Мстиславцев посох

Ялугин Эрнест Васильевич

Четыре с лишним столетия отделяют нас от событий, о которых рассказывается в повести. Это было смутное для Белой Руси время. Литовские и польские магнаты стремились уничтожить самобытную культуру белорусов, с помощью иезуитов насаждали чуждые народу обычаи и язык. Но не покорилась Белая Русь, ни на час не прекращалась борьба. Несмотря на козни иезуитов, белорусские умельцы творили свои произведения, стремясь запечатлеть в них красоту родного края. В такой обстановке рос и духовно формировался Петр Мстиславец, которому суждено было стать одним из наших первопечатников, наследником Франциска Скорины и сподвижником Ивана Федорова.

 

Часть первая

 

ВИДЕНИЕ НА ДИВЬЕЙ ГОРЕ

Меж торговых рядов грязь не просыхала и до Купалья. Ныне же она привольно разлеглась по всей площади, и Петрок как ни ловчился, перепрыгивая гиблые места, лазая по кромкам частоколов да шмыгая задворками лавок, однако ж худые свои сапожишки измарал-таки и ноги промочил изрядно. В грудь бил ветер, сырой и злой, зимний еще, заставлял сгибаться пополам. Да что с того! Солнце катилось на весну, не сегодня-завтра щука взломает на Вихре лед, тронется паводок. Старый иконописец Лука баял, что цыган уж давно продал свой тулуп.

Петрок крепче прижал к груди плоский, аршинной длины сверток и перепрыгнул заплеванную конопляной шелухой лужу перед лавчонкой Миколы-ветошника. Тут полагалось по неписаному закону мстиславльской ребятни подбежать под узкое окно лавчонки и крикнуть:

— Трухи на грошик!

После чего немедля окно поднималось, и на свет божий являлась лупоглазая голова Миколы.

— Кыш, подбанщина, шпынь непотребный! ― гремел ветошник, норовя ухватить озорника костистой, давно не мытой рукой.

Однако на сей раз Микола-ветошник уже торчал в своем окне, чем принудил Петрока соступить в грязь. Ми-кола же и бровью не повел. Выставясь по плечи, он прислушивался. И в окнах других лавок торчали бородатые головы, глазели на возвышение возле мясных рядов, где толпа мещан, странников и городских нищих тесно обступила дебелого монаха. Побирушки привычно всхлипывали и вздыхали.

Петрок протолкался поближе к монаху, хотя побирушки недовольно шипели и больно поддавали локтями в спину и поясницу.

— И той ненастной нощью было благочестивому старцу Никону видение,― говорил монах.― Стоял на самой вершине святой Илия в черных ризах и округ себя молоньей, будто пастушеским кнутом, хлестал.

— Ох-хо, господи! ― шептались странники, истово крестились, боязливо поглядывая на монаха.

— То де ж святой стоял-от? ― не утерпел, спросил Петрок у косоглазой побирушки.

— На поганой горе, хлопчик, на поганой. Ох, господи, твоя воля,― отвечала старуха привычно-жалобным голосом и вертела головой по-галочьи.

Петрок опять стал слушать, однако без особого внимания ― сборы денег на храм были делом обычным.

— Чудо вижу, братие! Так возопил преподобный Никон монахам нашим, кои вошли по призыву в обитель его. И стали мы вкруг него на колени и почали молиться,― монах смиренно потупил глаза на давно не видавшие дегтя носки своих сапог, которые выглядывали из-под рясы.

— Знамение было, знамение,― шелестело в толпе.

— «...А коли, господи, храм твой указуешь ставить, яви знак свой монахам обители, не мне единому, дабы могли они возвестить о том мирянам». Так говорил преподобный Никон, возведя очи горе,― монах исподлобья, быстро взглянул на слушателей, возвысил голос: ― И узрели мы свет чудный, а в том свете на горе, где было некогда идолище языческое, стоял побочь со святым Илией преподобный старец Никон с воздетыми руками, а с нами его не было.

Притихли мещане мстиславльские, слушая вещие слова, щупали втайне пояса, выбирая монеты помельче,― ведали: призовет божий человек жертвовать на храм, отказать же в деле таком ― грех.

— ...И последующую нощь молился преподобный Никон,― монах бычился, надувая малиновые щеки.― «Господи,― молился старец,― да будет повсюду и окрест роса, а на месте, где церкви стоять, да будет суша».

И утром оглядели монахи те места, и стояла повсюду обильная роса, а на горе таксамо, лишь едино место было сухо. Тогда на третий день при всем соборе святых иноков обители преподобный сотворил молитвы и место, указанное всевышним, размерил золотым поясом константинопольским широту и долготу храма. И простер он затем руки к небу, и воскликнул подобно пророку Илии: «Услыши мя, господи; услыши огнем; да уразумеют люди сии, что тебе угодно сие место!» Вдруг спал тогда с неба огонь и очистил то место, которо размерил старец для храма, а по краям сделались впадины наподобие рвов. И воскликнул преподобный: «Тут указал нам всевышний возводить храм во славу его!»

Молитесь же, люди, и да приобщится кажин к богоугодному делу,― сказал монах уже вполголоса, но так, что слышно было и окраинным.― Не дайте, православные, зачахнуть вере истинной, не внимайте наущениям иноземцев, что норовят споймати в диаволовы сети души ваши!

— Верно Кубрак кажет, добра,― согласно кивали мещане, давно знавшие речистого монаха, завсегдатая торговых мест и, как поговаривали, наперсника преподобного старца Никона ― игумена самой известной обители Тупичевского посада.

В незапамятные времена на горе, о которой говорил ныне чернец Кубрак, возвышался деревянный с раззолоченной головой языческий кумир, по-местному ― Див, которого затем христиане спихнули дрекольем в воды Вихры; идол, обитый железьем, утонул. Дпвья гора долго пустовала, обильно заросла бурьяном, колючим кустарником, взбирались на нее одни лишь слободские ребятишки и то днем, опасаясь нечистой силы.

— Жертвуйте, православные, кто сколько может! ― чернец обходил мещан с глиняным ставцом, заглядывал в самые глаза, и под темным взором Кубрака даже городские побирушки торопливо шарили в своих лохмотьях, извлекая оттуда заветные грошики.

Петрок, у которого не было за душой и деньги, повернулся и юркнул в толпу, живо вспомнив о своем деле. И вовремя. Петрока ожидали.

— Принес? ― встретил хлопца в дверях лавки узколицый, с пристальным взором мещанин в добротном кафтане. Все кликали его Перфилием Лукичом, за глаза же ― Перфишкою-московитом.

Петрок вошел в лавку, в тепло, торопливо извлек из холстины доску. Купец взял ее, оглядел, поморщился.

— Чистоты мало, тонкости,― вздохнул он, построжал.― Торопишься, хлопчик, а товару порча.

— Да чисто же,― Петрок повел ладонью по резьбе.― И узор сладостный.

— Э-э, сколько утка ни мудрится,― насмешливо хмыкнул Перфилий, открыл, словно нехотя, длинный кошель.

Петрок, сглотнув колючий комок, взял протянутые купцом монеты, выскочил из лавки. Кубрак все еще был на площади, но толпа поредела.

Петрок свернул в кривую улочку слободы. По дороге он несколько раз натыкался на монахов, собиравших пожертвования на храм. Сбор тот тянулся потом многие лета, и прозвал его люд мстиславльский кубрачеством, сложив о том складные да колючие погудки.

 

НАБОЙКИ ДЕШЕВЫ...

Уж в который раз Евдокия, вдова Тимофея-купца, говорит сыну:

— Не тобой поставлено, не тебе брать.

А тот знай свое, неугомонный. Ох, ох, безотцовщина! И жалко парня, а посечь бы не грех. Евдокия вздыхает, поглядывая на своего младшенького. Одежонки-то на огольца не напасешься, порты в неделю растерзает, знай ― чини. Ладно, еще при Тимофеюшке, будь пухом ему землица, отрезки да остатки, как муж ни сердился, бывало, странникам да паробкам не отдавала, в подклет, в старый сундук складывала ― вот и пригождаются теперь, как еще выручают.

— Давно тебя подпруга не гладила! ― придавая голосу строгости, ворчит Евдокия, видя, как сын с угольком и дощечкой гладкой осиновой ― забавами своими нерастанными ― к заветному посоху подбирается.

А Петроку досада: поди, втолкуй матери, что ему самый-то посох и не надобен. Вот узор бы разглядеть со всех сторон, да получше. По черному дереву исполнены там тонко и колосья ячменные, и травы разные, и дереза лесная, и тот узор, что бабы на рушниках и своих святочных андараках вышивают красной и синей нитью. Головка же, клюка самая,― в точности лисья морда: и нос, и ушки прижатые, и шерстка на загривке вздыбленная. Оканчивался посох штырем железным, где поверху волна-витушка была пущена. По ходу той витушки, знал Петрок, клюка свинчивалась, и тогда открывалось углубление шириной, ровно покласть золотой. Посох этот служил деду, а затем отцу в их купеческих разъездах, штырь был внизу стерт изрядно.

Теперь же посох стоял под божницей. Мать настрого приказала его не трогать.

— Это наше последнее богатство,― сказала она как-то Петроку.

Где поделось остатнее богатство, Петрок не знал. Хотя еще недавно купцы Мстиславцевы были из первых в городе и славились своей удачливостью в делах ― к ним охотно шли в долю торговые люди победней. Торговля у Мстиславцевых шла бойкая: обозы их доходили и до Ливонии, и до немецкой земли, и до Византии, и до Москвы. Но как сгинул отец Петроков Тимофей ― будто в свою неведомую могилу все забрал: пропали где-то в дороге товары, обозы, и остались вдове Евдокии Спиридоновне пустые амбары, да детей трое, да посох этот, да еще долги. И наибольший долг ― старшине городских купцов Апанасу Белому; он же, поговаривали люди, знал, куда богатство Тимофея Мстиславцева подевалось. Знал, да молчал.

Мать покрикивать покрикивает на Петрока, но не сечет, если и за дело. Добытчик! То мазилкой к иконописцам пристал, краски тер, а с зимы в резчики подался, пригодились отцовские снасти. Купец Перфилка Григорьев сговорил доски набойные вырезать ― у мастеров-то не спешит покупать, те себе цену знают, а малый и за малую деньгу работает.

Перфилка в Смоленск и в Москву доски сбывает. Сказывают, куш добрый на том имеет, а не похвастает. И как Петрок ни старается те доски оздобить ― и травчатый рисунок пустит, и струями, и лапчатый, и репьями, и копытцами,― а у Перфилки один сказ: плохо раскупают доски, набойки дешевы стали, мастеровым работать их ныне едва ли не себе в убыток. Московиты побогатели ― норовят в добрые ткани наряжаться. Поди проверь ― Москва далеко. Но только и по мстиславльским мещанам видать ― в ходу набойки. На которую одежину ни погляди ― ткань с набойным узором. Оно и дешевле, а нарядно. Иной мастак бязь либо миткаль так разукрасит, пока не пощупаешь, думать будешь ― заморское, дорогое. Вот тебе и набойка. По лавкам пройди, глянь ― не залеживается. Разве уж совсем рисунок отбит худой да блеклый. Так Петрок сам гонор имеет. Антось Щерба, мастер кафтанный, уж как его работу хвалил. А заикнулся Петрок ― прибавить ему сколько-то за доски, Перфилка руками замахал.

— И так,― молвил,― я с тобой по-божецки. Потому только уважил, что отца, Тимоху покойного, помню.

Петрок, может, и не стал бы резать, однако в доме случается ныне и по престольным праздникам без скоромного сиживать. В хлебной клети и мышам делать нечего ― пусто. Да и самому любопытно резать. Иной раз идет вдоль торговых рядов, смотрит товары, что разложили купцы на прилавках, выставили на вешалах, и вдруг остановится, вздрогнет, а дыханье так и замирает сладко ― его узор на ткани отбит. И уж наблюдает полдня потом, мается ― кто купил, как посмотрел, что сказал.

Евдокия же и радовалась добыткам Петрока, и печалилась. Радовалась ― хлеба верный кусок будет иметь сын, как подрастет да в деле наловчится. Печалилась же, что увяла былая слава рода купеческого, и уготовано детям ее стать простолюдинами. Уж последнего паробка отпустила со двора Евдокия, все сама теперь по дому делала. Ладно, еще зять признает, помогает маленько, хоть и сам не велик купец ― давно ли железьем ветошным торговал.

А конец поделкам Петроковым пришел негаданно, через год после того, как воротился во Мстиславль Василь Поклад, двоюродный брат Евдокии.

 

ДОЙЛИД ВАСИЛЬ

Изба Василя Поклада стояла недалеко от Ильинского собора, в самой середке Мстиславля, в ряду с лучшими боярскими теремами. Место было высокое, сухое, перед брамкою поднялась прозрачно-зеленая молодая трава; ходили тут мало. Петрок с некоторой робостью подминал мураву босыми ногами и сторожко поглядывал на подворотню, не заложенную, как то полагалось в хороших дворах, тяжелой тесиною,― а ну, выскочит оттуда сторожевой пес. С прошлогодней весны хлопец крепко вытянулся, но был тощ, и ставший уж коротким зипун болтался на нем, как на вешале.

Петрок подступил уж к самой брамке, а грозного лая все не было. На стук брамка отворилась, и бородатый, в летах, паробок в холстинной рубахе распояской, сказал, поеживаясь от утренней свежести:

— Отчинял бы, не заперто.

Паробок тут же повернулся, пришлепывая широкими ступнями, молча пошел к высокому крыльцу, обнесенному резными перильцами. Петрок еще глянул, нет ли собаки, и направился следом. Пса, стало быть, дядька Василь так еще и не завел за год мстиславльского житья. Двор был пустой и чистый, хоть на нем молоти.

В последний раз был на этом дворе Петрок четыре лета назад, когда помер старый Поклад. С той поры изба стояла пустая и крепко обветшала без пригляда. Однако чинить ее Василь не стал, а, осмотрев, велел паробку поднять окна и протопить печи можжевельником. Затем он привез из Туничевской женской обители сестру свою горбунью, отдал ей ключи и с тех пор денно и нощно пропадал то на Вихре, на сплаве леса, то на Дивьей горе, где бойкие плотники из ближней мастеровой веси Печковки от зари до зари стучали топорами ― ладили подмости. За прошлое лето построен был подклет, ныне с первым весенним теплом повели мурали-камнедельцы храм вверх. Во все то крепко вникал Василь Поклад, иной раз и сам работал, чтоб крепче показать. Его слушали.

В малолетстве Василь с отцом своим водил по рекам струги с житом в немецкие земли. Затем нежданно кинул отцовское дело, пошел в подмастерья к мстиславльскому камнедельцу. А через два лета, вновь подавшись на струги, остался однажды у немцев, позарившись на науки. Отец его, однако, ту затею не благословил и в помощи отказал, норовя заполучить непутевого сына домой. Да тут, на счастье, на горе ли, нашелся Василю друг, сказывали ― княжич будто из обедневших. Тот ему и помог, и разом они во многих землях побывали, науки постигая. А только, погодя сколько-то времени, объявился снова Василь Поклад в Белой Руси и в Могилеве прослыл вскоре добрым дойлидом ― городовых и церковных дел мастером. Во Мстиславльское же место приехал Василь по за-прошению православного братства.

Василь Поклад и сманил к себе Петрока. Прослышал о поделках племянниковых, завернул однажды посмотреть да тут же и условился с сестрой, чтоб отдала ему Петрока в наученье, посулив к тому ж и платить несколько. Наслушавшись Василевых красных сказок о славе . дойлидов, Потрок пошел к нему с радостью.

Явиться к себе дойлид Василь велел через неделю после пасхи.

Петрок, перешагнув из осторожности первую ступеньку ― была она совсем уж изветшалая, поднялся на скрипучее крыльцо, шаркнул ногами по новенькой рогожке.

Навстречу ему уж семенила из темной глуби сенец согнутая пополам тетка Маланья.

— А, прилетел, соколик дороженький,― распевно сказала она, по-птичьи, снизу вверх весело поглядывая на Петрока.― Ну то ступай в светлицу. Князь-то наш отпочивает еще после трудов. Взял, полунощник, в обычай сидеть до третьих петухов, в свитки свои уставяся, чисто колдун.

Тетка Маланья тихонько засмеялась, легко и молодо, и Петрок тут разглядел, что она еще и впрямь не состарилась, а старят ее монашеское одеяние, горб да сивая прядка, что непрестанно выбивалась из-под черного платка на висок и смуглую щеку.

Подталкиваемый теткой Маланьей, упиравшийся в смущении Петрок вошел в небольшую светлицу. В ней едва слышен был горьковатый запах жженой травы-перелета. Тетка Маланья оставила Петрока дожидаться пробуждения дойлида Василя, сама поспешив за перегородку, к печи, где покрикивал на мяукавшего от голода кота и мелко стучал ножом по доске паробок.

Однако один в светлице Петрок оставался недолго. Едва успел он умоститься на темной лаве у окна да бегло оглядеть заваленный всякой всячиной стол, дверь из спальной горницы отворилась, и в ней, пригнувшись, встал дядька Василь, часто помаргивая белесыми ресницами п потирая ладонью раскрытую грудь. Стоял он в исподнем, однако в наброшенном на плечи толстом армяке, на ногах ― опорки. Дойлид остановил взгляд на Петроке, будто припоминая что-то, и вдруг усмехнулся озорно, выпрямился.

— Пожаловал к сроку, хвалю,― в голосе дядьки Василя была некоторая хрипотца.

Василь запахнулся в армяк, выглянул на кухню.

— Испить бы, Анисимовна,― попросил он.

— Ужо сходил бы сам в сенцы, батюхна мой,― откликнулась горбунья.― Неуправка у нас, варево бы не убежало в огонь.

Дойлид Василь крякнул, вышел в сенцы.

Вернулся оживленный, на ходу вытирая мокрое лицо и бородку расшитым рушником. Докрасна растирая шею и грудь, дойлид подступил к столу, глянул на изрисованный толстым пером желтый лист бумаги. Был лист по краям прижат зелеными, под цвет травы, изразцами. Еще несколько таких изразцов лежало на краю стола, один ― наискось расколотый. Дойлид Василь остановил на нем взор, нахмурился. Бросил на крюк рушник, сказал Петроку:

— Хочу тебя, племянник, при себе на посылках держать, ежели ты не супротив. А ты бы приглядывался, что к чему, смекал. А как навостришься, учить почну нашему делу да заодно буквицы в слова вязать и выгляды строений на бумагу списывать, чтоб по ним могли затем мура-ли здание возводить и прочее всякое работать.

Дойлид Василь надел рубаху, порты, мягкие сапоги, расчесал бородку. Глянул в передний угол, на икону, кинул ко лбу персты, но тут же повернулся к Петроку.

— Дома ел ныне или так убег? Ел? Знаю вас, огольцов. Ну да брюхо не лопнет, коли и со мной поешь. Не отнекивайся и гляди весело. Так-то.

Ел дойлид Василь жадно, порывался говорить, однако стихал под строгим взором Маланьи. Тетка все подкладывала Петроку.

— Тебе для росту много есть надобно,― говорила она.― Овощ не обходи, в нем силы велики. Да жевать бы не ленился, зубы ведь не на торгу куплены, свои...

Дойлид Василь из-за стола первый поднялся. Под строгим взором сестры отмахнулся крестным знамением, вышел в сенцы, оставив дверь отворенною.

— Слухай тетку, слухай, брате! ― крикнул он оттуда.― Анисимовна хоть ворчлива, а дело бает. Игуменья ее за то вот как жаловала, отпускать не хотела.

— Э-э, непутевый,― ворчала горбунья.― А сам-то воду хлебчет, едва от стола поднявшись.

— У меня нутро иное, на заморский лад кованное,― отвечал дойлид Василь, снова прикладываясь к резному деревянному ковшику.

— Нутро у всякой твари божьей однольково,― строго глядя на Петрока, сказала горбунья.― Опосля водой холодною нутро остудишь, и еда там запрется. А с того многие недуги приходят человеку.

— Ну вот, пока ели, совсем ободнялось, пора и за дело,― не слушая сестру, молвил дойлид Василь.

Петрок с готовностью вскочил.

— Не поспешал бы отразу,― укорила Маланья.― Поворотился бы к образам да лоб перекрестил, дитятко.

В кожаную узкую суму дойлид положил два бумажных свитка да еще изразец расколотый, который перед тем видел Петрок на столе.

— Пойдем до ценинников-гончаров,― оглядываясь на Петрока, говорил дойлид Василь.― Грех для храма изразцы такие слабые работать ― от малого щелчка бьются. И цветом не горазды, игры нету, одна тусклость.

Шагал дойлид Василь широко. Петрок за ним где и вприпрыжку поспешал. У него же через плечо и сума кожаная ― исполнял первое свое поручение.

По дороге наведались в Ильинский храм, к попу Евтихию ― он же старшина братства мстиславльского. Пои нарекания дойлида слушал со вниманием: братство церковь заказало, и расход ― его. Никон-то старец со своими чернецами только посулились подсобить денежно, а затем и в сторону. С монахов не больно возьмешь, прижимисты, что твои лихвяры, деньги купцам ссужают с полуторной лихвою.

— Сам подивись, батюшка, какие нам изразцы-то поставляют,― жаловался дойлид.― В дело не боле как третий годится. А то все дрянь, труха, в руку не возьми ― сыплется. Подивись-ка вот.

Поп Евтихий разглядывал поданный ему обломок изразца, шевелил бородою.

— Купцу Апанасию выговор будет от церковного совета,― молвил он строго.― Не гнался бы за дешевизною. И так выгоду немалую от сего подряда имеет. Считай, все деньги ему переданы. Его увидишь, накажи: пусть иной ценинник изразцы работает, место Мстиславльское не оскудело на майстров добрых.

Поп Евтихий глянул на Петрока.

— Се чей отрок при тебе?

— Племянника к делу наставляю. Сирота.

— Не Тимофея ли, царствие ему небесное, сынок?

— Его.

— То-то, выгляд будто знакомый. Ну, не ленись, отрок. Научайся с прилежанием.

Поп Евтихий положил на голову Петроку пропахшую ладаном руку. Петрок поежился, рука была холодная, будто большая лягушка.

В тот же день писец купца Апанаса Белого внес в свою книгу еще расход: «Подряжен заместо Макарии Глинского ценинных дел мастер Ивашка Лыч с товарищи к тому строению храма зробить тысячу изразцов разных ценинных в длину осми вершков и болши и меньши, а поперет семи вершков. А грошей запросил тот Ивашка копу с четвертью».

Попудновать остались на Дивьей горе, с муралями.

Камнедельцы подвинулись, впуская дойлида в свой артельный круг: «Не побрезгай нашей едой, Анисимович, седай, как бывало». Кашевар принес братину с тюрей, подал по ломтю хлеба, ложки. Артельщик сотворил молитву, подал знак приступать. И необычайно сладкой показалась Петроку эта еда среди красных груд плоской плинфы и большемерпого литовского кирпича, которым выкладывали подклеты зданий, в кругу дюжих муралей, пропахших цемянкою, смолой, потом. И дойлид хлебал, похваливал.

Тут же неподалеку расположились кружками другие артели ― плотников, камнерезов. Отдельно сидели мужики, делавшие всякую подсобную работу,― их частью привез Апанас Белый из своей веси, частью пригнали из монастырского имения. Еда у подсобных была победней и радости во взорах не было ― жевали да хмуро глядели прямо перед собой. Думали о своих покинутых избах, о том, чем там бабы ребятишек кормят по весне.

Все сидели вокруг братины чинно, черпали неспешно.

— Матвейко! ― позвал дойлид, держа на весу круглую, с коротким черенком ложку.

Из ближнего круга полудновавших кровельщиков шустро вскочил чернявый, с проседью в бороде мужичок.

— Ай кликал, Анисимович?

— Степку, подручного моего, куда девал?

— Сенни поутру был. А як на сплав пошел с Хомою, то не вертались обое и по сей час.

Мужичок так же шустро юркнул на оставленное было место, заторопился ложкой, пока его не попридержал артельщик.

— Сведу тебя со Степкой,― сказал дойлид Василь Петроку.― С ним не пропадешь.

 

ВСАДНИК ИЗ ВИЛЬНИ

Еще не откричали в посадах поздние петухи, когда к воротам, что выходили на Менский большак, подъехал всадник. Солнце едва поднялось, на железных запорах ворот светлели росные капли. Трещали и дрались из-за конского навоза, разбросанного в дорожной пыли, отчаянные городские воробьи. Было безлюдно. Только из-за стены изредка доносился скрип телег и фырканье лошадей ― крестьяне и всякий иногородний люд дожидались, когда стражник отопрет ворота и будет дозволено въехать в Вильню.

Всадник наклонился и коротким кнутовищем с тяжелым свинцовым набалдашником нетерпеливо постучал в дверь караульной избы, Еще нескоро в зарешеченном окошке показалась всклокоченная голова стражника. Зевая, он оглядел коротконогую мужицкую лошаденку, поношенный дорожный армяк всадника. Выругался.

— Или порядка не ведаешь, пся крев? От взгрею лайдака алебардой по спине...

Из-за плеча первого выглянул еще стражник, надевал на буйные кудри медную шапку.

Всадник полез за пазуху, а стражники повеселели. В своих ладонях они уже явно ощущали приятную тяжесть мзды ― зачем же еще, как не за кошельком, полезет этот простолюдин, которому вздумалось в столь ранний час потревожить воротную стражу?

Всадник молча поднес что-то к самым глазам стражника, и тот сразу понял ― на деньгу надеяться нечего, тут как бы самому подальше от лиха.

— Отпирай же! ― строго сказал всадник, отъезжая от окна. В избе торопливо бряцали оружием. Кудрявый стражник побежал к воротам. Заскрежетал тяжелый засов.

— Геть далей! ― алебардой отогнал стражник нетерпеливую толпу.

Ворота отошли ровно настолько, чтоб пропустить верхового.

— Счастливого пути, ваша милость! ― стражники поклонились.

— Храни пресвятая дева Марья,― уже смиренно отвечал всадник, пряча в стоячий ворот армяка длинный подбородок. С сырых полей веяло знобливой утренней свежестью.

Всадник медленно пробирался среди многолюдья перед городскими воротами, ничем не выделяясь среди хлопов, которые копошились возле телег, перекликались простуженными голосами.

