рамок своей профессии.

Но это так — к слову. И не о лицах, разумеется, а о поколении, ря­дом с представителями которого, честно говоря, я частенько чувствую себя весьма несовременным и даже несвоевременным...

Любопытно, что Ортега-и-Гассет видел в "классическом" эстетизме весьма важную, если не решающую, особенность — стремление "избе­гать всякого рода фальши" и в этой связи отмечал его влечение к "тща­тельному исполнительскому мастерству". Суждения самых неистовых ревнителей современного эстетизма пестрят определениями "косно­язычный", "деформированный", "разрушенный", "ненайденность язы­ка", "ликвидированная целостность" и тому подобное. Один из адептов эстетизма пишет о том, что в таком театре покончено с "образами" (чи­тай — с человеком) и с "ощущениями" (читай — с сочувствием челове­ку), а остается одно только смакование "приспособлений" и "приемов". Другой признанный классик направления идет дальше и утверждает, что "основой драматургии этого" (то есть эстетского. — А. Я.) типа "яв­ляется не сюжет, не интрига, не авторская трактовка их, не смакование остраненных театральных приемов и фактур, но (внимание! — А. Я.) переживание моментальной и медлительной смены направлений сцени­ческой ориентации почти на операционном уровне..." (Д. Пригов).

Однако неужели из современного эстетизма без остатка выветри­лись "исполнительское мастерство" и гармония, влечение к прекрас­ному и сценическое красноречие? Неужели из него вместе с "образа­ми" исчезли чувственность, страстность, энергетика и в образовавшем­ся распаде и развале осталось только пресловутое "переживание... смены направлений сценической ориентации почти на операционном уровне"?

Нет, разумеется. В нем встречаются и "чувственность", и "страст­ность", и "энергетика", и даже — как венец и высшее оправдание всего прочего — "красота". Они обнаруживаются, например, в лучшие мо­менты постановок Аллы Сигаловой, одаренной танцовщицы и балет­мейстера. В одном из интервью основательницы "Независимой труппы" я и обнаружил перечень всех этих весьма ценных и крайне желанных для подлинного эстета качеств. Именно их сочетание и производит впе­чатление на публику спектаклей Сигаловой.

Мне интересно то, что делает Сигалова. Уже по одному тому, что художник совершил свой выбор и идет в творчестве своей дорогой. Тут-то, однако, и возникают существенные вопросы. Каковы принципиаль­ные установки и творческие возможности художника? Каким именно образом его искусство уточняет пределы эстетизма конца XX столетия и его проявления в условиях "отечественного интерьера"?

Первые спектакли Сигаловой были встречены не просто тепло, но восторженно, — так обычно приветствуют предвестников обновления. Однако же в подтексте суждений неизменно звучало удивление: такая молодая и такая талантливая, и удовлетворение особого рода— "это спектакль, спору нет" (В. Гаевский). На второй и третий план, в некое "послевкусие" спектаклей, оттеснялись конкретные соображения о "нев­растеничности" и "декадентстве", об известной эклектике хореографиче­ского текста, далеко не всегда органически ложившегося на музыку и вступавшего подчас в весьма натянутые отношения со звучащим словом.

Особенно заметно все это стало в постановке "Саломеи", в которую зачем-то оказались включены фрагменты набоковской "Лолиты" и сти­хи Н. Гумилева. Здесь величественные григорианские хоралы сменя­лись скачущими интонациями кэкуока, а эти последние — партитой Баха; здесь рапидно-замедленные проходы прехорошенькой Саломеи-Лолиты со ставшим общим местом в спектаклях Сигаловой символом чистоты — бесконечно длинным белоснежным шлейфом чередовались со своего рода "данс-макабр"... И все это не просто так, но с ощутимой претензией на метафизичность, на дионисийство.

Однако началось это еще в "Отелло", в котором музыка, пение, та­нец и слово подчас никак не желали сливаться воедино, сплавляться в органический синтез ради полноты воплощения "этюда о страсти" (так услышал тему постановки В. Гаевский), во имя торжества упомянутой выше "красоты". Может быть, в этом спектакле в чисто техническом отношении и были освоены какие-то важные особенности "драмы­балета", к которой, очевидно, тяготеет А. Сигалова. Здесь в самом деле "все играло" — "локти и ладони", "галстуки и пиджаки". Но вместе с тем именно в тех эпизодах, которые были отмечены акцентированной эмоциональностью, проявлялись обедненность и однообразие хорео­графического языка при, казалось бы, вполне достаточном лексическом запасе. Можно сказать, что создатели спектакля знали много разных слов и даже словосочетаний, но тем не менее оказались крайне ограни­чены в возможностях самовыражения, в коммуникации со зрителем, в передаче ему информации по столь важным для них эстетическим кана­лам. Когда Дездемона, извините за прямоту выражения, "сучит" ногами, изображая страсть, когда любовное чувство пытаются выразить с по­мощью многократного повторения однообразного "рычагового" движе­ния сомкнутых кистей рук, когда отчаяние и решимость уйти из жизни передаются энергичным "трясением" головой — послание к зрителю не доходит или обессмысливается. Это заставляет вспомнить все того же Генри Миллера, как-то заметившего: "Я не верю в слова... но верю в язык... Отделенные от языка слова становятся мертвой шелухой, и из них не извлечь тайны..."

Второе обстоятельство, настораживающее в спектаклях Аллы Си-галовой, это иллюстративность, впервые также привлекшая внимание в "Отелло". Когда одно и то же — синхронно или последовательно — поют, танцуют, а потом еще и играют, происходит наложение, тавтоло­гия, вряд ли возможные в искусстве театра, работающего в жанре "дра­мы-балета". В свое время этот феномен был точно определен Юрием Тыняновым: "Танцевальная иллюстрация Шопена и графическая иллю­страция Фета мешают и Шопену, и Фету, и танцу, и графике..."

Именно поэтому лучшим спектаклем "Независимой труппы" пред­ставляется мне "Игра в прятки с одиночеством" — первая работа Сига-ловой. Здесь "книжный" — вычитанный и высмотренный — опыт орга­нически сочетался с непосредственным переживанием. Здесь отмечен­ный безукоризненным вкусом выбор музыкальных номеров — а поста­новка эта была лишена сквозной драматургии, не претендовала на цель­ность и состояла из отдельных хореографических миниатюр — предо­пределял пластические решения, пусть и дискретные, короткого, так сказать, дыхания, но выразительные и осмысленные. И возникала в спектакле не банальная многозначительность, но благородная много­значность, та самая "воля к стилю", в которой преодолевалась словесная "мертвая шелуха" и приоткрывалась некая "тайна". Именно в этом спек­такле ощущался человек и художник, что оказывалось куда важнее дек­ларированных абстрактных принципов. И одаренность воспринималась не сама по себе, как своеобразная индульгенция на случай всякого рода несовершенств и огрехов, но как готовность искать и способность нахо­дить гармонию на сценических подмостках, со всех сторон окруженных весьма и весьма дисгармоничным, противоречивым миром.

Очевидно, что спектакли Аллы Сигаловой выражают не только ее персональные творческие пристрастия и несут на себе печать не одной только ее индивидуальности. Это бесспорно подтверждает ее постанов­ка "La Divina", посвященная памяти великой Марии Каллас.

Талантлив замысел постановки, идущей в сопровождении божест­венной музыки итальянских оперных классиков XIX века, исполняемой гениальным сопрано. Впечатляют отдельные моменты (например, пре­красно задуманный и выполненный финал, в котором умирающей певи­це изменяют силы, голос ее прерывается, и она снова и снова пытается закончить одну и ту же музыкальную фразу), отдельные жесты и позы, отдельные связки между ними, отдельные мизансценические и цвето­вые решения. Но именно — "отдельные", уже даже не на уровне эпизо­да или номера, но скорее в масштабах одиночного приема. И именно — "впечатляют", то есть как бы подтверждают уже давно не нуждающийся в этом талант.

Но для чего все это? Для обнаружения какой тайны, известной толь­ко двум существам: когда-то— великой гречанке, сегодня — балетмей­стеру, ставящему спектакль о ней? Тайна, конечно, есть— она в звуках, несущихся со сцены, в ни с чем не сравнимом переживании великой музыки и несравненного искусства Каллас. То же, что происходит на сцене, одним напомнило "шик дорогого, с претензией кафешантана", другим показалось весьма утилитарным потрафлением вкусам толпы, жа­ждущей сегодня чего-нибудь этакого — экзотического и обязательно "красивого". Кое-кто отметил, очевидно, незапланированный создателя­ми спектакля комический и даже пародийный эффект, связав его с не­адекватностью художественного языка постановки и первоисточника.

Нет, конечно же, дело на этот раз не в частных просчетах. Дело в том, что в мире, все очевиднее теряющем человечность, взбудоражен­ном и взбаламученном стремительными и пугающими переменами, эс­тетизм, некогда спасавший художников от пошлости и рынка, бросает их в объятия массовой культуры и коммерции. Тайна— она в голосе Марии Каллас, парящем над сценой, заполняющем все пространство те­атра и вместе с ним — нашу душу. Тайна и страдание, которым эта тай­на оплачена. На сцене же все так красиво, так продумано и так пригла­жено, что ни о каком страдании не может быть и речи. И этот старинный "расчет: все взять без страдания: даже страдание превратить в усладу", эта всегдашняя "каинова печать" эстетизма, "любящего: краски — гла­зами, звуки — ушами", но ничего не "любящего... душой" (М.Цветаева), кажутся сегодня прямо-таки нестерпимо и безнадежно устаревшими, мо­жет быть — даже аморальными. Они-то в первую очередь и восприни­маются как самопародия эстетизма. И это, конечно же, черта именно нашей, отечественной и столь запоздавшей жажды во что бы то ни ста­ло отгородиться от реальности и во все тяжкие пуститься на поиски не­бывалых красот, это качество, созревшее в "отечественном интерьере".

Но ведь есть же в "La Divina" эпизод, хореография которого выпа­дает из общего "кабаретного" рисунка спектакля. Под звуки "Casta diva" на сцене творится нечто таинственное, завораживающее, пугающее. Жесткая суховатая определенность и ясность каждого жеста сочетаются здесь с принципиальной невозможностью узко-логически расшифровать целое. Свершается нечто такое, что сразу отсылает зрителя, может быть, к фильмам Алена Рене и Алена Роб-Грийе вроде "Прошлым летом в Мариенбаде" и, очевидно, оказывается по образной силе и художест­венной значительности на целый порядок выше общего контекста по­становки. Смотрим в программку — эпизод идет в постановке Джанет Крафт (США)...

Работает в немецком городе Вупперталь несравненная Пина Бауш, с которой с завидной настойчивостью отечественные "зоилы" сравни­вают очень талантливую Аллу Сигалову. Исключительно, надо сказать, по формальным соображениям: там дама— здесь дама, там "театр тан­ца", здесь "театр танца". По существу общего очень мало, потому что эстетизм немецкой художницы — этот, что называется "эстетизм наиз­нанку" — как раз и свидетельствует о стремлении вписать искусство в трагический рисунок повседневности, лично измерить и остро выразить страдание и, конечно же, "любить все душой"...

