У подъезда ко мне подходит младший брат Володя и объявляет, что дома меня ждет девчонка.

Я вхожу в комнату и вижу за столом рядом с отцом и матерью нашего комсорга Свету. Она одета в темный полосатый пиджак, такую же юбку и черные туфли с дырчатым узором. Я замечаю, что Света, держа чашку с блюдцем в руках, отнюдь не страдает застенчивостью. Напротив, она ведет себя так, будто приход в мой дом самая естественная вещь в мире. Никакого благоговения или особой почтительности. Просто любезность и корректность. Света рассказывает моим родителям о себе. Ее семья из Подольска. Они жили в большом деревянном доме бабушки. Три года, как перебрались в Москву. Отец — архитектор, а мама работает учительницей русского языка и литературы. Она тоже хочет быть учительницей и уже студентка первого курса пединститута. Должность кладовщицы — занятие для нее временное. Комсомольская работа ей необходима для будущей профессии. Нужно научиться общаться с людьми, особенно с молодыми.

— А ты что, уже старая? — ехидничаю я, устраиваясь за столом. И замечаю, что по лицу девушки пробегает тень то ли смущения, то ли неудовольствия.

— Помягче, Гена, — прерывает меня мать.

— Светлана, может быть, вы желаете побеседовать с моим сыном наедине? — обращается к гостье отец.

— Нет, нет, что вы! Какие у меня могут быть от вас секреты! — восклицает она, чуть краснея, но тут же быстро справляется со своей минутной неловкостью и строго говорит: — Я пришла как официальное лицо. Я у многих своих комсомольцев дома была. Теперь вот у Геннадия. Спасибо за угощение, все было очень вкусно. — Света встает.

— Нет, так просто мы вас не отпустим, — с широкой улыбкой батя поднимается из — за стола.

Он последнее время в прекрасном настроении, так как снова при деле. Отец работает теперь начальником районной автоинспекции Москвы. Он величаво толкает дверь в соседнюю комнату, где находятся мои братья, легким покашливанием прочищает горло и берет балалайку. Валера, Володя и мать становятся с ним рядом. Я настраиваю гитару. Мы ударяем с отцом по струнам, и маленькие, чистые аккорды, как цветы, повисают в воздухе. Мелодия «Лучинушки», выводимая мальчишечьими голосами Валеры и Володи, складывает их в букеты. И вот вступают отец и мать, а затем к ним присоединяюсь и я. Льется проникновенная, раскрывающая душу песня, нет, не песня — молитва. Светлана сидит, сложив руки, очарованная и околдованная. Лицо комсорга смягчается и приобретает какую-то детскую округлость. Наше выступление закончено, и Света просит отца:

— Василий Максимович, а вы не смогли бы мне помочь спеть песню «Вечерком на реке всякое бывает…». Я ее очень люблю.

— Я знаю эту песню, но ее лучше петь под гармонь, — замечает батя, — сейчас я ее возьму.

Принеся из кабинета свою двухрядку, он поудобнее устраивается и говорит:

— Что же, начнем, пожалуй, — и разводит меха.

Света поет бойко, весело, без всякого жеманства. При этом брови, нос, губы у нее как-то забавно подпрыгивают, и это вносит в ее исполнение некоторый юмор. Мой брат Валера смотрит на Свету не отрываясь, словно глазам его предстало зрелище, о котором он давно мечтал. Света, видимо, замечает особое внимание к ней Валеры и, допев, вновь обращается к отцу:

— Василий Максимович, а может, Валера споет?

Уши моего брата начинают пылать, да так, что смотреть на них становится больно.

— Почему бы и нет, — соглашается отец.

Прекрасный у нас получается вечер. Брат, не дожидаясь команды, расплывается в улыбке и затягивает «Что стоишь, качаясь, тонкая рябина…». А отец подхватывает мелодию на балалайке. У Валеры получается здорово, петь он умеет, ничего не скажешь, во мне же поднимается дикая зависть к брату. Света упивается его пением, и в этот момент она прекрасна. На земле много красивых девушек, но только сейчас я осознаю разницу между красивыми и прекрасными. Нет на ее лице места всяким милым родинкам, пятнышкам, изъянцам, шрамикам. Я чувствую, что влюбляюсь в нее.

Позже Света начинает бывать у нас дома чуть ли не каждую неделю и постепенно становится в нашей семье своей. И понятно, когда она просит меня выступить на заводском новогоднем вечере, я ей как своей отказать не могу.