Сторонний наблюдатель ничего сейчас не сумел бы прочесть на еще довольно моложавом лице всадника. Смирение выражали темные, слегка косящие глаза. И только человек, давно и близко знающий Тадеуша Хадыку, видя, как тот поднимает тонкие бритые губы, мог бы сказать, что на душе у него ликование: наконец-то он замечен владыкой!

«В руках твоих отныне великая сила,― как заноза, сидят в голове Тадеуша эти слова владыки и сладостной болью терзают грудь.― Тебе выпала честь быть основателем».

Разговор тот происходил в небольшом покое, обитом берестой. В узкие окна глядел августовский вечер, багрянец заходящего солнца четко обозначил на прямоугольниках бересты темные прожилки.

— Выедешь не откладывая,― сказано это было мягко, вкрадчиво. Однако Тадеуш Хадыка с затаенной дрожью почуял в них твердь приказа, которому надо повиноваться беспрекословно.

С Тадеушем говорил весьма близкий королевичу человек, облеченный высоким церковным саном. Тадеуш Хадыка слушал не дыша.

— Место Мстиславское неспокойно, помни это. Монастырь сразу же прикажи обнести надежной стеной, сделай тайный ход в замок. Доносят нам, что тлеют еще во Мстиславле искры пожара, раздутого смутьянами Глинскими. Схизматики из посадских во сне видят ― отойти под руку государя московитов, противоборствуют истинной вере христовой. Час настал привести отщепенцев в послушен-ство римскому престолу. Веру же мечу в искусных руках уподоблю. Некогда князь литовский Ольгерд, оружием добыв Мстиславль, принужден был, однако, не поддержанный духовенством и черни убоясь, дать согласие на переход сына своего Лугвения в веру схизматиков. Но не бывать тому, чтоб королевич польский, получив в наследство удел мстиславский, наследовал пример того княжича Лугвения! Орден наш будет ему надежным щитом и мечом. Потому монастырь ставь немедля. Вот тебе грамота короля польского и великого князя литовского ― от его имени судить и карать отступников истинной веры христовой. Староста, что королевичем в место Мстиславское посажен, таксамо загад имеет ― во всем посланца ордена совет слушать. Ему знак наш покажешь.

Тадеуш Хадыка беззвучно открыл и закрыл рот. ― Говори,― услышал он тут же.

— Кто наместник?

— Старший сын старосты места Брестского,

— Ян?

— Он ведом тебе?

— Маентак отца моего недалеко от Бреста. Тадеуш Хадыка не стал говорить, что помнит Яна по коллегиуму. Был молодой Ян Полубенский уже тогда гонорливым и хотя молитвой да науками себя не изнурял, строгие обычно отцы-монахи смотрели на то сквозь пальцы. И вряд ли замечал тогда блистательный Ян желторотого юнца из захудалого маентка. Однако теперь они будут на равных. Да еще, может, черная сутана кое в чем и затмит шитый золотом жупан гонорливого выскочки, которому отец за немалую мзду добыл у королевича доходное место старосты богатого мстиславльского удела.

— Еще помни,― донесся до Тадеуша ровный голос владыки,― книжную заразу не распускайте. Книгодрукарь Франциск Скорина под видом богоугодного дела книги святого писания с латынского на язык Руси перекладывает, то ― ересь. Помни слова святейшего нашего папы: тайны религии не должны быть доступны всякому. Ну ступай, трудись во славу ордена и святого Езуса. Блюди наш девиз ― смирение и благочестие.

И вот еще,― помолчав, добавил владыка: ― Староста Ян дал согласие на возведение отщепенской церкви. Тем порушено постановление великокняжеское. Наместнику королевича в таких делах приличествует большая твердость.

Омочив пальцы в святой кропильнице, владыка тронул ими глаза и грудь, подняв глаза к серебряному распятию, прочел вполголоса по-латыни краткую молитву. Глядя на седой венчик волос на сухощавой голове владыки, Тадеуш тоже закрестился, зашептал торопливо твердые латинские слова...

Большак был в этот утренний час безлюден. Вдалеке легкой тенью перемахнула через дорогу тонконогая косуля. В дубовом лесу взлаивали собаки и слышался хриплый и пронзительный звук охотничьего рога. По правую руку в полях видны были серые спины литовских хлебопашцев.

Тадеуш Хадыка пощупал за голенищем сапога рукоять узкого кинжала, поправил дорожную сумку и пятками толкнул под бока своего мерина. Лошадь фыркнула и охотно затрусила по обочине большака, екая селезенкой и оставляя на отсыревшей за ночь мураве четкие полукружья копыт.

 

ПЕТРОК ОТГАДЫВАЕТ ЗАГАДКИ

— А драться ты горазд ли? ― спросил Степка Петрока, едва дойлид Василь оставил их наедине, уехав с купцом Ананасом на глиняные копи.

Степка стоял подбоченясь, шапку сдвинул на ухо.

— Или я подбанщина, разбойник какой? ― насупился Петрок, ожидая подвоха.

Хлопец глядел на подручного дядьки Василя недоверчиво ― вертляв и речи вон какие заводит. С таким ухо востро держи.

— Всяк-то должон суметь ― и на кулачках биться, и стрелу пускать. А ну наскочит на тебя разбойник аль татарин?

Подручный дойлида говорил важно, а в глазах чертенята скачут.

— Филька, эй! ― крикнул он вдруг, задирая вверх, к подмостям, жидкую свою бороденку.

Со стены, где ползали, будто серые пауки, камнедельцы, укладывая рядами плинфу и булыжник, с самого верха выторкнулась ребячья черномазая рожица ― рот до ушей, а нос крендельком.

— Иду! ― и рожица тут же пропала. Зато послышались окрики муралей:

— Куда, сломя голову, дьяволенок?

— Ах, шпынь малый, нет ему угомону!

Повсюду, сверху донизу, в храме работали люди. В проеме главного входа, где плотники ладили на петли кованную медью дверь, Филька наскочил на лохани с краской. Саженного росту и неповоротливый с виду детина, который что-то старательно толок в ступке железным пестом, ловко ухватил мальчонку за шиворот, легко поднял, шлепнул пониже спины.

— Ай, Калина, больно! Вот брату пожалюсь,― завизжал Филька, вырываясь.

Плотники разогнули спины,. забалагурили, засмеялись ― рады случаю позубоскалить. Поднял от лоханей голову, глянул сурово монах-старик. Петрок обрадовался: Лука-иконописец, давний знакомый! И он сюда, оказывается, подался.

— А ну, Филька, кульни купецкого сынка! ― сказал младшему брату Степка.

Филька встал перед Петроком, макушкой чуть выше его плеча, недоросток, взмахнул длинными рукавами, и Петрок напрягся ― примеривались. Филька сорвал с головы драный треух, кинул Петроку в лицо, а сам присел ― хвать за ноги! Плотники, мурали обступили потешное место, смеются ― меньшой большего осилил! А Петроку обида.

— Нехай бы Филька не обманом, хрест на хрест возьмемся! ― крикнул, вскакивая.

— Чего захотел! ― смеются мужики.― Кто смел да умел ― тот и одолел. А то хрест на хрест, ишь ты.

Петрок бросил оземь шапку.

— Давай сызнова.

Кинулись, сцепились, и уж как Филька ни вертелся, подмял его Петрок, одолел.

— Биться или мириться? ― крикнул злорадно, прижав коленками Фильке раскинутые руки.

Филька поерзал, примерился ногой поддать...

— Мириться,― сказал наконец.

Мужики стали расходиться ― кончилась потеха. Ребята отряхнулись, побрали шапки. У Фильки порты сзади оказались в мокрой глине.

— Ой, задаст тебе баню матп! ― сурово выговаривал ему старший брат, будто и не он перед тем рьяно стравливал хлопцев..

Филька пощупал измазанное место.

— Побегу на Вихру отмоюсь. Айда со мною! ― как давнему приятелю предложил Петроку.

Степка попридержал Петрока:

— Купецкий сын при деле, нечего ему шастать. Филька свистнул, гикнул, побежал скользя вниз, к городской стене.

— На вечерю не спознись, оглашенный! ― крикнул ему Степка.

Глядел вслед строго, по-отцовски. Повернулся к Петроку, и вновь озорно блеснули глаза.

— Небось наверху,― кивнул на храм,― бывать не доводилось?

— Не доводилось,― признался Петрок.

— Тогда страху наберешься, купец. Идем-ка. Привыкай, не раз еще поднимешься.

Петрок шагал за Степкой, хмурился: «Ишь, чем колет ― купец, купец...»

Степка пригнулся, нырнул в полутемный проем. Внутри, в стене, оказались каменные ступени, которые круто поднимались вверх. Через прямоугольные, суживающиеся кверху отверстия в стене блестящими лезвиями проникали солнечные лучи. Петрок, который не раз тайком наведывался с ребятами в городской замок, сразу определил ― отверстия подобны на тамошние, крепостные.

— То для чего ход такой в стене? ― спросил Петрок у Степки, шагавшего первым.― А это что?..

Степка остановился, подождал Петрока.

— Это и есть машикули-бойницы,― отвечал он, выглядывая в узкую прорезь.― Ежели ворог какой возьмет город, тут отбиваться можно, сидеть. И ходы-подслухи для того в муре-стене, чтоб ворог на открытом месте не подстрелил.

Так, внутристенным ходом добирались до самого верха, где работали мурали. Скрипело колесо ― мужики лебедкою поднимали плинфу, раствор цемяночный. Камнедельцы стояли на шатких подмостях, работали неспешно. Изнутри клали камни булыжные, а на край, облицовкой ― плинфу. Напомнила стена Петроку слоеный пирог тетки Маланьи.

Наверху тесно, ветрено. Оробел Петрок. Степка приметил это, сказал:

— Ты вниз бы глянул, там дивно.

Петрок несмело повиновался, высунул голову. Люди на земле, вокруг горы ― муравьи будто. Снуют туда-сюда, тащат кто бревно, кто плинфу. Сверху свалиться ― поминай как звали. Отступил Петрок ― в голове закружилось.

— Боязно, купец? ― ехидно спросил Степка.

— Шатко. Не обвалилось бы,― Петрок опустил глаза. Работавший поблизу камнеделец услышал это, распрямил спину.

— В выси завсегда так, хлопчик. Тебе, видать, впервой, а мы обвыкли в сей люльке колыхаться.

Степка по-хозяйски оглядывал кладку.

— Не мал ли отступ у тебя, а, Харитон? Гляди, попортишь ― бысть от дойлида выволочке.

Камнеделец усмехнулся.

— Хоть и был твой батька-покойник муралем-майстром, да и ты давно ль в подручных ходил, а глаз, Степан-ка, навостри,― возразил с достоинством Харитон.― Тут болей отодвинь плинфу ― плавность пропадает. А станешь затем снизу глядеть, будто щербина.

Петрок взял малый камень со светло-зелеными прожилками, обмакнул в лохань с цемянкой, положил в ряд. Взглянул на мураля ― угодил ли. Харитон пристукнул камень лопаткой, сказал скороговоркою, весело:

— В добрый час доброе дело робится. Видать, будешь, хлопчик, муралем людям на радость.

— Он купецкого звания,― сказал Степка.― Вырастет, в торговых рядах стоять будет, пряники девкам продавать.

Харитон оглядел Петрока оценивающе.

— Всяк в своем деле надобен, я так мыслю. А была б на плечах голова добра. Ну, а коли так, отгадай, хлопец, загадку, востри смекалку-то. Вот я так скажу: гостил гость, мостил мост без топора и без кола. Что б то?

— Лед на реке наморожен,― отвечал Петрок скоренько.

Харитон одобрительно засмеялся.

— Смышлен. Ну еще: сам худ, голова с пуд.

— Он такую загадку небось в люльке леживая от няньки слыхал,― возразил Степка.― Пусть скажет, без чего избу не построишь. А, Петрок?

Петрок задумался. С подвохом, видать, Степка загадку загадал. У него все с подвохом.

— Без топора,― ответил неуверенно.

— Ну сказал, как связал,― засмеялся Степка.― Без угла ее не построишь, смекай.

Плотник рябой из мазоловской артели перестал топором тюкать, подошел, слушает.

— Ты сам-то вот такое ответь,― обратился он вдруг к Степке.― Бьют Ермилку что есть силы по затылку, он же не плачет, только ногу прячет.

Настал Степкин черед смущаться.

— В голове вертимся, а не выловлю,― сказал он.― Это ты, конопатый, что-то свое, плотницкое, приплел.

— Плотницкое, верно,― согласился мазоловский.― По всей Руси с нами эта погудка ходит.

Не заметили, как на подмости дойлид Василь поднялся.

— Аль шабашите? ― строго спросил он. Мазоловский быстренько отошел. Наклонился за плинфой и Харитон.

— Барабан скоро ль возводить почнете? ― обратился к нему дойлид.

— Нам тут сидеть ден со два еще,― отвечал Харитон степенно.― Да Климки Иванова артель свод буде вязать ден три, да кровлю пять, а там и за шею возьмемся. Хотим на ней майстера попытать, просится. При двух подручных сроку себе заказал неделю.

— Не много ль?

— В самый раз. Сработал бы красно.

— С изразцами берется сработать? ― спросил дойлид.

— То забота Савкиной артели,― подсказал Степка. Дойлид Василь снял шапку, подставил ветру лицо.

Глаза блеснули радостью.

— Привольно дыхать тут, а? II видать окрест далеко. И храм наш хоть невелик поморами, а приметен.

То вельми надобно, дети мои. Как еще надобно людям напоминать моцней о вере да месте, где народились. Ибо не тварь они бессловесная, котору всяк, у кого кнут в руке окажется, может в свой хлев загнать.

Простоволосый, в распахнутом кафтане, шел дойлид по подмостям, кланялся, будто вельможам каким, мура-лям, измазанным цемянкою и красной пылью от плинфы, взъерошенным и угрюмым.

— Ну старайтесь для божьей справы, соколики,― говорил дойлид, и светлели на миг у муралей лица, а руки мелькали проворней.

— Амельян! ― позвал дойлид Василь.― Ты, брате, для людей скороминки расстарайся. Не были бы щи пусты. Ну-ну, не скупись. То дело святое.

 

ПОЮЩАЯ ГЛИНА

Артельщик Матвейка говорил Степке:

— Опосля жнива храм, будто на дрожжах, ввысь гонит. Такого в месте Мстиславском еще не видано было, чтоб за два лета столько сработать. И то: муралей на подмостях, что воробьев в омете, снизу доверху копошатся. А подрядчик-то, Апанас Белый, еще, слышь, мужиков пригнал не меней полусотни.

Степка кивнул всезнающе.

— Еще холопов будет. Никон-старец монастырских шлет на подмогу. Торопятся. Не вышел бы от ляха запрет на возведение.

— Ишь, поганец. Или мало ему тех червонцев показалось?

Степка склонился к уху артельщика, полушепотом, так, что Петрок едва и слова улавливал:

— Сказывают, советчик у ляха объявился. Из Вильни прислан. Из монахов, ордена какого-то католицкого. Монастырь ставить у нас сбирается.

— Монасты-ырь?

— Злостен на русинов, что пес цепной. Из городского замка и прислугу, которая православной веры, всю чисто повыгонял. А которые Риму поклонились.

— То як жа? ― спросил артельщик.

— Католицкую веру приняли.

— Отказались, стало быть, от своей,― покачал скорбно артельщик головой.― Что деется!.. Давно ли от татар отбились ― ксендзы прут. Ну, да будем твердо стоять. А то слыхал я, будто московиты...

Не успел Петрок дослушать, Филька примчался, потащил за полу.

— Тебя дядька Василь требует.

Дойлид уж и сам вышел из храма, поманил Петрока к себе. За лето дядька Василь подсох, построжал, на висках частая проседь выступила.

— Отнеси лист в слободу ценинникам,― сказал он Петроку.― Да увидишь Ивашку Лыча, передай от меня словесно ― с голосниками поспешал бы. За поспех, скажи, надбавлю, в обиде не останется. Кажин день дорог.

— А как начпоспеем да запрет будет от ляха? ― спросил Петрок.

Дойлид поглядел на хлопца оторопело. Потом подмигнул.

— Змитер хитер, да и Савка не дурень. Потому и поспешаем. До лета будущего нам опасаться нечего: подношение-то ясновельможному еще руки вяжет. А там возведем скоренько все главы со крестами и престол да и призовем архимандрита, чтоб освятил. Освященный же храм он, сатана, закрыть не посмеет. Давно ли гулял тут Ми-хайла Глинский. Небось надолго та гульба запомнится ляхам. Ну, ступай-ка, брате.

С Петроком побежал и Филька.

В гончарной слободе дыму не меньше, чем возле кузниц. Редко за которой избой нет гончарного горна. Филька с Петроком рты рукавами закрыли ― в глотке-то с непривычки першит, аж слезу из глаз вышибает.

Слободские ребята сразу приметили чужаков, поглядывают с враждою. Красноглазый мальчишка, рожица вся в копоти, заулюлюкал, побежал следом, путаясь в длинной до пят посконной рубахе.

— Гляди, замковые!

Набежали еще ребята, разглядывают, задирают.

— Рты себе позатыкали, сердешные.

— Ишь, ляхи.

Меньшие принялись комьями земляными кидать. Особенно красноглазый наседал. Хоть не больно, а обидно. Так и чесались у Петрока руки дать красноглазому затрещину. Но поди тронь, гончаровские только того и ждут.

И не миновать бы Петроку с Филькой трепки, не выйди на улицу сухой, как кощей, гончар с подвязанными ремешком волосами.

— Кыш, бесенята!

Оглядел Петрока с Филькой красными, как у того мальчонки, слезящимися глазами, покашлял в кулак.

— Вы откуль, кто такие?

— Нам бы Ивашку Лыча,― отвечал Петрок.― Лист до него несем от дойлида Василя.

— Который храм ставит на Дивье? ― гончар еще покашлял.

Не дождавшись ответа, крикнул:

— Данька! Покажь им хату Ивашки Лыча. Да задирать не смей, высеку стервеца.

От ватаги гончаровских ребят отделился один, белоголовый, ростом чуть выше Петрока.

— Пошли! ― шмыгнул он носом.

Не оглядываясь, он медленно пошел по улочке. Гончар недовольно поглядел хлопцу вслед.

— Ступайте за ним, он покажет.

Ивашку Лыча отыскали возле горнов. Тут крепко пахло жженой глиной, тошно-сладким чадом от древесного угля. В двух низких горнах огонь пылал ― не подступиться. Третий горн остывал. Мастер Ивашка, коренастый, с коротким и широким носом, наблюдал, как помощники ― два дюжих хлопца, ноздри у обоих в копоти,― скалывали глиняную замазку, потрошили горн.

— Ты, Аверьян, не шибко махал бы! ― покрикивал Ивашка Лыч.― Лопаткой ему подсоби, разом берите! Во недотепа!

Мастер взял у Петрока лист, развернул, принялся разглядывать буквицы.

— Книгочей с меня никудышный,― сказал, наконец, в смущении.― А повинен сын с углем приехать, той у меня чтец, целу зиму у дьячка обучали. А ты на словах, малый, передал бы, что от нас Василю Анисимовичу требуется. Ай не угодили?

Петрок сказал, что было ему велено. Мастер поскреб закопченным пальцем бороду.

— Изразцы дадим и раней срока,― промолвил он.― Ужо я два горна у Пронки, суседа, занял. Да ребята мои стараются. А с голосниками-трубами дело хуже, работа тонкая. Ну да хай Василь Анисимович не печалится, зробим все, как надобно.

Ивашка Лыч подошел к горну, прикрывая лицо широкой ладонью, заглянул внутрь. И Петрок с Филькой туда же. От жара у них дух заняло. Отпрянули дружно. Однако увидели, что хотели: лежали там рядами обожженные добела изразцы. А отдельно, каждая сама по себе ― игрушки глиняные: зверушки чудные, петушки, коники, кикиморы.

— Пусть поостынут, а мы покуль на завалинке посидим, потолкуем да квасу похлебаем,― лицо у Ивашки красное от жара, довольное.

Шли мимо навесов, корьем крытых. Под ними на широких досках сплошь изразцы, от которых еще пахло сырой глиной. А на которых досках уж совсем высохли. Ивашка Лыч щупал изразцы, говорил подмастерьям:

— Из кривого навеса да вот эти время в горн закладывать, совсем поспели. А те поглубей задвиньте ― не попортило бы солнышко, ужо теперя по краю гладит, а в полдень и все достанет.

— Дядька Иван,― Филька тронул мастера за полу кафтана.― Откуль узор на изразцах?

— Куры день по глине потопчутся, во и узор,― слукавил Ивашка Лыч.

— Скажете,― усмехнулся Филька.

— И дети малые допомогают, дрючками глину стебают,― посмеивался мастер, приглядываясь к Фильке.

Аверьян-подмастерье ткнул желтым пальцем в сторону низкой повети о трех стенах, плетенных из лозы и обшлепанных глиной, смешанной с коровьими лепешками.

— Туды глянь.

Петрок увидел железные пластины в желобках и завитушках, воскликнул:

— На досках отбиваете!

— Смекалист,― похвалил Ивашка Лыч.

— Сам подобные доски вырезал,― похвастал польщенный Петрок.― Для набоек тканинных.

— То несколько не так робится,― возразил мастер, открывая во двор заднюю калитку.

— А полива с чего? ― допытывался Филька.

— Зеленую из травы-муравы варим. Бывает, лепех коровьих подкинем, чтоб гуще,― вновь откровенно посмеивался Ивашка Лыч.― А на финифть-поливу птуши-ный помет берем.

— Аль я маленький? ― насупился Филька.

— А не поверил, то и молодцом,― отвечал Ивашка Лыч.― Тогда скажу правду. У кожного майстра своя тайна есть, как ту поливу варить. Потому и лепшая и горшая бывают.

— Так всем бы показать ту, что других лепей! Хай бы у всех добра была,― горячо сказал Филька.

— Покуль так не выходит,― развел руками Ивашка Лыч.― Я, може, сколько годов ту поливу придумывал, ночей не досыпал, а другой кто ее задарма возьмет, палец о палец не ударив.

Двор у Ивашки Лыча обширный и весь глиной пропах. И под ногами ни былинки ― одна крепко утоптанная сухая, как на току, глина. Под длинной поветью ― несколько низких скамей с деревянными кругами. В каждую скамью вделан торчком у края колышек. На нем, как на ось, толстый круг поставлен. На двух таких скамьях сидели верхом ребята. Были они чуть постарше Петрока с Филькой ― подмастерья. Левой рукой подмастерья подгоняли круг, а правую держали на влажном комке глины. Рядом стояли лохани с водой. В тех лоханях подмастерья ополаскивали пальцы. Один из работавших, большеголовый, с кривыми ногами, зазевался, сбил глиняный ком. Ивашка Лыч, ни слова не говоря, подошел, дал кривоногому подзатыльник. Хлопец конопатым носом едва в круг не ткнулся. Но тут же встрепенулся, шибче завертел круг.

— Не так,― остановил его Ивашка Лыч.

Мастер столкнул хлопца со скамьи, сел на его место, обмакнул в лохань кисть правой руки, быстро завертел круг. Из-под его пальцев вдруг выскользнул, легко зазмеился ободок, затем обозначились покатые плечики какой-то посудины.

— Горнец! ― уверенно определил Филька. Однако то не горшок был.

Ивашка Лыч поднялся, уступая место подмастерью.

— Не угадал малость,― сказал он.― То мы голосники робим, о которых дойлид Василь спрашивает. А во готовые лежат.

Под поветью, положенные крутыми боками друг на дружку, поленницей лежали длиннотелые голосники. Не будь они так изогнуты, их можно было бы принять за большие кувшины.

— Крикни пред ними что-либо,― предложил Петроку подмастерье Аверкий.

Петрок подошел к голосникам.

— Эгей! ― негромко сказал он.

— Гей-гей-ей-ей! ― откликнулось в голосниках протяжно и певуче.

От неожиданности Петрок даже отпрянул. И Филька тоже подошел, крикнул, ему аукнулось. Забава хлопцам пришлась по душе. Они снова покричали.

— Поет,― уважительно сказал Филька.― Вот те и глина...

— Ладно удумал с голосниками-то Василь Анисимович,― промолвил Ивашка Лыч.― Вельми дивное пение будет, о храме далеко слава пойдет.

Старшие подмастерья закивали, заулыбались.

— О надбавке же, передай, хлопчик, пусть дойлид не думает,― продолжал мастер.― Мы свое спросили, а болей того брать не привыкли. Да и нам лестно в божьем деле не сбоку-припеку быть. Тут каждый норовит умель-ство свое показать ― хоть мурали, хоть плотники, хоть мы, грешные.

Выправляя хлопцев обратно, дал им Ивашка Лыч по свистульке в охряной да муравленой поливе. Свистульки были недавно из горна, еще горячие, губы обжигали. Но как было удержаться, не посвистеть! Шли хлопцы веселые, в свистульки дули, аж щеки распирало и в переносицу кололо. Ребята гончаровские их не тронули ― от мастера Лыча шли. Ивашку в слободе уважали и побаивались.

— Попрошу брата, чтоб в ученье к цениннику отдал,― сказал Филька, вытирая мокрую свистульку о подол рубахи.

— Дерется Лыч,― заметил Петрок.― Кривоногому видал, как затылок погладил?

— Все они дерутся,― тряхнул Филька головой.― Зато Лыч тайны ценинные многие ведает, в люди выведет. А ужо я как стараться буду! Попросились бы разом, а, Петрок?

Петрок смолчал.

 

КУЗЬМА ШТУКУ РАБОТАЕТ

У Петрока пошло житье разлюли-малина. Редко когда дойлид Василь с поручением пошлет, иной раз только к вечеру и хватится хлопца. Спросит со строгостью:

— Не баловал? Смотри, пороть стану, ежели что. Ох, учить бы тебя! Ну, да уж зимой почнем, ныне руки не доходят.

И снова Петрок сам по себе, с Филькою шастают по подмостям вверх ― вниз. А то в подклет заберутся, все подслухи, все потайные места облазили. Теперь дня три как в ризнице у иконописца Луки грелись, вместе с мазилкой Калиною краску терли. Однако не без корысти. Для готовли красок стояли в ризнице в широких лозовых кошах куриные яйца, собранные по весям монахами па построение храма, частью же доставленные купцом Ананасом Белым. Яйца хлопцы били в краску с разбором: которое с душком, то в лохань, а посвежее ― в рот себе. Сначала Луки смущались, тайком норовили глотнуть, а затем и хорониться перестали, видя, что старец и сам, ряскою принакрывшись, нет-нет да и высосет яичко. Однако за Калиной хлопцам было не угнаться ― тот, запасшись ржаной краюхою, чавкал беспрестанно. Отчего к вечеру и скорбел животом.

