Но ничего не случилось — год, второй… А на третий год отец потерялся. Он уехал в октябре на свободную, для себя, фотоохоту. Уехал и не вернулся, и никто не мог его найти. Только следующей весной один художник, ездивший писать этюды, нашел его невдалеке от сторожки, в том сухом болоте, где мы вспугнули уток. Это было в апреле. Болото было заснеженное и лишь чуть-чуть обтаявшее.

Мой Старик сидел в своем стареньком пальто, прислонясь спиной к кочке. Около лежала зеркалка с объективом-пятисоткой и записная книжка. В ней еще можно было различить запись: «Цикл «Родное болото» и эскиз — набросок кадра.

Он всегда так делал — сначала набросок, а съемка потом.

Капитан Лобов с белыми и толстыми, словно из алюминия, волосами (он вел дело Старика) сказал мне: «Твой отец убит круглой самодельной пулей шестнадцатого калибра, пущенной с близкого расстояния.

Но зима смазала все, и серьезных улик мы пока что не нашли».

Я напомнил ему о двуротом. Лобов сказал:

— Терпи! Мы с тобой охотники, мы сможем долго ждать. Ну, кто-нибудь болтанет, что-нибудь новое выплывет. Жди!

Я жду.

Жду! И жизнь моя вкусом как та желтая рябина, за которой грозно и страшно поднялась крыша лесной сторожки.

Я помню, все помню.

Вот Старик говорит мне глухим голосом, что мы идем в новую жизнь (и был прав).

Лениво скачет заяц; вот мой Старик гладит длинные его уши.

— Трусь, — говорит он зайцу. — Трусь, живи, не трусь.

И заяц вздрагивает шкурой.

Я слышу: отец велит мне оставлять после себя сделанное добро, беречь маму, обливаться холодной водой, работать, учиться.

Я вижу: сыплется первый снег, обтягивает осенние деревья серебряной сетью. И плавает в моих глазах погашенная кем-то отцовская улыбка, покойная, ясная.

Я все сделаю, отец, все — и добро тоже. Но сначала я должен узнать — кто?…