В этот Новый год очередь нашей семьи приглашать родственников в гости. К нам собираются приехать почти все они, и дел у матери невпроворот. Их хватило бы и на пятерых, но она управляется одна. Наша помощь просто не в счет при том объеме работы, который сваливается на нее. Главное для нас, мужчин, — это до зеркального блеска натереть, отполировать паркет и выбить ковры, с чем мы успешно и достаточно быстро справляемся. А затем мы устанавливаем и украшаем елку. Мать же стирает, гладит и вновь развешивает занавески с подзорами, раскидывает на мебель кружевные накидки и покрывала. Больше всего она уделяет внимания скатертям и салфеткам, которые должны украсить праздничный стол. Мать их кипятит и стирает до тех пор, пока они не приобретают молочную белизну, и только после этого крахмалит. До первозданного блеска ею чистятся вилки, ножи и ложки, специальным составом моется хрусталь и праздничные сервизы. Это ее лицо.

По подсчетам отца, к нам приедет не меньше двадцати пяти-тридцати человек. Но нельзя сказать, чтобы это было обременительно для нас. Так уж повелось, что родные большую часть угощений и напитков привозят сами, причем каждая семья стремится похвастать своим фирменным блюдом.

С утра помочь матери готовить приезжают ее сестры. И сразу жизнь на кухне закипает. Слышатся бряцание сковородок и кастрюль, шипение, бульканье, фырканье и самое главное — запахи. Удивительные запахи праздничных блюд ползут по всей квартире. Отец, готовясь встречать гостей, надевает выходной костюм.

Первыми на «Победе» прибывают из деревни дядя Кирилл с женой и дочерью. Они привозят для стола перед самым отъездом забитых барана с поросенком и десятилитровую бутыль самогона.

— Вася, братишка, — говорит он, обнимая отца, — я понимаю, что мы рановато, но сам знаешь, по нашим-то дорогам, да зимой…

Извинение вполне уместное, если учесть, что не было еще и десяти часов дня. Покормив ранних гостей, мать отправляет их отдыхать. Мы с отцом и братьями устанавливаем столы, а мать с тетками их сервируют. И только после того как елка загорается праздничными огнями, а на сдвинутых столах, покрытых белоснежными скатертями, вырастают пирамидки из салфеток и начинают играть светом хрустальные грани бокалов, рюмок и стопок, я еду на заводской новогодний вечер.

Мое выступление на вечере имеет успех, и Света очень довольна. Из клуба мы выходим вместе и я, между прочим, интересуюсь, где и как она собирается встречать Новый год. Света сообщает, что родители уехали на праздничные дни в Подольск. Звали и ее, но она не смогла, так как надо было организовывать и проводить концерт. А Новый год она, наверное, будет встречать с подругами. Я ей предлагаю пойти к нам. И она тут же соглашается.

Мы со Светой входим в квартиру и видим за столом буквально всех — бабушку, тетю Анну, дядю Костю и Татьяну; семьи Самосудовых, Щербаковых, Кузнецовых, Гришиных и Никуличевых. В кругу родни мы провожаем старый год и под бой курантов встречаем новый. А затем поднимается дядя Володя Самосудов, секретарь ЦК профсоюзов:

— Я предлагаю выпить за Якова Ивановича, руководителя артели мебельщиков. Это он всех нас спас от уничтожения троцкистской сволочью! — И продолжает: — К их деревне прибился перед революцией некий Семиоков. Руки у него не из того места росли, и в работники его никто не брал. А Щербаковы взяли. И этот пролетарий после семнадцатого года занимает в Москве руководящий пост. Становится домоуправом. По тем временам должность не шуточная. Сами подумайте — Семиоков прописывает, дает разные там справки. И Яков Иванович, когда его родителей и сестер ссылают, находит Семиокова. Тот, не спрашивая документов, устраивает его на работу. И принимает меры к спасению всей семьи Щербаковых. А позднее, когда Щербаковы укрепились в Москве, потянулись к ним и мы. В комнатенке Якова Ивановича спали порой по очереди, и на кроватях, и под кроватями. Эта комнатенка стала для меня, для Василия, для Кирилла, да что я перечисляю, наверное, для всех тогда — местом старта, начала.

Тост поддерживается, а потом начинаются разговоры. О новой марке нержавеющей стали говорит дядя Вася Самосудов — заместитель директора металлургического завода. Дядя Володя вспоминает о том, как он, будучи секретарем Орловского обкома партии, организовывал партизанское движение. В беседу вступают и дядя Яша со своими проблемами, и дядя Кирилл.