За несколько дней такой жизни щеки у ребят заметно покруглели, так что Степка как-то сказал с подозрением:

— Чтой-то вы оба лоснитесь, будто блины на масленицу.

Петрок уж и полудновать к тетке Маланье не ходил, чем крепко тревожил горбунью.

И долго бы длилось то блаженство, ибо коши с яйцами еще привезли ― для раствора, которым связывали плинфу в своде, однако Филька подвел. Вздумал попотчевать приятеля своего ― плотника Федьку Курзу. На ту беду оказался вблизи Амелька-артельщик. Он-то и зашумел. Коши с яйцами от Луки забрали, отдал их Апанас Белый под замок тому ж Амельке. А дойлид Василь приказал Амельке за хлопцами приглядывать и без него, Василя, к подмостям близко не подпускать. Амелька же и рад власть свою показать. Житья не стало от него, за всякий пустяк браниться рад. Филька уж и приходить перестал на гору. И не взлюбил же Петрок Амельку!

Однако, живя, всяк поживешь ― лешего отцом назовешь. Кузьма-мураль «штуку работает», все только о том и толкуют, а хлопцам путь наверх заказан, Амелька зорок, анафема.

— Хоть бы малость поглядеть, а, Амельян Иванович? ― пошел на поклон Филька.

— Брысь, огольцы! ― пыжится Амелька.― Вот я вас лозиною...

Кинулись к дойлиду Василю ― и там отказ.

— Еще свалитесь, головы свернете себе,― отвечал дойлид на слезные их просьбы.― Уж бегайте-ка понизу. И хлопот с вами, ребятушки! Каждый день на вас жалобы идут.

Уговорили Степку. Как ни петушился Амелька, на строгий дойлидов наказ ссылаясь, провел Степка хлопцев наверх.

— Только чур, к шее близко не подступать! ― сказал он.

Хлопцы и такому радехоньки. Облюбовали себе место возле кокошников ― и видно, а ежели что, спрятаться есть где.

За работой Кузьмы старые мурали наблюдают ― не слукавил бы против условия. Барабан выкладывать ― не в стену камень ставить. Особая тонкость надобна.

Покрикивает Кузьма на помощников, торопит. Старые камнедельцы переглядываются, покачивают седыми бородами ― напрасно-де малый суету затеял, то мастеру не к лицу. В горячке и напортить недолго. Однако Кузьме ни полслова, ни намека. Пусть себя покажет, а спрос опосля.

Долго ходил Кузьма в подмастерьях ― года два горб натирал, плинфу на подмости таская, пока доверено было ему самому лопатку взять в руки, стену выкладывать в местах, где особой тонкости да украсности не надобно ― в погребах, в подклетах. А как почуял Кузьма в себе уменье, собрал торбу с харчем, одежонкой да и пропал из места Мстиславльского, как делали до него многие. А видели его затем у могилевских белокаменщикоз. Через год из Вильни родичам весть о себе передал со старцами-лирниками. А сказывают, что и в немецкие земли попал. Теперь, набравшись ума-разума, должен был Кузьма, возвратившись, испытание мастерское пройти ― «штуку» сработать, как принято было то и в иных цехах, не только у камнедельцев.

Засмотревшись на Кузьму, Филька поскользнулся на кровле, пребольно стукнувшись коленками. В другой раз, может, и охнул бы, а тут смолчал, только поморщился да губу закусил. Прямо перед кокошником, за которым расположились Петрок с Филькою, остановился Амелька, тоже глядел на нового мастера. Когда Амелька обернулся на грохот, Петрок обмер ― все, вытурит их артельщик, благо Степки поблизу нет. Однако странен был взгляд Амельки ― и смотрел он на хлопцев прямо, а Петрок голову отдал бы на отсечение, что не видел их, будто сквозь смотрел. Было в том взгляде такое, от чего невольно вздрогнул Петрок, плотнее прижался к кокошнику. Взгляд этот был, как у голодного волка ― злобен и затуманен. А когда Амелька отвернулся, Петрок увидел его заложенные за спину руки: пальцы будто измазанные мукой, длинные, бескровные, что-то беспрестанно тискали.

Но вот Амелька выпрямился, сухощавое лицо разъехалось в усмешке ― на кровлю поднялись дойлид и Апанас Белый. Амелька заторопился к ним, заскользил крепкими сапогами по еще не тронутому дождями и ветрами желтому, будто натертому воском, тесу. Петрок не слышал, что говорил артельщик дойлиду и купцу. Однако ему невдомек было, как могли те со вниманием слушать этого человека и кивать ему дружелюбно и поощрительно. Амелька же показывал на обтянутый подмостями высокий барабан, где работали Кузьма с помощниками, и дойлид Василь по-дружески взял артельщика за локоть.

«Не слухайте Амелъку!» ― хотелось крикнуть сейчас Петроку. Но кто внял бы его словам? И почему? А ежели бы Петрок ответил, что у Амельки взгляд вурдалака, над хлопцем только посмеялись бы дружно. Амелька ― никудышный мураль и звяглив подчас, не однажды свары затевал, однако расторопней его не сыскать артельщика в месте Мстиславльском. И услужлив, шесток свой крепко знает сын былого стольничего князей Жеславских.

К вечеру народу собралось перед барабаном ― не протолкнуться. Многих же артельщик Амелька, справедливо опасаясь за кровлю, не пустил наверх. Те на мураве вокруг храма расположились, бороды выставя.

Теперь и хлопцы убежище свое покинули, втерлись в толпу ― кто их тут примечать станет в многолюдье? Му-рали-мастера на солнышко поглядывают: как оно скатится за шатер Ильинского собора ― Кузьке шабашить пора. А не управится к тому сроку ― на себя пеняй. Ходить тогда Кузьме в подмастерьях аж до следующего лета.

И вот уж Харитон приставил ладони ко рту, крикнул, задрав голову:

— Годе, брате, уж свалилось солнушко!

— А нам еще добрый окраец видно,― отвечал сверху Кузьма, постукивая и поскребывая лопаткой.

Внизу засмеялись:

— Тебе, лешему, оно видно буде, покуль и за небо-край не утонет.

Кузьма сказал что-то помощникам, те отряхнулись, пошли вниз.

Кузьма покидал подмости последним, тесины глухо поскрипывали под его ногами. Вот он мягко, по-рысьи спрыгнул на кровлю, растрепанный, с разодранным воротом льняной рубахи. Стал рядом с помощниками.

— Пошабашил? ― строго загудел Клим Иванов, еще чернобородый кряжистый старик.― Али нам и глядеть-то не надобно?

— Воля ваша,― отвечал Кузьма с напускной покорностью.― Однако сполнено, как условлено.

— Ну, тогда господи благослови,― перекрестился Клим Иванов.― Пойшли, браты, работу глядеть.

Старые мурали чинно ступили на подмости. Смотрели придирчиво, колупали крепкими желтыми ногтями швы,― клеевит ли раствор, схватил ли плинфу.

Все, кто был возле храма, притихли: строги старцы, не раз случалось, посмотрят-посмотрят, а затем и скажут: «Как на подмастерья, то сошло бы, а майстру такая справа не к лицу: кольца-то верхние сымать надобно. Работай новый срок, брате».

Или еще беспощаднее: «Слабко весьма. Все разбирать и до основы аж. Не поднаторел, учись с прилежанием».

И тогда быть в позоре молодому муралю целый год, до нового испытания.

Долго ходили старцы, и ни похвалы из их уст, ни порицания, молча обглядывали. И только обратно вниз сойдя, стали в кружок, пошептались.

Клим Иванов выступил наперед, строго кивком подозвал Кузьму. И с той же строгостью на лице вдруг поясно поклонился ему.

— Ухваляем твою работу, Кузьма Пилипов.

И дойлиду, но уже коротко поклонился Клим Иванов.

— Прими работу нового майстра, батюхна.

Дойлид Василь скорыми шагами подошел к Кузьме, облобызал трижды.

Вот когда зашумели люди! И как ни отгонял, ни увещевал Амелька, полезли на подмости ― тесины трещали и гнулись, грозя вот-вот обломиться, рухнуть с многосаженной выси. Слышалось восхищенное:

— Ну штукарь!

— Узор-то плинфою он выложил уж от себя ― того в условии не стояло,― переговаривались мурали.

А уж к горе везли бочонки с хмельной брагою ― на последние, однако щедро угощал камнедельцев цеховых новый мастер. И Петрок с Филькой из ставца пригубили, хотя и грозился дядька Василь отодрать нещадно.

К дойлиду подошел Амелька. Он один не веселился, не причастился угощением Кузьмы.

— Тебя, Василь Анисимович, человек из замка городского видеть желает,― сказал он негромко.

Дойлид Василь насторожился. ―Что надобно ему, не ведаешь?

— Тот человек духовного звания, из монахов католицких. А пошто видеть желает, того не сказал. Да откос-нись, нечистый дух! ― Амелька с досадой оттолкнул деревянный ставец, который совал ему, обливая себе пальцы и грудь пенной брагой, захмелевший мураль.

— Так когда тебя завтра ждать прикажешь? ― спросил у дойлида Амелька.

— Утром тут буду,― буркнул дойлид Василь. Петрок видел, что настроение у дядьки омрачено,

И вновь захотелось сказать, чтоб не подпускал к себе Амельку, был бы с ним настороже.

 

ФРЯЖСКИЙ ПОДАРОК

На Спасов день, поутру, закропило дождиком. А к вечеру и полило. Только ребра и успели на барабан поставить. Кровельщик Матейка, шустрый, как мышь, третьего дня полез было на главу храма, да обшатнулся. Ладно, на подмости упал, плечо крепко повредил, однако жив остался. А вот мужики монастырские телегу с камнем белым тащили на гору, да не устояли на ногах от скользоты ― насмерть задавило телегой. Главу, чтоб воды внутрь не нахлестало, обтянули рядном ― издалека подобно на великана, повязанного с похмелья тряпицею.

Работали только внутри. От Ивашки Лыча голосники были привезены, их теперь камне дельцы вмуровывали, для того были в стене оставлены заранее глубокие отверстия. Петрок и Филька помогали Калине штукатурить алтарь. Левая сторона была уж готова, и Лука по влажной еще штукатурке поводил тонкой кистью ― малевал фреску.

Хоть и поставлены вдоль стены подмости, а гулко в храме: кашлянет кто, либо уронят что ― так и покатятся отголоски. И когда отворилась скрипучая, не смазанная еще дегтем дверь, все дружно оглянулись.

Вошли Амелька и с ним еще двое в черных одеждах.

— Ишь ты, ситом сеет, а грязи кадушки. Не была б то восень,― оживленно говорил Амелька, отряхиваясь и шаркая сапогами по разостланной в пороге охапке соломы.

Двое Амелькиных спутников, откинув мокрые башлыки, молча озирались, часто помаргивая.

— Вот, Василь-батюхна, люди, о которых я тебе говорил,― сказал Амелька, останавливаясь перед столом, за которым при свече сидел дойлид.

— Помнится, ты об одном говорил,― отвечал Василь Поклад недовольно.

Дойлид медленно поднялся, сворачивая в трубку желтый лист, который перед тем внимательно разглядывал.

Один из незнакомцев, высокий и благообразный, выступил вперед, коротко поклонился. На непокрытой голове блеснула тонзура.

— Ты, проше пана, прозываешься Василем, сыном Анисимовым? ― обратился к дойлиду высокий монах.

— Тако имя мне господь даровал,― дойлид Василь стоял, опершись левой рукой о стол. В правой держал свиток.

— Я Сигизмунд Кондратович,― продолжал монах, не смущаясь холодным приемом.― Наряжен в место Мсти-славское построением костела ведать.

Дойлид Василь снял руку со стола, выпрямился.

— ...А таксамо и монастыря ордена святого Франциска.

От такой новости все, кто был в храме, примолкли, встревоженные. Чуяли: грядут новые испытания людям мстиславльским.

— Тебе же, пан Василь,― поляк снова поклонился,― привез я поклон от зодчего венецийского ― брата Антонина.

Дойлид Василь первый раз за все это время улыбнулся, глянул на пришельца приветливо.

— Здравствует еще сей вольнодумец, любезный друг Антонин?

— И просил принять от него подарунок.

Высокий поляк повернулся к своему спутнику. Тот поспешно подал длинный, тщательно завернутый в холстину предмет и небольшую кожаную сумку с ремнем, чтоб можно было вешать ее на плечо.

Амелька по знаку дойлида Василя принес скамью, гостей усадили.

Дойлнд Василь развернул холстину, просиял. В руках его оказался новехонький мушкет с богатой чеканкой.

— Ведал чем повеселить любезный друг Антонин,― крякнул дойлид Василь, не скрывая своей радости.

— В суме же и припас к нему,― сказал поляк, с интересом разглядывая мстиславльского зодчего.

Мушкет пошел по рукам. Камнедельцы разглядывали заморское оружие, прищелкивали языками: дивную штуку прислал, такая еще разве что у княжичей сыщется.

— Просторно ставишь храм, пане Василь,― похвалил поляк.― Вижу в том руку Алевиза Нового.

— Ведом тебе сей муж? ― оживленно спросил дойлид Василь, которому пришлась по душе похвала поляка.

Дойлид Василь живо вспомпил свою беспокойную, полуголодную, но веселую юность, горячие, доходившие до спора беседы с черноволосым латинянином в его родном Милане. И тогда был Алевиз добрым мастером, однако славу добыл уже в столице русичей, в Москве.

— Знать не довелось,― отвечал поляк.― А работу его видел. Слух дошел, погиб тот Алевиз от взрыва порохового.

— Царствие небесное, великий был мастер,― опечалился дойлид Василь.― Однако от Алевиза нами малая толика взята, а более свое. Строим же без членения, дабы молящемуся высь видна была. Не пригнетал бы храм посполитого, но к небу обращал.

— Надобно ли? ― задумчиво спросил поляк.

— Так,― твердо отвечал дойлид Василь.― Посполи-тому думать недосуг ― велик он или нет, ему хлеб насущный в поте лица своего добывать надобно. Вот уж когда совсем невмоготу станет, доймут до пятого ребра, ну, ин дело иное. О сю пору и коваль да хлебопашец воспомя-нут, какого они роду-племени, какого батьки дети. А уж тогда держись, басурманин! Нам же надобно людям неустанно о том твердить, дабы высоко голову несли.

— А не сказано ли в писании, достойный пан Василь,― прищурился поляк,― что господу сирые да убогие угодны?

— Сирые-то всего более господарям угодпы,― закипел дойлид Василь.

Амелька не стал и мушкет глядеть, прислушивался к беседе. Приметив это, Петрок тронул дойлида за локоть.

— Палить-то из мушкета когда будешь, а, дядька Василь?

Тот отмахнулся.

― Не встревай, когда старшие размову ведут.

Однако дойлид Василь уж и сам поостыл. Достойно поведал, какой мастер резные украшения каменные внутри храма работал, а кто свод выкладывал.

― Аркатурные поясы будут таксамо сплошь в резьбе да в изразцах, и шеи в изразцах,― оживленно говорил дойлид.

Поляк слушал со вниманием, потом полез за пазуху, вытащил небольшой свиток.

— Мы же во так мыслим свой храм ставить...

— Петрок, запали еще свечку, хлопчик! ― сказал дойлид Василь, бережно разворачивая свиток на столе.

Однако Петрока опередил Амелька. Ловко зажег толстую, беленого воска свечу, поставил.

— Крепость, а не храм у гебя, пан Сигизмунд,― заметил дойлид Василь.

— Так заказано святым орденом,― возразил поляк.― Однако и ваш нагадывает мне невеличкий замок. Эти три вежи в основании. Также и машикули.

— Мы на своей земле,― нахмурился дойлид Василь.

— Все мы подданные великого князя,― поляк поднял свой спокойный взор на дойлида Василя.― Или не так, пане Василь?

— Все так,― буркнул тот.― Однако вы вот веру новую нам дать желаете, а норовите за крепостные стены схорониться. Нет, чуждо будет старанье твое люду нашему. Колко все и неприятно. Надобно бы округлее, как испокон веку на Руси ведется.

— Зодчий Валлон так учит.

— Однако тот градоделец Валлонка сам по-иному норовит. Нюх у него собачий на это, диво что, немец.

Сигизмунд Кондратович согласно кивал. Под вечер тучи-таки раскидало ветром к небокраю. И хоть земля раскисла и в иных местах пройти было трудно, дойлид Василь не утерпел ― захотел не откладывая опробовать подарок.

Палили в Челядном рву, будоража посадских собак. Дойлид Василь метче всех ― с пятидесяти шагов первым же выстрелом чурбан деревянный повалил. Калина, который тоже увязался за дойлидом, цокал языком:

— Ну, штука! Только птицу небось не сшибет.

— А ты подкинь магерку, отжалей,― подзадорил его Степка.

Ухмыляясь, Калина вложил в шапку камень, чтоб шибче летела, подкинул. Дойлид Василь тут же выпалил. Магерку рвануло в сторону. Филька как самый младший побежал, поднял магерку, со смехом понес, насадив на руку. Из дырки выглядывали два филькиных пальца.

Калина огорченно ощупывал магерку.

— А ведь совсем новая была. Третьего дня в лавке купил.

— Уж так и в лавке,― усомнился Степка,― скажи уж по-честному ― Лука у ветошника раздобыл.

Зная бедное Калинино житье, дойлид Василь дал ему два гроша. Обрадованный Калина тут же спрятал деньги за щеку.

— Могу еще подкинуть,― протянул мазилка свою магерку.

— Дорого, купец,― засмеялся дойлид Василь.

— Да ведь задаром подкину,― зарумянился Калина. Дали выпалить и Петроку. Тот поначалу храбрился, а как приложил к плечу тяжелый мушкет, оробел.

— Мимо! ― злорадно крикнул Филька.

— А ну, попробуй ты,― предложил ему дойлид Василь.

Филька тоже не попал, видно, и он выпалил с закрытыми глазами.

Петрок увидел, что Филька морщится и незаметно потирает плечо.

— Болит? ― спросил шепотом. Филька мотнул головой.

— И у меня саднит, аж слезно. Теперь палили Степка и Калина.

― Начало доброе,― сказал дойлид Василь.― А вот как снег ляжет, поедем мы полевать медведя.

 

ПОЗДНИЙ ГОСТЬ

Купец Апанас Белый отпустил приказчиков и самолично навешивал на дверь хитроумный замок, когда его тронули за плечо. Апанас круто повернулся, зажав в кулаке тяжелый ключ. В такую пору, когда пустели торговые ряды, тут иной раз гуляли лихие разбойничий.

— Не пугайся, купец.

На Апанаса Белого, пряча голый подбородок в стоячем вороте армяка, насмешливо глядел косоглазый незнакомец, по виду повытчик.

— Тебе чего? ― буркнул Апанас Белый.

— Разговор до тебя важный маю.

Апанас Белый знал, как неожиданно и необычно заключаются иной раз важные торговые сделки.

— Ну так погоди, человече. Навешу эту собачку, да и пойдем до меня в дом.

— Лишние уши нам ни к чему,― незнакомец усмехнулся.― Я прислан к тебе от самого ясновельможного старосты. Уж давай тут.

Апанас Белый молча отпер лавку, пропустил вперед посланца Яна Полубенского, достал огниво.

— Свет не надобен,― остановил его незнакомец.― Вы, торговые люди небось и во тьме выгоду свою узреть способны.

«Да и ты птица, видать, полунощная»,― подумал купец, на всякий случай сжимая в кулаке ключ, которым можно было отбиться от любого татя. Не доверял он этому позднему гостю, чуял в нем какую-то недобрую силу.

Незнакомец приметил ключ, усмехнулся и достал янтарные четки.

— Сядем,― сказал он смиренным голосом и перекрестился на темный угол.

Сели один от одного поодаль. Купец терпеливо ждал, пока гость перебирал четки.

— Справно ли торгуешь, пане Апанас? ― спросил незнакомец.

Купец шевельнулся, не знал, как ответить.

— Всяко,― сказал наконец.― Перебиваемся. Однако ныне какой торг? Санных обозов ждем.

— Ну, тебе господа гневить нечего,― возразил гость.― Слышно, дома добрые маешь в месте Мстиславском, да недавно у господаря Рымши две деревеньки малые купил дешево.

— Чужая мошна завсегда толще.

— Ты не серчал бы, пане Апанас. То в похвалу тебе, не в порицание. И то в похвалу, что весь подряд на возведение церкви сумел взять, видна хватка доброго купца. И обозы твои ходят, ведаю, аж в немецкие земли.

— На тех обозах урона много ныне стало,― сказал Апанас Белый.― Кожный магнат пограбить норовит, налетает со зграей своей злей татарина.

— Ты рыцарь добрый,― владеть умеешь и безменом и мечом.

— И поборами притесняют купцов,― вел свое купец.― Боле за кого с нас дерут. А чуть попридержал ― староста гайдуков ведет, измывается. Мясники вот старосте платят четь копы, а хлебники и того меней ― семь грошей. Мы же ― полкопы да братству двадцать грошей. Посчитай-ка, человече.

Гость стукнул четками.

— Братству мог бы не давать.

— А пошлины какие во градах с православных берут? ― не ответил гостю купец Апанас.― Раньше, бывало, в Вильне с нас имали по два гроша с воза да по четыре пенязя. Ныне же шесть грошей да от себя сборщик требует пеиязь ― как не дать? И во Менску емлют по пять грошей. Да перед городскими воротами попридержать норовят. А торг не ждет. Вот и ломаем шапку перед стражею воротной...

Гость кивал, медленно перебирая четки.

— Можем допомочь тебе, пане купец,― сказал он еле слышно.

Апанас Белый отодвинул от себя ключ.

— Мы тебе, ты ― нам,― длинные пальцы гостя, оставив четки, смутно белея, легли на стол.

— Слухаю, человече.

— Не позней следующего лета в месте Мстиславском удумано ставить костел, а там и монастырь. Скупиться мы не станем, а плинфу да камень и прочее все из Вильни не повезем. Дело для купцов прибыльно весьма, тебе растолковывать не надобно. Подряд отдадим тутошним торговым людям, может, кому одному.

У купца Ананаса глаза блеснули по-рысьи, однако смолчал, прикидывал, что к чему.

— Однако, чтоб ставить костел, имеется некая препона.

— Уж не храм ли православный на Дивьей горе? ― усмехнулся Апанас Белый.

— Тебе разума не занимать,― пальцы гостя дотянулись до ключа, вцепились в теплую еще от ладони купца витую рукоять.― Надобно, чтоб люди устремились помыслами к возведению храма истинной веры христианской. Они же ныне глаза пялят на поганую гору.

— Возведение сей церкови ужо не остановить, человече. Не то новую смуту в место Мстиславское накличешь.

— Потребно, чтоб сами же схизматики то свершили. Апанас Белый вскочил на ноги.

— Не на того напал ты, ксендз! ― купец вырвал у гостя ключ.

— Купцу надлежало бы видеть далей носа своего,― сказал гость, поднимаясь и пряча четки.

— Ведаю, отродье ваше злопамятно,― Апанас Белый грузно опустился на лаву.― Однако не к лицу мне в темное дело встревать.

— Или в купеческом деле все при ясном солнышке свершается? ― гость остановился у затворенной двери, прислушался.

Апанас Белый не отвечал. Сидел, кинув на колени большие руки.

— Может, запалил бы свечу, пане Апанас,― гость быстро, будто норовя поймать невидимое что-то, отвел в стороны руки, повернулся к купцу.

— Небось пан ксендз, ловок и впотьмах читать в душах мирян,― уже насмешливо заметил Апанас Белый.

— Слыхал, братство деньги тебе сполна выдало?

— За малым.

— Церковь же на поганой горе еще год работать.

— Ладно бы в два лета поспеть,― звонница надобна, да притвор с папертью, да шеи две малых.

— А наступным летом запрет объявит староста.

— Ловко. Ясновельможный-то принял от нас куш.

— Запрет выйдет от великого князя.

— Вот и добро,― купец бросил на стол ключ.

— Нам иное надобно,― снова пальцы гостя невольно потянулись к нагретому купеческой ладонью железу.

— Иного от меня не жди, ксендз,― твердо молвил Апанас Белый.

— Иное без тебя будет,― еле слышно отвечал гость.― Ты же, когда знать дадим, увел бы стражей.

— Стражи у меня добрые,― усмехнулся купец.― Перехрестят дубинами ― почешешься.

— Нам ведомо все.

Купец Ананас наклонился к гостю, осклабился хищно.

— А вот я тебя зараз скручу да и сведу к старцу Никону на допыт. Нихто и ведать не будет, в которой подземной келье станешь до конца дней грехи отмаливать-то.

Гость не шелохнулся, приглядывался к купцу. Затем медленно откинул полу армяка. Апанас Белый отшатнулся ― а ну в темноте кинжалом ребра пощупает. От божьих людей всего жди. Не одну душу так-то на тот свет без покаяния отправляли.

Гость бросил на стол тяжелый кошель.

— Тебе в знак расположения от ясновельможного пана Яна.

По тому, как стукнул кошель, купец мог без ошибки сказать, сколько там желтеньких кругляков.

— Остатнее,― сказал гость,― как дело сладится.

— Неужто порохом рвать будете? ― выдохнул купец. Гость не ответил.

— Однак кто ж руку-то посмеет поднять на храм? Аль своих пошлешь?

— Сделают все люди, которых ты знаешь.

— Однако кто ж? ― допытывался купец.

— Там увидишь,― уже резко, как человеку, который находится в подчинении, ответил гость.

Рука гостя нашла в полумраке, крепко зажала теплую рукоять ключа.

— Ты градодельца того, Василия Анисимова привадь,― как бы между прочим, сказал, прощаясь, ксендз.― За то будет тебе особая милость от замка.

...Апанас Белый еще гремел запорами, когда недавний его гость выходил из торговых рядов. Под ногами хрустел ледок, к ночи уж неделю как сильно подмораживало.

От степы мучного лабаза отделился человек.

— Не оступись, пане Тадеуш, ― сказал он хрипловато, скорыми шажками поспешая навстречу.― Тут лед тонок.

— А, это ты? ― облегченно откликнулся тот, кого назвали Тадеушем.― Ну, веди, Амелька. Не то в этих улочках и нечистый ногу сломит.

