Однажды Жогин вернулся с полевых работ рано, в октябре, первую половину его.
Шла мягкая осень, в легком пальто было приятно.
Жогин взял отпуск и, не зная, куда себя девать, бродил по городу. Не узнавал его: тот стал намного деловитей и шумней. Лошади были редки, словно африканские зебры, и почти не видно свободно бегающих собак.
Зато поналетели, будто просыпались, мелкие лесные птицы: зарянки, щеглы и много синиц, оставшихся зимовать в городе.
Жогин ходил неторопливо, заложив руки за спину. И — философствовал.
Хорошо, соглашался он, пусть люди живут себе в отдельных квартирах, на этажах. Но, если вдуматься, это полный отрыв от корней, от земли-прародительницы. А ведь помнить ее мало, с землей нужна физическая близость — землепашца, огородника, охотника в лесу.
Еще он думал, что старая, временами эгоистическая дружба с зверьем рушилась, что пришла городская раса людей. Им кошка не помогает в борьбе с мышами (которых нет), а собака не нужна для караульной службы. Исчезло ежедневное общение соседей, коротавших вечера на скамейке, рядом.
Ушли эти вечера, не вернуть…
С ними вместе исчезли травки и листики и та земля, которую можно было, разговаривая, сверлить каблуком.
Жогин шел сквером. И старался идти медленно, а ноги шагали по-таежному емко.
Как охотник, шел он вразвалку, оглядывая клены, скамейки, стариков, отдыхающих на них. Особенно один был хорош: законченный тип пенсионера-потребителя, впитывающего, нет, всасывающего собой последнюю осеннюю благодать.
Ноги он вытянул. Седые лодыжки вылезли из штанов, ими он поглощал ультрафиолет. Рядом на скамейке лежал раскрытый чемоданчик. В нем посверкивала бутылка, а из бумажек выглядывали бутерброды и яйца, четыре штуки: печень старика была в порядке.
Вот он пьет из бутылки, высоко поднимая ее. Глотнув, он ободрал яйцо и впихнул его в рот целиком. Жевал: равномерно двигалась нижняя челюсть, шевелилось заросшее волосом ухо. Неужели это папахен?
Жогин не ошибся, на скамейке сидел отец.
— А-а! — закричал папахен, круто оборачиваясь к Жогину и взмахивая бутылкой. — Ты? Иди-ка сюда, есть еще в бутылочке.
И странно, Жогин не повернулся, не ушел. Наоборот, подошел к отцу. Выпил из протянутой бутылки и даже съел яйцо.
Жевал и посматривал на папахена. И впервые заметил на нем тяжелую руку годов. Будто прежний — а выцвел. Стало жаль его. Жогин тоскливо подумал, что он примиряется с отцом.
— Вот, устроился на свободе, — пояснил папахен. — Лучше бы идти в ресторан, да ведь накладно, на шестьдесят целковых в месяц не разбежишься, а ты мне не помогаешь. Нехорошо! Взяли бы меня: старуха моя ушла к дочери… Понятно, я найду другую, помоложе. И Петр меня примет. Нет, я не жалуюсь, расходы у них велики, если посчитать. Но ты-то хорошо зарабатываешь. Сводил бы меня в ресторан, а?
— Ресторанная пошлость, — пробормотал Жогин.
— Почему пошлость? Вкусно, удобно. Главное, культурно, не то, что раньше. Сидишь и боишься, что тебя фужером по голове двинут.
Он хлебнул из бутылки и закусил. Ел он неопрятно, ронял крошки. Глотая, дергал большим кадыком. Отставил бутылку в сторону, вытер губы и вдруг сказал:
— А ты, я вижу, все один.
И на мгновение Жогина пронизало жгучей болью. Он даже сжался, но справился с собой. Он приказал лицу онеметь, губам — улыбаться. Приказал всем лицевым мускулам. И ему это удалось — он почувствовал, что прикрыл свое лицо маской. Но сердце его дрожало и плакало: один, всегда один…
А старик разрыдался. Он плакал и ел, плакал, жевал и давился, пачкая костюм.
«Будь ты проклят! — думал Жогин. — Если я прощу тебя, и подлость твою, и предательство, и баб…»
— Хватит меня жалеть, папаша, — сказал Жогин и похлопал его по плечу.
Отец стер кулаком слезу и пробормотал:
— Какое у тебя сейчас было лицо. Мертвое, даже нос заострился. Неужто у тебя нет женщины? Подруги, любовницы?
Но разве Жогин мог сказать ему, что… Нет, этого говорить ему нельзя.
— Я ведь молод еще, папаша, — сказал Жогин.