Мои двоюродные братья и сестры, а их за столом двенадцать, не обращая внимания на старших, переглядываются между собой, похихикивают, многозначительно жестикулируют, привлекая внимание Светы. Я шепчу ей на ухо, что пора смываться. И мы меняем согретое теплом моих родственников застолье на ночной новогодний мороз улицы.

Народу на Можайке много, и все гуляющие идут к центру. Мы вливаемся в общую массу, идем до Ленинской библиотеки и далее выходим на Манежную площадь. В центре ее огромная ель, светящаяся сотнями огней. Вокруг смех, пляски, танцы. Дед Мороз поддерживает всеобщий подъем, поздравляя через каждые пятнадцать-двадцать минут всех гуляющих с Новым годом. С лотков продают шампанское, вина, водку, выпечку, бутерброды с колбасами, красной и черной икрой, мясные деликатесы, шашлыки, конфеты и фрукты. Мы проходим по Лубянке, и я показываю Свете клуб, на сцене которого неоднократно мальчонкой пел и плясал вместе с отцом.

— Ген, а откуда в тебе это цыганское? — спрашивает Света. — Вот когда сегодня ты пел, ты пел как настоящий цыган! И если бы я не знала вашу семью, я бы сказала, что ты цыган.

— Это было в войну, — отвечаю я. — Представь себе барак. Зажигается свет, громкие и резкие голоса, топот ног будят меня. Мать, уже одетая, говорит мне на ходу: «Я тебе оставляю две картофелины и кусочек хлеба. Пей чай. Я ухожу на работу». Свет гаснет, и я снова засыпаю. Сквозь сон я слышу какой-то звон и пыхтенье. Я открываю глаза. Из-под кровати появляется алюминиевый таз. «Это наш таз, — возмущаюсь я. — Не трогай!» Из-за простыни, отделяющей наше жилище от остальных, высовывается голова Гали — девочки лет тринадцати-четырнадцати: «Что ты жмотничаешь? Не съем я ваш таз. Мне после ночной смены помыться надо». Я отворачиваюсь от девочки: «Мамка ругается. Пользуетесь тазом, а не моете». — «Я всегда чистый ставлю на место».

На пол падают замасленные до блеска телогрейка, ватные штаны, солдатский ремень и гимнастерка. На табуретку кладутся майка и трусики. Девочка моется. Я подхожу к ней, ладонью зачерпываю из ведра подогретую воду и протираю себе лицо.

«Грязнуля, когда последний раз мылся-то? — спрашивает Галя. — Хочешь, помою?» — «Нет. Я с мамой недавно в баню ходил», — бурчу я.

Хлопает дверь, с клубами пара в барак вваливается одноногий комендант и сразу начинает кричать: «Барак сгноить хочешь?! Баню устроила! Я тебе покажу. А ну все убирай. И чтобы полы досуха вытерла! Безобразница!» Снова хлопает дверь, и комендант скрывается за клубами пара.

Я ухожу вслед за ним, оставив картошку и хлеб маме. Я найду, где поесть. На улице еще темно и освещенные окна госпиталя видны прямо из барака. Мне надо успеть туда к завтраку, и я бегу очень быстро. Мороз пощипывает нос и щеки. Снег скрипит под ногами. Одному на улице страшновато. Через главный вход меня не пропустят, и я по сугробам пробираюсь вдоль забора к лазу. С трудом разгребаю руками снег, отодвигаю немного доску и протискиваюсь в щель. Через черный ход, где угольная яма, прохожу в лечебный корпус…

Мой рассказ прерывают налетевшие на нас ряженые — девушки, одетые парнями. Они со смехом затаскивают нас в какой-то двор. А там вокруг елки веселится не только Дед Мороз, но и разные чудища с козлиными, лошадиными, бычьими и ослиными головами. Они «пугают» нас своими дикими шуточками и выходками. Над нами «измываются» ведьмы и черти, одетые в какое-то отрепье. Баба Яга на метле «летает» надо мной и Светой. Добрыми нам кажутся только поющие дети. У меня в кармане несколько шоколадных конфет, взятых с праздничного стола. Я отдаю их ребятишкам, и Дед Мороз дает команду чудищам нас отпустить.