Проблема элитарно го и массового, таким образом, решается сегодня вовсе не так, как она решалась во времена Ортеги-и-Гассета или Генри Миллера. Но решается ли она в пользу искусства? Обеспечивает ли это решение тот уровень, на котором возникает подлинное творчество?

Один из самых скандальных мастеров отечественной режиссуры Ро­ман Виктюк пишет: "Театр должен существовать, как и существует он во всем мире, для избранных. Театр элитарен по самой своей природе".

Простите, Роман Григорьевич, Вы далеко не правы. Ни в дни сво­его рождения в Древней Греции, ни в период Советской власти в России и ее окрестностях, ни в годы Народного фронта во Франции, ни в теат­рах Жана Вилара и его единомышленников театр не был элитарен. Те­атр может быть всяким, как ему заблагорассудится.

Вопрос в другом — какой театр делаете сегодня Вы, Роман Вик­тюк?

"Лолита" в постановке Виктюка— театр, бесспорно, элитарный, адресованный строго и сугубо посвященным. Испытав муки мучениче­ские на этом спектакле, я покинул театр, так ничего не поняв, кроме того, что взрослая дама никак не может играть малолетнюю "нимфет­ку", что пирамида и свечи — это, по всей вероятности, что-то из Кабба­лы и что мне "элитарный театр" в таком варианте явно противопоказан.

Еще раз вернусь к "М. Баттерфляй". Это спектакль без "послания". Его создатель, если попросту сказать, любуется разнообразными сцени­ческими средствами, любуется своей богатейшей постановочной фанта­зией, любуется игрой световых, музыкальных, пластических эффектов. Он творит "просто театр", неповторимый в меру отпущенного ему не­малого таланта и вместе с тем удивительно органично вписавшийся в достаточно обезличенный контекст нашего театрального безвременья. Режиссер за малым исключением располагает свою постановку "по ту сторону добра и зла", размещает персонажей в пространстве незаинте­ресованного лицедейства, где живые характеры оттеснены на самый задний план ритуалом, пантомимой, балетом, оперой и бог весть еще чем. Театр оказывается наглухо замкнут сам на себя, целиком и полно­стью интровертен. Чем не классический эстетизм?

Ничуть не бывало. Как и Алла Сигалова, Роман Виктюк утилизует искомую эстетизмом красоту ради наиболее эффективного воздействия на зрителя. Он жаждет оказать на него максимально возможное давле­ние, пытается угадать — и безошибочно угадывает! — потребность зрителя в шокирующем и в то же самое время в успокоительном, в агрессивном и одновременно в ощутимо-приятном, в изощренном, но только умеренно, то есть готовом к потреблению средней, по своим интеллектуальным возможностям, но, конечно же, очень обеспечен­ной публикой.

Виктюк "работает" в эстетике "видеоклипа", позволяющей оказать на публику максимальное давление в минимальное время путем подбо­ра соответствующих зрительных и звуковых раздражителей, зачастую совершенно нейтральных по отношению к какому бы то ни было опре­деленному содержанию. Поэтому красивость — вот удел отечественно­го эстетизма в варианте, предложенном Р. Виктюком, умеющим, как было точно замечено, авторизовать и расслабленный декаданс начала столетия, и бравурный, наступательный кич его конца.

Эта невиданная прежде гибкость и готовность к компромиссу тоже качество, сформированное "отечественным интерьером". Странно, что Роман Виктюк считает это, как следует из одного его интервью, прояв­лением "синтеза". Правда, тут же, через запятую, "мэтр" поправляется: "В искусстве должна быть своеобразная эклектика из всего того, что было найдено в XX веке. Практически это и есть мой стиль — созна­тельный эклектизм, стирание граней, жанров и стилей..."

Проблема эклектизма стоит в сегодняшнем театре необычайно ост­ро и представляет самостоятельный интерес. Можно безнаказанно, бук­вально на каждом шагу и с большим успехом использовать "найденное в XX веке" и всякий раз блистательно "стирать грани, жанры и стили". Можно даже выработать такой универсальный сценический стиль, ко­торый позволит "открыть" любое произведение, если, конечно, абстра­гироваться от конкретного его содержания, и тиражировать спектакль за спектаклем. Такой именно "фирменный" стиль разработал Роман Вик­тюк, и он узнаваем теперь в любой его постановке, как пишет наивный и захлебывающийся от восторга рецензент, "по диалогам глаз, моноло­гам рук, взлетающим интонациям задыхающегося голоса — атонально­го, аритмичного..." (К. Маршанская).

Говоря откровенно, создается впечатление, что Виктюк все время ставит какой-то один бесконечный спектакль, быть может, весьма при­влекательный для публики и в то же время необычайно характерный сегодня для отечественного художественного сознания. Для прежнего эстетизма, с его заботой о тщательном исполнительском мастерстве и повышенной чуткостью прежде всего к художественным параметрам произведения, эклектизм и самоповтор были, попросту говоря, неинте­ресны, а потому— маловероятны. Но наша эпоха— воспользуемся здесь словами Роберта Музиля, — "которая породила обувь на заказ, создаваемую из готовых деталей, и конфекционный костюм с индиви­дуальной подгонкой, кажется, намерена создать и поэта, сложенного из готовых внешних и внутренних частей...".

Впрочем, в эклектике отечественных эстетов есть рациональный элемент. Через нее осваивается опыт мирового театра, от которого, по крайней мере в ряде областей, мы столь заметно и драматически поот­стали. Когда Сигалову называют "отечественной Пиной Бауш", то нем­ке это, разумеется, все равно — ее не убудет. А нашей соотечественни­це, надо полагать, вроде бы приятно, как, если честно сказать, приятно и нам, энтузиастам российской сцены. Когда Виктюк прокламирует свой интерес к Эросу и Танатосу, то это вовсе не значит, что Любовь и Смерть будут явлены в его спектаклях во всей их неодолимой трагиче­ской силе и в ореоле загадочности, заставляющей трепетать нас, про­стых смертных. Это всего лишь означает внезапно проснувшийся инте­рес талантливого мастера к проблематике, давно уже отработанной фи­лософией, искусством, литературой на Западе.

Что ж, мы живем и, вероятно, еще долго будем жить на иждивении более изощренной, более опытной культуры...

У эклектизма, однако, есть еще один аспект: он выражает тот самый "постмодернистский" диалог культур, в который оказывается вовлечен и новейший отечественный эстетизм. Следует признать, что уровень этого диалога (читатель вправе вспомнить написанную к "Школе эмигрантов" программку Н. Гуляева, постановки М. Мокеева и А. Пономарева, нако­нец, спектакли Р. Виктюка) заставляет невольно вспомнить сомнение Мартина Бубера в продуктивности усилия, которое, "удалившись от жиз­ни и живого стремления к цельности, погружается в книжные изрече­ния, питается толкованием толкований и влачит в атмосфере бессодер­жательных абстракций жалкое, искаженное и больное существование"...

Может показаться, что эстетизм пытается установить подлинно свободные отношения между творцом искусства и самим искусством, между искусством и его потребителем, наконец— между человеком и миром. Но позвольте в который-то раз заметить — свобода вовсе не является самоцелью, но всего лишь средством для налаживания осмыс­ленного человеческого существования. Она всего лишь предваритель­ное условие для осмысленного и полноценного творчества. Отечествен­ный эстетизм есть вовсе не обретение свободы и не начало какого-то принципиально нового витка в развитии нашего театра. Он всего лишь мучительное — иногда отмеченное поисками стиля, подчас хаотически-уродливое— изживание нашего прошлого, закономерная расплата за тоталитарность художественного мышления, культивировавшегося семь десятков лет. Потому-то он и есть "блеск нищеты" или, если угодно, "нищета блеска". И как бы горячо к нему сегодня ни относиться, он отойдет в прошлое вместе с породившим его временем.

А театр? А что театр? Он был, есть и будет. Он может временами, как это происходит теперь, сосредоточиться на самом себе и на горстке снобов. А может вновь распахнуть свои двери перед тысячными толпа­ми и звать их к свету, к любви и счастью для всех. И никто не вправе предсказывать его будущее. На то он и есть театр...

Но вот что интересно и что вполне может стать предметом обсуж­дения. Путь театра всегда пролегает "между двумя безднами: пустячка­ми и пропагандой" (Альбер Камю). Потому что в самой своей сути он несет некое изначально заложенное и в высшей степени плодотворное противоречие, которое и делает его, на мой взгляд, самым замечатель­ным из всех искусств: эфемерным и захватывающим, условным и кон­кретным, возвышенно-поэтическим и беспредельно правдивым.

Но здесь начинается другой разговор, сопряженный более с теоре­тическим осмыслением природы театра, нежели с современным этапом его отечественного развития...

(Блеск нищеты, или Эстетизм в отечественном интерьере // _ Театр. 1994. №2).

Возвращение к театру

Июль-август 1994 г.

Художник "идет между двумя безднами: пустячками и пропаган­дой". Какого рода теоретические предпосылки лежат в основе этого тревожного предостережения Альбера Камю? И какое отношение имеет оно к театру как к особому виду искусства?

Прежде чем отвечать на эти вопросы, хотелось бы обратить внима­ние на ту странную роль, которую играет сегодня в живом театральном процессе теоретическое знание. Если не стесняться и поставить пробле­му шире, то она будет выглядеть так: как соотносится то, что сегодня знают о театре, говорят и пишут о нем активно действующие художни­ки сцены, с тем, что они же делают в искусстве, с той театральной "про­дукцией", которую они ежевечерне— скажу по-старинному— "пред­ставляют на суд публики".

Перед мастерами современной отечественной сцены открылось не только безграничное, по существу, поле творческой деятельности, но и лишенное видимых пределов пространство исторических и теоретиче­ских знаний о театре. В их распоряжении все богатство прошлой теат­ральной культуры, новейшие достижения современной мировой сцены, с которыми они сегодня имеют возможность знакомиться не по пере­сказам красноречивых критиков-"дегустаторов" или глубокомысленным штудиям всезнающих театроведов, но, что называется, в прямом и не­посредственном общении.

Издаются или уже изданы все новые и новые сочинения долгое время бывших под негласным запретом новаторов сценического твор­чества — от Гордона Крэга и Адольфа Аппиа до Антонена Арто и Ежи Гротовского. Вышли или выходят в свет теоретические труды, имею­щие непосредственное отношение к театру или способные обогатить театральное творчество, общение с которыми ранее было затруднено или даже невозможно: назову хотя бы имена мыслителей отечествен­ных — М. Бахтин, Б. Алперс, Ф. Степун, П. Флоренский — и иностран­ных — X. Ортега-и-Гассет, Э. Фромм, Г.-Г. Гадамер. В дни вовсе не редких сегодня заграничных гастролей наших театров, во время гастро­лей зарубежных театров в нашей стране, ставших театральной повсе­дневностью, перед нашими художниками открывается уникальная воз­можность вступить в общение с элитой мирового театра, что называет­ся, сверить свои собственные часы с эталонным хронометром сегодняш­него театрального времени. Надо сказать, что такими необыкновенными возможностями не располагало, пожалуй, ни одно из предшествующих поколений художников нашего театра (персональные исключения, ра­зумеется, не в счет).