― Сговорились? ― шепотом спросил Амелька. Тадеуш Хадыка не ответил; что-то бормотал про себя, спрятав голый подбородок в жесткий ворот армяка,― ветер был с морозом.

 

ПЕТРОК УЗНАЕТ НЕДОБРОЕ

Степка по уговору с дойлидом Васплем повел отдавать брата к Ивашке Лычу в обучение, и потому ныне Петро-ку был вручен шнур с узлами и топор.

— Мерять будем,― сказал дойлид Василь.― А где скажу ― станешь колья вбивать. Кольев у плотников набери.

У восточной башенки дойлид остановился, развернул свиток, поглядел, нахмурясь. И Петрок поглядел, подивился ― весь храм на бумаге виден: где основание ― там черта и где какое членение ― тоже черта, а шеи и главы на них ― все три видны, готовые, хотя еще и не завершены в самом деле. Петрок о том сказал дойлиду Василю:

— Пошто намалеваны тут, коли не завершены еще?

— Для того и намалевапы,― дойлид усмехнулся ласково,― чтоб ведали камнедельцы, как вершить. Смекаешь?

— Во-она,― сказал Петрок.― А как же плотники избу ставят без малеваного? Без малеваного, а добра.

— Они, плотники, свою избу, пока ставят, в уме держат ― от первого венца до конька на кровле. А храм весь в уме удержишь ли? Нут-ка?

Петрок оглядел весь храм с тремя башенками в основании, с высоким кубом, изрезанным закомарами, с шишковатыми кокошниками, припомнил, что деется внутри храма да в середке стены, согласно кивнул ― такое в уме зараз не удержать.

— То-то и оно,― продолжал дойлид.― Я вот мерял тут однажды, а ныне вновь надобно. Что забыто, что по-иному надобно, чем раней мыслилось. А есть в других градах и поболей нашего. Там одному дойлиду и не управиться. Два, а то три работают. Ну, бей, хлопче, сюда кол, да мерять почнем.

Дойлид топнул сапогом у самого основания башенки. Петрок поставил на указанное место кол, заторопился топором.

— Привязывай теперь бечеву да отступи от вежи три мерных сажени да сажень без четверти.

Петрок, разматывая шнур, стал пятиться от башенки, считая узелки. Который узел побольше,― сажень, совсем малый ― четверть. Дойлид прищурил глаз.

— Отступи к правой руке на пядь. Еще чуть... Бей. Снова ударил Петрок топором, и кол, с хрустом проломив уже изрядно толстую корку мерзлоты, вонзился в древний курган.

Без рукавиц стыли руки. Петрок шмыгнул носом.

— Ты треух бы надевал,― посоветовал дойлид.― Меня вот в теплом кафтане на подмостях ныне до костей пробрало.

Петрок поглядел вверх. Камнедельцы на подмостях стояли кто в толстых армяках, а кто и в тулупчиках: лица у всех от холода ― земля землей. Вот уж неделю, как небо все больше хмурилось, тучи тяжелели, темнели, и по утрам долго не пропадал за Вихрой на лугах мертвенный блеск инея. Работы замедлились. Добрую половину людей дойлид Василь распорядился свести вниз. Незавершенные места, в том числе и возведенные наполовину два барабана меньших, до будущей весны закрывали рядном, крепко, чтоб не сорвало ветрами, обвязывали веревками. Камнедельцы завидовали Харитоновой артели ― та работала притвор. Внизу теплей. Дойлид Василь хотел, чтоб начинали также и свиточную келью, задуманную им с дозволу попа Евтихия у восточной башенки. Однако Харитон не согласился.

— Фундовать надо весною, чтоб крепко было,― сказал мастер.

Однако место под свиточную келью дойлид решил разметить. Вечор наказал Амельке прислать землекопов яму для подклета рыть, однако те не пришли. Да и Амелька с утра еще не объявлялся. Дойлид Василь хмурился.

— Веселей хлопчик! ― подгонял он Петрока.― Да кол по углу крепче вбей, не то кто ногой заденет ― вывернет.

Снова дойлид заглядывал в свиток, меряли. Меряя, помогая Петроку забивать колья, дойлид веселел.

— Свиточную келью поставим просторно, по-палатному,― щурился он.― В ней же книги всякие соберем да писаницы древние мудрые. Станем по ним таких вот наподобие тебя огольцов уму-разуму наставлять, как затеяно то у немцев. Уж о том с братством договорено.

— А скажи, дядька Василь,― сказал Петрок.― Как это кажин храм так поставлен, что по-иному, кажись, и нельга,― пи шири ему прибавить, ни выси дать? А вот же Ильин храм высок да крепок, будто рыцарь в воинской справе, а той же Тупичевской обители храм ― что тебе купчиха на сносях. А оба все едино добра глядятся.

Дойлид Василь развернул грудь, засмеялся.

— О, ту мудрость разгадывают многие дойлиды и геометры. Сам я распытывал об этом ученых мужей Венеции и в Праге. А всяк о том свое толкует. На Руси же издавна правило в уме держат мурали да плотники ― руби высотою, как мера и красота скажут. Так вот. А нет в тебе этого чутья ― как ни мудри, ни меряй, а и божий храм курятником поставишь.

— Сам же небось во сколько меряешь-то,― недоверчиво сказал Петрок.

— Без меры, брате, нельзя. Только к ней непременно чутье на красоту надобно. Вот я, скажем, мерил, какой быть этой церкови? Прикидывал и так, и сяк. И за Вихру хаживал, оттуда на гору глядел, и со стороны торговой площади. А выходило у меня, что б краше,― сначала положить вдоль три сажени без четверти и шири затем три мерные сажени дать. А уж потом и высота до барабана из того определилась, и барабан главный, и крест наверху,― высота и размах. О, то, брате, хитрость велика есть! Вот пойдут зимние деньки, растолкую тебе кой-что.

Перед полуднем к дойлиду пришел Харитон.

— Работать стало нечем, Василь-батюхна,― сказал мастер со злостью.― Ту плинфу да камень, что с вечера наготовили, все дочиста уложили, а болей не несут. Вот и на подмостях, подивись, мурали кукуют.

— Что ж мужики Апанасовы? ― дойлид махнул Петроку, чтоб собирал снасть.

— Не видать никого,― Харитон пожал широченными плечами.

— И землекопов вот нету. На, держи,― подал дойлид Петроку свиток.― Никак, мудрит что-то купец Апанас?

Все вместе пошли к пологому западному склону горы, где устроена была дорога. По склону, будто сонные, двигались мужики, подряженные поднимать к храму камень.

— Остатние-то где? ― спросил дойлид Василь у приземистого и по-татарски плосколикого мужика, который, отдуваясь, едва тащил литовский кирпич.

— А в хате полегли,― мотнул мужик бородой, положил к ногам свою ношу и, ни слова больше не говоря, как не допытывались у него, почему это остальные полегли в избе, стал со странною неприязнью, исподлобья глядеть воспаленными слезящимися глазами на дойлида Басили.

Мужики все были из деревни Ананаса Белого.

— Скачи до купца,― приказал дойлид Петроку.

...Во двор к купцу Апанасу Петрок не пошел ― собаки забоялся. Пес на все Замчище силой и злобой славился. Трижды стравливали его с лучшими волкодавами радца Фомы Мохова, и все три раза кобель Белого одолевал.

Косясь на ворота, которые псина, взвизгивая от ярости, драл лапами, Петрок постучал в крепкую калитку.

— Лихо их ведает, чего не пришли,― пожимал купец плечами, наблюдая как паробок впрягает в двуколку лошадь.― Небось бражничают еще, с Николина свята. Ну, я их ужо вздрючу, а конопатую харю, артельщика Тишку ― особно. По новые веники помнить будет.

Купец отослал паробка в избу, сам взял вожжи. Петрока подсадил в возок единым махом ― силен купчина!

Поехали они на выгон, на новый посад. Там была наскоро ставленная селитьба. Избы стояли кучно, четыре или пять, на две трети врытые в землю,― землянки. Кругом понавыплескано помоев, загажено. На вешалах моталась еще влажная ветошь ― кто-то устроил постирушку. Из отворенной на пяту двери и двух узких оконец ближней землянки сочился жиденький дымок ― печи в избах были ставлены «по-черному», без дымоходов.

Еще до селитьбы оставалась добрая четверть версты, как навстречу двуколке вышел человек, издалека снял с головы магерку. Петрок удивился, узнав во встречном Амельку.

— Ты не ехал бы далей, пан Апанас,― сказал Амелька, поклонившись.― Не пристала бы хворь.

У купца дрогнули руки.

— Ай чума объявилась? ― голос у Апанаса Белого вдруг сел, с сипом вышел.

— Лихэ ж ее ведает,― развел руками Амелька.― А тока по всем землянкам объявилась хворь. И которые холопи из вески твоей ― ропщут сильно.

— Да хворь-то какая из себя? ― купец спрыгнул с возка.

— Сперва у человека кашель да из носа дрянь идет. А опосля у которых огневица грудь хватает. Побьется, болезный, в жару ден четыре да богу душу и отдаст.

— Хворых много ли?

— В которых землянках все в покат лежат, воды принести некому. Холопи твои и ропщут. Там странник объявился. Бает, неверно знак Ильи-пророка уразумели. Не потребно было храм на идоловой горе ставить. Поганое место.

Купец Апанас вынул из-за пазухи головку чесноку, отломил зуб, величиною с большой палец, дал Петроку.

— Жуй-ка. Не то и к тебе хворь пристанет. Шибко вы с Василем до хлопов льнете.

Петрок, морщась, захрустел чесноком. И купец захрустел.

— Ну пошли,― сказал он.― Странника того поглядим, послухаем.

Весь обратный путь Петрок пешком шел. Не захотел в возке рядом с Амелькой сидеть. Купцу же Апанасу сказал, что к Фильке побежит.

— То как ведаешь,― отвечал равнодушно Апанас Белый.― А о людях сам Василю передам. Теперь и поедем.

Перед наполненным тухлой водою рвом, окружавшим городской замок, Петрок пристоял, глазея на стражу. Мордастые гайдуки из поляков, все в медных шапках и колонтарях, важно, как гусаки, расхаживали у ворот, держа на плечах алебарды. Особенно же пристально разглядывал хлопец небольшие пушки-гаковницы, которые виднелись в бойницах над воротами. Гаковницы привезли недавно. А с ними пришел большой отряд жолнеров конных и пеших. Гаковницы поблескивали новой медью.

Вдруг внимание Петрока привлек раздавшийся неподалеку стук топора. Стучали так, будто топором в землю вгоняли колья. Петрок повернулся на стук. На возвышении по левую руку от Замчища Петрок увидел того самого высокого поляка, что недавно приходил к дойлиду Василю. С поляком было несколько мужиков. Трое из них стаскивали в огромную кучу вырубленный кустарник, а еще двое других что-то меряли длинной веревкой и там, где показывал поляк, вбивали колья.

«Эге, и Зыкмун-то, видать, поспешает»,― подумал Петрок, подходя поближе.

То и дело дойлид-поляк заглядывал в свиток, который держал в руках. Петрок еще приблизился: было ему любопытно ― так ли малевано в этом свитке, как у дойлида Василя. Мужик в монашеской скуфье, однако в сапогах и коротком армяке, приметил Петрока, крикнул:

— Кши! Пошел!

Дойлид-поляк оторвал взгляд от свитка, увидел Петрока, наморщил лоб.

Хлопец уже намеревался дать стрекача, когда его остановил негромкий оклик поляка.

— Погодь, хлопчик! Эй!

В голосе поляка Петрок не уловил ничего угрожающего. Наоборот, в этом неуверенном «Эй!» звучало даже нечто похожее на просьбу, что-то располагающее к себе. Петрок остановился.

— Подь ближей! ― позвал поляк.

Однако Петрок решил за лучшее оставаться на месте ― кто его, ляха этого, ведает.

— То не тебя ли я видел на горе с паном Василем? ― спросил тогда поляк и сам пошел к Петроку.

Петрок насторожился.

— Може и меня.

Дойлид-поляк махнул мужикам, чтоб отошли, проследил, как сели те на хворост, разглядывая слегка подтаявшую к вечеру осклизлую черную землю, и только тогда тихо спросил:

— А скажи мне, хлопчик, ты кто будешь поважаному пану Василю?

— Племянником двоюродным. Моя мати...

— То добра, добра,― перебил поляк.― А пан Амельян пану Василю велика родня?

Петрок хмыкнул.

— Той Амелька нашему паробку кумов сват, во какая родня.

— Эге ж,― кивнул поляк.― То я и попрошу, хлопчик-чтоб ты поважаному пану Василю передал тихо два сло ва от меня. Весть у меня недобрая...

 

ХВОРЬ

Вечером Петрок напрасно мерз у ворот дойлидовой избы. Купец Апанас как увез дядьку Василя к себе на угощение, так откланялся тот после третьих петухов, не помня уж, в каком он и месте. В провожатые гостю отправил купец паробка ― велел ему везти Василя на гнедом да и оставить на дойлидовом подворье и лошадь, и возок в придачу. Наутро Василь Поклад долго недоумевал, разглядывая щедрый сей подарок, однако обратно отправить не отважился ― поди, толкуй теперь купцу, что принял-де понарошку, по хмельной дури. «Вот уж истинно ― пей, да дело разумей,― с досадой рассуждал Василь Поклад.― Теперь как откажешься принять залежалую плинфу, что подсунул Апанас? Ах, наваждение!»

Хмурый, Василь Поклад выхлебал два ставца квасу и с тем отправился на Дивью гору, так и не притронувшись к еде, поданной на стол расторопной сестрой.

С утра нагрянул на гору отец Евтихий с попами да дьяконами ― храм смотреть. Петрок уж и так и эдак норовил со своей вестью к дядьке Василю пролезть, а тому все было недосуг. Сначала и почнет будто слушать, да тут же отмахнется от племянника, морщась, и опять знай свое долгогривым ведет.

Попы долго оглядывали царские врата, которые серебряник Пахом Сытый чеканил. Остались довольны. А затем к фрескам приступили. И тут поп Евтихий нахмурился.

— Се чье рукоделье? ― повернулся он к дойлиду. Лука-иконописец, опередив Василя Поклада, скоренько, по-монашески смиренно подступил к попу Евтихию.

— Котора часть ближей до алтаря ― мойго ученика, Калины-отрока, работа, отче,― сказал иконописец самодовольно. ― А уж каков поначалу увалень был! Кистью водил, что метлой, прости господи.

— Мирского зело премного,― поп ткнул клюкою в мужиков.― Тут ангелам божьим место, а мазилка твой смердов толстопятых малюет. Переиначить надобно.

Лука смиренно промолчал, однако видно было ― обижен и от своего не отступится.

Евтихий сильно стукнул клюкою об пол, но на переделке не стал больше настаивать ― Лука упрям, а у него преподобный Никон покровителем. Отошел Евтихий к алтарю. За ним, спотыкаясь о битую плинфу и куски дерева, свита поповская двинулась, косясь на лохани с красками и подбирая по-бабьи долгополые рясы.

Тут Петрок и приблизился-таки к дойлиду Василю.

— Дядька Василь,― тронул того за рукав.― Я вечор Зыкмуна-ляха видал, тот колья с мужиками вбивал под костел.― Петрок наморщился и крепко, так, что вздрогнули попы, чихнул.

— Ишь ты,― промолвил дойлид Василь, приглядываясь к племяннику.― А у тебя и глаза кроличьи. Простыл? Дай-ка лоб.

— Да то ничего,― уклонился Петрок.-― А я тебе про ляха скажу. Недоброе тот баял. Слыхал в замке.

Дорогу дойлиду заступил столярной артели мастер Яков Могилевец.

— С жалобою до тебя, пане Василь,― мастер, взяв за плечи, отстранил Петрока.― Беда у нас объявилась. Столярная снасть украдена злодеем окаянным.

— Да много ль? ― оторопело глянул на мастера дойлид Василь.

Яков Могилевец, гнусавя, перечислял убыток.

— Украдено ж, пане Василь, богато,― сказал он.― И мы ныне как без рук. А украден струг большой, пять шерхебелей, пять стругов малых, пять дорожников прямых, восемь долот кривых, вся дюжина долот круглых больших и малых, кружало, клепик новый совсем, ока-перья, девять долот токаренных, буравчик, шило да унесены, слышь, тиски деревянные и досок пять столярских...

Подошел поп Евтихий, хмуро слушал, оглаживая холеными пальцами золотой крест.

— Кидали, небось, снасть де попало,― прервал он жалобу мастера.

— Али мы, батюшка, ребята малые, чтоб снасть кидать? ― обиделся Яков Могилевец.― В ларе держали, в ризнице.

— Ризница-то запирается,― развел руками дойлид Василь.

— Диво что,― вздохнул мастер.― Замок-то висел, да ключ по рукам ходил. Одна и надежа была, что на стражей.

— С них и спросим,― сказал дойлид Василь, досадливо отворачиваясь и обрывая витые застежки на кафтане.

— Возьмешь с голяков,― гнусавил Яков Могилевец.― Снасть-то уж продуванили за свято.

— Так, гляди, и врата царские со всеми святыми утащат, лба не перекрестив,― сказал дьякон Троицкой церкви.

Свита попа Евтихия многозначительно и с укоризною уставилась на дойлида Василя.

— Непорядок у тебя,― сказал дойлиду Евтихий. Амелька, как тень следовавший за гостями, посоветовал:

— Ключи бы тебе, Василь Анисимович, все собрать да и держать при себе. Или вот Степке отдал бы.

Поп Евтихий со вниманием оглядел Амельку.

— Ты послухал бы совета сего,― обратился он к дойлиду. ― Ключи же ему вот и отдай. Самому-то нечего ключником быть. Сей Амельян хоть и сорока, а нашей справе, видать, человек верный.

— У меня стражи добрые есть на примете,― сказал заметно обрадованный Амелька.

— Отдай ему ключи,― повернулся дойлид Василь к Стенке и дотронулся кончиками пальцев до седых висков.

Петрок снова протиснулся к дойлиду Василю, шепнул:

— Не надобно, дядька Василь, Амельке. Тот Зыкмун баял...

— Э, да у тебя жар! Верно, жар,― не слушая племянника, заметил дойлид Василь.― Ты ступай-ка, брате, до хаты. А то лучше к тетке, чтоб отвару с медом испить дала Да отлежись, не шастай. Ступай, ступай! Или нет. Вот Степка тебя отвезет. Чуешь, Степане? Возьми гнедку. У малого жар. Лицо, что бурак. Ох, беда с огольцом.

Попы сочувственно оглядывали Петрока, и тот под этими взорами вдруг раскис, показался себе маленьким и покорно дал Степке увести себя к набитому сеном возку. Поясницу ломило, голова стала тяжелой, не своей.

— Шкода, Фильки нет,― пробормотал Петрок заплетающимся языком.

— Будет тебе и Филька,― отвечал Степка не совсем дружелюбно.

Четыре дня и четыре ночи Петрок пластом лежал. Бил его кашель и в голове такой гул стоял, будто поместились там все звоны городские, и те били ко всенощной. Несколько раз на день Петрока навещала мать, хотела сначала домой сына отвести, да тетка не дала. Мать садилась на край ложа, клала на лоб сыну прохладную руку, глядела, вздыхала. Тетка Маланья поила Петрока липовым да малиновым отваром на меду. Принесла чистую тряпицу сморкаться.

— Нос-то не жалей,― сказала племяннику наставительно.― Нос бы себе сморкал и плевал бы гораздо, чтоб горло чисто было. Коли кто в себе нечисто держит, у него нутро и болит.

Заглядывал дядька Василь, подмигивал, говорил заговорщицки:

— Ты не залеживайся. На дворе-то морозно, страсть. Снег валит. Скоро и на медведя поедем, брате.

— Морозно? ― беспокойно ворочался Петрок.― Дядька Василь, ты послухал бы, что мне Зыкмун баял.

— Дался тебе тот поляк.

— Зыкмун-то нам добра жадает.

— А брани у нас не было,― отвечал дойлид Василь по обыкновению нетерпеливо.

— Он тебе, дядька Василь, передать потиху велел, чтоб храм стерегли крепко. Слыхал будто, как почнутся морозы, удумано супротив храма зло сотворить. Баял, крепко бы глядели ― не подложили бы злодеи порох тайно. Зыкмуну-то не с руки самому до тебя идти. Не велено, будто.

— Порох? ― задумался дойлид Василь.― Ну, не посмеют. Э, да то и не моя, купца Ананаса забота. А стражу Амелька поставил ныне ― ты поглядел бы: злы, что твои татары.

— Зыкмун и про Амельку пытал. Сказывал, в замке часто бывает.

— Амелька ― человек надейный,― отвечал дойлпд Василь.― А что блюда лижет в замке ― кто ж то не ведает? Это у него от покойного родителя ― страсть до господских объедков.

И снова лежал в дойлидовой светлице Петрок один, скучал. Для забавы старался по звукам определить, что где в хате делается. Вот паробок цебром в сенцах стукнул глухо, воды принес. Гнедка во дворе заржал ― видать, на свежий снег. Кот мышь схватил ― пискнула жалобно, отчаянно. А это тетка Маланья идет, шаркает валеными сапогами.

На шестой день хвори была у Петрока особенная радость ― Филька пожаловал. Влетел в светлицу лихой, разрумяненный. Кожушок морозцем свежо так пахнет.

— Не мог раней,― укорил друга Петрок.

— Дело держало,― возразил Филька.― В горнах палил. А ныне это не просто при снегах да холоде. Ивашка-то вот как меня хвалил!

Филька подошел к камину в углу, внимательно оглядел, ощупал. Камин был недавно отделан изразцами. Четыре бараньих головы с крутыми завитками на лбах венчали башню. Сквозь тяжелые кольца бараньих рогов продет изразцовый же венок из садовых трав и цветов. Изразцы были цеиннные, колеру старой чеканной меди.

— Наша работа,― уверенно сказал Филька.

Петрок глядел на Фильку с усмешкой ― ишь ты, важный стал, что твой стражник при браме.

— Гостинчика принес,― Филька покряхтел, достал петушка в финифтяной поливе.― Держи. Сам работал.

— Так все и сам? ― Петрок засмеялся радостно гостинцу, нагретому у Фильки за пазухой, где еще что-то таинственно постукивало и звякало, засмеялся слабому солнечному лучу, что пробивался в узкое окно светлицы, морозному запаху Филькиного кожушка; а главное ― уже забытому ощущению легкости и свободы во всем теле.

— Не все сам,― честно признался Филька.― Майстра Иван маленько допомогал.

— И подзатыльники небось дают? ― лукаво спросил Петрок.

Филька засмеялся.

— А без них наука нейдет,― отвечал он.

— Филька,― вдруг перешел на полушепот Петрок.― Ты Зыкмуна-ляха помнишь? Ну, что в храм до дядьки Василя приходил?

Когда в светлице вдруг умолк веселый гомон, горбунья подошла к двери, тихонько приотворила, любопытствуя.

Хлопцы о чем-то шептались. Оба вид имели весьма озабоченный, горбунью смех разбирал.

— Ты, Филька, кожушок бы скинул да и треух. Упреешь,― сказала она.

Хлопцы беспокойно поглядели на горбунью.

— Мы к жаре привычные,― передернул Филька плечами.

— Он, тетка, горнаком стоял у Ивашки-ценинника,― с гордостью за друга поведал Петрок.

Маланья одобрительно покивала головой.

— Майстром будет,― сказала она.― Ну, старайся.

 

ТРЕВОЖНЫЙ КАРАУЛ

Самое в храме обжитое место ― ризница. Тут стоит добрая печь, и сторож Ярмола еще с вечера топит ее стружками и всякой древесной щепой. Однако к полуночи Ярмола крепко засыпает, привалясь спиной к запотевшей стене, и тогда хоть криком кричи, хоть из пушки пали ― не разбудишь. Крепок дрыхнуть. Храп так и стелется по ризнице, пугая мышей и домовых, что скребутся и пищат в пустых кошах, сваленных в углу.

Под этот богатырский храп задремывают и хлопцы. Вот уж две ночи кряду они тут, хотя Петрок сказал матери, что ночует у Фильки, а Филька сказал своим, что он у Петрока. Когда крепко охолодает, хлопцы просыпаются и принимаются расталкивать Ярмолу. Тот мычит, лягает ногой и, не раскрывая глаз, нащупывает возле себя дубину. Потом нехотя поднимается, идет посапывая в храм, приносит охапку щепок и поленьев. Бросив дрова у печи, Ярмола подает знак Фильке. Филька лезет с лучиной к глиняному светцу, осторожно прикрывая горстью, несет огонь в печь. Ярмола о колено ломает длинные березовые и сосновые поленья, терпеливо ждет, пока разгорится мелкая щепа. Широкое, с перебитым носом лицо Ярмолы, когда он с маху ломает толстые поленья, выражает удовольствие.

Ярмола, огромный, как матерый медведь, еще года два тому назад водил стенку кулачных бойцов. Однако где-то в темном месте проломили Ярмоле затылок. Выжить-то он выжил, но речь отняло, и временами, особенно на перемену погоды, бывал Ярмола не в себе, буйствовал. Тогда мужики вязали его вожжами и связанного били смертным боем, пока не затихал.

Если у Ярмолы приподнять надвинутую на глаза ветхую магерку, которую он не снимал даже в храме, а также приподнять спутанные жирные пряди волос, то можно увидеть редкое уж ныне большое сизо-черное клеймо времен покойного князя Михайлы Жеславского, который до кончины своей тщился быть да так и не признан был в народе Мстиславльским. При том Михайле и клеймили Ярмолу не то за воровские, не то еще за какие темные дела, которыми промышлял тогда дюжий паробок по указке боярина и радца Федьки Хитруна. Радцу-то ничего, высоко стоял, а подручного заклеймили. От петли его спас, сказывают, престарелый Амелькин родитель, за что ныне Ярмола и был Амельке преданнее собаки.

Сидят все трое у жаркой печки, глядят в огонь, думают. Длинна зимняя ночь, о многом можно передумать. Петроку лето вспоминается, купальские венки, плывущие по Вихре; девичьи хороводы, перестрелки мстиславльских ратников с татарскими разъездами, за которыми он следил с городского вала. Вспоминалась ему та осенняя охота на птицу, когда жирная кряква унесла его самую лучшую стрелу. Так и улетела со стрелой под крылом, чтоб где-нибудь замертво упасть в зарослях куги.

— Ты как ловил перепелов, петлями? ― толкает Петрок разомлевшего Фильку.

— У нас Степка ловец,― бормочет Филька.