Через Варварку мы выходим на Солянку — и вот уже дом Светы. Он стоит напротив ворот с двумя львами, чуть правее, если смотреть из центра. Однако Света не идет домой, а требует продолжения рассказа.

— Ну, что же, — соглашаюсь я, — если интересно, слушай. «Цыганенок! Сейчас он нам спектакль устроит!» — увидев меня, восклицает один из легкораненых. «Его надо покормить вначале», — замечает другой — лежащий. Как потом выяснилось, цыган. «Да он русский, черненький только. Ты по солнышку ходил?» — спрашивает пожилой солдат. «Дедушка, я по солнышку не ходил. Я по земле ходил, а солнышко на меня светило», — уверенно поправляю я солдата.

Раненые окружают меня. С шутками и смехом снимают пальто, шапку, развязывают шарф.

«Мальчик, подойди ко мне», — зовет цыган. Я подхожу. «Мамка есть?» — спрашивает он. «Есть, — гордо поднимаю я голову. — Она снаряды на станке делает. Врагов убивать!» — «Это хорошо, когда мамка есть», — тихо произносит он, гладя меня по голове.

Через минуту я уже сижу за столом, уплетаю манную кашу и запиваю ее какао. После сытного завтрака я устраиваю концерт. Что мне сказать о своих артистических способностях того времени? Единственное, что я старался. И все-таки артист я был, наверное, не очень плохой, если со мной стал заниматься раненый в ноги цыган. Он меня учил петь песни на свой лад. Так, как поют их цыгане.

— Горюшко ты мое, — как-то по-бабьи шепчет Света. — Пошли ко мне.

— А к тебе можно? — задаю я дурацкий вопрос.

В ответ она обдает меня волной нежности, даже не прикасаясь. А потом целует и что-то говорит, а я уже и не понимаю смысла ее слов, но каждое из них мне кажется ярким хрупким цветком, высеченной искоркой, легкой бабочкой.

«Жизнь задолжала мне, — мелькает в моем сознании, — меня все время теснят и давят. И может, вот сейчас на мою долю выпадет кусочек цветного солнечного счастья, осколок радости, веселая ярмарка, карусель…»

Света вводит меня в прихожую.

— Раздевайся, — командует она.

И сама быстро сбрасывает с себя пальто, стягивает полусапожки и кидает на вешалку белый шарф. Я следую ее примеру. Света подает мне домашние тапочки — надевай, отцовские — и зажигает свет.

— Это — зала и одновременно папина мастерская. Там — спальная отца с матерью и вон та комната — моя, — тоном экскурсовода говорит она. — Хочешь посмотреть?

И, не дожидаясь моего согласия, распахивает передо мной дверь. Я вижу у стены тахту, у окна — письменный стол, в углу — шкаф.

— Заходи, садись, не стесняйся, — указывает Света на тахту и первой плюхается на нее. Я пристраиваюсь рядом.

— Подожди, я сейчас, — вдруг вскакивает она и скрывается за дверью.

Через некоторое время Света возвращается с чашкой изюма, но уже в халатике, и садится на старое место, подобрав под себя голые ноги. Она берет из чашки несколько изюмин и на ладони протягивает мне. Я захватываю их с ее ладони прямо губами, и мы смеемся.

— Хорошая коняшка, не кусается, — говорит Света, а сама внезапно прихватывает зубами мне ухо и тут же быстрой змейкой скрывается за моей спиной.

Я резко поворачиваюсь, хватаю ее на руки, поднимаю и кружу. Поясок ее халатика развязывается, и распахнувшиеся полы обнажают тело девушки.

Во мне все взрывается и закипает. Я падаю на тахту вместе с ней. Света лежит на моей груди, и я слышу, как бьется ее сердце.

Неожиданно она с маху бьет меня по лицу. В ответ я сжимаю с неистовой силой ее плечи, а потом растворяюсь в ее нежности. Я разливаюсь в ней, все прошлое исчезает, стирается. Я возрождаюсь иным созданием, чистым и счастливым.

А через пару дней на заводе, моясь под душем, я обнаруживаю, что на моей груди больше нет медальона, подаренного Кариной…

Мой образ жизни после новогодней ночи в корне меняется. Света, не спрашивая меня, вешает на стену в нашей квартире ею подготовленный мой распорядок дня — с красными, черными и синими энергичными линиями. На письменном столе раскладывает аккуратными стопочками мои школьные тетради и учебники. Она составляет каталог нашей домашней библиотечки, выясняет, сколько книг из нее я не прочитал. И список этих книг тоже оказывается на стене. Не жалея моего самолюбия и своего времени, она методично заполняет пробелы в моих знаниях школьной программы. И своего Света добивается. Я выхожу почти в отличники.

