Где-то в первой половине мая сержант Воронов просит меня поучаствовать в подготовке дня рождения замполита. Полковнику исполняется 50 лет. Он живет в деревне. Высоко на склоне горы среди высоких берез и лип стоит красивый, удобно спланированный им самим дом, и выше уже никого нет. Сзади дома большой сад, переходящий в лес.

Замполит открывает дверь, ведет меня в свой домашний кабинет и скрывается. Здесь все стены заставлены стеллажами с книгами, ящиками и ящичками картотек, а огромный письменный стол завален рукописями. Книги лежат и на полу, и на гардеробе, и на подоконниках.

Я поднимаю голову и встречаюсь взглядом с живыми, смеющимися, еще юными глазами милой женщины. Прическа у нее довоенная, строгое платье сложного фасона, а на руках ребенок лет трех. Я оценивающе разглядываю ее лицо, словно она моя ровесница, девушка, которая встретилась мне в клубе на танцах. Мне кажется, что я через годы погружаюсь в прошлое.

В кабинет заглядывает старшина. Его уже загоревшее лицо, порядком надоевшее, почему-то сию минуту мне кажется прекрасным — лицо русского мужчины, редкостно здорового, и нравственно, и физически.

— Кто это? — указываю я глазами на фотографию.

— Жена и сын Алексея Дмитриевича. Пошли.

Мы входим в залу. Пахнет свежевымытыми полами, на подоконниках открытых настежь окон на сквозняке красиво вздрагивают вьюнки. Жуков представляет мне свою жену Веру. Она в рабочем костюме, но выглядит изящно. Вера на пару с Ириной расстилают на столешницах вместо скатертей идеальной белизны простыни, встряхивая их с резким хлопающим звуком.

Библиотекарь в старенькой кофточке со стоечкой, в широкой юбке и с белым платком на голове, бросает на меня лукавый взгляд. Показывая при этом, что отдает себе полный отчет в ситуации и полностью ее контролирует, и даже затягивает, продлевает игру, которая, впрочем, и не опасна.

Женщины чему-то смеются, и я замечаю, что смех Ирины приглушенный, словно питающий его источник смелой беззаботности пересыхает. Но она чертовски красива.

Через террасу мы с Жуковым выходим в сад и идем за дом, где стоит сарай. Здесь Рахматулин свежует тушу барана со сноровкой, присущей только сельским татарам. В жестах его чувствуется даже какая-то нежность.

Старшина указывает мне на стоящую под навесом печь и строго приказывает:

— Растопите ее, она должна пылать. И начинайте колоть дрова. — И он указывает мне на сваленные кое-как метровые березовые, еловые и осиновые чурбаки. — Да, чуть не забыл. Вы гитару с собой не взяли?

— Нет, конечно, я же работать шел, — отвечаю я.

— Ничего, я распоряжусь, — бросает он уже на ходу.

Я растапливаю печь и колю чурбаки. А когда я останавливаюсь немного передохнуть, свежеколотые дрова обдают меня слегка винным запахом. Я смотрю в сторону лежащего внизу села и нашей части. Передо мной огибающая деревню река, бегущая змейкой. В ней плывут облака, которые пускает, полоская белье, женщина. Во-он тот мосточек, где она полощет… Господи, как хорошо видно! И ближе толкотня крыш домов, успокоенная весенней зеленью. А дальше квадрат наших казарм и плац, завершающийся башенкой клуба. Как все равноправно располагается, ничего не заслоняя, не заглушая.

А я не могу разобраться между образом и земным человеком. Я пытаюсь понять и сформулировать род моих страданий, терзающих, правда, мой мозг, а не душу. Я выдвигаю логичное, материалистически правильное объяснение: «Светлана при моей встрече с Ириной возникла, как моя же собственная мысль о ней, а не как потусторонний облик. Вместе с тем явно выраженное на ее лице презрение ко мне за связь с библиотекарем я объяснить не могу. Светлана не просто любила меня, она заботилась обо мне, и ничего ей не надо было взамен, — думаю я. — Может, она и сейчас оберегает меня?» Но это объяснение меня не устраивает. А не устраивает потому, что я в него НЕ ВЕРЮ. И в этом НЕ ВЕРЮ заключается то, что я как раз верю в необъяснимое ее появление. Но и не это меня мучает, а невыносимый в моем НЕверии в появлении Светланы сам факт ВЕРЫ. Без НЕ.

