На свадьбе ему было и стыдно, и оскорбительно. Лицо горело, как тогда, от Машиных пощечин. Жогин был зол — на Петра, Надежду, себя. Вскочить и заорать им всем? Петру: «Что ты делаешь? Опомнись! Тут сидит ее временный муж!» Выгнать всех? Но что-то останавливало его, что-то еще заключалось в этой свадьбе, непостижимое для него, но хорошо известное другим: сияющей Надежде, веселому папахену, по-идиотски просветленному Петру и даже всем гостям, веселым и шумным.

Спасаясь от их глупых криков, Жогин вышел на крыльцо. Там зажег бумажку и полюбовался на огонек. Тот напомнил ему костры, лесную тишину, Машу.

Туда, к ним надо бежать! К ним!

Его позвали. Жогин бросил бумажку в снег и вернулся в духоту и шум.

Папахен сидел с вилкой в руке, с огуречным семечком на подбородке, рядом с Надеждой.

Жогин поморщился: сидит, ухмыляется, недобиток, напрасно прощенный, а Петр, улыбаясь, что-то говорит ему.

«Проклятие! Я удался в отца, — думалось Жогину. — Я так же громоздок и нескладен, с таким же точно носом. Этот чертов нос не прикрыть зимой модным коротким воротником, я обмораживаю его, оттого он красный».

«Фирменный нос», — часто хвастал папахен, находясь в игривом настроении. Он трогает нос, тянет за кончик, щелкает по нему пальцем. Орет:

— С таким носом не пропадешь! Любят бабы носатых!

Отец Жогина был веселый эгоист. С многочисленными и повсюду разбросанными детьми не жил, а появлялся в месяц раз или два с кульками, набитыми едой.

Жогин рос. Он вечно хотел есть и в эти дни почти любил отца.

А вот о матери отец горевал. В тот разговор они сидели у Петра. Отец пил принесенную водку.

— Удивительная была женщина, редкостная. Ангел всепрощения. Жогин-старший вздел брови. — Я стреляный воробей, но плакал, на коленях стаивал, ноги ее целовал. И в тюрьме я исповедовался перед ее тенью. Тогда, ночью, она являлась ко мне и руку на голову клала. Знаешь (старик заплакал, дергая плечом), — я умру когда… когда умру… умру… с ней одной хочу увидеться на том свете. Не верю я ни в черта, ни в бога, а хожу тайком в церковь, молебен за… упокой ее души заказываю.

Помолчали.

— Совет тебе дам, — бормотал Жогин-старший, отворачиваясь. — Не люби женщину, бери, а не люби. Трудно любить, в сто раз труднее терять. Знаешь, когда она умерла твоими родами, я возненавидел тебя и — ушел. От греха!

— Петру подбросил.

— И хоть бы что-нибудь от нее было, ты весь в меня. А в Петре она есть ее характер. Его люблю, а тебя я тогда возненавидел. В исступление впал, убить тебя был готов. И в душе убил, сынок, на долгие-долгие годы.

— Это я знаю. И лучше бы я помер, лучше бы убил меня, чем этот стыд: мой отец служил полицаем…

— Клянусь, я не поднимал руки на своих! Я понес наказанье, мне прощено народом! — кричал папахен. — Я — трус, трус, а не палач.

Кровь бросилась в голову Жогину-младшему. Он ударил по столу.

— Не сметь называть меня сыном, Иуда! Не сметь, не сметь!

Он задыхался. И, чтобы ему стало легче дышать, опрокинул стол.

…Стол они поставили и опять сели за него.

— Все-таки не смеешь бить отца.

— Налей мне стакан, — сказал сын. — Полный!

— Ого! А ты выдержишь? — спросил отец странным, каркающим голосом.

Сын воззрился на отца: глаза запавшие, лоб покатый. Навис хищный носище. «Стервятник! А вообрази себе такого с автоматом. И — простили?! — недоумевал Жогин. — Я себе жизнь искорежил от брезгливости к нему». (Пить он не стал.)

— Почему тебя не пристрелили тогда?

— Я, сынок, по женской части шуровал, а чтобы стрелять… И комендант тоже был вполне приличный немец. Ганс Клейн — что значит «маленький», а на самом деле не мужчина — статуй. И всегда при нем были девочки. Слышал о немецких овчарках? Так даже француженка была, возил как-то. Шарман! А полячки…

— Сволочи вы!

— Именно так, ты меня верно понял. Но была великая война стран и народов, а мы — я, Клейн (его убили), овчарки, мы все малые песчинки под колесами. Вот и оскоромился. Прости меня, труса…

Папахен каялся, а в глазах светилась усмешка, Жогин приметил ее.

…Когда отец ушел, Петр успокаивал Жогина. Тому было стыдно: уши горели.

— Мой отец сволочь!

— Не ты его выбирал, мама выбрала. Значит, нашла и хорошее.

— Мы с ним убили маму.

— Кто мог ждать родильную горячку?

И легкая сухая рука брата погладила Жогина. Тот дернул плечом.

— Отстань! Чего я тебе!

— Да брось ты, — просил его Петр.

— Ты меня презирать должен.

— Ну, чего ты себя грызешь? Сам? Тяжело с тобой. Но очень нужен ты нам мне, и отцу, Надежде. Генка, вон, побаивается тебя.

— Я наследственный мерзавец! — кричал ему Жогин. — Я уйду к отцу, пусть будет стадо мерзавцев.

И быстро — дело привычное — свернул одежду, бросил в чемодан и ушел к отцу. Папахен, увидя его, возликовал, а новая его жена обеспокоилась, нестарая еще женщина, с деревенской доброй грубоватостью в лице и голосе. Жогин так и почувствовал — ее характер именно шершаво-теплый, как шинельное сукно.

— Тебе постелю на раскладушке, — сказала она Жогину, а сама живо накрыла на стол: колбаса, сало, грибы, капуста с маслом.

— Значит, родная кровь все-таки ближе? — говорил отец, осторожно разливая вино в три стакана. — Твое здоровье!

Он выпил, подвигал носом и стал закусывать.

Жогин смотрел на него и удивлялся: еще здоров, еще крепок в свои шестьдесят пять лет, он Петра переживет.

Проскрипит лет до ста, из госбюджета вытянет воз пенсионной деньги: такие живучи.

— Я не предатель, — втолковывал ему отец. — Я выполнял функцию амортизатора между немчурой и нашими.

…Утром Жогин вернулся к Петру.