На заводе меня принимают в комсомол, а через два месяца по ходатайству комитета комсомола завода переводят в бригаду слесарей-инструментальщиков. И не учеником, мне присваивают второй разряд. «До того я стал хорошим — сам себя не узнавал!» — вроде бы так писала Барто.

Однако все сильнее и сильнее у меня возникает желание взбунтоваться. Мне кажется, что Светлана неведомым способом меня напрягает, заводит, и я от этого верчусь. А вдруг она выбирает не мои обороты, не ту частоту вращения? А может, я сам по своей воле кружусь? У меня же многое получается. Но от этих всех побед я не получаю никакого удовольствия. Нет смака!

«Все, хватит! — говорю я себе. — Надо кончать с этим правильным образом жизни. Баста!» Бог ты мой, отчего же я такой родился! Все время меня, как медведя, кто-то держит на цепи. Света думает, что поняла мою суть, или считает, что поняла, и вот совершенствует меня. Она желает мне добра, желает видеть меня хорошим. А мне тошно. Я нервничаю и раздражаюсь. Домашним и Свете с каждым днем со мной все труднее и труднее.

А тут еще мои новые кореша посчитали необходимым со мной разобраться.

Как-то выхожу я из проходной и вижу: стоит троица. Мирон говорит:

— Давно не виделись, Ген. Пошли, прогуляемся.

— Опять водку, что ли, пить? — спрашиваю я.

— Комсомольцам мы не ставим, — с издевкой отвечает Федор.

А Слава становится за моей спиной и, подталкивая меня своей огромной лапищей, бубнит:

— Ну, пошел, пошел, чего стоять-то зря.

Мы переходим улицу и заходим во двор, заваленный строительным мусором. Кроме вспугнутых нами кошек, здесь никого не видно. Уныло, пустыми глазницами смотрят окна. А из раскуроченных дверных проемов тянет мертвой сыростью.

Внезапно я получаю сзади мощный удар Славы и лечу в сторону Мирона, тот бьет меня в солнечное сплетение. Затем я нарываюсь лицом на кулак Федора и падаю в снег.

— Стоп, мужики, лежачих не бьют, — слышу я голос Мирона.

Я чуть приподнимаюсь на локтях и утыкаюсь в три пары грязных, разношенных ботинок. Взгляд мой скользит выше, по мятым, потрепанным брюкам. Я встаю на одно колено и вижу телогрейку, два стареньких демисезонных полупальто и, наконец, смеющиеся рожи. Миг, и я, оттолкнувшись от земли всеми четырьмя конечностями, выпрыгиваю из окружения.

— Заплутался ты, Генк, — хохочет Федор. — Заплутался!

— Кончайте ржать, суки рваные! — кричу я.

А они еще громче заливаются, аж заходятся от смеха. Плохо это или хорошо, но только все еще сидит во мне старое, воровское. Я выхватываю из кармана нож-прыгунок и давлю, где следует. Щелкнув, выскакивает лезвие, и мои кореша тут же стихают. Щелчок этот доходит до них сразу, словно я не пружину ножа-прыгунка нажимаю, а какие-то кнопки в них самих. Я знаю, что все они деревенские, но, видно, в Москве уже пообвыклись, и им стали не в новинку разные звуки и щелчки, какие можно услышать в закоулках города; и этот негромкий коротенький щелчок многое им сообщает обо мне, и они пятятся.

— Объясните, в чем дело? — уверенно и спокойно спрашиваю я и убираю нож в карман.

— Мать мне написала: неужто, сынок, ты все еще подсобный на заводе? — говорит Федор. — А я ей отписал: нет, мама, я уже не подсобный, я теперь слесарь-инструментальщик. Это такая специальность, с которой нигде не пропадешь. А написал я так, потому что меня пообещал перевести в инструментальщики сам начальник цеха. Но никаким инструментальщиком я не стал, а как был подсобным, так и остался. Им стал ты.

— Ты дорогу Федьке перебежал! А еще плакался перед нами, хорек вонючий, сиротой казанской прикидывался, — набрасывается на меня Слава.