Начинают переговариваться, чтоб быстрей ночь короталась. И немой принимается быстро-быстро лопотать, а что ― не понять. Да вдруг как загогочет по-дурному! Жуть.

— Ай ходит кто? ― настораживается Филька.

— Мороз с древом балует,― отвечает Петрок.― Иное древо видал небось пополам так-то рвет мороз. Идем-ка в дозор, Филька.

Петрок берет у Ярмолы дубину, Филька ― топорик на длинной рукояти, надвигают поглубже шапки.

В храме темень, за лицо холод хватает. Гулко. Каждый мышиный шорох голосники ловят.

— Долго ль караулить, а, Петрок? ― шепчет Филька. Петрок молчит. Предлагал ему Филька рассказать обо

всем Степке да Калине, чтоб вместе караулить храм, да Петрок не внял совету, побоялся ― поднимут еще на смех. Всегда он побаивался быть высмеянным, все помалкивал. Наложила-таки печать свою безотцовщина, незаступность.

— А ну, как те придут? ― прервал Петроковы думки Филька.

— Кричать станем, в било бить, Ярмолу кликнем. Он ― что медведь...

— Во пусть и караулил бы.

― Ярмола-то с Амелькой заодно. Смекаешь?

Филька умолкает, думает. Потом спрашивает:

― По-твоему, нечистые уже нагрянули в храм, а?

— Тю-у,― Петрок старается говорить по-мужски, важно.― То храм, святое место. Их сюда арканом не затащишь.

— Он ведь не освящен,― недоверчиво сказал Филька.― Не, их тут тьма небось. Мати сказывала, оне и в освященных-то церквах, ежели поп грешит, гульбу затевают. И главный их прилетает, с перстами железными...

— Замри! ― предостерегающе толкнул Петрок дружка.― Никак кто в стене идет.

— С нами хресная сила! ― непослушными губами прошептал Филька, цепляясь за Петрока.

Петрок подкинул на плече дубину. Не будь Фильки, он бы и сам дал стрекача к Ярмоле.

— А може, и человек,― шепнул он.― Там ведь под-слух до самой шеи. Идем-ка ближей. Да топор-то не оброни.

Хлопцы подкрались к нише, откуда начинался ход в стене. Осторожно заглянули и тут же отпрянули. Сверху спускался человек. Перед собой он держал зажженную свечу, горстью прикрывая от сквозняка трепетный язычок пламени. Филька оступился, взмахнул руками. Топорик царапнул стену, зазвенела сталь. Человек вздрогнул, быстро наклонился и дунул на свечу. Пламя сплющилось, и сразу наступила тьма.

Хлопцы отступили подальше.

— Познал кто, а? ― Петрок сказал это тихонько, но голосники уловили его шепот, разнесли по всему храму: «Кто-а? А?»

И тотчас дверь из ризницы отворилась, на пороге воз-ник купец Апанас.

— Где они тут? ― грозно спросил он, наклоня голову и вглядываясь во мрак храма.

Хлопцы не знали теперь, куда и кинуться ― в степе померещился Амелька, из ризницы вдруг появляется купец Апанас Белый. Тут уж и Петрок следом за Филькой торопливо перекрестился, твердо уверовав, что сам нечистик решил их испытать.

— Ай оглохли? ― снова сказал Апанас Белый и, выхватив из печи длинное полуобгоревшее полено, шагнул в храм.

Когда следом, размахивая руками, что-то лопоча, показался Ярмола, у хлопцев отлегло на душе ― тут они, хоть и подивившись, поверили, что и впрямь купец Апанас пожаловал.

— А де ж Амелька поделся? ― шепнул Филька.

— Вам, огольцы, что тут надобно, га? ― на весь храм гремел Апанас Белый.― Что языки проглотили?

— Да мы, дядька Апанас, караулить пришли, Ярмоле в допомогу,― хлопцы говорили наперебой.― Слыхали от мужиков ― храм изничтожить задумано, ну и пришли.

— Порохом взорвать,― выскочил вперед Филька.

— По-оро-хом? Ишь, побаску пустили мерзкие языки,― проворчал купец Апанас, поднял выше головешку, по которой еще змеились желтые язычки, вгляделся в худые ребячьи лица.― То кто ж удумал такое?

— А супостаты,― Петрок оглянулся на темную нишу, откуда начинался подслух.

— Анчихристы, бесовская сила,― добавил Филька.

— Бесовская си-ила,― передразнил Апанас Белый.― Ишь. А вам кто приказывал сюда являться на караул?

Хлопцы опустили головы.

— Пошли-ка,― приказал Апанас Белый, направляясь к выходу.― И чтоб болей ночами сюда ни ногой. Не то прознаю ― сыму порты и выдеру принародно. И матерям накажу, чтоб всыпали лозы. Караульщики, недомерки сопливые... Садитесь в возок и ждите меня.

Апанас Белый легонько столкнул хлопцев с крутизны. Те побежали вниз, скользя и падая в сыпкий, еще не слежавшийся снег. Всхрапнула при их приближении мохноногая татарская лошаденка, вскинула злую морду к синей морозной луне.

Вскоре пришел Апанас Белый. От его шубы пахло сеном и свежей известкой. Апанас стал в передке па колени, дернул вожжами и оглянулся на Дивью гору. Храм стоял строгий и молчаливый. Со стороны Вихры едва доносился скрип нескольких саней и фырканье лошадей. Плеск воды в больших бадьях нельзя было услышать. Но ее-то, воду, и везли к Дивьей горе молчаливые люди. Потом воду лебедкою поднимут к вершине храма и, заткнув ветошью и сеном ход в стене, чтоб не стекала вниз, будут до самого утра заливать и заливать в барабаны и верхнюю часть подслухов.

— Ну, айда сны досматривать,― сказал Апанас Белый, подбадривая лошадь ременными вожжами.― Эх вы, караульщики. Добра еще, Ярмола известил, что вы тут сопли морозите. Вот скажу Василю, чтоб и близко не подпускал до храма, неслухи, шпынята. Морока с вами.

Петрок не мог в ум взять, чего напустился так на них Апанас. В то же время на душе его за все эти дни впервые было покойно ― раз про замышленное злодейство знает Апанас Белый, все обойдется, будет хорошо.

Поздних путников неохотно облаивали собаки. То там, то тут потрескивали на морозе старые липы.

 

КОЛЯДНИКИ

С молодиком подступила крещенская лють, на Вихре намораживался второй лед. В храме было холодно. И жаровни, испускавшие в углах горячий синий чад, не помогали. Калина покряхтел, потер красные ручищи, повздыхал, взялся за кисть. Работать, однако, Федька Курза не дал. Подскочил, вырвал кисть, швырнул в угол.

— Да кинь ты, богомаз, супротив свята грешить! ― Федька, черный, верткий, как цыган, со смехом толкнул

Калину в плечи. Богатырь заворчал, угрожающе поднял ручищи.

— Во медведь, ой да медведь! ― закричал плотник, хватая Калину за полы замызганного кафтана.

— И правда,― хохотнул Степка.― Его и обряжать-то не надобно, харю углем подмазать, остатнее так сойдет. Калина, бери мех, айда колядовать!

Мазилка недоверчиво ухмыльнулся.

— Али правда?

Камнедельцы, богомазы, ценинники ― все, кто был в храме, взялись за животы.

― Ай да хлопец, чуть коляды не проспал!

Калина обиделся, засопел.

Федька Курза пустился вокруг мазилки вприсядку.

Петрок, а за ним и Филька зашаркали сапогами, стали прихлопывать в лад Федьке. Храм полнился непривычно веселым гулом.

— Цыц, бесенята! ― с подмостей свесил бороду Лука-богомаз.― Что затеяли в божьем месте... Тьфу! Тьфу!

Степка засмеялся.

— Коляды завтра. Свята, дядька Лука! ― крикнул он.― Айда с нами колядовать!

— Тьфу, бесово племя! ― старый монах с любопытством, однако, поглядывал из-под седых бровей на веселую кутерьму.

Все загомонили, повеселели, повалили из храма на паперть, па морозный суховей. Степка и Федька Курза сговаривались мастерить «козу».

— А Калину медведем обрядим, ей-бо, медведем! ― хохотал Федька, все наскакивая на шагавшего с ленивой развальцею мазилку. Калина только ворчал и благодушно усмехался, предвкушая добрую еду.

Непривычно-веселый гул стоял в селитьбах вокруг Замчища. На Святом озере ковальские подмастерья ладили «кола». Через прорубь вогнали в дно остро отесанное бревно, вколотили сверху железный штырь, на него надели старое тележное колесо, крест-накрест положили длинные жерди, привязали накрепко сыромятным ремнем к ступице. Под вечер началась потеха. «Кола» раскручивали два дюжих подмастерья так, что гул и стон округ стоял, подступиться боязно. Со свистом летали жерди. К ним цеплялись кто с санками, кто на лубках или на коньках стоял, а иные, как Петрок с Филькой, и так драли о лед сапожишки.

— Ай люли, ай люли, люли! ― покрикивал и свистел Филька, ухитрившись примоститься на задок чьих-то расписных санок.

Петрок уже два раза падал ― сначала лубком подбили, а вдругожды на упавшего налетел ― колено расшиб. Жердь по спине огрела, откинула в сугроб. Домой потащился прихрамываючи.

А с утра новую забаву затеяли ― на ледянках с горы кататься. Гору выбрали в Челядном рву, крутую, с колдобинами. Накануне обдали водой обильно, стала слюда-слюдой.

На горе раздолье! Ляжет Петрок животом на ледянку, задерет ноги и стремглав вниз, в серебряную колючую пыль, аж дух занимает! Филька же для лихости и задом наперед съезжал.

А вот и Якубка появился в красных портах. Тот с горы стоя съезжает, только пригнется, когда ледянка подскакивает на взметах. И другие хлопцы повзрослей норовят стоя съехать. Только не каждому дано. Иной так расшибется, по часу потом на снегу отлеживается.

У девок же своя горка, поменьше. Визгу там, крику! Петрок с Филькой туда пошли, там и стоя не страшно скатиться. Мчатся вниз, посвистывая, потешаются с неповоротливых, закутанных в теплые платки девок.

— Гей, гей, с дороги! Зашибу-у!

И вдруг ― бац! Ничего не видит Петрок, залепили ему снегом глаза, на взмете поэтому не удержался на ногах ― и кувырком в сугроб. Вслед ему ― ха-ха-ха! Потешаются девки, и ну еще снегом, ну еще!

И за Фильку взялись, с головы до ног обсыпали. Петрок одну, самую настырную, так в снегу вывалял, что и не узнать. Ребята отбивались сперва. Да разве устоять, ежели их как галок! Отбежали хлопцы, отдышались, отряхнулись кое-как. Филька в кутерьме и ледянку потерял.

— То чья ж такая будет? ― спросил у Фильки Петрок.― Ну вот глаза васильками?

— Что тебя ледяшом-то по спине огрела? ― ухмыльнулся Филька.― Лада, Родивона Копейника меньшая.

— Отчаянная,― миролюбиво сказал Петрок.― А раной неприметна была.

— Ну запомнил теперя,― веселился Филька. Петрок толкнул друга плечом, Филька отлетел к тыну, увяз в сугробе.

— Вот я тебя! ― грозится Филька.

Прислушались: издалека доносился перезвон бубенцов.

— Колядники! ― ахнул Филька.― Не спозниться бы. Ну без нас Степка со своими выправился!

Петрок закинул ледянку под тын, прикопал снегом ― авось не утащут. Подняв полы шубеек, побежали по улочке вверх.

А уже на улицы ватагами выходили ряженые. За ними ребятишки гурьбой ― потешно ведь. И взрослые все во дпорах, глядят с крылец, узнают.

— Никак Пронка Бирючев передний-то?

— Какой же?

— Да у якого батька бирючом был, а сынок-от, Пронка, до ковалей подался.

— А етот, етот, козою ряженный, кто ж таки? Ну мастак, не познать!

— Гляди-ка, Федька Курза в бубен лупит...

— Ай ето Курза?

А колядники подступают уже к воротам, стучит передний клюкою, и хозяин, намасленный, как блин, радостно бежит открывать. Все колядников ждут с радостью: целый год будет неудачлив для двора, где не побывали ряженые.

— Кали ласка, заходьте, гостейки дороженькие! ― разносит хозяин пошире створы ворот.

В вывернутом кожухе, в тонких сапожках, впереди выступал Степка, который изображал козу. На голову надел лубок, размалеванный Калиной под козью морду. Степка, войдя в ворота, по-козьи топотал сапожками, помахивал золочеными рогами, кланялся крыльцу. Сзади напирала свита. Петроку напялили волчью харю, шубейку его тоже вывернули. Федька Курза был лисою, Калину обрядили медведем, ему же вручили мешок. Прочие колядники тоже вырядились кто во что горазд.

Калина, ухмыляясь, раскрывает просторный мешок, принимает милостиво и куски пирога, и ветчину, и колбасу с чесноком, и сало.

До коляд и воробей богат ― подавали всюду щедро. Покидая очередной двор, Калина все сильней покряхтывал, вскидывая на плечо раздобревший мешок.

Тревогу поднял Филька, который успел сбегать с ребятишками в нижний конец улицы, поглядеть, как другие колядуют. Филька подлетел к старшему брату:

— Колядники с Замчища по нашим дворам пошли!

— Не обознался? ― не поверил Степка такому вероломству.

У колядников уговор давний ― на чужую улицу не забредать.

— Ну держись, сынки боярские! ― Федька Курза содрал с себя лисью морду, сунул ребятишкам, подтянул кушак. Степка же так и ринулся в козьей личине, на бегу скидывая шубу. Беспокойно топтался Калина, поглядывая на полный мешок ― боялся оставить без присмотра: а ну, утащит кто столько снеди! Наконец крякнул, вскинул мех на стреху ближнего сарая.

Первыми столкнулись ребятишки. Налетели ватага на ватагу, посбивали друг дружке шапки. Какой-то конопатый острым кулачком быстро ткнул Петроку в нос. Петрок сгреб конопатого, кинул на растоптанную дорогу.

— Чур, лежачих не бить! ― закричал боярский, прикрываясь локтями, и пополз в сторону, потому что уже набегали сюда колядники повзрослев, все на подбор хлопцы, хлесткие.

Чья-то тяжелая рука ухватила Петрока за шиворот, ткнула носом в колючий снег. Пока Петрок отряхивался, протирал глаза, бой уже откатился вниз, замковые выманивали слободских из кривых улочек, где не развернуться, на озеро, на ледяную гладь.

— Колядники бойку учинили! ― радостно вопили ребятишки по всем улицам.

Заслышав этот крик, выбегали из дворов дюжие детины в коротких, подпоясанных кушаками кафтанах, натягивая кожаные рукавицы, береженные для такого потешного дела.

— Боярские слободских побивают! ― новую весть разносили добровольные глашатаи.

— А-а, так! ― тут уж и постарше мужики выламывались из сеней, отшвыривая повисавших по бокам домашних, не слушая причитаний баб.

Федьку Курзу купеческий сын, косая сажень в плечах, уже дважды кулачищем валил наземь, а неуемный плотник снова поднимался, наскакивал на недруга, норовил поемчее ударить под дыхало.

— А-а, лихвяр! ― кричал Федька и хорьком вился вокруг купеческого сына, пока тот снова не достал его по уху.

Тут Калина подоспел, рыкнул по-медвежьи, пригнул лобастую простоволосую голову (шапку давно Филька подобрал, носил вместе с братниной за пазухой). Калину мстиславльские бойцы уже приметили, опасались его пудовых кулаков, разивших наповал. Дрогнул молодой купец, отступил, оглядываясь, ища подмоги. Емелька, боярский сын, католик-перекрест вынырнул сбоку, ахнул Калину в самый висок. Пошатнулся боец, схватился за висок ― вся ладонь в крови.

— Железом?! ― взревел он, побежал к ближнему тыну, шатнул толстый кол.

— Железьем боярские бьют, гирьки в рукавицах держат! ― понеслось во все концы.

— И тут неправдой хотят взять, живоглоты!

С озера побоище вновь перемещалось на улицы, кое-где в боярских дворах трещали под ударами высокие дубовые ворота.

В городском замке спешно строились гайдуки, готовились на подмогу боярским...

Тадеуш Хадыка тайно доносил в Вильню: «А на колядки черные люди побоище кулачное учинили. Сперва меж собой, а потом паробки да мурали-камнедельцы слободские с иньшим ремесленники принялись шляхту да бояр, верных короне, бить, а иных и до смерти...»

В легком возке, изрядно хмельной подъехал к озеру поглазеть на побоище дойлид Василь. Приметил Петрока, который держал шубу Федьки Курзы и братнину шапку, поманил к себе.

— Славно бьются, ой дивно! ― притопывал меховым сапогом дойлид, стоя в возке.― Вот бы взял сам, да туда, Степке на подмогу. А? Однако стар, видно, ужо. Ну какой-нибудь Калина ахнет по затылку! Э-э, и у тебя вот нос сливою. Ай досталось? Ну молодец. За битого двух небитых дают. Однако мать выдерет небось. А? Ты Степке-то передай, коли голову убережет, завтра поедем медведя полевать. Нет, от слов своих не отрекаюсь ― беру тебя, беру, пострел. И перед матерью, Евдокией, словечко, так тому и быть, замолвлю.

Петрок запрыгал от радости.

 

ВСТРЕЧА С ЗУБРОМ

Морозило знатно. Потому Евдокия Спиридоновна поначалу и слушать не хотела, чтоб Петрока в леса выправлять. Однако дойлид Василь уговорил-таки сестру.

— Ох-хо-хо! ― вздыхала мать, наблюдая, как мечется по горнице Петрок. В портах на меху, подаренных Василем Покладом, был он подобен в движениях на годовалого медвежонка. Дойлид Василь, расставив ноги в обширных волчьих сапогах, сидел на лаве, довольно поглядывал на резвого хлопца.

— Дядька Василь, лук со стрелами брать ли? ― суетился Петрок.

— Брать, брать. Медведя не уполюем, тетерю подстрелим ― и то добыча.

У дойлида Василя сборы были короткими, хоть и бражничал перед тем дня три у купца Апанаса, однако о деле не забывал. Да и горбунья помогла.

Памятуя былые пристрастия друга своего, велел дойлид Василь положить в возок под волчью полсть рыбы сколько-то связок и копченой и ветряной, также икру белорыбицы да луку к ней, уксусу. С собой взять велел также большую плетенную из лыка солоницу ― божий человек сколько раз жалобы передавал со странниками, сольцы спрашивал. В широкий бурак из бересты и с деревянным кленовым дном поставили горшок тушеного мяса пополам с горохом ― в дороге теплого пожевать.

Мушкет фряжский Василь Поклад заботливо завернул в холстину. Степка тоже был при оружии ― топорик на длинной рукояти да копье взял.

В пару к гнедке пристегнули каурого жеребчика ― его дойлид одолжпл у того же Апанаса Белого.

Петрок сел первый. Ноги под волчью полсть, в сено спрятал, откинулся на мешок с овсом. Дойлид Василь сбежал с крыльца, размашисто перекрестился.

— Ну тронем!

Застоявшиеся лошади взяли резво.

До городских ворот охотников провожал Филька ― его дойлид Василь по малолетству не взял. Филька стоял сзади возка на полозьях, шумно дышал Петроку в затылок, завистливо вздыхал.

Верст пять ехали вверх по реке. Затем по приметам, известным одному дойлиду Василю, свернули вправо, поднялись в леса. Меж старых, любая в два обхвата, сосен шел одинокий, недельной примерно давности полузаметенный поземкой санный след да бежала лыжня. Тут неведомо кем и когда проложенная вилась лесная дорожка. Где она кончалась, тоже никто не сказал бы, скорее всего где-либо в глухомани вдруг расплеталась малыми тропками, а те пропадали в чаще, так никуда и не ведя.

Поглядывая на закутанные в снега вековые деревья, Петрок и Степка приумолкли. Дойлид Василь тихонько посвистывал, бодрил коней, которые шли по брюхо в снегу. Петроку казалось, будто лес притаился, следит за пришельцами сумрачными стариковскими глазами. Дойлид Василь вытащил из холстины мушкет ― вдруг волк набежит.

Версты через три посветлело ― стали попадаться дубы. По прогалинам, от дерева к дереву, распустив пушистые хвосты, перебегали белки. Они громко цокали, с высоких сосен разглядывая возок, роняли вниз вышелушенные шишки и маленькие веточки хвои. Дойлид Василь пристально разглядывал одиноко стоявшую на полянке могучую ель. Вершина ее едва не касалась туч.

— Велика, а никакого в ней лишку, до того стройна,― оживленно говорил дойлид Василь, задрав заиндевелую бородку.― Тут, дети, тут учиться потребно нам, как строить. Смекайте, в память берите божий промысел.

Степка шевельнулся, толкнул Петрока в бок.

— Видал? Зубр! Петрок завертел головой.

— Где это?

Дойлид Василь встрепенулся.

— Тихо! ― зашипел он, одной рукой осаживая лошадей, а другой нащупывая настывшее железо мушкета.

Петрок увидал наконец, ахнул.

— Ну зверина!

Зубр стоял возле самой дороги, по мохнатую грудь утопая в снегу. Голова его была наклонена, черные ноздри раздуты. В полукружье рогов лесного великана могло бы свободно усесться не меньше двух мужиков.

Дойлид Василь медленно разворачивал лошадей. Они прижимались друг к другу мордами, храпели.

Позади грузно хрустнул валежник, охотники оглянулись ― на дорогу выходила зубриха с желтым телком. Зубриха длиппым узким языком хватала разбросанные вдоль санной колеи пучки сена, приближаясь к возку.

— Господи, пронеси! ― дойлид Василь перекрестился, тихонько дернул вожжи. Лошади, оседая на задние ноги, пошли вперед.

Налитые кровью зубриные глаза были все ближе. Они завораживали своей недвижностью ― хоть бы раз вздрогнули жесткие длинные ресницы. Петрок похолодел ― а ну кинется, сомнет. Охотники и дышать не смели, когда мимо проплывали склоненные пики бурых рогов. Тихо было, только скрипел снег под полозьями да рядом слышалось могучее дыхание зверя.

Едва миновали зубра, дойлид Василь что есть мочи дернул вожжами. Лошади рванули, забрасывая возок комьями снега. Оглянувшись, Петрок увидел, как зубр одним прыжком вымахнул из-под ели на дорогу, нюхнул санную колею. Послышался грозный рык. Из лесной чащобы подходило все зубриное стадо. Дойлид Василь привстал, нахлестывая лошадей.

Только проскакав с версту, вконец загнанные лошади стали, тяжело поводя боками. Седоки вывалились из возка размять онемевшие ноги.

— Ну напужался до смерти! ― посмеивался прерывисто, хлопал себя рукавицами по бокам Степка.― А Петрок, Петрок-то! Гляди, дядька Василь, зуб на зуб у малого не попадает.

Смеялся дойлид Василь, вторил ему Петрок.

— Теперь и калачом тебя в лес не заманишь, а, Петрок?

— Я в него из мушкета выпалил бы, в зубра,― сказал Петрок.

— И то,― поддакнул Степка.― Что бежать, коли оружье под рукой.

Дойлид Василь покачал головой.

— Доводилось мне княжеские охоты видеть на зверя сего. В зубра дюжину копий воткнут да из мушкета не раз, не два выпалят, а он еще охотников с лошадей мечет, лбом деревья ломит. Его раззадорь ― лют и опасен станет.

Петрок слушал, дивился.

— Он, видать, и волка не боится?

— Любой зверь ему нипочем,― отвечал дойлид Василь.

— И медведь? ― не поверил Петрок.

— Бывает, наскочит зубр на берлогу, в клочья косолапого разнесет и на деревья побросает. Во многих я краях побывал, нигде зверя лучше зубра нашего не видывал.

Путники сели в возок. Отдохнувшие лошади тянули дружно.

— А бывать-то много привелось где? ― стал распытывать Петрок дойлида Василя.

— Привелось,― дойлид Василь прижмурился.― И в Вильне, и в Кракове, и в германских землях, в Праге чешской вместе с отцом Макаркою, то бишь Епифанием ныпе, который вскорости брагою нас потчевать будет, непременно. С достойным сим мужем науку в университетах одолевали.

— Что ж он в схимниках, коли так учен? ― удивился Степка.― Или князь сослал?

— То и диво, сам удалился,― вздохнул дойлид Василь.― Был Макарка городовых и церковных дел майст-ром добрым. За честь магнаты наши почитали запросить дойлида сего храм либо замок крепостной возвести. Князь несвижский Радзивилл его запрошал. Стал в те поры Макарка тщеславен зело, спесь отпрыска княжеского в нем заговорила, вот бог и наказал. Вежа великая весьма, с бойницами в три яруса, которую по указаниям его в Могилеве мурали работали, повалилась весною, в половодье, многих людей побив и покалечив. Суд церковный в том признал Макарку неповинным, место было выбрано ненадежное. Однако сам Макарий осудил себя построже. Да и жить ему стало не на что. Вот он и поклонился игумену Пустынского монастыря, с его благословения в обитель лесную удалился. Пятое лето грех замаливает, в пуще сидя.

 

ЛЕСОВИК

Лесная обитель инока Епифания стояла на пологом взгорке. Была то приземистая изба с просторными сенцами, крытая корьем. Перед маленькими, затянутыми бычьими пузырями оконцами врыт в землю дубовый крест, обмотанный пожухлой тряпицею, в которой с трудом угадал Петрок вышитый некогда красным рушник. Еще издали услышали басистый лай собаки.

Едва лошади втащили возок на взгорок, дверь избы скрипнула, в темном проеме показалась простоволосая голова и широкие, обтянутые армячиной плечи затворника. Собака попыталась было выскочить, однако схимник отпихнул ее ногой. Собака взвизгнула и продолжала лаять на пришельцев из глубины сенец.

— Никак ты, Василь-батюхна! Тихо, Гуляй!

Схимник скоренько захлопнул дверь и, как был, в легком армячишке и простоволосый, кинулся к приезжим, по колено утопая в снежной целине. Дойлид Василь резво выпрыгнул из санок.

Обнялись, троекратно облобызались.

— Удружил, батюхна, так удружил! ― приговаривал схимник растроганно.

— Ох, и крепок,― покряхтывал дойлид Василь.― Никак с медведями борешься, лесовик?

— Было,― посмеивался схимник, проворно выпрягая лошадей.― Не без того в дебрях сиих, всяко случалось, господи помилуй.