И что же? Нашло ли все это глубинное отражение в отечественном театральном творчестве? Подвигнуло ли мастеров нашего сценического искусства на какие-либо грандиозные или хотя бы — скажем скром­нее — значительные свершения? Обогатило ли, существенным образом их представление о природе театра, их понимание целей сценического творчества и его средств?

Мне вовсе не улыбается перспектива прослыть брюзгой, очернителем отечественного театра. Однако ответ на эти вопросы могу дать только один: нет, не нашло, не подвигнуло, не обогатило.

Дело не идет дальше "улавливания" общих "веяний" и очевидных заимствований, к которым поверхностное и ученическое усвоение этих "веяний" только и может вести (что, может быть, и понятно: как уже было отмечено, есть направления, на которых наш театр отстал весьма основательно и надолго, и этап ученичества в этом случае вполне есте­ственен). Дело ограничивается, как правило, поверхностными и зачас­тую случайными реминисценциями тех или иных экзотических эпизо­дов театральной истории, кокетливым заигрыванием с плохо понятой и плоско усвоенной той или иной театральной концепцией прошлого или поспешным и недолгим увлечением обрывками какой-либо новомодной философской системы или полузабытой эстетической теории.

Однако я погрешил бы против истины, если бы тут же не отметил, что практики нашего театра, в особенности — молодая их часть, облада­ют поистине завидной эрудицией, донельзя начитаны, оперируют само­новейшими примерами из практики мировой сцены. Как результат всего этого, через два слова на третье они употребляют, к месту и не к месту, а вернее сказать — злоупотребляют всякого рода "заковыристыми" по­нятиями вроде "хронотоп" и "семантика", "корреляция" и "структура", "парадигма" и "конвенциональность", "ритуал" и "герменевтика", "миме­зис" и "палимпсест", а то еще —"трансцедентальный", вызывая в памяти образ горьковского Сатина из "На дне", который, как известно, тоже лю­бил всякие диковинные слова, вроде бессмертного и так и не прояснен­ного всем последующим ходом культурного развития слова "сикамбр"...

Нет, нет — я вовсе не принижаю осведомленность практиков ны­нешнего театра в его истории и текущей международной повседневности, никак не умаляю их теоретических познаний. Но почему же и они, художники, и мы, зрители, столь часто оказываемся ныне в ситуации всем хорошо известной сказки Ганса-Христиана Андерсена "Новое платье короля": они делают вид, что заняты серьезным творчеством, мы же делаем вид, что подпадаем под его воздействие. ["Сикамбр" — древнегерманское племя, обитавшее по Рейну, между Зигом и Руром. См.: Энциклопедический словарь Ф. Павленкова. СПб., 1913.] Вместе же мы, и прежде всего, конечно же, режиссеры и критики, с божьей помощью зачастую занимаемся тем, что с большим основанием может быть названо "подпиранием" высокой теорией негодной театральной практики, или, что то же самое, псевдотеоретизированием. Мы, вместе и порознь, глубокомысленно рассуждаем о том, что подчас попро­сту разваливается под грузом солидных теоретических аргументов и отменной исторической эрудиции, что серьезного отношения сплошь и рядом вовсе не заслуживает и не выдерживает. Иначе говоря — мы занимаемся "словесным шаманством".

Есть основания говорить о глубоком расхождении между теорией и практикой в современном отечественном театре. Потому что можно предложить только один серьезный критерий, позволяющий определить продуктивность усвоения прошлого исторического опыта, плодотвор­ность взаимодействия протекающего непосредственно на подмостках сценического творчества и теоретического знания о нем. Этот крите­рий — состояние живой ткани искусства.

Эта ткань сегодня до такой степени пестра, причудливо-экзотична, непоследовательно-прихотлива, так очевидно разорвана на отдельные лоскуты не только узкоутилитарной эмпиричностью усилий, намерен­ным эклектизмом установок, но и несостоятельностью исходных пред­посылок, маловразумительностью высокопарных теоретических рассу­ждений, настолько разрежена всякого рода "соображениями" и "обстоя­тельствами", по сути дела, не совместимыми с серьезным творчеством, которое, повторю это еще раз, должно хотя бы в общем и целом, хотя бы отчасти реализовывать в себе цели и средства, присущие театру и отличающие его от всех прочих видов искусства, что она, эта ткань, если честно сказать, в огромном большинстве случаев уже как бы и не воспринимается сегодня как живая.

Возникло положение парадоксальное и даже нелепое: мы очень много знаем, много и "красно" говорим и пишем о театре, а театральная практика обескураживает и мало кого радует. Нет, не радует!

В свое время мудрая Лидия Гинзбург заметила, что отечественная "история литературы... разрослась в огромную область", став, "может быть, эрзацем литературы... которая могла бы быть современной". Если попытаться суммировать многое из того, что мы, теоретики, и в особен­ности практики театра, говорим и пишем сегодня о текущем театраль­ном процессе, то не получится ли тот же самый "эрзац театра", который мог бы быть современным отечественным театром?

Думается, все дело как раз в том, что наш театр в значительной своей части постепенно перестал отвечать тем целям и средствам, кото­рые исконно присущи ему как виду искусства, в изрядной степени утра­тил философское самосознание — или даже просто самосознание...

С философией у нашего нынешнего театра вообще отношения весьма сложные. Можно посетовать, в частности, на то, что у нас в те­атре перевелись художники-философы, хотя, впрочем, причины этого на поверхности: общество, в котором мы сегодня живем, отличается удручающей нищетой на общие идеи и глобальные концепции, искусст­ву, как кажется, деваться некуда, в известной степени оно принуждено двигаться по тому же замкнутому кругу. Речь, однако, идет не об этом частном, хотя и весьма показательном для состояния нашего театра об­стоятельстве. Речь о том, что как раз при отсутствии таких идей и кон­цепций чрезвычайно трудно вычленить и объяснить наиболее устойчи­вые и, можно сказать, основополагающие моменты театрального твор­чества, а театру— "самоопределиться", то есть, иначе говоря, вырабо­тать философское самосознание. А ведь оно, это самосознание, именно вырабатывается, то есть возникает и осуществляет себя не вне, а внутри искусства, реализуется в самой его ткани.

Философия театра, в моем понимании, — это нечто совсем иное, нежели то, что о нем думают самые светлые философские головы, гово­рят и пишут теоретики и практики. И вовсе не то, что может быть "при­вито" театру, привнесено в него извне, приобретено и внедрено в него с помощью усидчивых усилий по ликвидации историко-теоретической безграмотности, за счет приобретения новых полезных знаний и ярких впечатлений, которые, конечно, делу не помеха. На мой взгляд, фило­софия театра — это прежде всего некая его постоянная характеристика как вполне самостоятельного вида искусства, некий неисчезающий и нерастворимый "остаток", которые открываются при отвлечении от все­го того, что в нем непостоянно. От того, что в нем меняется со временем и во времени, что может быть то тем, то другим, что связано с определен­ным состоянием театра в ту или иную эпоху, со своеобразием дарования того или иного художника, с его субъективными творческими пристра­стиями. Все это, переменчивое и неисчерпаемое, непредсказуемое даже и непредставимое, является в каждом случае конкретным воплощением этой постоянной "доминанты", этого неизменного "остатка", позволяет нам ощутить театр во всем богатстве и остроте его возможностей или, напротив, когда театр эту "доминанту" утрачивает, этот "остаток" бес­следно растворяет, он в таком случае представляет нам свое искусство в ослабленном, замутненном, подчас даже извращенном варианте.

Подобные рассуждения могут вызвать недоумение. Что это за "по­стоянная характеристика" театра, что это за "доминанта" и "остаток"? Очевидно, что театр существует в бесконечном числе вариантов и нет никакой "постоянной характеристики", равно приложимой к китайско­му, античному, африканскому (если, правда, такой есть) театрам! Не­ужели, если хорошенько порыться в философских трудах и теоретиче­ских сочинениях, нельзя было отыскать что-либо более вразумительное, нежели эти новоизобретенные "доминанта" и "остаток"!

Согласен, со всем буквально согласен... Отвечу тем, что ориенти­руюсь и буду ориентироваться в дальнейшем на тот тип театра, который был выработан со времени античности и Возрождения в русле развития европейской культуры, и исхожу из того, что, как бы далеко ни продви­нулись поиски наших театральных "новаторов", наш театр, взятый в целом, слава богу, все еще никак не сблизится, например, с театром ав­стралийских аборигенов. Можно было бы, впрочем, в контексте после­дующих рассуждений, отреагировать на этот упрек и по-иному: театр и в Китае, и в античной Греции, и в Африке, и в Австралии это всегда — человек на сцене. Что же до "доминанты" и "остатка", то, во-первых, должно же быть в театре нечто такое, что удерживало бы нас от прило­жения этого имени ко всякому бездумному и бессмысленному появле­нию этого самого "человека на сцене", — в противном случае всякий бездарь и спекулянт будет вправе объявить любое прилюдное, убогое и пошлое кривляние "театром" (что, кстати, сегодня совсем не редкость). Во-вторых, боже упаси меня от сугубой теоретичности и претензий на терминологическую строгость. Доброхотных теоретиков сегодня хвата­ет и без меня. Думается, что ни предмет разговора, ни его ракурс ни того, ни другого не требуют. Философское самосознание, как я его по­нимаю, которого, на мой взгляд, сегодня так ощутимо недостает теат­ральному творчеству, вовсе не нуждается в избыточном рационализме, оно не только может, но и должно быть свободно от злоупотребления теоретическими знаниями и всяческой игры с терминами, хотя бы по­тому, что нередко оно возникает совершенно спонтанно, реализует себя на интуитивной и, более того, — иррациональной основе. Почему бы тогда для простоты изложения и не воспользоваться достаточно ясными даже в элементарном житейском плане понятиями?

Важно совсем другое: это самосознание театра в нашем случае есть соответствие того или иного творческого акта природе театра, и неиз­менно облечено в живую ткань искусства.

Все эти три слова выделены не случайно. В сочетании жизни и ис­кусства, по моему разумению, и состоит природа театра, по крайней мере театра того типа, о котором я веду речь. Здесь же, на мой взгляд, основа той теоретической проблемы, которую в самой крайней фор­ме — в виде тревожного предостережения — сформулировал тонкий знаток искусства и скептический философ Альбер Камю, сказав, что художник "идет между двумя безднами: пустячками и пропагандой".