— Это тебя Игорь Николаевич за простака держит. А я сразу понял, что ты не тот, за кого себя выдаешь, — поддакивает Славке Мирон. — Но хоть что-то человеческое в тебе есть? — И, не дождавшись моего ответа, завершает: — Ладно, не будем политпросветом заниматься. Мало мы тебе дали. Но мы памятливые.

Я отворачиваюсь от троицы и молча иду со двора.

«Суки, — думаю я про себя. — А хрен им! Что я, собственно, виляю? Все, что я делаю, все правильно!»

Однако настроение у меня после этой встречи не лучшее. И дома, когда отец с матерью начинают выяснять, откуда у меня на лице синяки, я в ответ рычу:

— Есть синяки, нет синяков на моей физии — мое дело! Я взрослый человек. И какая у меня судьба есть, такая и есть. И без вас у меня хватает бед и прочих обстоятельств.

Расходимся мы по разным комнатам, стыдясь друг друга.

Между мной и родителями вырастает мертвящая глухая стена. К тому же наш инцидент, как метастазы, расползается по всему дому и куда-то уходят из него семейная теплота, нежность и веселье. Родители и братья начинают сторониться не только меня, как прокаженного, но и друг друга. Все становятся раздражительными.

Однажды утром я слышу крик матери:

— Ты меня ненавидишь! Ты жесток со мной!

— Шура, с чего это ты вдруг разошлась? Успокойся, — раздается голос отца.

— Сколько я могу терпеть?! — визжит мать. — Что за привычка у тебя разбрасывать всюду грязную одежду? И ребята с тебя берут пример. Ты это делаешь нарочно!

Все заканчивается ее рыданиями и громким стуком двери уходящего на работу бати.

Я избегаю их обоих. Больше я избегаю отца. Он и раньше не сюсюкался ни со мной, ни с братьями, но он был открыт, доступен, всегда вникал в суть наших ребячьих проблем. А нынешние его сухие нравоучительные беседы можно соотнести лишь с надписями на стенах и столбах: «Стой! Высокое напряжение!», «Курить — здоровью вредить», «Пьянству — бой!». При этом лицо его серо и неподвижно. Когда батя дома, Валера с Володей сами прекращают игры и смолкают.

Во время обеда отец, как и прежде, сидит во главе стола, и мать продолжает подавать ему первому тарелки с едой. И он, как всегда, рассказывает о своем прошедшем рабочем дне. Но теперь то, что он говорит, никому не интересно. После обеда батя устраивается на диване, обложившись книгами и газетами, и делает вид, что читает.

Мне до боли жалко отца. Куда делся командир с зычным голосом, решительный и быстрый, как молния, певун, танцор и весельчак, верящий в меня и мгновенно протягивающий мне руку помощи. Поднимается во мне нежность и к матери, убирающей со стола.

Однако вскоре возникает дело, которое начинает жечь мою душу, вызывает во мне страсть, одержимость. Все остальное перед ним блекнет. Мне кажется, что наступает мой час.

Он появляется в цехе совершенно неожиданно. Ему уже под сорок. На нем пальто с поясом и фетровые белые сапоги — бурки. Такие сапоги обычно носят руководители на периферии. Голова несколько откинута назад. Он подходит к моему верстаку и спрашивает:

— Вы Геннадий Якушин?

— Да, — отвечаю я. — А в чем дело?

— Мне вас рекомендовал мой знакомый, присутствовавший на новогоднем концерте в заводском клубе. Ваше выступление ему очень понравилось, — говорит он. — Я Аркадий Ефимович Тонников — актер. Я из Тара, что на слиянии рек Иртыша и Тара. Хочу для начала в Москве организовать при заводе театральную студию. Вас не затруднит зайти после смены в клуб?

— Зайти в клуб не проблема, — усмехаюсь я, — но мне кажется, что-то ваш знакомый напутал. Я на концерте пел, а не стихи читал.

— Отнюдь. И вот что я скажу, Геннадий. Вы разрешите к вам так обращаться?

— Почему же нет! Называйте.

— Актер — он есть или его нет. Вот и все. Вам понятно? И еще скажу вам на прощание. В вашем лице есть что-то благородное и держитесь вы, как ас.

Вечером мне делать все равно нечего, и я иду в клуб.

— Вы читали комедию Грибоедова «Горе от ума»? — с лету задает мне вопрос Тонников, как только я появляюсь в клубе.

— Не читал, а что? — отвечаю я вопросом на вопрос.

— Какое счастье, что вы не читали. Мы вместе будем прямо сейчас читать эту комедию. Вместе! Раздевайтесь.