— А мы топтыгина полевать приехали,― дойлид Василь вскинул на плечо дорожную суму, глянул лукаво.― Али всех повывел, пять лет тут сидя?

— Не, со зверьем мирно живу, в дружбе. И грех бы мне вам берлогу показывать. Они меня не трогают, я ― их. Случилось, по правде, что во так, на коляды, вломился шатун в сенцы. Дверь высадил, собачку, Гуляя-то, норовил притиснуть. С тем схватились.

— Врукопашную? ― щурился, подзадоривал дойлид Василь.

— Господь миловал. На нож взял,― отвечал схимник.― Я ему светец в зенки, он и ослеп. А ножом под лопатку угодил, не то худо бы довелось.

Дорогим гостям схимник спроворил баньку. Постанывая, хлестались на полке дубовыми пахучими вениками.

Схимник плеснул на раскаленные камни еще ковшик квасу. От сухого жара у Петрока затрещали волосы на голове, стало не продохнуть. Хлопец скользнул с горячего полка, уткнулся лицом к дверной притолоке, ища сквознячка. Тут и Степка соскочил следом, толкнул дверь, и не успел Петрок опамятоваться, как очутился в сугробе. Петрок ахнул, Степка, окутанный белым паром, встал рядом, растирая грудь снегом. С оханьем повалился в сугроб и схимник. Дойлид Василь в снег лезть не отважился, дышал морозным духом, прислонясь к дверному косяку.

Блаженным показался после того банный душистый жар.

В избе потом сидели распоясками, Петроку, как не отнекивался, схимник накинул на плечи шубейку. Хлопца морила сладкая дремота. Слипающимися глазами он разглядывал суровое убранство лесной обители: стол из сосновых плашек, медный с прозеленью, чеканный светец на цепи, киот с древними иконами.

К Петроку подошел пес. Поглядывал неприступно, однако без злобы.

— Гуляюшка,― ласково сказал Петрок.

Пес шевельнул пушистым хвостом.

Схимник подал Петроку выщербленный ковшик с брусничным отваром и лесным диким медом. Горячее питво отгоняло дремоту. Мужики пили, как и предсказывал дойлид Василь, брагу, весьма хмельную. Потом Степка с Пет-роком забрались на полати. Степка тут же сладко захрапел, а Петрок не мог, слушал, о чем толковали схимник с дойлидом Василем.

А те все говорили, вздыхали, смеялись старым воспоминаниям.

— Ведь гостинцы я тебе и не отдал! ― вдруг ахнул дойлид Василь.

Он соскочил с лавы, зашлепал босыми ногами к порогу, к своей дорожной суме. Схимник радовался, как дитя, разглядывая подарки.

— Уж добра ты мне, Василька, навез!

Всплеснул руками, увидев красную, легкую, будто перышко, шубу.

— И кожух! Гляди-тко, черненый, ну чисто боярский! Да он-то к чему мне, лесному затворнику?

— Не век же тебе в схиме сидеть,― щурился дойлид Василь.

Схимник зажал в горсть бороду, ласково из-под косматых бровей глянул на дойлида Василя.

— Однако сказывал бы про свое житье, брате. Слыхал от странников, храм затеяли добрый в месте Мстиславском?

Дойлид Василь кивнул, налег широкой грудью на край стола, пригнул голову, тихо засмеялся, стал задумчив.

— А храм мыслю ставить украсно, однако крепко. Времена беспокойные, что ни лето ― вкруг города пищали гремят, сабли бряцают. Было бы людишкам нашим и помолиться где, и напасть перетерпеть. Ставим три главы, а задумана еще звонница, три вежи поставлено с машикулями в два яруса.

Дойлид Василь извлек из дорожной сумки листок бумаги, легко повел по ней свинцовой палочкой. Схимник приглядывался, одобрительно мычал.

— Славно, брате, весьма славно. Мне бы уж такое не под силу. Новинок много.

Ткнул толстым пальцем в рисунок кокошников.

— Сие у тебя, вижу, от фрязинских дойлидов, и много. У своих бери, брате, у полоцких бы камнедельцев нам поучиться. А звонницу я бы особно не ставил, определил бы в главную шею.

— Го, да ты и ныне майстар хоть куда! ― выпрямился дойлид Василь.― Подпали-ка ты обитель да ко мне в помощники.

Схимник нахмурился.

— Не время еще, Василе, не время. Греховное, бесовское не перекипело. Молитвою да трудом ся смиряю. Задумал же богато. Вот ко чтению приохотился. Келарь монастыря Пустынского книг пожаловал духовных, древних. Мыслю которые из них переписать, ибо слов чуждых мирянам там обильно. Не ведаю, може и греховно то, однако имела бы книга язык, какой матери дали нам с молоком своим.

— Однако и я привез тебе показать кой-что и вижу ― не напрасно,― засмеялся дойлид Василь.

Петрок оперся на локоть, поднял голову. Увидел он, как бережно принял схимник из рук дойлида Василя книгу в новых кожаных досках, как черным кулаком утер вдруг блеснувшие слезой глаза, засиял усмешкою.

— Господи, чудо,― говорил схимник, медленно листая книгу, приглядываясь к буквицам, даже принюхиваясь к ним длинным прямым, как у дятла, носом.

— Что мною еще думано, то мужем сим содеяно уж. Ну, удружил, Василька! Велик же подвиг твой, Франциск Скорина! Пусть же и моя молитва о благополучии твоем дойдет до бога.

Петрок растолкал храпевшего Степку.

— Гляди,― шептал Петрок.― От книги плачет схимник. И плачет, и радуется.

Степка пошлепал губами, повздыхал, посмотрел.

— Книга ― ого! Чудо чудесное,― сказал ворчливо.― Да ты и читать-то еще видать, не обучен?

— Не обучен.

— Просись у дядьки Василя, чтоб обучил, либо к дьячку отдал.

— Нет, не время ныне добрым людям в лесных углах сидеть,― говорил между тем дойлид Василь, расхаживая по прокопченной избе.― Когда доброе молчит, злое главу ввысь тянет.

Схимник сумрачными глазами следил за другом, положив на стол тяжелые руки дровосека и ратника.

К полночи в обители стало тихо. Теплилась перед темным киотом лампадка, вздыхал у порога Гуляй, умиротворенно шуршали по стенам тараканы, в сенцах хрупали лошади. Колядная ночь по-волчьи выла за бревенчатой стеной избы, мчалась по снежным полянам за призрачными лунными бликами.

 

ОХОТА

Едва забрезжило серенькое утро, схимник был уже на ногах. Вышел в сенцы, задал еще корму лошадям, достал с чердака рогатину, ощупал ножи. Железо подернулось ржавчиной. Схимник взял припасенный для такой надобности плоский камень, принялся точить ножи. «Вжи-жик, вжи-жик!» ― терся камень о железо.

Звук этот, успокоительно-мирный, разбудил Петрока.

Пробудился и дойлид Василь. Сладко зевал, потягиваясь, хрустел суставами...

— Ты что это удумал рогач точить? ― свесил дойлид голову с полатей.

— Хай буде,― отвечал схимник, ставя рогатину в пороге.― Припас головы не ломит.

Скоренько оделись, закусили холодным мясом, напились горячего травного взвару вприкуску со старым медом. Схимник покормил Гуляя. Пес ел неторопливо, без жадности.

— Ешь, Гуляюшка,― сказал схимник.― Тебе ныне труд будет немалый.

Пес взглянул на хозяина немигающими преданными глазами.

Лыж у схимника оказалось две пары. На одни сам стал, другие предложил гостям.

— Тебе лучше бы в санях,― сказал он дойлиду Василю.― Не устали бы руки.

Идти на лыжах вызвался Степка. Вдвоем со схимником он пошел впереди. Лыжи были широкие, загнутые спереди и сзади, с глубокими желобками. На плече схимник держал видавшую виды рогатину, в сани положить отказался. Рядом с рогатиной тяжелое Степкино копье казалось детской забавой.

Схимник шел не спеша, изредка оглядывался и приостанавливался.

— Коням еще не топко,― гудел он.― Снег самый повалит в лютом месяце. Тогда сугробы вровень с избою, на кровлю волки заскакивают.

Утро выдалось безветренное, по всему лесу бойко перестукивались дятлы.

— Далеко еще? ― дойлид Василь выпростал из саней отсиженную ногу.

Схимник показал Степке рукой направление, сам при-ждал сани.

— Ты туда гляди,― показал схимник на широкую прогалину.

Там начиналось обширное моховое болото. Слышно было, как в его глубине хлопали крыльями тетерева ― лакомились мороженой клюквой и брусникою. По всему болоту поднимались небольшие островки ельника.

Схимник показал на один из таких островков.

— Тут. Далей надо пехотой. Однако не подшумели бы господаря тетери.

Лошади стали.

— Распрягай,― сказал схимник Петроку.― С нами идти не вздумай, видно тебе и отсюль добра будет. А коли не лень, навяжи лошадей да набей-ка себе стрелою белок на шапку. Их тут протьма.

Схимник взял на поводок пса, неслышно передвигая лыжи, пошел вокруг острова. Гуляй молча тянул в ельник.

Обойдя остров, схимник вернулся к остальным охотникам.

— Лежит, ― шепнул он, скидывая в снег тулупчик. Сняли с себя шубы и дойлид Василь со Степкою. Схимник повел охотников к острову. Степку с пикою поставили в мелких кустах, в засаду. Дойлида Василя повел поближе, на чистое место. Шагах в тридцати между старыми елями лежала груда заваленного снегом бурелома. В снежном сугробе увидел охотник желтую по краям дырку ― чело берлоги. Оттуда, еле заметный, поднимался парок ― зверь дышал.» Дойлид Василь снял рукавицы и утоптал скоренько вокруг себя снег. Мушкет он поставил на воткнутую в снег рогулю, навел и замер, уже не в силах оторвать взгляда от медвежьей берлоги. Схимник огляделся, выпустил пса.

— Ату, Гуляюшка!

Пес, вздыбив на загривке шерсть, кинулся к сугробу. Лаял отрывисто, люто. Однако берлога молчала.

Дойлид Василь уже ждать устал, пальцы пристыли к железу, когда вдруг сугроб шевельнулся, осыпался. Медведь лобастой рыжей башкой проткнул снег, быстро помаргивая заплывшими зелеными глазками, глянул па охотника, на собаку и тут же скрылся.

— Чего ж ты, разинюшка, ждал? ― с досадой крикнул схимник дойлиду Василю.― Ну зараз держись!

Пес, отскочивший было к елям, теперь, раскидывая задними лапами снег, вновь ярился на берлогу.

Медведь выскочил вдруг и кинулся на присевшего к мушкету дойлида Василя. Гуляй подскочил сзади, цапнул косолапого. Медведь обернулся. И тут охотник выпалил из мушкета. Поляну заволокло едким дымом.

Видно, дрогнула у стрелка рука: пуля вспорола медведю бок. зверь зарычал на весь лес, вскинулся на дыбки. Шарахнулись кони, едва не оборвав привязь, Петрок уж не ведал, куда и кинуться.

— Эх, Василе! ― крикнул схимник, выскакивая из-за ели с рогатиной наперевес.

Крик и стремительный выпад охотника отвлекли медведя от дойлида Василя, который бессмысленно топтался в снегу, держа в руках бесполезный теперь мушкет.

Схимник еще что-то крикнул яростное, он оказался ближе к медведю, и тот бросился на него. Схимник сорвал с головы шапку, кинул ее в зверя, и когда тот взмахнул лапами, ударил медведя рогатиной. Зверь рявкнул, оскалился, норовя достать врага. Схимник быстро опустил древко рогатины на упор.

Однако вместо мшистых податливых кочек оказался под снегом лед. Не найдя упора, древко скользнуло, и раненый зверь всей своей тушею навалился на смельчака.

— Бей его, бей! ― крикнул Степка, выскакивая из засады.

Но, пока Степка добежал до места схватки, дойлид Василь уже опамятовался. Бросив в снег мушкет, с размаху всадил под лопатку медведю длинный охотничий нож, и зверь обмяк. Дойлид Василь ударил еще раз. Гуляй тут же принялся терзать медведя, и Василь отшвырнул ошалевшего пса ногой. Вместе со Степкой и подбежавшим Петроком перевернули матерого зверя на спину, высвободив схимника. Одежда охотника была в нескольких местах окровавлена. Схимник вздохнул и открыл глаза. .

— С полем, батюхна! ― поклонился ему Василь.

— И тебя, братка, с полем! ― откликнулся схимник и болезненно сморщился.― Одолели-таки, чертушку. Кабы не ты...

— Мой, мой грех,― сказал Василь, оглядывая израненное плечо схимника.― Стар, видно, становлюсь. Рука, брате, дрогнула. Ну мы тебя зараз в сани да скоренько в избу,― засуетился дойлид Василь.― Петрок, веди лошадей!

Схимник шевельнулся, облизнул пересохшие губы.

— Степка, неси чего испить! ― Дойлид Василь ловко высвободил израненное место, ножом отхватил подол своей исподней рубахи, туго наложил повязку.

Схимник скрипнул зубами.

— В избу меня не везите,― сказал он.― Надобно к людям. Слаб я один...

— Али мы ворье какое, чтоб тебя одного бросить! ― укорил дойлид Василь.

Прибежал Степка, принес из саней узкогорлый, завернутый в шубный лоскут кувшин с квасом, вытащил деревянную затычку. Схимник жадно пил, заливая себе бороду. Борода стала сплошь в мелких сосульках. Дойлид Василь свернул свою шубу, подложил раненому под голову.

— Ты вот что,― отдышавшись, сказал схимник.― Отвези-ка меня, Василька, к порубежникам. Они тут, неподалеку, над ручьем зимуют. У них там баба зелье доброе варит. Да зверя, зверя-то не кидайте так. Вот Петрок меня повезет, а вы добычу скоренько свежуйте, пока не застыло. Ох, грех на душу взял я, окаянный!

— Они ведь разбоем промышляют, те порубежники, как же до них? ― сказал Петрок.

— Такие они разбойники, как мы с тобой,― усмехнулся схимник.― Ну, может, какого купца с голодухи и обобрали ― за кем греха нет. А ты ехай, брате.

Схимника уложили в сани, Петрок сел править. Степка и дойлид Василь остались свежевать медведя.

Ехали через еловую крепь, делали частые повороты ― из-за валежника и пешему пробиться было трудно. Раненый скрипел зубами.

— Что, набрался страху? ― обратился он к Петроку.

— Не-е,― ответил тот неуверенно.

— А я набрался,― сказал схимник.― Матерый попался зверь.. Ох, я окаянный! Сверни теперь, хлопчик, на прогалинку да и держи вверх по ручью, все вверх и вверх.

За санями бежал Гуляй. Изредка он тихонько скулил и оглядывался.

Дойлид Василь и Степка догнали сани нескоро. На длинной жерди несли медвежью шкуру.

— Если выдюжу, даст бог,― сказал схимник склонившемуся к нему дойлиду Василю,― пойду я в Полоцк. Дивные там храмы.

Схимника знобило. Дойлид Василь прикрыл его попоной. В ногах гремела задубевшая на морозе медвежья шкура. Гуляй то и дело подбегал к ней, беззвучно скалился. Каурый жеребчик всхрапывал и косил налитым кровью глазом.

 

ПОРУБЕЖНИКИ

После полудня выехали на большую поляну. Кое-где прокидывались тут сосенки, подрубленные под корень, рыжие. Темнел валежник. Несколько раз сани наезжали на засыпанные снегом пни. Чуть слышно пахло старой гарью.

Схимник шевельнулся, повеселел.

— Верни к тому сосняку,― шепнул он,― там должна быть хата.

Изба оказалась не за сосняком, а у ручья, за гривкой верболоза, наполовину врытая для тепла в землю. Возле расхаживали вороны, приглядывались одноглазо к помойным выплескам ― искали поживу.

Вход в избу был скрыт высоким сугробом ― снег от двери отгребали, накидали. Тут же, у двери, два мужика ― один молодой, безусый еще, другой в летах,― поскидав в снег заплатанные армяки, наперебой рубили топорами березовый комель. Завидев приезжих, мужики опустили топоры, выпрямились.

— Никак, батюшка? ― спросил пожилой мужик и подошел к саням.

Мужик снял треух, обнажив во влажных кудрях голову.

— Я у них тут ребятишек крестил,― сказал схимник, приглядываясь к мужику.― Ты кто, Федос?

Мужик обрадованно закивал.

— Памятлив, батюшка, познал,― сказал он, теребя треух.― А крепко ж тя угораздило.

Схимника подняли на попоне, толкаясь, понесли в избу.

Едва отворили низкую дверь, навстречу шибанул кислый и теплый дух. Прямо посреди избы баба мыла ребятишек.

— Ишь, холоду напустили! ― крикнула баба зло и огрела по затылку большеглазого и синеватого тельцем мальчонку. Мальчонка заревел. Сильно несло телячьим стойлом.

Схимника положили на широкую лаву у оконца. Федос согнал с лавы темноглазого хлопчика, который с любопытством разглядывал пришельцев. Хлопчик показал Петроку язык, спрыгнул с лавы и, опираясь на резную палочку, заковылял к полатям, где сидел длиннобородый мужик, подшивал костяной иглой хомут. В углу еще два мужика в серых посконных рубахах что-то строгали и сколачивали из сосновых плах.

Петрок глядел во все глаза. Так вот они, эти порубежники! О них в городе ходила недобрая молва ― нападали, будто, на купеческие обозы, грабили странников на большаках. Порубежников искали жолнеры. На тех, кто шел к рубежу с Московией, гайдуки устраивали засады, иных привозили в оковах, клеймили. Уже сразу по прибытии своем в место Мстиславльское, Тадеуш Хадыка тайно доносил в Вильню: «А в весках господаря Ваняцкого хлопы взгамовались и к пашне не пристанут, а иные либо в лесах порубежных ховаются, либо бредут разно за рубеж в московскую сторону, покиня дома свои. И доносят наши соглядатаи, будто и в иных местах и до самого Могилева к зиме-де сговариваются холопи и ссылаются, што будет их в московскую сторону больше тысячи...»

— Авдотья! ― позвал Федос.

На зов пришла старуха, длиннорукая, согбенная, в старой, с чужого, видать, плеча свитке, в просторных лаптях. Глянула на раненого без интереса.

— Ай рысь задрала, батюшка? ― прошамкала она, легонько ощупывая повязки.

— Медведь достал,― отвечал дойлид Василь, утирая шапкой потное лицо и розовую лысину на темени.

— Ай шатун объявился? ― у старухи в тусклых, выцветших глазах мелькнуло беспокойство.

— Полевали, медведь и достал,― сказал дойлид Василь.

Старуха покивала укоризненно.

Пришли еще бабы, обмыли схимнику рану, Авдотья осмотрела ее, смазала чем-то из черепочка, перевязала мягкой холстинкою.

Вокруг собрались детишки, подошли взрослые мужики.

— Сколько ж вас тут? ― спросил дойлид Василь, оглядывая это неожиданное многолюдье.

— А пять корней, панок, да выводок Ярмолы Ряснинского, что летось в покровы преставился от лихоманки.

— Что ж в лесах осели, в Московию не пошли?

— Отбились от своих, панок. Те ушли, а мы во остались. Дети крепко хворали,― сказал Федос.

— И помирают, видно, ребятишки-то?

— Не без того. Вона, какой погост за хатой,― мужик почесал грудь.― Который послабше ― и отойдет.

— Жалко,― оглядел дойлид Василь хилых ребятишек, обступивших раненого.

— Что ему, слабому, робить у нас? ― возразил с неожиданной злостью Федос― Тут модного в дугу гнут.

— Голодно, видать, живете,― дойлид Василь погладил по головке беловолосую тихую девочку.

— А и голодно было, покуль не расчистили лядо, свой хлебушко не собрали,― отвечал все тот же Федос, который, видимо, был тут за главного.― Корье березовое сушили да в ступах толкли. Резь в животах от того сильно была. Авдотья спасала. Ништо, воспрянули. Во бог даст, по весне строиться почнем, тесноты убудет. Избу еще срубим, а то две, гумно поставим.

— А на Москву как же? Или раздумали, обратно пойдете до своих мест?

Федос хмыкнул себе в бороду, потупился. За него отвечал низкорослый, разбойного вида мужик в черной курчавой бороде.

— Назад вертаться,― глянул он хмуро, как бы с угрозою на дойлида Василя,― в панской петле мотляться.

Раненый тихо застонал, пошевелился. Авдотья принесла ему питье травное. Схимник глотнул раза два, отвел ковш здоровой рукой.

— Брате Василь, а, брате Василь! ― позвал он тихонько.― Ты уж на обратном-то пути заверни в келью мою. Скруток бумажный отыщи на полатях.

Раненый опустил голову на мешок с сухим листьем, который раздобыла все та же Авдотья, облизнул губы, снова зашептал:

— Изобразил я храм, о коем думалось одинокими ночами. Возьми на сохранение. Со мной еще неведомо как будет, а то может сгинуть.

— Лежи, брате,― отвечал дойлид Василь.― Все обойдется. Только вот как выбраться из этих мест, не ведаю.

— То не клопат,― сказал Федос и кивнул на чернобородого мужика.― Во он проведет. Он ходок знатный.

Раненому немоглось. Авдотья склонилась над ним, дала раненому еще питья. Схимника перестало трясти, он дышал теперь ровнее.

— Обойдется,― сказала Авдотья уверенно.― Наших не так инши раз било, а во ― живехоньки.

Дойлид Василь дал знахарке золотой. У Авдотьи по-совиному засветились глаза. Старуха ловко спрятала монету в свои лохмотья, неприступно нахохлилась.

Охотники, прощаясь, осторожно целовали схимника в горячий лоб. Раненый пошевелился, однако глаз не открывал.

— Ужо ступайте,― проворчала Авдотья,― цел буде, кажу вам.

Поклонились Авдотье, поклонились на дымную многоголосую избу.

Во дворе провожатый уж поджидал, пробуя ременные подвязки на коротких охотничьих лыжах.

 

АМЕЛЬКА ДОБРЕЕТ

На паперти Кирила Шмат по белому камню надпись резал. Слова написал ему с куска бересты Степка. Бере-сту принес Петрок от попа Евтихия.

— Ды виток дай сбочь и дерезу пусти,― поучал Амелька.

Кирила, посапывая, тюкал маленьким долотом, старался. Надпись была важная, памятная. Камень с нею вмуруют в притворе. Петрок поглядывал на надпись с почтением ― вырезывал ее Кирила Шмат на вечные времена. Уж никого из ныне живущих не останется на земле, а кто-то, кого еще и нет, станет читать надпись. С уважением будет думать о тех, кто некогда оставил по себе память искусным своим трудом. Вот и Кирила Шмат потому особенно старается, хотя его имени и нет на памятном камне, как нет на нем имени тех муралей, ценинников и плотников, которые теперь тут вокруг копошатся, перебраниваясь, жуя с рукава подмерзший хлебушек, сморкаясь в подолы армяков, свит и шубеек, постукивая топорами, молотками, плеская известковую кашицу на плинфу и камень и незаметно, исподволь творя ту красоту, на которую с почтением будут взирать далекие потомки, дивясь ― как же это так вымудрено, какой такой особенной снастью и какими руками?

Чтобы Кирила Шмат чего не наврал, Амелька стал гласно считывать вырезанную надпись.

— Апанаса тут не надобно бы,― сказал Степка ревниво.

— Не твойго ума дело,― возразил Амелька, снова поднимая к глазам берестяную писаницу.

Остановился поглядеть на работу камнереза и дойлид Василь. Амелька тотчас подошел к нему.

— Там, пане Василь, недобро робится,― тихо сказал он, кивая в притвор, где стучали лопатками мурали, возводя перегородку.― Харитон-то цемянку кладет жалеючи: не обвалилась бы его работа опосля.

Дойлид Василь, наклоня голову, молча пошел в притвор. Перед Харитоном остановился, глядел. Потом так же молча взял у мастера лопатку, ухватил тяжелый литовский кирпич, обмакнул в лохань с цемянкою, лопаткой кинул раствору на предыдущий ряд кладки.

— Так вот,― сердито сказал дойлид Василь. Оторопевший было Харитон спохватился, нахмурясь,

потеснил зодчего, оглянулся.

— Ты, пане добродею, тут не указуй, не позорь пред народом,― буркнул камнеделец,― свое берег бы. Эх, Василька, Василька! Что-то, брате, подменять тебя начали. Инши кто, може, и не скажет тебе того, а я скажу, бо жалею тебя прежнего: не зазирался бы, Василю, на госпо-дарские хоромы, а был бы с нами. Глядеть на работу, панок, будешь, как сработаю.

— Делай, как сказано! ― прикрикнул дойлид Василь. Мурали поглядывали на него с укоризною. Дойлид отвернулся.

— Беги-ка ты лучше к тетке,― буркнул он Петроку.― Нечего тут на холоде околачиваться.

Петрок обиженно поплелся на паперть, к Кириле Шмату. В последнее время дядьку Василя и вправду будто подменили: всем недоволен, всех бранит. Сказывал Степка ― купец Апанас тут виною.

Петрок недовольно подумал, что купец, видно, неспроста липнет к дядьке Василю. Все поговаривают ― неспроста. Что-то этой лисе Апанасу Белому от дядьки Василя надобно.

Петрока вдруг так огрело по спине, что аж присел. Оглянулся ― а это Филька. Стоит, ржет.

— Видать, у Ивашки отъелся,― буркнул Петрок сердито.

— Во, пощупай-ка руку,― сказал Филька.

У Петрока душа отходчива, простил Фильке тумак. Не часто теперь появлялся тут Филька, сиднем сидел у Ивашки Лыча. Пощупал Петрок согнутую в локте Филькину руку.

— Не,― сказал он.― Не шибко твердо.

— Дай раза по шее поглажу, тогда познаешь.

— А ты, коль свербит, об угол тресни,― посоветовал Петрок.

Посмеялись тихонько. Филька развязал ворот шубейки.

— У тебя обнова, гляжу,― сказал Петрок.

— Не, то рубаха сынка Лычева,― сказал Филька.― Ивашка поносить дал, покуль моя высохнет.

— Видать, жалует тебя хозяин.

— От попадешь сам в ученики, познаешь тогда, что почем,― разобиделся Филька.

— Я б убежал,― сказал Петрок.

— Знай мели,― возразил Филька.-― А был бы в моей... Ведь ремеслу, бает, обучу.

И вдруг махнул рукой, сказал зло:

— А не станет обучать тайнам, убегу к скоморохам.