Может быть, впрочем, Камю имел в виду совсем не театр. Но мы-то вправе применить его "формулу" к театру. И потому что уж очень она подходит отечественной театральной практике последних десятиле­тий,— как перчатка, идеально подогнанная по руке!— соответствует текущей на наших глазах театральной повседневности. И потому прежде всего, что "формула" эта прямо подводит к постановке проблемы, осозна­ние которой могло бы помочь художникам сцены точнее представить себе специфику театрального творчества и, быть может, чуть лучше понять самих себя.

Однако, прежде чем попытаться сформулировать эту проблему, хо­тел бы уточнить одно принципиально важное обстоятельство. Согласен с одним своим коллегой, как-то утверждавшим, что театр может жить и работать в роскошном театральном здании, на площади, на худой конец, в хлеву, но никак не способен расположиться в некой умственно сочи­ненной "модели". Признаюсь, ни на какую определенную и узко пони­маемую театральную "модель" не ориентируюсь, что надеюсь подтвер­дить дальнейшими рассуждениями. Полагаю тем не менее, что общее положение, в котором оказался наш театр и которое с известным правом можно назвать тревожной полосой "сумерек", когда не видно значи­тельных творческих достижений, ярких творческих направлений, само­бытных театральных школ, когда очевидно ослабляется воздействие отечественных культурных традиций и отсутствуют, как уже было ска­зано, общие идеи и глобальные концепции, при том, что творческая практика оказывается в самой минимальной степени способной такие идеи и концепции выдвигать, питать и поддерживать, — полагаю, что такое положение естественно порождает интерес хотя бы к некоторым ключевым проблемам творчества, без понимания которых театр попро­сту рискует перестать быть театром. Что ж, подтверждается классиче­ская мудрость: сова Минервы вылетает... ну, если и не в полночь, то хотя бы, как в данном случае, в сумерки...

Проблема, о которой идет речь; определяется изначальным наличи­ем в сценическом творчестве моментов эстетических и познавательных, начал художественных и внехудожественных, качеств театральных и внетеатральных. Именно в театре присутствие этих моментов, начал и качеств связано с его спецификой как определенного вида искусства. Именно в нем они становятся выражением глубинной его природы, яв­ляются нам в виде той "постоянной характеристики", вне которой суще­ствование театра проблематично и сомнительно. Именно они, эти мо­менты, начала и качества, составляют неисчезающую "доминанту" и нерастворимый "остаток" творческого акта. Для подтверждения сказан­ного сошлюсь на аргументы весьма, казалось бы, разновеликие — на мнение знатока и логику исторического процесса.

Когда-то, давным-давно, влекомый к театру и страшащийся его Ле­онид Андреев написал удивительно точную фразу, которая с замеча­тельной простотой и конкретностью раскрывает сложную природу те­атра и двуединство акта сценического творчества, соединяющего в себе и жизнь, и искусство: "Зритель ни на минуту не забывает, что перед ним актеры, которые играют, а актеры, что перед ними зрительный зал, а под ногами сцена, а по бокам — декорации. Как в картине: глядя на нее, ни на минуту не забываешь, что это — краски, полотно, кисть, а вместе с тем получаешь высшее и просветленное чувство жизни". Я уверен, что в этом высказывании доступно и достойно интерпретации буквально каждое слово, каждый оттенок мысли. Однако ограничусь тем, что под­черкну: высказывание это посвящено именно театру, именно сцене.

Стоит обратиться к истории театрального искусства, как тотчас же выясняется, что на всем ее протяжении происходило весьма сложное взаимодействие упомянутых выше моментов, начал и качеств в виде более или менее отчетливого чередования. Оно совершалось в виде ве­дущих стилевых тенденций, и прежде всего — жизнеподобия и услов­ности, прямого и непосредственного отражения действительности в эм­пирически проверяемых образах и поэтической ее интерпретации в обобщенно-театральных формах. Самое же любопытное, что опыт про­шлого показывает: самые плодотворные для театра эпохи падают на время, когда намечается синтез театральности и правды, когда происхо­дит обогащение психологического и, более того, бытового реализма в его исторически обусловленных формах исторически же обусловлен­ными открытиями условной сцены. Можно даже утверждать, что только театр, оказавшийся способным наиболее ярко обнаружить условность своего искусства и вместе с тем самым решительным образом заставить зрителя забыть о ней, занимает в исторической памяти — в памяти че­ловечества — особо прочное место, только такой театр с максимальной полнотой и ясностью выявляет свою природу.

Не трудно понять, что отказ от любой из указанных стилевых тен­денций способен нанести непоправимый урон другой, что только их органическое соединение в творческой практике театра—всякий раз в своем особом сочетании, в неповторимом повороте — ведет к пол­ной и естественной реализации эстетических возможностей сцениче­ского искусства.

Если на сцене торжествует сугубая и самоцельная театральность, умаляющая правду, зритель теряет способность к сопереживанию, утра­чивает "чувство жизни" (Л. Андреев). Тогда перед театром разверзается одна из "бездн", от которых предостерегал Альбер Камю, — художник становится творцом "пустячков", сознательным или невольным "шарла­таном" от театра.

Если на сцене побеждает возведенная в фетиш повествователь-ность, бытописательство и натурализм, то со сцены уходит поэзия, зри­тельские эмоции лишаются эстетического начала, перестают быть ху­дожественными эмоциями. Тогда зрительское "чувство жизни" переста­ет быть "высшим и просветленным" (Л. Андреев). Тогда театру начина­ет угрожать другая опасность, подмеченная Камю, — он становится источником, наряду со многими другими, информации, оказывается беззащитным перед воздействием злобы дня и заурядной публицистики, рискует превратиться в "прислужника" той или иной идеологии и, в конце концов, рухнуть в "бездну" "пропаганды"...

В творческом акте только синтез правды и театральности, равнове­сие жизни и искусства способны привести к тому, о чем писал Л. Андреев: глядя на "картину", заключенную в рамку сценического портала — или вынесенную далеко за его пределы, но не перестающую от этого быть именно "картиной", то есть некой целостностью, неким единством целей и средств, — зритель испытывает "высшее и просвет­ленное чувство жизни".

Другое дело, что этот синтез всякий раз совершается на новой ос­нове, на принципиально разных уровнях и в непредвосхитимом много­образии вариантов, что и заставляет меня отказаться в моих рассужде­ниях от ориентации на какую-то определенную "модель" театра.

Нет мнения более ошибочного и опасного, нежели то, согласно ко­торому чем выше уровень условности того или иного сценического яв­ления, тем в большей степени оно, так сказать, принадлежит искусству, а ежели верх в нем берет правдоподобие и достоверность, то, изволите видеть, это явление отдаляется от искусства и обращается в жизнь. Та­кой подход к театру, к сценическому творчеству говорит о непонимании его природы, о неумении воспринять явление сценического искусства как живую и сложную систему, как высокоорганизованную и внутренне цельную структуру.

Конечно, театр начинается с вешалки, но как часто, к сожалению, вешалкой он и кончается. Потому что очень многое из того, что нынче можно увидеть на сценах наших театров, оставив свое верхнее платье, естественно, в гардеробе, на мой взгляд, театром, строго говоря, вовсе и не является. Потому что театр реализует себя постольку, поскольку его произведения художественны, и в той мере, в какой его искусство со­держательно. В этом отношении никакой существенной разницы между театрами, на знаменах которых начертано: "Театральность!" или "Прав­да!" — не существует. И там, и здесь "форма" должна "дышать, пульси­ровать глубиной содержания", должна быть "согрета внутренним со­держанием". Любопытно и особенно важно для моей аргументации сле­дующее обстоятельство: первая часть этого определения дана Всеволо­дом Эмильевичем Мейерхольдом, вторая — Леонидом Мироновичем Леонидовым. Удивительно красноречиво совпадение именно в этом пункте двух, казалось бы, изначально противоположных театральных систем — "мхатовской" и "мейерхольдовской". А потому не имеет ли смысла предположить, что само это требование универсально, имеет силу аксиомы по отношению к любой театральной "модели"? При том, разумеется, что в каждой такой "модели" это требование осуществляется по-иному, на свой лад и на своем уровне. От этих "уровней" и "ладов", собственно говоря, и зависит многомерность сценического творчества, дающего каждому настоящему художнику найти свой собственный и неповторимый вариант осуществления театра.

Вариантам этим — несть числа. Они нередко располагаются в од­ном и том же историческом времени, зачастую споря, дополняют друг друга.

Кажется — еще немного, и театральная постановка утратит свою структурную определенность, "разменяет" свою образность на абсо­лютное жизнеподобие, растворится в заурядном быте. Кажется — еще чуть-чуть, и спектакль превратится в подобие циркового представления, содержанием которого является мастерство, как таковое, игра, как она есть. Но эти "немного" и "чуть-чуть" становятся, в конце концов, теми границами, в которых театр сохраняет себя как театр. И какие бы отно­шения ни складывались внутри этих границ между жизнью и искусст­вом, между познавательным и эстетическим, между правдой и теат­ральностью, важны только они, эти границы. Отделяющие "театр" от "нетеатра", они познаются и формируются как бы в два этапа и, соот­ветственно, по вполне определенной и универсальной логике, о чем весьма проницательно писал Герман Гессе в своем романе "Игра в би­сер", к которому нам еще предстоит обратиться: "Наше назначение — правильно понять противоположности, то есть сперва как противопо­ложности, а потом как полюсы некоего единства". В формуле Гессе, если ее, разумеется, всерьез применять к театру, меня смущает только одно слово— "понять". Вероятно, потому, что "понимание" опять-таки подталкивает к головному представлению о природе театра, к сухому и бездушному теоретизированию. Нет, не понять — скорее, может быть, ощутить эти "противоположности", пережить их в творческом акте, и затем —ко мне прямо-таки привязалась эта фраза — осуществить их уже как "полюсы некоего единства" в живой ткани сценического искусства...

Не имея возможности использовать практику современного отече­ственного театра для подтверждения вышеизложенного — тут уж ниче­го не поделать! — обращусь к не столь давнему театральному прошло­му, в котором разнообразные сценические "модели" сосуществовали едва ли не рядом и, как уже сказано, споря друг с другом, друг друга же весомо и дополняли.

...Горьковские "Мещане" в постановке Георгия Товстоногова. Ре­жиссер демонстрировал удивительную способность к "самопожертвова­нию": готовность раствориться в предметном мире спектакля, реши­мость "умереть в актере". Плотность осязаемой, зримой, звучащей бы­товой среды находила продолжение в предельной конкретности, досто­верности и психологической емкости сценического существования ак­теров. Прошлая жизнь была представлена на сцене с такой редкостной полнотой, что, казалось, в этом сугубо бытовом спектакле нет и не мо­жет быть места поэзии, театр отступает перед натурализмом и вот-вот станет "нетеатром".