Он открывает небольшую книжечку и торжественно произносит:

— Действующие лица… — Аркадий Ефимович читает спокойно и невыразительно, но его ровный голос проникает в мое сознание и что-то задевает там. Мне интересно.

Два вечера я слушаю его, а на третий — мы делимся впечатлениями.

Тонников говорит:

— Геннадий, вы, наверное, удивитесь, но меня уже очень давно мучает загадка. А кто же такой Чацкий? Правда, его мировая литература ставит рядом с образами «опасных мечтателей» — с Дон Кихотом, Гамлетом, насмешливым и одиноким Альцестом. Я в какой-то мере с этим согласен, но не во всем.

— А меня, знаете, — в тон Аркадию Ефимовичу пускаюсь я в рассуждения, — здорово злит предательство Софьи. Чацкий ее любит, а она пускает слух о его сумасшествии. Как верить после этого женщинам? А кому толкает Чацкий свои мысли, кому их говорит — Фамусову, Скалозубу, Молчалину, на бале — бабулям?..

В течение месяца театральная студия Аркадия Ефимовича почти полностью оказывается сформированной. И он принимает решение ставить комедию «Горе от ума». Мне Тонников доверяет роль Чацкого. Он объясняет это так:

— Мне кажется, что наряду с благородством внутри вас зверь. Вы замечали за собой, что вы ходите, как зверь? Сильный и бесшумный. Знаете, а это интересно. Зверь, одинокий волк, флажками красными обложенный. А почему бы и нет? Это как следует надо продумать. Как выразился Пушкин, по своей «нагой простоте» комедия — произведение новаторское.

Из его слов я ничего не понял.

Прошло время. Из студии я не ухожу. И самое удивительное в том, что я после занятий со Светой достаточно благополучно сочетаю театральную студию с учебой и работой. И нигде у меня не появляется проколов. Большую часть времени я провожу вне дома и сплю по пять-шесть часов. Я продолжаю встречаться со Светой, но только у себя дома. Возможности для повторения новогодней ночи у нас нет. Видимо, это и является одной из причин того, что мы постоянно ссоримся в последнее время.

В один из вечеров в гримерной клуба, где стены вместо обоев оклеены афишами, мы пьем чай из огромного самовара. Мы — это Виктор Сизов, представительный мужчина, работающий электротехником, будущий Фамусов; Тамара Коробец из заводоуправления, ей предложено сыграть Софью Павловну; худой и длинный Женя Гридин из конструкторского отдела, намеченный быть Молчалиным, и я. А вообще-то в комнате сидит человек пятнадцать.

Женя с Виктором продолжают свой вечный спор, как они говорят, о сути комедии. Оба мыслителя до такой степени погружены в полемику, что у них нет никакого желания спуститься на грешную землю. А у меня свои задумки. Я хочу привлечь внимание к своей особе Софьи Павловны, то есть Тамары. Очень она интересная девушка, непосредственная, прибегает на репетиции всегда веселой, оживленной. И сегодня я в который раз дивлюсь и даже завидую ее жизнерадостности. Ей лет восемнадцать, и я бы не сказал, что она красива. У нее треугольное лицо и вздернутый нос. А поражают ее яркие, почти зеленые глаза с приспущенными уголками и золотистые вьющиеся волосы, спадающие на плечи. Они мне кажутся золотыми.

И вот на удивление всем я встаю из-за стола и начинаю громко декламировать целое явление из пьесы. Как только я замолкаю, Тамара бросается ко мне, повисает на шее и кричит:

— О, мой любимый, не виноватая я, не виноватая я! Это все Грибоедов! Это он, подлец, свел меня с Алешкой Молчалиным. Разве я сама на такое бы пошла? Да не в жизнь. Чацкий, прими меня назад.

У присутствующих эта сцена вызывает сначала смех, а потом громкие аплодисменты. Все это наблюдает и Тонников, войдя незамеченным в гримерную. Аркадий Ефимович дожидается окончания овации и выходит в центр комнаты. На нем уже нет фетровых сапог. Он в добротном черном костюме, белой рубашке с бабочкой и новеньких ботинках.