— Ты слыхал, что Кубрак натворил? ― постарался перевести Петрок разговор на иное.― Каялся во хмелю на торжище, что живет неправдою.

— От дурья голова! ― Филька встрепенулся.― Так я же и прибег с этим. Келарь-то Никоновой обители сгреб Кубрака! Айда до монастыря, поглядим, как монаха лозой будут сечь!

— Не пустят меня,― понурился Петрок.

— Ты тишком,― посоветовал Филька.― Или скажи дядьке, что домой, мол, кличут, а сам... Уж я все подслухи выведал в монастыре.

На паперть откуда-то снова вынырнул Амелька. Стал возле Кирилы Шмата, докучая всякими советами. Камнерез только мотпул головой ― не лезь, дескать. И тут Амелька приметил хлопцев, скоренько к ним. На его сухощавом лице, к удивлению хлопцев, была добродушная усмешечка.

— О чем совет держите, господари-бояре? ― ласково спросил Амелька.

Хлопцы переглянулись.

— Ступайте-ка в храм, хлопчики, не застудились бы на ветрах,― продолжал Амелька.

— Да мы, дядька Амельян, до Фильки в хату сбираемся,― отвечал Петрок, недоверчиво поглядывая на новоявленного добродетели.

— А то ступайте, грейте брюхо возле жаровен,― радушно приглашал Амелька.

Вдруг он, как всегда, неожиданно сорвался с места, скользя, побежал вниз с горы ― приметил подкатившего в легких санках, крытых медвежьей полостью, купца Ананаса.

— Чтой-то шибко подобрел, а? ― растерянно промолвил Петрок.

— Може, ту ночь памятает? ― отозвался Филька. Купец Апанас в сопровождении Амельки поднялся к храму, перекрестился на заснеженные главы, ступил в притвор, спросил дойлида Василя.

— Оне со Степкой, кажись, в ризнице,― отвечал хмурый мастер Ясь.

Купец снял меховую шапку, уверенно занес ногу в волчьем сапоге через невысокий порог.

Амелька вдруг непочтительно дернул Апанаса Белого за полу шубы.

— В храм не ходи! ― шепнул Амелька.

Купец Апанас недоуменно и даже в некотором раздражении оглянулся, и вдруг глаза его округлились по-кошачьи. Он еще раз взглянул на угодливого Амельку, но взглянул уже без прежней независимости и вдруг стал, как вкопанный. Он прислушивался. В храме как-то было все глухо, грозно. Купцу даже показалось, будто донесся едва различимый тяжелый всплеск, хотя Апанас Белый наверняка знал, что вода, о которой ему было ведомо, та, затаившаяся наверху, уже замерзла, если не вся, то в большей части и теперь тайно и неумолимо делает свое дело.

В храме Калина огромной кистью покрывал известкой свод, чтоб расписать его затем лазоревым, подобным весеннему небу, цветом н святыми ликами. Из-под заляпанного известкой сапога стенописца выскользнула и полетела вниз мерная дощечка. Когда дощечка стукнулась о груду кафли, предназначенной для мощения пола, купец Апанас вздрогнул, отшатнулся.

— Господи помилуй! ― пробормотал он, поспешно направляясь на паперть.

Там купец подозвал к себе Петрока.

— Сбегай за Василем,― сказал он.― Передай: Апанас его видеть хочет.

Петрок побежал охотно. Передав веленное, робко сказал:

— Я, дядька, до Фильки.

Василь Поклад кивнул, думая о своем.

Опередив дойлида, радостный Петрок выметнулся на паперть. Купец Апанас, увидев бежавшего сломя голову из храма хлопца, побелел.

— Зараз будет! ― торопливо сказал Петрок Апанасу Белому.

— Ах, чтоб тебя! ― плюнул тот вслед хлопцу.

Петрок и Филька скатились с горы много раз испытанным способом, а именно тем, от которого потом охают матери, не зная, уж как и латать вконец растерзанные порты.

 

ИЗГНАНИЕ КУБРАКА

Никонова обитель была подобна на небольшую крепость ― не подступиться. Ее и приспосабливали для возможного держания обороны. Она была за городской стеной. Кругом земляной вал с частоколом охватывал обитель неровным четырехугольником. По углам же стояли приземистые каменные шестигранники башен. Однако Филька уверенно повел Петрока к низкорослым дебрям жимолости, которая в двух-трех местах взбиралась едва не на самый верх вала, под частокол.

— Тут монахи из обители по своим надобностям в город убегают тайно. А мы этим ходом в монастырский сад,― объяснил Филька и добавил мечтательно: ― Яблоки там, что твой мед.

Хлопцы перемахнули ограду, увязая в сугробах, побежали через пустынный сад к приземистым хозяйственным пристройкам.

Филька толкнул Петрока в каменную нишу, оглянулся. Было тихо вокруг, как в заколдованном царстве. Лишь на подворье трапезной лениво взлаивал пес. Отдышались, из сапог вытряхнули снег.

— Тут погреба,― шепнул Филька.― А из них потайные подслухи в звонницу и в склепы под трапезной.

— Все тебе ведомо,― завистливо сказал Петрок.

— Гэ, я и в городском замке все ходы-выходы ведаю! ― похвастал Филька.

— Там и я бывал,― сказал Петрок.

— Айда! ― скомандовал Филька.

На коленках пробрались в погреб, оттуда в низенькую темную печуру.

— Не споткнись,― предостерег Филька.

В темноте Петрок нащупал каменные ступени. Они вели вниз. Ступени кончились быстро, дальше можно было уже идти во весь рост. Темным подслухом, где пахло мышами и сыростью, долго двигались на ощупь. Но вот возле какой-то отдушины, из которой едва сочился свет, Филька остановился, прислушался.

— Не тут,― промолвил он с досадой.― Под храмом, видать.

Вылезли наверх, притаившись у стены, долго жмурились, привыкая к свету. Монашек в теплом подряснике, подпоясанном грязной тряпицею, разгребал деревянной лопатой дорожку от церкви к спальным кельям.

— Ну не приведи бог, споймают! ― шепнул Филька то ли, чтоб настрашить Петрока, то ли и в самом деле убоясь монастырских стражей.

Филька первый стремглав кинулся через сумрачный двор. Петрок затаил дыхание ― а ну увидят Фильку стражи, погонятся, словно псы за зайцем.

— Эй! ― поманил Филька.― Иди!

У малой двери хлопцы остановились, чтоб отдышаться.

И опять по узким подслухам, которые пронизывали толстые каменные стены церкви, Филька уверенно повел Петрока к потайному склепу, где содержался теперь на цепи буйный монах Кубрак.

Всю колядную неделю гулял в корчмах удалой Кубрак. Видать, с тугой мошной вернулся он в место Мстиславльское, щедрые подаяния собрал с братией по окрестным весям. Кидал не скупясь Кубрак на прилавки корчмаря и гроши, и мелкие пенязи, играл в зернь, бросал серебро двум разбитным молодицам, которые усердно помогали монаху растрясти добычу.

— Айда, бабы, со мной в варяги! ― кричал Кубрак.

И тех хмельных молодиц возил Кубрак по улицам в расписных санках, сам сидел за кучера и снова кричал. В таком безобразии и явился монах к двору радца Федьки Хитруна, с которым были у Кубрака старые счеты. Одна из молодиц доводилась какой-то родней Хитруну, и она-то особенно старалась, голос ее было слыхать на все Замчище.

Разгневанный радец выскочил к гулякам с кнутом, да только и у Кубрака был кнут.

— Отдавай должок, Федька! Старый пес! ― кричал Кубрак.

— Кубрак! ― клекотал в ярости Хитрун.― Ужо будет тебе суд, Кубрак. Не жди пощады, ярыга, от преподобного Никона!

— Никон ― такой же сатана, аки ты, старый разбойник! Однако я никого не убоюсь. Уйду в варяги! Айда, Федька! Бери-ка свой кистень. Или возле ляха пригрелся, старый лис? ― не унимался буйный монах, потешая набежавших зевак.

И кликнул радец троих паробков, и те в три дрючка взялись честить и Кубрака и его молодиц. Да только и Кубрак оказался при силе: раскидал осатаневших паробков, да и Федьке Хитруну долго потом пришлось вычесывать из бороды выдранные седые клочья ― испортил монах радцу все благообразие.

А унял Кубрака келарь монастырский Гаврила ― сила одолела силу. Оглушенного буяна монастырские служки повязали по рукам и ногам веревкою, кинули в розвальни, покрыли попоной и кружным путем, подальше от глаз, увезли в обитель.

Раскинув врозь ноги в поношенных сапогах, сидел теперь Кубрак в углу склепа на сопревшей рогожке, дико озирался, шевелил скрученными за спиной и давно затекшими руками.

Хлопцы отшатнулись от узкого окошка, когда скрипнула дверь склепа. Вошел келарь Гаврила с зажженной свечой. Следом дюжие монастырские служки бережно ввели под руки преподобного Никона ― легонького ясноликого старца в светлых просторных одеждах.

Кубрак исподлобья глянул на вошедших, отвернулся, скрипнул зубами.

— Ай стыд пронял, что харю воротишь, Кубрак? ― смиренно спросил Никон, взмахом тонкой руки отсылая от себя служек.― Ложись, сыне, на срамную скамью. По-перву, будет тебе правеж лозою.

Каждый из служек взял по пучку крепких лозовых прутьев. Прислонясь к стене, служки ждали приказа и с любопытством взирали на Кубрака. Кубрак не шелохнулся.

— Богохульник! ― вдруг возвысил голос старец.― Сидишь, а на коленях надобно елозить, прощение вымаливая,

Кубрак и тут не отвечал, глядел не мигая на носка своих сапог.

— Что язык проглотил? ― вопрошал старец.― Наблудил, испохабил сан иноческий, по вертепам шастая. Некому по тебе плакать. Где ты, мот, девал столько добра, что тебе иноки дали на сохранение?

— Аль из твоей мошны те пенязи? ― вдруг с хмельной удалью дерзко поднял косматую голову монах.― Или я пытал у тебя, преподобный, куда девались дукаты, что получил ты от купца за сгоду отдать ему храмовый подряд?

— На колени! ― крикнул старец с угрозою. Келарь приподнял монаха, поволок к Никону, брякнул на колени. Никон подошел, ударил Кубрака сухим кулачком.

Кубрак сморщился от удара, шевельнул связанными руками. ―

— Больно дерешься, преподобный,― сказал с насмешкою.― А помнишь ли, как я тебя от ножа выручил? Где то было, а?

Благообразный лик старца набухал сизой кровью.

— Многое прощал тебе, Кубрак,― молвил Никон.― Ныне не будет прощения.

— Суда церковного не убоюсь, преподобный,― отвечал Кубрак все так же дерзко.― Убоишься ты его, ибо не смолчу, ведай сие. Отпусти лепей подобру, Никон.

Старец не отвечал.

— Не отпустишь? ― шевельнулся Кубрак.― Суду предашь? А не ты ли, Никон, докупившись власти, творил сам-то всякое бесчиние взапуски с игуменом монастыря Случевского? И не ты ли полюбовнице своей маентак монастырский о тридцати дворах подарил? Воспомяни-ка!

— Брешешь, сатана! ― подскочил Никон.― Подумай-ка на что замахнулся, кому такое глаголешь!

— Давно ли лаптем щи хлебал, преподобный? ― отвечал Кубрак насмешливо.― Высоко тебя вознесли, да не крепко подперли. Гляди упадешь.

— Тать нощной! ― петушился перед монахом Никон.― Пуда!

— А кто на маентак шляхтича Тармолы напал, грабеж и разбой учинивши не горш того магната Кишки? Воспомяни о себе, преподобный. Что глядишь? Предай меня суду, предай, Никон!

Старец вдруг утихомирился.

— Будет тебе мой суд, а иного не жди,― сказал он покойно.

Никон кивнул служкам, те торопливо вышли.

— И бысть те отныне, Кубрак, великим молчальником,― промолвил старец тихо, но грозно.― Так ты искупишь вину свою пред обителью и пред всевышним.

— Уж не на чеп ли посадить вздумал, затворником объявить? ― потише уже, но с великой ненавистью сказал Кубрак.― Не дождешься, Никон. Уж не только монахам ― мирянам поведаю, каков ты... И на тебя управа найдется. Закон ведаю...

— Я в обители владыко! ― грозно сказал Никон. Служки внесли в склеп пылающую жаровню, клещи, железную палку.

Кубрак глядел на все это округлившимися выпученными глазами.

— Батюшка! ― вдруг прошептал он и упал ниц, стукнувшись лбом о каменпые плиты.― Владыко!

— А-а,― промолвил Никон, отпихивая от себя ногою монаха.― Нет, не ходить уж тебе болей, Кубрак. Будешь ты, Кубрак, отныне, аки червь презренный, ползать по земле и, аки тварь низкая, станешь бессловесен.

— Не погуби, батюшка! Владыко! ― покатился, завыл, пустил изо рта пену Кубрак.― Молиться век за тебя стану, землю есть. Батюшка!

Келарь схватил монаха за волосы, придавил к каменным плитам, кроша зубы железом, расщепил рот. Служка выхватил из жаровни раскаленные клещи.

В этот миг почудилось старцу Никону, будто раздался детский вскрик вверху. И когда поднял владыко голову, то вздрогнул ― почудился ему гневный лик темноглазого ангела. Сморгнул владыко, а когда глянул снова ― видел только темное оконце, обрамленное клочьями пыльного паучьего тенетника. Ослаб разом Никон.

— Стойте! ― сказал глухо и опустился на скамью.― Отпустите его!

Келарь недоуменно поднял голову.

— Развяжи злодея,― повторил свое преподобный. Келарь живо распутал веревку.

— Ступай, Кубрак, с глаз моих долой,― промолвил Никон.― Уходи из обители подобру.

Кубрак повалился к ногам старца, лобызал окровавленными губами преподобному чистенькие туфли.

— Уходи,― отпихнул монаха Никон.― Молись.

Не смея все еще поверить в избавление, затравленно озираясь, метнулся Кубрак к выходу.

Вослед, жалея уже о содеянном, досадуя на свою минутную слабость, белоглазо глядел Никон.

— Гаврюшка! ― сказал он келарю.― Обгляди-ка под-слухи. Сдается мне, понялись там лазать ребятишки.

Прослыл с тех пор благочестивый владыко великодушным,

 

ОБРУШЕНИЕ

Наутро Петрок примчался к храму ни свет ни заря.

— Кубраку-монаху Никоновы люди железом ноги перебили. Вчера своими глазами видел,― подскочил Петрок к дойлиду Василю.

— Вчера? ― прищурился тот.― А не того ль Кубрака ныне поутру видал я возле корчмы Еселевой? На ногах, правда, монах шибко нетверд был, однако это, мыслю, скорей от браги, нежели от игуменова железа. Уж не сон ли за явь ты мне выдать хотел, а, Петрок?

Петрок смутился. Всю ночь не давало ему покоя злодейство Никоново, а тут на тебе.

— От его всяко жди,― поддакнул слышавший это Амелька.

Из храма прибежал запыхавшийся Степка.

— Беда, Василь Анисимович,― сказал он.― Под самым куполом трещина жахнула.

Трещину под сводом первый приметил Калина. Полез на леса и зашумел ― попортила трещина стену, приготовленную для письма краскою. Дойлид Василь после долгого обгляда спустился вниз, крепко встревожен. Ходил, вздыхал ― не с кем и посоветоваться.

— Ступал бы до поляка, Анисимович,― надоумил Степка.

Однако уехал тот польский дойлид еще по первопутку в Вильню, а обратно ждали только к весне.

— Поеду-ка в Могилев,― решился дойлид Василь.― Потолкую с тамошними майстрами. Будешь тут, Степан, за главного. Храм закройте, и чтоб туда ни ногой.

Приказал дойлид всем храм покинуть, ждать лета.

Когда пришел Филька, уже никто не работал. Мужики толклись на паперти, гомонили, как потревоженные галки. И снова вспомнили, что ставлена церковь на поганом месте.

— Чтой-та они? ― спросил у Петрока Филька.

— Трещина объявилась в кумполе,― Петрок тер уши, притопывая сапогами.

А мороз к полудню еще покрепчал. Низко над посольской слободой выблеснуло из дымной стыни солнышко, замороженным яблоком неспешно катилось по заснеженным крышам.

— Запирай вход, Амельян! ― приказал дойлид Василь.― А вам, люди добрые, нечего тут толкаться. Ступайте! Сказано ― до лета в храм ни ногой.

Амелька вытолкал муралей из притвора, иным давал для острастки тумака. Мурали огрызались.

— А за тем ведьмедем не пойду, хоть режь,― крикнул Амелька.― На того дурня Калину один Лука управа.

— Да ты передал ли ему, что мной велено? ― озабоченно спросил дойлид Василь.

— Ай-т,― досадливо отмахнулся Амелька.

— Я передам! ― вызвался Филька.― Уговорю.

— Тебя тут не хватало! ― разозлился дойлид Василь.― Амелька, ступай, тащи его! А Лука где же? Пойди, Петрок, отыщи старого.

Пока искали во взбудораженной толпе иконописца, никем не замеченный Филька шмыгнул в храм. Внутри было до того тихо, что хлопца взяла оторопь. Только где-то высоко на подмостях сопел и возился ничего не подозревавший Калина.

— Калина, эй! ― позвал Филька.

Несмелое какое-то эхо разнесло голос хлопца по храму, подняло ввысь, туда, где свод был подобен лазоревому весеннему небу.

— Э-эй! ― снова подал голос Филька.

И то ли от этого Филькиного вскрика, или от того, что сильнее заворочался, шатнул подмости Калина, что-то вверху громко ухнуло, как бывает на Вихре в сильные морозы, густо посыпалась известка, мелкие куски плинфы. И еще увидел Филька, как наклонились вдруг подмости и быстро-быстро заскреб заляпанными известкою старыми сапожишками Калина, ища пропавшую опору.

— Небо валится! ― отчаянно крикнул Филька, цепенея от жути.

И, забыв вдруг, в которой стороне выход, закрыл Филька руками голову, бросился, ударил плечом в запертые царские врата...

Когда дойлид Василь увидел, как вздрогнул вдруг и начал оседать верх храма, он помертвел.

— Господи, что ж это? Господи! ― шептал в помрачении дойлид Василь, не желая все еще поверить, что это лучилось.

И не в силах стронуться с места, он все глядел потом, не отрываясь, хотя его и толкал кто-то, кричал ему что-то, глядел, как, раздвинув стены, свод наконец упал, как па-али потом, раскалываясь, затейливые, будто пасхальные йца, кокошники и осыпались изразцы закомарных дуг.

Высоко поднялся над обрушенным храмом столб морозной пыли, и был он красен зловеще ― то ли от красной пелены, вдруг застлавшей глаза дойлида, то ли от искрошенной плинфы и цемянки.

Мурали, которых обрушение смело с горы, с разинутыми ртами, обезумевшие, ринулись к развалинам, и голосов отдельных не было слышно, а только глухой стон.

На развалины первым вскочил Степка. Простоволосый, растерзанный, силился он сдвинуть большой, посеченный трещинами кусок купола, на котором виднелось ярко-лазоревое блюдце покраски.

Степке на помощь бросился Петрок, еще несколько человек. Искали засыпанного Калину.

— Филька где? ― спросил у Степки Петрок. Степка беспомощно оглянулся.

А дойлид Василь все стоял, пошатываясь, на том же месте, перед папертью.

— Что ж это, господи? ― шептал он.

И он не испугался, не отшатнулся, когда возник перед ним как посланец возмездия за неведомые грехи иконописец Лука.

Трясущимися руками поднял Лука подкатившийся едва не к самым ногам дойлида Василя обломок раскрашенного синькой кокошника.

— А-а, душегуб! Ляхам продался! ― захрипел старец и бросил камень в дойлида.

И тут Амелька подскочил к Василю Покладу.

— Каменьями нечистика! ― крикнул Амелька и тоже бросил камень, прямо дойлиду в грудь.

И так как Василь Поклад не упал, а продолясал стоять, шевеля меловыми губами и глядя куда-то прямо перед собой, люди всю свою темную ярость и страх обратили теперь на этого человека. И еще камни полетели в дойлида, и Василь Поклад упал.

— Не он это, не он! ― крикнул тогда Петрок отчаян-но, бросился к дядьке Василю.

Но слабый непонятный крик хлопца потонул в гуле мужицких голосов. Петрока оттолкнули, затерли, он испугался этой беспощадной круговерти, этого мелькания серых свит, шубеек, запорошенных пылью потных бородатых лиц.

— Стойте, православные! ― раздался вдруг сильный возглас.― Стойте!

Перед толпой, заслоняя упавшего дойлида, стоял всклокоченный и гневный поп Евтихий с поднятым над головою золотым блистающим крестом.

Толпа смешалась.

— Ну кто посмеет бросить камень в святой крест, антихристы? ― грозно крикнул поп Евтихий, смиряя злобный гул.

 

ОТКАЗ ДОЙЛИДА

На исходе третьей недели дойлид Василь поднялся. Ничего уже не болело у него, а была лишь слабость во всем теле и непривычная пустота в голове ― ни единой мысли, никаких желаний. Он вставал по утрам, потому что так делали все, и было нехорошо валяться в постели, когда уже ничего не болит, нехорошо перед хлопотуньей сестрой и перед паробком, который громко, бодрясь, покрикивал во дворе на дуревшую от безделья лошадь.

Почти никто теперь не навещал дом дойлида, лишь раза два, еще когда Василь метался в горячке, срывая с себя повязки и примочки, приходил отец Евтихий. И, узнавая его, порывался с постели навстречу, казнился перед попом:

— Хотел как лепей, батюшка,― бормотал дойлид,― чтоб светло и украсно, без члененья храм, дабы высь была, не давило... А надо б столпы, и на них верх утвердить. Ох, вижу, все теперь вижу и ведаю. Бес попутал, гордыня... А Калина... Ох, Погубитель я! Батюшка!

— А ты терпи, терпи, раб божий, смири гордыню-то,― отвечал поп, внося еще большее смятение в истерзанную сомнениями душу дойлида.

И тогда спешила к брату Маланья. Горбунья с ворчанием укладывала, укрывала Василя.

— Не ты, Василе, виною,― утешала она.― Уж я узнавала у майстров. Бают, что не без вражьей руки дело обошлось.

Дойлид переводил взор на отца Евтихия, и поп кивал согласно.

— А ты б не набирал в голову черных дум,― говорил поп.― Бог даст, еще и украсней возведем храм. Ты поднимайся, все ладно будет.

И Петрок словам таким дивился ― ведь сам видел, как разбирают стены обрушенного храма, везут санно, что к Ильинской церкви, а что к обители Никоновой. Но не хотел Петрок осуждать попа Евтихия ― в утешение хворому говорил тот неправду. Горбунья бы сказала ― то святая неправда. Одного боялся Петрок ― вдруг у него спросит дядька Василь: «Что с храмом?» Как отвечать? Неправды не хотел Петрок, а правда не крепко ли тяжела окажется дядьке Василю.

Но дойлид Василь ни о чем не спрашивал, и все тревожней поглядывала на брата горбунья. Петроку она сказала:

— Ты ужо будь с ним, соколик. А я тебе гостинчика расстараюсь. Ох, один на один остался со своей бедою Василька, все от пего отринулись. Во и купец Апанас глаз не кажет.

Петрок за посул тетки обиделся ― не из-за гостинца не отходил он от хворого. Жаль ему дядьку, зло берет за несправедливость людскую. Вот и напраслину возвели: продался, дескать, ляхам, в обрушении виновен. Но он-то, Петрок, знает, что все не так. Он да еще Филька знал. Эх, Филька, бедовая голова! Только когда разобрали завал, чтоб достать Калину, нашли под царскими вратами и Фильку. Из-за погибшего брата ведь и чурается ныне дойлидова дома Степка. Но дядьку Василя и это отсутствие помощника своего бывшего не встревожило. Лишь однажды спросил, часом не болен ли Степка, что его не видать? И услышав в ответ ― не болен, тут же позабыл о нем.

Стал еще примечать Петрок ― приохотился дядька Василь к погребцу, где содержала запасливая горбунья в высоких кувшинах вина процеженные и хмельные меды. А когда отхлебнет дядька Василь тайком из тех кувшинов, то в глазах у него на несколько времени появится живой блеск. Маланья и ворчала за эти набеги брата на меды, однако ж не запирала заветный погребец, надеясь, видно, что хоть это поможет Василю скинуть с себя тяжкое наваждение.

Однажды, совершив, как ему казалось, втихомолку поход к погребцу и чуть повеселев, Василь Поклад достал кожаную, изрядно потертую сумку и извлек оттуда шахматы.

— Хоть единой мудрости обучу тебя, племянник,― промолвил Василь с какой-то виноватой усмешкой на синеватых губах.― Садись, брате, покажу добрую игру.

Шахматами увлеклись оба, играли ежедневно. Если племянник ошибался, Василь даже сердился на него, и Петрок не ведал в таких случаях, как быть ― вдруг это во вред дядьке. Однако горбунья, слыша эти окрики и охи брата, радовалась и Петроку потом говорила:

— Ты не робей. Злость ему ныне на пользу. А о храме, дитенок, с дядькой ни полсловечка. Чуешь?

Петрок с дядькой Василем как раз сидели перед шахматного доской, и Василь Поклад только что побывал возле погребца, когда Маланья впустила в светлицу гостя.

Василь Поклад как взял с левого края латника, так замер с поднятой фигурой в руке.

— Проше пана, не порушил ли отдых пана Василя? ― с поклоном сказал пришедший и покосился на изразцовый камин, где жарко горели сухие березовые поленья.

Василь Поклад вопросительно глянул на сестру, которая, спрятав под фартуком руки, осталась стоять у двери.

— То мне господыня, пани Маланья, сказала, что можно до тебя, пане Василь,― оглянулся на горбунью и пришедший.

Горбунья согласно кивнула и усмехнулась приветливо.

— Седай, человече,― ответил наконец Василь и осторожно поставил своего латника на доску, на поле вперед.

— Я прошу пана, от его милости старосты места Мстиславского до тебя, пане,― сказал пришедший, усаживаясь на предложенное горбуньей кресло.― Зовусь Тадеушем Хадыкой.

— Ты людям Мстиславским ведом, пан ксендз,― Василь Поклад сдвинул брови.

— В замке спочувают твоей беде,― осторожпо начал ксендз, все так же косясь на камин.