Что-то я вдруг устал! А кажется, что в последние дни, именно в последние дни, моя душа особенно отдыхала… Я, может, впервые позволил ей отдохнуть, а она так устала. Отчего? Может, я впервые позволил ей быть? И она устала, как устают младенцы от свежего воздуха, как лежачие больные от заоконного солнца? Моя растренированная, неокрепшая, инфантильная душа?.. Кажется, это я произношу слово «душа»? Я смеюсь. У меня разжижение мозга. Сентиментальность вытесняет разум?

Да нет, все получается гораздо проще, если вспомнить недавний разговор с Капустиным. Я, дневальный, стою у тумбочки, когда он заходит в казарму в отличном костюме и модных, лакированных штиблетах вместе со своим сыном. Сын его одет в вельветовую куртку, бриджи и черные полуботинки. Правда, подобные явления не редкость: офицеры прогуливаются иногда в сторону вверенных им подразделений, сочетая моцион с проверкой обстановки. Я вскидываю руку к пилотке, чтобы доложить, как положено, но он жестом останавливает меня и говорит сыну:

— Сходи в тренажерный класс, побалуйся.

Присев на табурет, комбат оглядывает казарму и как бы между прочим начинает меня расспрашивать о Москве, гражданской жизни, семье. Я отвечаю ему на все вопросы: и о своей работе на заводе, и о учебе в вечерней школе, и о занятиях в заводской самодеятельности, об отце с матерью. Но скучающий взор Капустина обращен к окну, и я понимаю, что он досконально знает мое личное дело.

Наконец комбат поднимается с табурета. Его глаза находят мои зрачки и впиваются в них. Капитан с привычной уже для меня чуть заметной улыбкой завершает наш разговор сворачивающими набок мою психику словами:

— Я рад, что наша прошлая беседа, во время прогулки, оказалась полезной для вас, и вы прекратили встречи с этой женщиной. Надеюсь, что и впредь мы будем внимательны друг к другу. Но учтите, слабаки мне не нужны!

И как мне понимать сказанное Капустиным?! А ведь я страдаю! Комбат и не догадывается, как я страдаю из-за того, что уже май, а я ни разу не встречался с Ириной. Вот где собака зарыта!

На печке шипит сковорода и булькает кастрюля. Воронов и Евстратов уносят их, а затем ставят новые. В доме начинается активное движение, и я заглядываю в него. В зале вдоль стен уже стоят свежевыструганные скамьи и столы, уставленные посудой из офицерской столовой. Середина комнаты пуста. Не считая небольшого столика, на котором в чугунной посудине под выпуклой крышкой томится жаркое из баранины.

В залу входит полковник в сопровождении Веры, Ирины, Жукова, Воронова, Евстратова и Рахматулина. Вера обводит комнату глазами и говорит Алексею Дмитриевичу тоном величайшей искренности:

— Вот так мы нахозяйничали, Алексей Дмитриевич. Уж вы извините нас, если что не получилось. — В ее словах что-то театральное, заранее обдуманное, но замполит этого вроде бы и не замечает.

— Спасибо, Вера, спасибо, Ирина, всем спасибо, — отвечает полковник с выверенной мерой теплоты и уважения. — Благодарю вас.

Вскоре из части на дорогу, ведущую в нашу сторону, выезжает автобус. И минут через двадцать к Понько, одетому в парадный мундир с иконостасом из орденов и медалей, направляются гости во главе с генералом. Он тоже в парадном мундире и при наградах. Однако, увидев его, Понько не бросается навстречу ему, как можно было бы предполагать. Он замирает в ожидании. Иванов с великодушной улыбкой, раскинув руки, сам делает шаг ему навстречу. Обнимая замполита, он говорит с грубоватой лаской:

— Мой любимейший человек, стратег и гений! Я прошел с тобой всю войну. И теперь, когда тебе уже полета, скажу, что большего авантюриста с непомерным темпераментом и чудовищной фантазией я не знал. — Он поворачивается к гостям: — Все, что замысливал этот честолюбец, свершалось на все сто, нет, на двести процентов. Его «катюши» непостижимым образом могли появляться где угодно. Немцы знали о нем все и ничего не могли поделать. Их подавлял, ужасал его огненный гений.

Капустин и Жуков, тоже в мундирах и с наградами, торжественно вручают Понько саблю, отделанную серебром. Комбат говорит:

— Алексей Дмитриевич, по просьбе твоих фронтовых друзей ростовские казаки, мои земляки, изготовили для тебя, кубанского казака, эту шашку. Прими ее!