Ничуть не бывало: течение реальной жизни, сохраняя подлинность и непредугаданность, все очевиднее шло по строго определенному и тщательно выверенному режиссером руслу. Начинаясь в толще быта, сохраняя связь с житейской сферой, оно вело к раскрытию характеров, сличению позиций, наконец, к их оценке. Способ существования персо­нажей незаметно вбирал в себя не только бытовую и психологическую, но и социальную, историческую правду эпохи. Обитатели спектакля пытались "настраиваться жить" — и никак не могли этого сделать. Та­кой, казалось бы, прочный, основательный и давящий уклад трещал, разламывался вдребезги, и истошному, тоскливому и бессильному во­плю мещанина: "Полиция! Полиция!"— отвечала подпрыгивающая, насмешливая, равнодушная музыка, возникающая в спектакле всякий раз после очередной "баталии"...

Товстоногов вернул пьесе Горького "первоначальную естествен­ность житейских... отношений", его "новаторство... осуществилось в формах традиционного спектакля" (К. Рудницкий). Но как же театраль­но было все то, что происходило на сцене! Какой замечательной худо­жественной энергией отличался постановочный замысел, направленный на воссоздание и исследование жизни таким образом, чтобы "быт, уг­лубляясь, сам себя уничтожал как быт... становился сверхнатуральным", тяготел к символу (Вс. Мейерхольд)...

..."Товарищ, верь..." Юрия Любимова— спектакль о Пушкине в Театре на Таганке. О его судьбе, его времени, его поэзии. Но более и прежде всего — о сути поэтического творчества, которое, по мысли создателей постановки, возникает из всего, чем ранит и радует жизнь.

На сцене было представлено пять разных "версий" Пушкина. Одна­ко их могло быть значительно больше. Разве можно сосчитать и выне­сти на обозрение все грани поэзии, представленные пушкинским гени­ем? Вот отчего мир спектакля был столь композиционно фрагментарен, богат контрастами, внешне разбросан — режиссер рассчитывал на со­творчество зрительской фантазии, на то, чтобы в восприятии зрителя все фрагменты воссоединились, все многочисленные линии пересек­лись. Можно сказать, что замысел Ю. Любимова "бил" не по цели, а по площади. А она была поистине необозримой. Еще бы: жизнь и поэзия...

Выразительность этого спектакля возникала из непрерывного пото­ка мощных метафор. Да и сам он представлял собой развернутую до масштабов театральной постановки поэтическую метафору. Однако эта метафоричность— и на уровне отдельного театрального приема, и в общем контексте творимого режиссером и художником Д. Боровским сценического мира, лишенного иллюзорности, — осуществлялась толь­ко и благодаря моментам предельной психологической наполненности существования актеров, мгновениям сердечных прозрений, так много значащих в общении с Пушкиным и вообще с поэзией. И чем откровен­нее становилась поэтическая условность развернутого на сцене действа, чем обнаженнее оказывался в нем нерв театрально-постановочного экс­периментаторства, тем полнее ощущалось присутствие "духовной лич­ности" великого русского поэта, тем глубже проникали мы в тайну рож­дения поэзии из "юных забав", "несытого бешенства желаний", из "ума холодных наблюдений" и "сердца горестных замет". Из жизни, в конце концов, которая ни на мгновение не переставала звучать в "поэтическом представлении" Театра на Таганке...

...Вот спектакль, в котором остраненность взгляда режиссера на действительность казалась чрезмерной, погоня за театральной вырази­тельностью самоцельной, обнажение театрального приема граничило с бесшабашностью, а диктат воображения и стремление к обобщенности рисковали вот-вот перерасти в темный алогизм и примитивную аллего­рию, — "Тиль" в постановке Марка Захарова. В этом, на мой взгляд, так до сих пор и не превзойденном мастером шедевре, образы возникали на той ступени театральной условности, которая предполагает мгновенное выявление внутреннего смысла, неожиданное его расширение до поэти­ческого парадокса. Прием здесь был вынесен на поверхность и как бы "взрывал" содержание, сводя воедино максимально далеко отстоящие значения, противоположные эмоции. И густота театральных красок, и внеиндивидуальный лиризм стиля, и, разумеется, оглушительное музы­кальное сопровождение, то и дело погружавшее зрителя в своего рода стрессовые состояния, и немыслимо резкие контрасты статики и дина­мики, грохота и тишины — все в этом спектакле оспаривало всяческую достоверность и вместе с тем содействовало пробуждению обостренно­го чувства жизни. Ведь бурлила не только неуемная режиссерская фан­тазия молодого Захарова— бурлил целый мир, разбуженный приходом в него костеровского героя! Нечего было и пытаться запретить его оби­тателям петь и плясать, проделывать рискованные коленца и антраша, или, скажем, приглушить рев оркестра — одним словом, покушаться на формальную структуру, сочиненную режиссером. Потому что в этом спектакле и остраненность, и бесшабашность, и энергия воображения возникали не только из, грубо говоря, "творческого кредо" "Ленкома", тогда еще не ставшего "фирменным знаком" этого театра, но прежде всего из живого восприятия — произведения, его героя, наконец, жизни, которая в них отразилась или, точнее, была в них отражена создателями постановки. Поэтическая заразительность "Тиля", конечно же, опира­лась на все эти аллегории и символы, придуманные режиссером и под­держанные игрой актеров, но она вовсе не сводилась к ним: эстетика возникала из мироощущения, форма была "согрета внутренним содер­жанием", "пульсировала глубиной содержания"...

...Вот спектакль, в котором поэтическая абстрагированность и теат­ральная условность едва ли не "прорывали" рамки, вне которых театр, на мой взгляд, рискует изменить самому себе, переродиться в фокус и цирковой аттракцион, окончательно и бесповоротно утратить всякую соотнесенность с реальностью, всякую (даже самую парадоксальную) мотивацию, скажу так, эстетики каким-либо мироощущением, — "Го­род на заре" в постановке Геннадия Юденича.

Ну и странный это был спектакль! По сцене и залу металась хао­тичная массовка; актеры отчаянно жестикулировали и словно бы захле­бывались словами; эксцентрика режиссерских решений сводила живые характеры к застывшим маскам, к одномерному пластическому гроте­ску, а богатое оттенками чувство — к условному и окрашенному в тона крайнего субъективизма знаку. Режиссер оказывал на зрителя жесткое давление всеми доступными театру средствами: бешеным ритмом, фор­сированным звуком, к месту и не к месту звучавшим музыкальным со­провождением. Ни быта, ни психологии — одна причудливая, по всей вероятности, совершенно спонтанно возникшая горячечная круговерть обнаженных театральных приемов, содействующая, казалось бы, пол­ному "испарению" всякого внятного смысла.

Собственно говоря, так оно и было бы, если бы не одно обстоятель­ство, которое, впрочем, вряд ли способно удивить нынешнее поколение молодых театральных режиссеров: информация, которую получал от Юденича зритель, шла исключительно по театральным каналам, схема­тизм и эксцентрика являлись результатом ассоциативного построения образов и настойчивого поиска условно-сценического эквивалента той или иной эмоции, тому или иному характеру и событию. Но "косноязы­чие" "Города на заре" оказывалось высокой платой за овладение магией условной сцены, за обретение возможности откровенно внежизненными и внепсихологическими средствами открывать на свой, совершенно осо­бый "лад" жизнь и человека. И когда эта магия подчинялась режиссеру, на сцене совершалось настоящее чудо.

Именно таким чудом стала сцена свадьбы. К чему театр может ото­слать зрителя в этом случае — к какому образу, какому обряду? Свадеб­ное застолье? Может быть. Вальс молодых супругов? Разумеется.

Мда-с... А не изволите ли оценить такой постановочный "аттракцион", такой "режиссерский фокус": три горластых паренька несколько раз оглушительно орут в зал: "Свадьба!"; следом за ними гурьбой выбегают все участники спектакля; разбившись на два хоровода, они поют лубоч­но-наивную песенку о любви Матрешки и Ваньки-встаньки — в одной тональности, в другой, снова в первой. Долго, надо сказать, поют. И на исходе какой-то минуты мерного кружения хороводов, при очередном обращении простенькой мелодии у вас к горлу подкатывает комок...

Да, это был "фокус", "аттракцион" — иначе и не назовешь. Сочета­ние пластики, звука, ритма (и все это, конечно же, в заранее объявлен­ной связи с событием), безотказно и безошибочно воздействовавшее на психофизический аппарат зрителя. А разве искусство вообще и театр в частности, если судить о них, что называется, по большому счету, — не "фокус", не "аттракцион"? И что нужды в том, что в данном случае связь между формой и содержанием не только не мотивировалась, но внешним образом прямо отсутствовала, — она ощущалась на глубине, давала о себе знать "благодаря таинственным взаимоотношениям, суще­ствующим между нашим мозгом и тем или иным расположением красок и линий" (Поль Гоген). И "фокус" прекрасно выполнял свое назначе­ние — он становился "магией", он заставлял зрителя чувствовать, мыс­лить, переживать так и не совершившееся на сцене в своем реальном обличье жизненное происшествие, как если бы оно было представлено на ней со всей мыслимой полнотой и красочностью. Да нет, пожалуй, — куда острее. И именно потому, что жизнь здесь обручается с искусст­вом, насыщается неимоверной энергией творчества, предстает в том качестве, о котором упоминал Леонид Андреев: "Чем больше картина, тем сильнее чувство жизни"...

Мне скажут— выбор этих театральных работ произволен; меня упрекнут в том, что впечатления мои субъективны и не имеют значения строго аргументированных доводов. Пусть так. С меня будет вполне достаточно, если мои гипотетические оппоненты согласятся с главным, а именно: было такое театральное время, в котором то на тех, то на других сценических подмостках, то на этом, то на совершенно ином уровне театр прилагал усилия для того, чтобы вести речь о "жизни че­ловеческого духа", стремился осуществить свое главное назначение, заложенное как в его природе, так и в традициях отечественной куль­туры, — пытался быть и нередко был "экзистенциальным, жизнеоткры-вающим" (именно так определяет Лидия Гинзбург значение поэзии Александра Блока, хотя замечание это, конечно же, сохраняет свою си­лу и далеко за ее пределами).

Время это было для театра трудное, идеализировать его ни в коем случае не стоит. Но, преодолевая неимоверные трудности, соседствуя с ремесленными поделками и идеологическими спекуляциями, имя кото­рым было — легион, театр боролся тогда за выживание. Он отстаивал свое достоинство, свой совершенно отличный от прочих видов искусст­ва статус, о котором лучше всего сказал все тот же Александр Блок:

"Театр есть та область искусства, о которой прежде других можно сказать: здесь искусство соприкасается с жизнью, здесь они встречают­ся лицом к лицу, здесь происходит вечный смотр искусства и смотр жизни, здесь эти вечные враги ("противоположности", по Г. Гессе. — А. Я.), которые некогда должны стать друзьями ("полюсами некоего единства". — А. Я.), вырывают друг у друга драгоценные завоевания; рампа есть линия огня; сочувствующий и сильный зритель, находящий­ся на этой боевой линии, закаляется в испытаниях огнем. Слабый — развращается и гибнет. Искусство, как и жизнь, слабым не по плечу..."