— Друзья мои, — обращается он к студийцам. — Я вместе с вами получил величайшее удовольствие от прекрасного экспромта. Тамара и Геннадий — талантливые люди. Но к таланту нужно еще приложить и умение. Эти слова я отношу ко всем вам, друзья мои. Надо учиться. Вы спросите, где учиться? Здесь же, в студии, в процессе работы. Мы будем заниматься дикцией и речью, сценическим движением, танцами и многим другим. Поставить Грибоедова — это не один и не два месяца тяжелого, упорного труда. К тому же студия не основное ваше занятие. Но вы все любите театр, и в этом залог успеха.

На каждой репетиции Тонников ставит перед нами новые задачи. Он кричит, носится по сцене, как сумасшедший, объясняя мизансцены. Втолковывает нам суть той или иной роли. Режиссер ищет, все время что-то ищет. Он добивается какого-то общего ритма, он пришлифовывает нас друг к другу и хочет, чтобы мы вели себя на сцене просто и естественно.

Кстати, Аркадий Ефимович, какую бы роль ни объяснял, все время возвращается к Чацкому, все шире и глубже раскрывая его образ, но об одиноком звере уже не упоминает. Он сосредоточивает внимание студийцев на том, что вложил Грибоедов в Чацкого.

— Грибоедов, — говорит Тонников, — дал Чацкому всю свою чувствительность, язвительное остроумие, свои взгляды на общественное устройство России, размышления о ее прошлом и настоящем…

Идет уже двадцатая, если не тридцатая, репетиция диалога Чацкого с Фамусовым, когда Аркадий Ефимович вдруг начинает на меня кричать:

— Кого вы играете? Вы играете идиота! Надо же соображать, что Чацкий, этот пылкий и благородный человек, дружил с самим Грибоедовым, с гением, и напитался его мыслями и остротами, его сатирой. Вы не справляетесь с ролью. Вы говорящий болван! Вы пытаетесь сыграть благородного человека, но для чего, зачем?..

И тут я начинаю закипать. Еще мгновение, и я разорву этого лицедея из Сибири. И вдруг его тон вмиг меняется:

— Так, так, Гена, — подскакивает Тонников ко мне. — Вот так! Вы и правда зверь. Доносите, доносите свои чувства до зрителя…

Поздний вечер. Все студийцы уезжают домой, а я все хожу по сцене и читаю по истрепанной за время работы над ролью тетради свой текст. Аркадий Ефимович постоянно требует от меня чего-то нового. Вот и сегодня.

— Учтите самое важное, — говорит он. — Чацкий нынче зрителю может быть интересен не только тем, что он все время в центре событий. Главное, он интересен тем, что через него проступает другая современная тема. А пока что ваш Чацкий пустой, прозрачный, ничем не наполненный.

И я ищу, ловлю эту современность.

— Все мучаешься? — слышу я из-за кулисы голос Тамары. — Упрямый ты. Я тебе не мешаю?

— Иди сюда, что ты прячешься, Тамар? — поворачиваюсь я на голос. И она входит в полумрак сцены. Сказочно прекрасная в белом платье, под которым в волнении вздымается грудь. Ее лицо горит.

— Я осталась специально, чтобы сыграть тебе на рояле. Когда-то в детстве я серьезно думала стать пианисткой. Моими любимыми композиторами были Бах, потом Бетховен, а теперь меня тянет к Моцарту.

Сцена и пустой темный зал заполняются звуками, нет, светом. Свет исходит от Тамары. Она возжигает огонь, сама облекаясь красотой его сияния. И свет этот ясный кажется мне светом преображения. Слезы катятся у меня из глаз. Мне чудится, что этот благой и вечный свет входит в меня, заблудшего, чтобы исцелить, напоить и согреть. Но вот я вижу два светлых столба, которые на моих глазах истончаются и редеют, а потом пропадают совсем. И вдруг снова яркий свет, а перед ним залегли неясные тени. И я иду на этот яркий свет и всем существом осязаю линкую, кишащую кем-то коварную, непроницаемую пустоту. Как мне проскочить эту вяжущую пустоту, этот поток тьмы…

Тишина. И снова будничные звуки.

— Как я играла? Тебе понравилось? — поднимает глаза Тамара.

— Ты не играла. Ты меня околдовывала, — шепчу я.

— Значит, получается! — восклицает Тамара и смеется. И я слышу самый музыкальный, самый заветный, самый счастливый девичий смех. С этого вечера я провожу с Тамарой почти все свободное время. И при каждой встрече с ней мое сердце наливается счастьем от ее кружевного, радужного смеха. Он у нее рождается порой ни с того ни с сего. Она улавливает что-то ею только слышимое — и смеется. Да так заразительно, что смех разбирает и меня.