Затем приходит очередь поздравлять юбиляра офицерским женам.

В суете встреч, поздравлений, рассаживания за столами никто и не замечает временного отсутствия Веры с Ириной. Они появляются вновь в сногсшибательных нарядах. Первая в розовом, по-весеннему легком платье, а вторая в голубом, и садятся рядом со своими мужьями, довольные произведенным на мужчин, а особенно на их жен, эффектом.

Роль официантов ложится на плечи Воронова, Евстратова и Рахматулина. Они летают со двора в дом, с террасы в залу и обратно, разнося закуски, убирая грязную посуду и подавая напитки. Другой команды для меня не поступало, и я продолжаю колоть чурбаки, и когда из-за нагромождения дров оказывается видна только моя голова, из дома выходит старшина и просит меня спеть гостям, но только свое, как акцентирует Жуков.

— Расхвастался юбиляр насчет вас, — говорит он. — Ну да ладно! Уж постарайтесь, не подведите.

Старшина выводит меня к гостям и представляет как поэта и композитора. Я вижу, что в центре сидит Понько, по правую руку от него — генерал Иванов с женой, а слева — комбат. Вино льется рекой. Какой-то толстый, уже навеселе, майор, чем-то напоминающий самого Понько, обходит гостей и, чокаясь и лобызаясь со всеми, громогласно провозглашает:

— Мы еще потрудимся на благо Отечества! У нас еще будет широкое поле деятельности. Рано нам, фронтовикам, уходить на покой.

Полковник басом, перекрывая майора, обращается к сидящим за столом:

— Я попрошу внимания! Чадо мое, начинай!

Я запеваю в цыганской манере:

Платок приспущенный, Звезды в подол. Тобой окрученный. Сел я за стол. И свадьба тройкою Мчит по Тверской. Невеста бойкая. А я с тоской. В тревоге слушаю Ее слова, Как розы чайные Она рвала. А губы алые, Чуть, чуть открытые. Напоминают мне Давно забытое. Напоминают мне Осенний сад, Траву поблекшую И листопад. Кусты продрогшие, Глаза печальные. Тебя промокшую, Тебя случайную, Что в жизнь вошла Особой тропкою, Такая нежная. Такая робкая. Вошла и скрылась ты Под ветра свист, Как отлетающий От ветки лист. Осенний лист!

Толстяк, обходивший перед моим выступлением гостей, кричит:

— Браво! Ну точно Козин, ну точно Лещенко. Браво! Я тебя заберу у Иванова к себе. Станешь у меня запевалой.

Я исполняю еще несколько, теперь уже известных, русских песен, с тем чтобы гости могли подпеть мне хором. А потом комбат включает радиолу и начинаются танцы.

Я выхожу в сад, и он кажется мне полосой серо-зеленой тени, рассеченной через равные промежутки темными тенями древесных стволов. Здесь меня и находит Ирина.

— Любишь-любишь, — говорит она, глядя на меня хмельными, счастливыми, с хитринкой, глазами, так, будто мы только вчера с ней расстались. — Поцелуй меня страстно-страстно!

Губы ее податливы, крепкое молодое тело приникает ко мне. От волос ее пахнет славно и свежо, сердце ее бьется совсем рядом, ее ладошка в моей руке. Я прижимаюсь щекой к ее пушистой голове.

— Что вы здесь делаете? — раздается вдруг голос Воробьева.

Я поворачиваюсь, он рядом и смотрит на меня сквозь старушечьи очки, выдвинув подбородок и слегка покачиваясь.

— Очень красиво! — восклицает Ирина. — Пьяный, да еще подглядываешь, следишь за мной!

— Рядовой Якушин, убирайтесь отсюда. Вам здесь не место! — истерично кричит старший лейтенант, взмахивая рукой и чуть не падая.

Ирина бледнеет и говорит каменным голосом:

— Как это понимать, Олег?

Библиотекарь спрашивает таким резким тоном, что мне кажется — сама она стала, как бритвенное лезвие. Ирина сцепляет пальцы рук, какое-то время смотрит в чашу своих ладоней, а потом говорит:

— А если я скажу, что люблю Геннадия, ты уйдешь?

— А чего это я должен уходить, будто я не знаю этого. Все в части знают. Подумаешь, новость? — бормочет старший лейтенант с дурацким смешком. — Это тебе только кажется, что я круглый идиот и ничего не замечаю. А вот сейчас ты должна сказать свое последнее слово! — восклицает взводный, вновь вскидывая руку и упирая указательный палец в лицо библиотекаря, но от этого движения его кидает так, что у него падают на землю очки. И тут я впервые вижу голые глаза Воробьева, и они меня пугают. Он вращает ими во все стороны в поисках очков, словно они у него не в глазницах, а на проволочках.