Просто не верится, что эти вдохновенные, эти пророческие слова посвящены театру...

Может быть, в ту пору в полном смысле этих слов он и не был "властителем дум" поколения 60-х. Но, приходя в театр, мы в самом деле нередко чувствовали себя "на линии огня", становились участни­ками "смотра искусства и смотра жизни". И смею надеяться, слава Богу, не развратились, но закалились.

Когда же начались процессы, приведшие к сегодняшнему положе­нию, о котором можно сказать словами Ортеги-и-Гассета: "Искусство, ранее располагавшееся... в непосредственной близости от центра тяже­сти нашей личности, теперь переместилось ближе к периферии... стало вторичным и менее весомым"? Все ли здесь может быть объяснено мар­ксистскими представлениями о "базисе" и "надстройке", сиречь— о вполне определенном направлении развития общества, которое увлека­ет за собой искусство, в том числе — театр, формирует его по своему образу и подобию?

Выше я говорил о том, что в истории театрального искусства про­исходит чередование ведущих стилевых тенденций — жизнеподобия и условности, прямого и непосредственного отражения действительности и поэтической ее интерпретации в обобщенно-театральных формах. Ин­тересно задуматься о том, как это чередование происходило в нашем, отечественном театре, начиная с рубежа 60—70-х годов?

Совершенно естественно, что этот разговор и субъективен, и непо­лон. Первое в комментариях не нуждается, второе — тоже: нельзя объ­ять необъятное. Утраты неизбежны. Так, я обойду молчанием творчест­во одного из самых замечательных мастеров нашей режиссуры — твор­чество Анатолия Эфроса. Слишком тонок и раним был этот художник, чтобы эволюцию его творчества можно было впустить в жесткую схему хронологического анализа, объяснить теми или иными общими причи­нами. Именно на них Эфрос реагировал не адекватно — не как все! — всякий раз оплачивая свои нравственные и творческие открытия собст­венной душой, нервами, жизнью. Эфрос — фигура не из ряда, и гово­рить о нем надо в особицу. Жаль, конечно, потому что его верность себе и законам, им над собой поставленным, вовсе не выглядела бы лишней на фоне тех, не побоюсь этого слова, деградации и дегуманизации оте­чественного театра, о которых я собираюсь вести дальше речь.

Нет-нет, я не собираюсь мучить читателя пространным историче­ским экскурсом в театральное прошлое с подробным разбором при­знанных шедевров; ведь тогда работали такие режиссеры, такие актеры, что поставишь их имена в ряд — и дух захватывает! Я попытаюсь — разумеется, на свой страх и риск — представить сжатый до предела от­чет о том "процессе на глубине", если несколько перефразировать Ю. Тынянова, который шел, если и не всегда заметно, зато повсеместно, не только в Ленинграде и Москве, но и в Лысьве, в Кинешме, в Ким­рах — сколько их было, так называемых "театральных городов" в нашей бывшей стране...

Этот процесс начался с вульгаризованного и обедненного воспри­ятия наследия Мейерхольда, к которому наконец-то подступился наш театр именно на рубеже 60—70-х годов. Разнообразие спектаклей едва ли не неимоверное — общее ощущение разве что не ужасающее. Тогда перестали точно определять жанр постановки — иначе говоря, ее эсте­тические параметры и внетеатральные цели; тогда самым распростра­ненным типом спектакля стало "театральное представление", ни к чему художника не обязывающее и ничего хорошего зрителю не сулящее. Злоупотребление условной театральностью достигло таких пределов, что, вероятно, каждый второй режиссер стал чувствовать себя "малень­ким Мейерхольдом". Память об этом времени заставляет невольно вспомнить злой выпад Бернарда Шоу в адрес "псевдотворцов", никогда не сознающих весьма простую истину: "Хорошо рисовать и писать очень трудно, но очень легко так выпачкать бумагу и холст, чтобы это напоминало картину".

Понятное дело — обращение к театральной условности и погруже­ние в зрелищную культуру сулило театру обретение долгожданной (и столь долго находившейся под запретом) "магии". Не тут-то было: ху­дожники "хотели магии", но, столь же невольно, сколь и повсеместно, "путали ее с фокусничеством" (Питер Брук). Театр перестал ощущаться самими художниками как чрезвычайно сложный, многослойный и мно­гозначный вид искусства, осуществление которого налагает на творца многие и многие ограничения и обязательства. Соприкосновение искус­ства с жизнью стало затруднено и проблематично в условиях, когда эксцентрика и фарсовость провозглашались универсальным "ключом", способным открыть все на свете: "Долой драму, пусть в театре остается одна клоунада"...

Раз уж мне вспомнились эти слова из "451° по Фаренгейту" Рея Брэдбери, не откажу себе в удовольствии и процитирую другой весьма уместный пассаж из этого же произведения, в котором, как читатель помнит, речь идет о цивилизации, построенной на пепле сжигаемых книг: "Кто не создает, должен разрушать. Это старо как мир. Психоло­гия малолетних преступников"... Сказано жестко, но, к сожалению, справедливо. А что другое можно сказать об этой театральной эпохе, отмеченной началом столь очевидного духовного оскудения, что она даже не сумела по достоинству оценить творчество Александра Вампи­лова и при самой активной суете, поднятой вокруг его пьес, так и не предложила, за самым малым и редким исключением, их адекватное или хотя бы близкое к этому сценическое воплощение?

Феномен Вампилова не был понят прежде всего потому, что, увле­ченный условной театральностью и поиском "магии", театр оказался неспособен разделить небывало пристальное внимание драматурга к человеку, использовать его уникальное умение соединить мир "малых ве­щей"— бытовых и психологических подробностей— с миром больших философских понятий, через деталь раскрыть человеческую судьбу. За­вороженный "праздником театральности", пораженный "коротким ды­ханием" и близорукостью, переставший ощущать себя как высокоорга­низованную и внутренне цельную структуру, театр не смог разгадать и "генетический код" Вампилова, берущий начало в глубинах нацио­нальной культуры, созвучный словам чеховского Мисаила из "Моей жизни": "...каждый маленький шаг наш имеет значение для настоящей и будущей жизни..." Не обозначило ли это тотальное непонимание Вампилова, эта неспособность постичь его драматургию в контексте традиций национальной сцены и как нерасторжимое единство этики и эстетики, жизни и искусства, начало оскудения отечественного теат­рального творчества, завязь тех внутритеатральных процессов, плоды которых сегодня столь изобильны и безрадостны? Или, может быть, истоки этого оскудения следует отнести еще дальше — в прошлое, — в те времена, когда стилевая нивелировка и идеологическое единообра­зие на театральном "фронте" были возведены в ранг универсальных законов, не только нанесших очевидный ущерб нормальному разви­тию нашего театрального искусства, но, не исключено, породивших явление генетической мутации в значительной его части?

Как бы то ни было, в следующее десятилетие театр наш вошел в состоянии омоложения, которое, можно сказать, угрожало ему едва ли не впадением в детство. Если в идеологическом плане оставались суще­ственные ограничения, то в художественном почти все они оказались сняты и отброшены. Проблема театральных направлений и школ со всей очевидностью себя исчерпала: по всему полю театрального поиска про­исходило постоянное усложнение, бытописательство мирно уживалось с театральными фантазиями, строгий психологизм соседствовал с пуб­лицистической открытостью. Сценическое творчество бурлило и пени­лось, и, образно говоря, Станиславский то и дело пожимал в нем руку Мейерхольду.

Казалось бы, настало время, когда так многое стало доступным и возможным, когда пришла пора вступить в самое активное взаимодей­ствие бытовой достоверности и открытой условности, психологическо­му реализму и поэтической театральности, — была бы для того основа. Было бы все это обеспечено цельностью режиссерского замысла, вырас­тающего из контекста реальной действительности и способного объем­но осуществиться во всех компонентах спектакля, нацеленного на реа­лизацию правды и поэзии, исповедничества и публичности, присущих сценическому творчеству, поверяющего условность, театру свойствен­ную, безусловностью самой жизни, и наоборот. Словом — возврат к реальности мог совершиться только с учетом опыта "поэтического теат­ра" прошлых лет и, что куда более важно, при возрождении некоторых весьма существенных духовных критериев творчества, глубоко укоре­ненных в традициях отечественной культуры.

Определю эти критерии совокупно как нравственное отношение творца не только к предмету, но и к материалу своего искусства (Л. Толстой). Здесь уместно вспомнить и необычайно краткое пушкин­ское определение — "слова поэта суть его дела", и столь же необыкно­венно пространное рассуждение Гоголя: "Если художник станет оправ­дываться каким-нибудь обстоятельством, бывшим причиной неискрен­ности или необдуманности, или поспешной торопливости... тогда и всякий несправедливый судья может оправдываться в том, что брал взятки и торговал правосудием, складывая вину на свои тесные обстоя­тельства, на жену, на большое семейство— словом, мало ли на что можно сослаться..."

Оказалось, однако, что связь между — скажу так — нравственным бытием художника и цельностью его замысла, между жизненной полно­той его создания и театральной направленностью его усилий налажива­лась в это театральное время чрезвычайно трудно. Сказалось ли тут от­сутствие подлинной культуры театральных направлений, утративших актуальность прежде, чем они с достаточной полнотой и ясностью са­моопределились, кристаллизовались в театральной практике, или про­сто отсутствие театральной культуры — гадать не буду. Не исключено, что на искусстве театра неблагоприятно отразилось и воздействие средств массовой коммуникации, наступление так называемой "мозаич­ной культуры" (А. Молль), пришедшейся как раз на этот период. Так или иначе, но с грехом пополам поднявшись до уровня нескольких сенсаций, театр крайне редко в ту пору одаривал нас потрясениями, возникновение которых, как кажется, вполне ожидалось ввиду возможности воссозда­ния на сцене не раз уже помянутой "жизни человеческого духа" сово­купностью всех мыслимых и немыслимых театральных средств.

Правда, потрясения эти оказались незабываемы, а значение спек­таклей, их породивших, выходит далеко за рамки того театрального времени. В их числе— "История лошади" и "Взрослая дочь молодого человека". О таких масштабных работах надо писать или много, или ничего. Ограничусь замечанием, что в обоих случаях на сцене возникал мир уникальный и целостный, в котором приметы мхатовского "душев­ного реализма" парадоксальным образом оказались сращены с методом "условной режиссуры", самые обыденные действия сгущались до зна­чения обряда, а сценический ритуал оказывался насыщен поразительно точными психологическими открытиями. Взаимопроникновение реаль­ного и театрального, бытового и условного позволяло зрителям с не­обычайной интенсивностью переживать и правду, и поэзию этих поста­новок, проникать из одного ближайшего их плана в следующий, отда­ленный, таким образом постепенно возвышаясь до истинного наслаж­дения искусством, до открытия важнейших граней реальности, духовно­го бытия человека. Здесь самосознание театрального творца торжество­вало победу; здесь сквозь причудливый рисунок сценического действия просвечивала сама вечная душа театра...

Наконец, накануне "перестройки" и в первые ее годы театр получа­ет мощный удар совсем с иного фланга: он становится жертвой полити­ческой актуальности и публицистической злободневности. Художник берет на себя работу, которую до него не успели выполнить историки и которую куда лучше него могла бы выполнить ежедневная пресса.

Нет никакой надобности отрицать общественную полезность мно­гих пьес и спектаклей этого периода — театру от этого не легче. В ли­тературе верх берет злободневная "политическая беллетристика" вроде романов А. Рыбакова, "эстетически уязвимых, но нравственно здоро­вых" (эта формулировка, взятая из газеты того времени, способна по­трясти основы не только того или иного художественного направления, но, пожалуй, и самого искусства... Что ж, таково уж было это время!). На сцене — спектакли, содержание и смысл которых можно было пере­дать одной-двумя фразами (правда, тоже весьма и весьма "нравственно здоровыми"), своего рода "позднесоветские" "piece a these", которым оказываются столь решительно противопоказаны многоплановость и многозначность, какие-либо художественные переживания, не говоря уже о потрясениях. Об очищении, о катарсисе в связи с этим рядом яв­лений говорить как-то даже неудобно... Когда же театр брал на себя не­легкую задачу расцветить политическую публицистику блестками теат­ральности, то получались, как правило, либо всем памятные, должно быть, массовки в мхатовской версии "Так победим!", либо белая бурка на Троцком и красный флаг в руках у Бухарина в вахтанговской поста­новке "Брестского мира". Можно без преувеличения сказать, что брак театра с публицистикой в свете отдаленной и принципиальной перспек­тивы развития отечественного сценического искусства был крайне не­удачен и тягостен для обеих сторон. Театральность искажала и прими-тивизировала историческую или политическую идею, публицистика оглупляла и дискредитировала театр.

Конечно, то было время "бури и натиска" — скоро актеры и режис­серы дружно и кучно пошли в народные депутаты, в члены госсоветов разных степеней и уровней. С одной только, но весьма существенной оговоркой — то было время, "трудноватое для пера", в которое искусст­ву неимоверно "трудно... быть искусством" (А. Марченко). Строго гово­ря, это время пережило, пожалуй, только одно произведение — великий фильм Тенгиза Абуладзе "Покаяние", сила которого, на мой взгляд, за­ключается не только и даже не столько в бескомпромиссной смелости постановки глобальной для нашего общества проблемы, сколько в ху­дожественном бесстрашии, несравненной выразительности образного языка, оказавшегося способным реализовать глубинные эстетические и познавательные качества кинематографа при его соприкосновении со сложнейшим жизненным материалом.

Впрочем, в этой ситуации и в театре нашелся художник, не побояв­шийся плыть против течения, поддержавший— и поддержавший замеча­тельно!— порядком к тому времени дискредитированное достоинство сценического искусства, напомнивший—очень спокойно, как бы между прочим,— о том, что у театра есть свои собственные цели и свои уни­кальные и весьма эффективные средства. Этим художником оказался Ана­толий Васильев, творчество которого в контексте моих рассуждений обре-таетособоезначение.

"Школа драматического искусства" — так Васильев назвал свой те­атр — это вовсе не школа ремесла или профессионализма, как можно было бы предположить. Это школа именно драматического искусства с его извечными поисками "себя" в "других" и "других" в "себе", с его изначальной магией сценического волшебства, которое волнует, заво­раживает. Театр Васильева есть, образно говоря, "институт человека", который размещается в пространстве "института театра". Этот вклад режиссера в современный театральный процесс, как кажется, остается еще неоцененным, что вынуждает меня высказаться о его спектаклях несколько пространнее.

Во всех работах режиссера— а ярче всего, пожалуй, именно в спектаклях 80-х годов "Серсо" и "Шестеро персонажей в поисках авто­ра" — звучит один и тот же мотив. Он берет исток в стремлении осво­бодить человека от всего случайного, наносного, навязанного извне и обнаружить в нем родовые признаки и общие начала. Он связан с поис­ками в человеке Человека и с надеждой, что именно театр способен от­крыть, познать и согласовать самые разные его грани. Он, наконец, ос­вящен верой в то, что в трудное, разобщающее время конца нашего сто­летия каждый найдет силы ощутить себя частью человечества и тем самым обретет свою собственную ценность и цельность.

В известном смысле "театр Васильева" подводит итоги текущего столетия. Он чуждается всевозможных схем, поверхностных акцентов, утилитарной публицистики. Он чурается идеологического доктринерст­ва, узкого бесплодного рационализма и мелочной спекулятивной злобо­дневности. Он осуществляет себя как искусство вполне самодостаточ­ное, не нуждающееся в пояснениях, в переводе на сухой язык понятий, и в высшей степени цельное, в самом себе, в своем сценическом ритуа­ле, способное сполна реализовать свое содержание.

"Театр Васильева", возникнув в "позднесоветской" действительно­сти, разгадал действительность "постсоветскую" со всем "букетом" ха­рактерных для нее признаков. "Перепрыгнув" через ряд этапов и пре­вращений, он принял за мерило своего искусства человека, а за цель — поиск общечеловеческих ценностей. Это театр, по существу, метафизи­ческий, помогающий сбрасывать с живых человеческих лиц— с лиц театральных персонажей, актеров, зрителей — социальные маски, доно­сящий до своей аудитории понимание того, что социальная сфера не дает человеку полноты самореализации, мешает ему прорваться к жизни общечеловеческой, которая одна только способна стать прибежищем подлинной духовности и истинной культуры.

Герои "Серсо", восседающие вокруг стола на забытой богом дач­ке, ставшей предметом имущественных раздоров, об этих раздорах за­бывают, в бокалах, стоящих перед ними, рубиново отсвечивает вино. Пали перегородки между людьми; сделан шаг к возвышению лично­сти от ограниченного и частного существования к бытию всеобщему и родовому. Свершается обряд своеобразной гуманистической терапии, в котором можно услышать милые русскому сердцу мотивы исповедни-чества, проповедничества и милосердия. Милосердия прежде всего, потому что последнее слово еще не сказано и многое зависит от са­мого человека.

Но все это происходит внутри театра и путями, ведомыми одному только театру. В эпоху "демифологизации театра", которая совершается всеми доступными способами — от утилитарной политизации, на фоне которой создавалось "Серсо", до убогого эстетизма, ныне приобретшего очертания национального бедствия, — в пору его "культурологического разоблачения" Васильев творит магию. И потому рубиновый напиток в бокалах на тонких ножках, стоящих перед героями спектакля, есть пря­мой и мощный парафраз образного определения сути художественного творчества, принадлежащего Л. Выготскому: искусство всегда есть "претворение воды в вино", иначе говоря — чудо.

Это утверждение у автора предваряется таким раздумьем о бунин-ской новелле: "...события соединены и сцеплены так, что они утрачива­ют свою житейскую тягость и непрозрачную муть; они мелодически сцеплены друг с другом, и в своих нарастаниях, разрешениях и перехо­дах они как бы развязывают стягивающие их нити; они высвобождают­ся из тех обычных связей, в которых они даны нам в жизни и во впечат­лениях о жизни; они отрешаются от действительности, они соединяются одно с другим, как слова соединяются в стихе". Тут-то и происходит чудо. Такое, какое совершалось и в другой работе Анатолия Васильева конца 80-х годов — в постановке пьесы Л. Пиранделло, структурно не­обычайно близкой раздумьям великого психолога.

Васильев, по существу, ничего не менял в тексте знаменитого итальянского автора, но создал на его основе свой собственный сцени­ческий текст. Там, где у Пиранделло неразрешимые, трагические, стя­нутые в тугие узлы противоречия между жизнью и искусством, реаль­ностью и иллюзией, правдой и воображением, режиссер эти узлы развя­зывает, раскрывая диалектику образно-поэтического освоения реально­сти, утверждая, что театр столь же разнообразен, как и жизнь, что ему все по силам. На место контрастов Васильев приводит в свой спектакль многообразие, пестроту, текучесть. Он поручает разные роли одним и тем же исполнителям, занимает в одних и тех же ролях разных актеров и актрис. Перед ошеломленной и заинтригованной публикой проходит бесконечная череда совершенно разных характеров, сродненных общей сценической судьбой: одни и те же реплики по-разному звучат у разных исполнителей, одни и те же ситуации повторно, но отнюдь не повторя­ясь, проживаются ими.

И сцена как бы распахивается навстречу жизни, в которой всем хватит места, все имеют право на участие, внимание, понимание...

Если добавить к этому, что планировка зрительских мест и игро­вой площадки по ходу спектакля трижды меняется, что все, происхо­дящее в нем, овеяно духом импровизации, благодаря чему зритель оказывается не только объектом, но и субъектом театральной игры, включается в активный созидательный творческий процесс, требую­щий от него усиленной работы духа и мобилизации творческих потен­ций, то, думаю, среди видевших постановку несогласных со мной не найдется — чудо свершилось. Художник, как ему и полагается, снова "претворил воду в вино"...

Театр Анатолия Васильева — это театр "экзистенциальный, жизне-открывающий", не зависящий от движения театральных ручейков и ре­чек и подвластный только потоку времени, течению "реки жизни". По­этому его искусство общепонятно: сохраняя связь с исконно русской традицией духовности, милосердия, оно — перефразируем высказыва­ние Вяч. Иванова— открывает для нас в отечественном театре его со­ответствие театру мировому. И не только для нас, но и для зарубежного зрителя. Не случайно известный немецкий критик Барбара Неман писа­ла в "Кельнер штадтанцайгер" о "Серсо" — "речь идет о нас". Что, ра­зумеется, никак не отменяет суждения о том же спектакле другого кри­тика Вольфганга Инге ("Штутгардтер цайтунг"), услышавшего в работе А. Васильева "крик о помощи из глубины насквозь коллективизирован­ного общества, которое забыло взять в расчет право быть человеком."...

Поток времени принес нас в театральную современность, "река жизни" привела в день нынешний...

Что ж, если несколько расширить смысл слов Вяч. Иванова, то вос­соединение отечественного образа жизни, при всех его хорошо и всем известных изъянах, с общемировым, отечественного театра со всеми его достоинствами и недостатками, с, так сказать, международным его со­стоянием и в самом деле сегодня воспринимается если не как свершив­шаяся реальность, то по крайней мере как потенциальная и весьма же­ланная перспектива. И это, на мой взгляд, соответствует логике мирово­го развития.