— Господи, пойми ты! — поднимая с земли очки мужа и надевая их ему на нос, восклицает Ирина. — Мне трудно в этой обстановке. Переезды, чуждые мне морально и вообще люди. Ты обещал, что твой папаша, работающий в генштабе, поможет нам. А где эта помощь? Я хочу человеческой жизни! Ты обещал мне ее, а что я имею?

Воробьева начинают захлестывать гнев, безумие, бешенство, но то ли из хитрости, то ли из слабости, даже в пьяном виде он пытается скрыть это. А может, хочет одурачить нас:

— Значит, любишь этого солдатика? — говорит он, презрительно усмехаясь. — Любишь… Его! — И короткая пауза объясняет все так, что уже кажется лишним подчеркнутое им «Его».

Он ждет взрыва ненависти и отвращения, но Ирина молчит. А я стою неподвижно, точно парковая скульптура. Странно, но ничто во мне не вызывает гнева или ненависти к взводному. Меня непонятно почему охватывает гнетущее чувство, что я вмешиваюсь во что-то, чего не понимаю, и что я действительно здесь лишний. Словно Воробьев и Ирина скорбят на похоронах, а я тут посторонний, тупой и развязный наглец. Но все равно я не ухожу.

А взводный, кажется, внезапно трезвеет. По крайней мере, теперь произносимые им слова нельзя назвать болтовней пьяного:

— Ты с ума сходишь. Ты думаешь, куда тебя это заведет? Ты сходишь с ума, Ирина. Неужели ты этого не понимаешь? — Она устало качает головой. Не знаю, было ли это проявлением слабости или ее готовности сдаться, но он ухватился за эту соломинку. — Я люблю тебя, Ирина. Поверь, я люблю тебя. — Взводный говорит это, коварно стремясь породить смятение, запугать нас. А на самом деле — хочет ли он это сказать?

Она никак не реагирует, а просто повторяет как автомат:

— Не знаю.

Я, наконец, оживаю и взмахиваю руками. Я даже улыбаюсь, машинально растягивая губы.

— Мне кажется, вы не понимаете, — произношу я вежливо и терпеливо. Воробьев резко поворачивается ко мне и напружинивается, словно ворона перед прыжком.

— Я все прекрасно понимаю! — кричит он. — Мне совершенно ясно, что тут происходит. Тебе, зазнавшемуся солдату, быдлу, не имеющему даже среднего образования, деревенские девки надоели!

Я изо всех сил стараюсь удержать себя от взрыва, плотно сжимаю губы и говорю, словно в полупоклоне:

— Мне очень грустно, что в Советской Армии есть такие офицеры…

— Выбирай! — бушует Воробьев. — Выбирай же! Он или я!

Ирина стоит, опустив очи, и даже не смотрит на него. Воробьев ищет ее взгляда, а она упорно отводит глаза.

— Выбирай! — повторяет он грубо.

Но она все так же смотрит вниз, и в конце концов вместо Ирины отвечаю я:

— Вы что, не понимаете?! Выбирать нечего!

Взводный сжимает кулаки, но драться бессмысленно, так как все уже решено.

— Почему ты не уберешься отсюда, солдат? Разве ты не видишь, что ты здесь лишний?

Я улыбаюсь:

— Первое, я не в гостях, а в наряде. Второе, я как раз собирался уйти, когда вы пришли.

— Ну и проваливай!

— Можно и так! Ты считаешь, что мне здесь не место? — Я обращаюсь к старшему лейтенанту как бы сверху, и голос мой звучит дерзко: — Думаю, тебе приятно будет узнать, мы с Ириной пришли сами к такому же выводу. Мы прощались, так как поняли: для нас нет будущего. Во всяком случае, пока я в армии.

Я говорю спокойно и отчетливо, и в душе у меня нет ни намека на боль или внутреннюю борьбу. Да их и в самом деле нет! Я говорю Ирине с подчеркнутой вежливостью:

— Прощай!

Она, кажется, хочет тоже что-то сказать, но молчит, и только слезы катятся по ее щекам.

— Мне, правда, очень грустно, — с комедиантской ужимкой склоняю я перед Воробьевым голову в полупоклоне.

А на горизонте появляется узенькая светлая полоска. Светает.