Однако ведь "крик о помощи" звучит не только из глубины еще вчера "насквозь коллективизированного общества", но и из недр обще­ства, и вчера, и сегодня "приверженного глубокому индивидуализму", "в особенной мере "мещанской" его разновидности". Нам, захваченным процессом "воссоединения", никак не удастся ни в общественной, ни в культурной жизни взять одни только "корешки" (без "вершков") или одни только "вершки" (без "корешков") у современной западной цивили­зации. Посему без всякого преувеличения можно утверждать, что, хотим мы того или нет, нынче мы "входим" в эпоху, названную Германом Гес­се, которому и принадлежат приведенные выше слова, "фельетонной".

В самом начале своей "Игры в бисер" Гессе, ссылаясь на некоего "историка литературы" Плиния Цигенхальса, в голове которого и роди­лась эта формулировка, дает блистательную, язвительную и в то же время драматичную характеристику целого исторического периода, по всем своим параметрам разительно совпадающего с ситуацией— обществен­ной и культурной, — в которой оказалась "постперестроечная" Россия. Вот "выжимки" из нее.

Эта эпоха "не была ни бездуховной, ни даже духовно бедной". Но она "не знала, что ей делать со своей духовностью". В эту пору "дух действительно обрел неслыханную и невыносимую уже для него самого свободу". Повсюду были "примеры унижения, продажности, добро­вольной капитуляции духа". Возник "гигантский спрос на ничтожную занимательность", и работники издательств и газет, "свободные" лите­раторы и даже "писатели-художники", эти "бандиты духовного попри­ща", плодили без числа миллионы штук фельетонов или родственных им произведений, чаще всего посвященных "анекдотам из жизни знаме­нитых мужчин и женщин... например, "Фридрих Ницше и дамская мода 60—70-х годов XIX века", или "Любимые блюда композитора Россини", или "Роль болонки в жизни великих куртизанок", и тому подобные. "Популярны были также исторические экскурсы на темы, злободневные для разговоров... например, "Мечта об искусственном золоте в ходе ве­ков" или "Попытки химико-физиологического воздействия на метеоро­логические условия" и прочее, и прочее, а также "опросы известных людей по актуальным проблемам ... о политике... холостой жизни, о предполагаемых причинах финансовых кризисов и так далее". "В ходу были и доклады", "и кое-какие игры", но более всего внимания привле­кали к себе кроссворды. "Тысячи людей, в большинстве своем выпол­нявших тяжелую работу и живших тяжелой жизнью, склонялись в сво­бодные часы над квадратами и крестами из букв, заполняя пробелы по определенным правилам", и это не было "бессмысленным ребячеством", но "отвечало глубокой потребности закрыть глаза и убежать от нере­шенных проблем и страшных предчувствий гибели в как можно более безобидный фиктивный мир"...

Люди открыли, что "молодость и творческая пора нашей культуры прошли, что наступили ее старость и сумерки". Тем не менее процветало "музыковедение", то есть не само искусство, но всякого рода рассуждения о нем, в то время как "в музыкальной жизни царила страсть к динамике и аффектации, когда за исполнением и "трактовкой" дирижера почти забы­вали о самой музыке"...

Не знаю, как для читателя, а для меня рассуждения Германа Гессе явились подлинным откровением. И если заменить кое-какие названия книг и докладов, а также, разумеется, "музыковедение" на театроведе­ние, а "музыкальную жизнь" на жизнь театральную, то не останется ни­каких сомнений: конечно же, все сказанное имеет отношение и к моему предмету, мы живем в "фельетонную эпоху"...

Подводя итоги своей характеристике "фельетонной эпохи", Гессе говорит, что "должна сперва произойти ликвидация отжившего, ка­кая-то перестройка мира и морали... прежде чем культура станет спо­собна действительно посмотреть на себя со стороны и занять новое место". Пока же, в ожидании этого нового времени, автор "Игры в бисер" созидает республику духа, хранительницу духовных богатств — Касталию...

Перестройка мира и морали... Новое место культуры... Касталия...

Непозволительной смелостью или легкомыслием с моей стороны было бы вторжение в эту запредельную и не поддающуюся прогнозиро­ванию материю. Не лучше ли вернуться с небес на землю? Но почему бы при всем том не вдуматься в такие строки Гессе: "всякий поступок... всегда больше, чем нечто личное"; многие "способны блистать", но не­многие "способны служить"; "чтобы все уметь и всему отдать должное, нужен, конечно, не недостаток душевной силы и тепла, а избыток"...

Да, время нам досталось сложное. Сегодня уже не повторить вслед за Давидом Самойловым: "Мы воевали не за уровень жизни, а за образ жизни", — к сожалению, мы потеряли и то, и другое. Можно было бы вдуматься в слова того же Альбера Камю о революции, об уничтожении частной собственности (у нас сейчас "революционные" преобразования связаны с ее возрождением): "...это не цель; это — средство", — и при­знаться самим себе в том, что цель-то как раз пока что не просматрива­ется, за цель выдаются именно что средства. Можно поступить и по­жестче — взять, к примеру, и процитировать рядового читателя одной из популярных газет: "Через много лет люди во всем разберутся и назо­вут наше время в истории не иначе, как временем магазинщиков. Ибо в этой революции пока что победил самый примитивный, узколобый, толстокожий... слой торгашей. Ненавижу наше время за то, что впервые за всю историю России эти плебеи духа посмели поднять свои бегаю­щие глазки и посмотреть, как на недоразумение, на учителя, поэта, ху­дожника и музыканта..."

Все так. Все правда. Но не меньшая правда заключается в том, что отечественные мастера театрального дела растерялись в этих новых и неожиданных условиях. Они не были к ним готовы по той причине, что на самых разных этапах развития отечественного театра, по крайней мере начиная с рубежа 60—70-х годов (а на самом деле — раньше, мно­го раньше), что-то неизменно мешало большинству из них выработать то, что я назвал философским самосознанием театрального творчества и что могло бы сегодня уберечь их от "унижения, продажности, добро­вольной капитуляции духа".

Для того чтобы выжить — и сделать это, не теряя достоинства, — наш театр должен вернуться к самому себе, к своей органической при­роде, соединяющей в себе и жизнь, и искусство. Творчество — как бы высоко оно ни было "поднято над временем, над пространством", как бы причудливо оно ни "вплеталось в целокупный ритм космоса, может быть, даже им одним и определяясь", — "есть странствие с целью что­то познать. Оно — метафизическое приключение: способ косвенного познания реальности, позволяющий обрести целостный, а не ограни­ченный взгляд на вселенную".

Эти слова Генри Миллера кажутся мне очень значительными и принципиально важными для понимания культурной ситуации в "пост­советской" действительности и поисков выхода из "постидеологическо­го" пространства.

Характерно, что с Миллером вполне согласен Джорджо Стрелер, усматривающий сущность театра и вообще искусства в раскрытии "ве­ликого приключения под названием Жизнь человека", как и Питер Брук, по мнению которого "театр ведет нас к правде через удивление, через волнение, через игру, через радость".

Приключение— и реальность, жизнь... Правда— и удивление, иг­ра, радость...

Но ведь театр не только обручает искусство и жизнь. По своей сути он есть особая разновидность общения и эффективный способ преодо­ления частного локального существования, одиночества. Только осуще­ствляя в творческом акте "взаимопроникновение существований" и "ор­ганическую связь ценностей" (Л. Гинзбург), общих для творцов и по­требителей его искусства, театр становится фактом культуры. Понятное дело, что найти эти общие ценности сегодня — задача не из легких. Но это необходимо — и прежде всего для самого театра.

Очевидно, что перед театром необычайно остро стоит сегодня про­блема перестройки художественного сознания. Я был бы очень рад об­наружить в театральной повседневности ее приметы, уловить в проте­кающем на наших глазах театральном процессе хотя бы отдаленные предвестия борьбы за "новое зрение" — борьбы "на глубине", "с бес­плодными удачами, с нужными сознательными ошибками, с восстания­ми решительными, с переговорами, сражениями и спорами" (Ю. Тыня­нов). Не обнаруживаю, к сожалению, не улавливаю.

Скорее можно говорить о том, что сегодня на наших глазах мучи­тельно и уродливо изживается мучительное и уродливое прошлое наше­го театра, в котором так часто искажалась его природа, извращалась его сущность. А потому мне очень трудно разделить оптимистическую на­дежду А. Соколянского на то, что, "может быть, экспериментальная работа, прежде окаймлявшая и обозначавшая границы театрального существования, и есть новая цельность". Цельность — ни старая, ни новая — не способна возникнуть из забвения обязанностей театра перед жизнью, из предательства творческой природы театра.

Позволю себе еще раз процитировать Генри Миллера, которого уже никак не обвинишь в том, что он "растворял" искусство в жизни: "Ис­кусство — только один из способов жизни, а жизнь щедрее, чем оно. И само по себе оно не является жизнью, превосходящей обычную жизнь. Оно лишь указывает путь, а этого часто не понимают не только зрители, но и сам художник. Становясь целью, оно себя предает. А художники чаще всего предают жизнь своими усилиями взять над ней верх (курсив мой. —А. Я.)"...

Нельзя не принимать во внимание и другое важное обстоятельство. Можно согласиться с теми, кто весьма мотивированно утверждает сего­дня: "Если наше общество собирается "выздороветь", то процесс оздо­ровления должен совпасть с ограничением роли литературы, с посте­пенным умиранием мифа о том, что только литература может все объ­яснить, представить, наделить смыслом или отвергнуть, короче, указать всей культуре путь и увлечь за собой жизнь" (В. Подорога). Но не стоит ли учесть тогда и иную точку зрения: "Я тоже хочу, чтобы литература была литературой, философия — философией, а гражданская жизнь — гражданской жизнью. ...Но парадокс в том, что перед нами традиции великой русской литературы, которые задали это "сцепление" в концен­трации интеллектуальных усилий именно в писательском деле..." (Н. Кузнецова). Разве не то же самое мы вправе сказать об отечествен­ном театре?

Что же делать? Как быть? С чего начать эту насущно необходимую перестройку, этот путь к обретению театром глубинной и органической своей природы?

Может быть, с самого простого и для каждого художника вполне доступного — с самого себя? С осознания той простой истины, что, как бы он, этот художник, ни был талантлив, театра в истинном смысле слова ему нипочем не создать, если в его творчестве "отсутствует самый его основной неотъемлемый признак— ...миропонимание" (Л.Гинзбург). Не исключено, что, поняв это, художник окажется способен и на большее, он услышит и допустит в свое искусство "старинный мотив жизни— жалость... захочет, чтобы уже теперь были все счастливы" (Мих. Слонимский). И малу-помалу, шажок за шажком начнется "по­этапное выздоровление" отечественного театра, его "возрождение после нигилизма" (А. Камю).

И тогда, быть может, художник снова ощутит себя в потоке едино­го и, несмотря ни на что, непрерывного для всей великой русской куль­туры времени. И, если повезет, — "претворит воду в вино"...

(Возвращение к театру // Театр. 1994. №7-8).