— Пожалел волк кобылу,― буркнул Василь.

Ксендз потеснил Петрока, сделал за него ход латником от короля. Василь Поклад рассеянно подвинул ладью.

— Великое недовольство в людях Мстиславских от того обрушения,― промолвил Тадеуш Хадыка.― Идет молва, будто строение потому непрочно оказалось, что хотели вы с купцом Белым как подешевле церковь поставить.

Василь Поклад лишь пожал плечами.

— А деньги, собранные посполитыми на возведение храма,― ксендз снова подвинул вперед латника,― деньги те поделили с купцом на двоих.

— Тут столько правды, сколько в решете воды,― вступилась за брата Маланья.

Василь Поклад взглядом остановил сестру.

— Братчики нас рассудят,― сказал он.

— Все выйдет, как поп скажет,― ксендз легонько стукнул холеным пальцем по шахматной доске, напоминая, что за хозяином ход.

— Евтихий ― прямой человек,― отвечал Василь Поклад твердо.― Неправды не захочет. А ты, милостивый пан, говорил бы, зачем пожаловал, чем такие речи заводить.

Горбунья покивала брату с укоризною. Василь нетерпеливо дернул плечом, на бледных щеках засветился румянец.

— Прошу пана даровать мою неумышленную дерзость, я не думал пана обидеть, ― приподнялся с кресла, будто собирался уйти тотчас, Тадеуш Хадыка.― У меня до пана совсем иншая размова.

Ксендз подобрал полы своей одежды, снова сел.

— Пане Василь,― сказал он,― как бы оно ни было, а я верю: до рук твоих не прилипло ни единого пенязя, о которых шумит чернь. Однако сгодись, что даже ежели с амвона провозглашено будет о твоей невиновности, папу и в том случае в месте Мстиславском построением храмов ведать не дадут. Да и в иных градах вскоре ведомо станет про обрушение.

Василь Поклад опустил голову ― ксендз говорил правду.

— За паном ход,― напомнил Тадеуш Хадыка и вновь легонько дотронулся пальцем до шахматной доски.

Василь Поклад подвинул латника.

— Однако пан гуляет рисково,― сказал Тадеуш Хадыка и сбил латника конем.

На лице Василя Поклада мелькнула тень досады.

— Може пану отдать ход? ― тут же предложил ксендз.

— Такое у нас не принято,― возразил Василь Поклад, берясь за фигуру.

Тадеуш Хадыка несколько поразмышлял над ходом супротивника.

— Ты, пане Василь, добрый дойлид,― ксендз отступил ладьей.― Строения, тобою ставленные, любы взору. Видна в них добрая латынская школа.

Василь Поклад со вниманием поглядел на непрошеного гостя, старался уловить, куда гнет хитрый лях, что за яд сокрыт в его похвалах.

— Я болей русин, нежели латинянин,― возразил ксендзу.

— Твои советы градодельцу пану Кондратовичу были весьма до пользы,― ксендз быстро взглянул на Василя Поклада.

Тот промолчал.

— Вернуть прежнюю славу еще возможно,― первым нарушил ксендз ставшее тягостным молчание.

Василь Поклад лишь усмехнулся, и была видна в его усмешке тоска души и безмерная усталость.

— Не думай, пане Василь, что сыплю на рану соль. Бальзам желаю указать,― сказал проникновенно ксендз.― Замок может тебе в том допомочь. Многое за-мыслено строить в месте Мстиславском, и Сигизмунду Кондратовичу с этим не управиться так, как смог бы ты, пане. Сигизмунд станет тебе верным и послушным помощником.

Глаза дойлида Василя ожили, и обрадованная горбунья закивала, заулыбалась. Однако Василь Поклад омрачил радость сестры.

— Не в мои зубы тот корм, пан ксендз,― возразил он с твердостью,― неужто думаешь, что с великой обиды примусь я за чуждое людям нашим?

— Посполитые подобны стаду,― отвечал Тадеуш Хадыка.― Ведает ли стадо, какой пастырь ему лепей? Однако самые поважаные люди места Мстиславского почитают за гонор для себя послужить делу истинной веры христовой. Пришел до нас и ведомый тебе Амельян Стольник...

— Не мне быть ему судьею...

И тут не смог молчать более Петрок, крикнул:

— То он, Амелька, повинен в обрушении! Мы с Филькой своими глазами видали, как он по храму ночью шастал.

— Петрок! ― разозлился Василь Поклад.― Старшие говорят ― твое дело молчок.

Только горбунья приметила, как вздрогнул, переменился в лице ксендз. Однако тут же на губах его появилась благодушная усмешка.

— Не надобно строго наказывать отрока,― вступился ксендз.― Однако, хлопчик, вот и ты был ночью в храме, а что с того?

Петрок покраснел.

— Навет на невинного ― великий грех, хлопчик,― упрекнул ксендз.

— А то не навет,― обиделся Петрок.― Мы с Филькой своими глазами...

— Не бери в сведки усопших...― покачал головой Тадеуш Хадыка.

— Али с Филькой случилось что? ― насторожился Василь Поклад.

Горбунья предупредительно кашлянула, мигнула гостю.

Ксендз сделал вид, что знаков этих не приметил.

— Оттого и Стефан, былой ученик пана Василя, в обиде великой,― сказал ксендз.― Неуж не сказали тебе...

— Панок! ― шепнула горбунья.

— Не передали,― неумолимо продолжал Тадеуш Хадыка,― что нашли отрока под каменной глыбою? Ты вот до поспольства льнешь. А будет ли тебе от него прощенье за гибель агнца невиновного?

Схватился Василь Поклад за грудь, пошатнулся, будто ударил его ксендз камнем под самый дых.

— И Филька!..― слабо охнул он.― Что ж ты, Петрок, смолчал, а? И ты, Маланья?

Ксендз поднялся, полою повалив на шахматной доске фигуры.

— То мы с паном в другой день поговорим,― сказал, кланяясь.― Вижу, у пана еще не загоилось, то я в другой раз...

— Что ж не сказал, Петрок? ― снова укорил Василь хлопца, когда ксендз вышел.

Петрок, чтобы только не видеть полных укора глаз дядьки Василя, опустился на колени, принялся собирать раскиданные шахматные фигурки.

— И надобно ж так,― Василь Поклад беспокойно заходил по светлице.― И этот ворон тут как тут. Что-то учуял небось. Нет, уж ему-то ничего не достанется. Ничего после себя не покину. Жадному воронью!

Василь Поклад достал продолговатый ларец-подголовник, открыл. Лежали там свитки с чертежами строений.

— Все заберу с собой,― бормотал Василь Поклад, один за другим извлекая свитки из ларца.

Свитки полетели в камин.

Будто завороженный с каким-то даже страхом, не смея ничего сказать, глядел Петрок, как лизало свитки желтое пламя, пузырились, чернели бумажные листы.

Горбунья, войдя в светлицу, ахнула.

— Что ж ты это утворил? ― крикнула она, бросаясь к камину.

— Пусть,― отряхивал руки Василь Поклад.― Все прахом, все. Но не воронью.

Обжигаясь, горбунья выхватывала из камина дымящиеся свитки.

— Петрок! ― обернулась она.― Воды неси!

Перхая от дыма, горбунья сорвала с крюка новенький зипун, стала сбивать им пламя.

— Ай стыда у тебя нету! ― выговаривала она брату.― Ох, брате, брате...

Горбунья всхлипнула.

Василь Поклад молча повернулся и пошел в спальный покой. Шел он, как медведь, проткнутый рогатиной.

 

«ТАЙНЫ ТОЙ Я ТЕБЕ НЕ ОТКРОЮ...»

Теперь Василь Поклад быстро слабел. Не помогала пи принесенная от шептухи наговорная вода, ни травные всякие отвары, которые во множестве умела готовить горбунья, научившись этому у древних старух-монахинь. Василя мучила боль под левой лопаткой. Эта боль началагь после ухода ксендза. Будто невидимый нож вонзил под лопатку черный лях.

Василь Поклад от болей в груди не мог уснуть. Было трудно дышать, он чувствовал себя рыбиной, которую вынули из воды. Обрадовался, когда наконец забрезжил зеленоватый рассвет. Принесла свой отвар горбунья. Оглядела брата, скорбно поджала губы.

— Не спал, соколик?

— Муторно,― отвечал брат.― Слабость. Вот закрываю глаза и вижу одно и то ж: мутная вода свивается в воронку, и воронка все ширеет, все глубеет, тянет вниз.

— А ты испей водицы,― поднесла ставец горбунья.― Испей, полегшает. Да и усни возьми.

— Петрока жду,― сказал брат.

Он и правда ждал. Он теперь стал бояться, что не успеет Петроку сказать, что хотелось сказать обязательно.

— Прибежит Петрок,― проворчала горбунья.― Где-либо на ручьях застрял с хлопцами.

— Не успел я много, сестрица,― вздохнул Василь Поклад.― Думал таких, как Петрок, сметливых да прытких до науки, собрать, научать нашему ремеслу. Да научать грамоте не горше, чем в тех немецких академиях, чтоб не ездили...

— Стихни-ко, угомонись,― прервала брата Маланья.― Во поднимешься, еще все и зробишь. Не стар, женить во думала, невесту подыскала.

— Невесту,― усмехнулся Василь Поклад.― А невеста хороша ль?

Горбунья смахнула слезу, отвернулась.

— Скрутки мои Степану передай, ежели что,― сказал Василь Поклад.― Пусть помнит.

— Ушел твой Степан,― вздохнула Маланья.― Тот лях Зыкмун его сманил. Как вернулся из Вильни, сразу и сманил. Посулил за это послать Степку в обученье в немецкие земли.

— Ну я ему не судья,― сказал Василь.― Может, и верно удумал Степка. А скрутки передай.

Петрок еще в сенцах снял шубейку, мокрые сапоги. Перед дядькой предстал румяный, оживленный.

— Весной от тебя, брате, пахнет, солнышком,― сказал ему дядька Василь.― А рукава мочить не надобно бы. Ай запруду строил?

— Запруду,―кивнул Петрок.

— Не застудись. А так строй себе.

— Я ксендза того повстречал возле Дивьей горы,― поведал Петрок.― Крадется, волк волком.

— Ты вот что, Петрок,― сказал Василь Поклад.― Ты о людях не учись судить поспешно, хлопчик. Вот на Амельку тогда наговорил.

— Так это он, дядька! Ну попомнит, злодей!

— Уж слухай мое, Петрок,― остановил его Василь Поклад.― Ты еще мало пожил, хлопчик, чтоб верно распознавать людей. Ты их не сторонись-ка, не будь сам по себе, один. Страшно это и тяжко. Мыслишь, что лепей их, ан хуже. Вот как. Тебе надобно учиться многому. А зла невесть сколько вокруг. И людей таких, что подобны кротам незрячим. Злых людей, своекорыстных, кои от того себе же во вред все творят. Мыслят ― к выгоде, ан во вред. Им слово надобно, свет. И будет тако, верь, брате. С той верою живи. А мой век, видать, весь. Потому и кажу тебе. Болей никто не скажет ведь. Разве что иди к отцу Евтихию. Просись в научение. Сам хотел за тебя просить, да не успел. Ох, чую, жжет меня что-то, томит. Еще вот собирался обучить тебя тайнам ремесла своего. Не успею...

Василь Поклад отвернулся к стене, трудно дышал.

Горбунья поманила Петрока из спального покоя. Выходя, Петрок оглянулся. И так ему вдруг нестерпимо горько стало от жалости. И ненависть холодом наполнила грудь хлопцу. Он готов был пойти хоть в разбойники, чтоб отомстить недругам дядьки Василя, ставшего ему вторым отцом, отомстить тем, кто погубил неунываку Фильку и добряка Калину.

«Что так сотворено ― злу на свете живется лепей, как добру? ― раздумывал Петрок.― Как же это?»

Петрок взглянул на горбунью, хотел спросить об этом у нее. Но тут же отказался от своего намерения: что может ответить пришибленная, горем убитая его тетка? Вот кто мог бы ответить ― дядька Василь. И Петрок снова оглянулся.

Не знал того Петрок, что видит в живых дядьку Василя в последний раз.

К вечеру на Вихре грянул ледолом. И всю ночь, пробравшись в светлицу, Василь Поклад простоял босиком перед окошком, слушал это могучее боренье сил природы. Невидимые мчали к реке шумные ручьи, унося вниз накопившийся перед избами за долгую зиму всякий сор.

Когда с реки доносился особенно крепкий удар, а затем гул отколовшихся льдин, Василь Поклад вздрагивал и холодеющей ладонью хватался за грудь. Гул этот напомнил дойлиду его зимний позор, и каждый новый удар обрывал внутри еще какую-то нить, связывающую Василя Поклада с жизнью. «Это лед,― подумал он.― Лед...»

И перед глазами дойлида вдруг вновь живо встала картина обрушения ― глыбы из сцепленных цемянкою валунов, снежная искрящаяся пыль и куски синеватого льда среди красной плинфы. Синий лед в красном. Множество кусков льда...

— Анисимовна! ― позвал слабо Василь Поклад.― Ани-симовна!

Нестерпимо горело в груди.

Вбежавшая в светлицу Маланья нашла брата распластавшимся на полу.

Когда занялось утро, горбунья послала паробка за попом.

Дойлида Василя погребли рядом с убиенными Калиною и отроком Филимоном. Кирила Шмат привез на двуколке высокий надгробный камень со строгой надписью. Людей было немного у могилы. Все больше родня. Петрок и его мать поддерживали под руки Маланью Анисимовну. Та была совсем плоха, уж и голосить не могла. Теперь Маланье снова предстояла дорога в монастырскую келью. Мужики терли кулаками глаза, сморкались в полы свиток, слушая скорую панихиду.

Только два человека, пришедших проводить в последний путь дойлида Василя, не вошли за ограду старого мстиславльского погоста. Один из них был Сигизмунд Кондратович. Рядом с ним стоял Степка.

Неделю спустя Евдокия, вдова Тимофея-купца, привела своего младшего к отцу Евтихию. Упав в ноги попу, просила Евдокия взять ее Петрока в наученье.

 

Часть вторая

 

ХОЖДЕНИЕ АНАНАСА БЕЛОГО

Старшина мстиславльских купцов Ананас Белый хмурил широкие брови: узрел себя на ставне в церковном притворе. Оздобил тот ставень резьбой замысловатой старый его знакомый ― Петрок Тимохин, ныне монастырский послушник. Ад изобразил, чертей рогатых и потешные хари грешников в котлах смолокипящих. Прихожане поглядывали на то искусство, прятали в жменях усмешки: подобны премного вышли там, если присмотреться, и староста польский ― наместник королевича Сигизмунда ясновельможный пан Ян Полубенский, и он, Апанас, и прочие именитые городские люди.

«В отца, в Тимоху, удался малый,― раздраженно думал старшина, пересекая мощенный камнем церковный двор.― Тому купеческого хлопоту мало показалось, собрал рать голодранцев за свои деньги, повел в помощь московскому воеводе... Все на рожон лез ― и сынок ныне туда же смотреть починае. Поп же ему потатчик».

Настоятель церкви святого Илии отец Евтихий давно раздражал купеческого старшину своим сумасбродством, ученостью, а пуще того ― стремлением верховодить во мстиславльском братстве. Он даже позволял себе свысока разговаривать с самыми заможными православными купцами и городскими мастерами, хотя они были наиболее щедрыми подавцами храма и в каждом слове их слышался звон полновесных дукатов.

Церковь святого Илии была наиболее почитаема в городе и по древности не уступала Троицкому храму, превосходя его, однако, величием выгляда, большим числом золоченых маковок и благолепием алтаря, сработанного лучшими мстиславльскими умельцами-среброчеканщиками, плотниками и резчиками по дереву. Среди тех, кто особо пекся о возвеличении храма, отличали покойного купца Тимофея Мстиславцева. Был он набожен, часто наведывал церковь, падало с его руки в церковный кошель не медь, но серебро да злато. Будь Тимофей жив, сам поди высек бы сына, который осмелился храм господний такой непотребщиной осквернить. А попу сие не простится. И малого с пути сбивает потачками.

«Время мальца к делу приставлять, довольно ему на кошт братства хлеб есть»,― думал давно решенное Ананас. Надеялся он заполучить Петрока к себе в приказные ― смышлен, счет знает и грамоту. Такого со временем, глядишь, можно отправлять и в иные земли, не подведет, не осрамится.

Беспокоило старшину, как бы не сманили Петрока к себе иконописцы ― давно к нему приглядываются. Также бочар и ложечник вольный, что в партачах ходит, Родион Копейник: вдове Тимоховой пособлял дом починять и дочери своей Ладиславе дозволяет там бывать и дружбу водить с Петроком.

Из-под длинных ног купца с криком побежала к ограде пестрая курица, три другие, что бродили возле сенец поповского дома, тоже закричали, закудахтали, кинулись прочь, к приваленным к ограде сосновым, уже ошкуренным бревнам, где в вечной тени лежало длинное темное от влаги пятно с прибитой к земле желтой прошлогодней травкой ― тут долго держался затвердевший за долгую зиму снежный леденец. В глубине двора загремел цепью, басисто, словно в пустую бочку, залаял пес, уставясь на пришельца немигающими желтыми глазами. Раза два он вскинулся на задние лапы, захрипел в ошейнике, но скоро успокоился. Ананас отметил, что псы на купеческих дворах злее гораздо ― к попу ходят много, пес привык видеть чужих.

Низкая дверь в сенцах отворилась, и на пороге встала попадья, моргая и щурясь от солнца. Купец, держа на отлете в правой руке круглую бобровую шапку, поклонился на шляхетный лад.

— Милости просим! ― Попадья тоже, сразу багровея, поклонилась, сложив под грудью короткие ручки.

— Батюшка дома ли? ― Купец взялся за шапку обеими руками, качнулся на носки, не двигаясь, однако, с места.

— А то: отпочивает после обедни, книгу в светлице читает.― Попадья отступила в глубину сенец.

«Самое, видно, время поговорить с ним об этом деле»,― удовлетворенно заключил про себя Апанас, занося ногу в крепком, кованном по каблуку железом сапоге на высокий поповский порог.

Не ведал купеческий старшина, что еще один человек заинтересовался весьма Петроком и уже переступал порог отца Евтихия.

 

МОСКОВИТ

В церкви святого Илии в позднюю обедню молился у правого клироса человек в кафтане, кои носил московский посадский люд. Человек был широк в плечах и оттого издали казался невысоким, взгляд имел пристальный и веселый. Молился без особого усердия, больше глазел вокруг. Приметил его только тайный соглядатай инквизиции ― хоть и был католиком, но находился тут, крестился по-православному и молитвы православные ведал твердо.

От остальных прихожан внимания пришлому не было никакого: мало ли московитов наезжает во Мстиславль ― торговля с Москвой да с ближним Смоленском и ныне, несмотря на препоны поляков, шла бойкая и выгодная.

По окончании обедни, когда прихожане повалили к выходу, жадно хватая ртами воздух, московит подошел к причетнику, гасившему подле алтаря свечи.

— Аль не познал, Никодим? ― сказал московит, весело, смело нарушив дымную тишину церкви.

Причетник тотчас поднял заросшее светлым волосом лицо.

— Никак Тихон объявился! ― он, помаргивая, уставился на московита.

— Не ждал, Никодим? ― усмехнулся Тихон, помогая причетнику управиться со свечами.

Тот опустил голову, внимательно разглядывая просторный, темной меди поднос, который держал перед собой. На подносе грудой лежали желтые, с оттисками чьих-то пальцев огарки свечей, многие еще чадили.

— Птушка и та помнит место, где вывелась, летит к нему,― отвечал тихим голосом причетник.― Что, насовсем или родню проведать?

— Ты не беспокойся,― Тихон внимательно поглядел в выпуклые линялые глаза причетника.― Старых долгов я не помню. А проведать старые места давно собирался, вот завернул теперь. Путь же мой далек, Никодим.

Причетник, заметно повеселевший, не то с сочувствием, не то с укоризной покачал сплюснутой с боков и влажной от пота головой.

— И куда правишься?

— Призывает меня к себе виленский друкарь, ведомый книжник и ученый лекарь Францишка Скорина, лист его собственноручный мне передали на Москву. Помощники ему потребны в печатню. А мне б дело его обглядеть.

Уловив завистливый взгляд Никодима, Тихон хлопнул причетника по гнутой спине.

— Давай со мной, приятель! Что тебе до конца лет своих коптиться тут?

Никодим втянул в плечи голову, быстро, по-птичьи оглянулся на отворенную дверь церкви, где все еще завивался, вытягиваясь в притвор, радужно-рыжий от дневного света, липкий свечной дым.

— Малевать я не горазд,― отвечал он тонким голосом,― и дети мои малы.

— Жаль, брат, вдвоем бы с верным человеком веселее идтить-то.

Причетник достал из шандала оплывший огарок толстой свечи, задул пламя, осторожно положил огарок на полный поднос, вздохнул.

— Много ты где ходил уж, видно,― он маленькими шажками приблизился к клиросу, неслышно опустил на него поднос.

Тихон засмеялся, расстегнул жаркий суконный кафтан.

— Было, брат. Вот с посольством московским в Римскую землю ходил смотреть-примечать. Высматривали да переманивали в Москву муралей, чтоб могли каменные стены класть искусно, добрых лекарей и механиков хитрых. Смотрел я работу иконописцев тамошних ― понравилось; однако нашим дай волю да подучи ― не хуже римских будут. Вот друкари ихние вельми добрые, а мы бедны.

Причетник кивал острым носом, слушал, сморкаясь в полу широкого промасленного стихаря.

— А скажи-ка,― вдруг переменил разговор московит,― кто это у вас ставень в притворе оздобил так потешно?

Никодим хихикнул.

— Приметлив ты, гляжу. То мальчонка один, купеческой вдовы сын. Отец Евтихий ему покровитель, пригрел сироту, с его дозволу малый и постругал ставень-то. Нам же от того беспокойство: староста недоволен весьма за намек да кое-кто из прихожан состоятельных таксамо ― уж и храм норовят обходить,― причетник наклонился к московиту, зашептал: ― Батюшка же Евтихий усмехается. Пущай, изрек, напоминает грешникам про геенну огненну. Да и мало ли что кому подеялось там. Кажный себя в том зрит, к чему втайне склонен.

От вольного Тихонова смеха причетник аж присел, замахал скоренько длинными рукавами стихаря. Московит же вполголоса:

— Смел поп-то. Но мне бы того мальчонку повидать. Живет далеко ли?

Никодим сощурился, пригладил скудную волосом бороду.

— То Тимофея Мстиславцева сынок. Однако поговори допрежь с батюшкой Евтихием. Дело верней будет. Мальчонка же в Пустынском Успенском монастыре ― в послушниках.

— В монахи готовится? ― Тихон не сумел скрыть досады.

— Школа у них там, в монастыре-то. Однако возможно и пострижение.

Причетник проводил московита до паперти. Не перекрестившись, еще в церковном притворе Тихон надел шапку. Глядя вслед былому товарищу детства, причетник со смешанным чувством зависти и неодобрения покачал головой.

Шаркая ногами и бездумно усмехаясь, он побрел через опустевшую и душную церковь к клиросу, где все еще дымились огарки свечей: толстые ― от богатых прихожан, тонкие, как детский мизинец,― от вдов, нищих странников и незадачливых учеников сапожников с нижней Слободки, где селились сбежавшие от господарей мужики.

 

В СВИТОЧНОЙ КЕЛЬЕ

Монастырская трапезная имела две пристройки, как бы два крыла, одно из которых выдвинуто было к северу, там обычно помещали приезжих; в южном, более приземистом, находилась свиточная келья.

Недавно Петрок получил от дьякона Гаврилы дозвол бывать там, ибо грамоту затвердил крепко и уважение к книгам имел великое, как объявил о том его наставник. Раньше право такое дано было только Сымону ― купеческого старшины Апанаса Белого сынку, однако усердия тот особого в чтении не проявлял: любил больше уходить за монастырские стены, в сосновые перелески, ловил в петли зайцев, ставил капканы на лисиц, подстерегал барсуков на водопойных тропах. С чернецом ― пропойцею Еремою вытапливал затем барсучье сало, продавал монахам, которые пользовали им хворых в окрестностях и мзду от того имели немалую.

Сын купеческого старшины выделялся среди прочих монастырских школяров ростом и силою, был смышлен, грамоту одолевал без подзатыльников, розог и стояния в углу на гречневых зернах. Речь у Сымона важная, каждому бы он указывал, все школяры под его рукой. Один Петрок держался против купеческого сынка твердо, ни в чем спуску не давал.

...Петрок плечом толкнул тяжелую дверь. В келье книжного сховища было прохладно и по-особому тихо: казалось, время тут замедлило свой бег, уживались мирно друг с дружкой многие лета, поселившись в пыльных фолиантах. Над придвинутым к узкому окну пюпитром горела толстая сальная свеча. Пламя ее медленно шевелилось, отражаясь в широком пюпитре,― коричневая и закапанная салом и воском доска была до глади вытерта многими локтями.

Несмотря на ранний час, в келье уже были люди. Несколько монахов в черных рясах, молчаливые и с отрешенными ликами, медленно водили глазами по желтым страницам старинных книг. Петрок тихо, как мышь, прошмыгнул в угол, перекрестившись, сел на низкую скамью, покосился на хранителя книжной кельи ― иссохшего старца, дремавшего в кресле. Книги лежали на полках вдоль всей задней стены, они пахли кожей, старой медью и ладаном.

Петрок взял рукописный свиток, развернул его, с трепетом ощутив под пальцами гладкую прохладу древнего пергамента. Медлительная вязь буквиц, где в большую были вписаны еще и меньшие, складывалась в мудрые слова, писанные слитно друг с другом.

«Что умеете хорошего, того не забывайте,― ловил Петрок глазами знакомые строки из «Поучения Владимира Мономаха детям»,― а чего не умеете, тому учитесь ― как отец мой, дома сидя, знал пять языков, оттого и честь ему была от других стран. Леность ведь мать всему дурному: что кто умеет, то забудет, а чего не умеет, тому не научится. Добро же творя, не пенитесь ни на что хорошее. Пусть не застанет вас солнце в постели».

«Сказать ли на исповеди обо всем?» ― Петрок отложил свиток, однако, уловив на себе взгляд старца-монаха, нащупал рукопись, потянул на колени.

«Был един народ славянский,― читал он в другом месте,― и те славяне, что сидели по Дунаю, покоренные уграми, и моравы, и чехи, и поляне, которых теперь называют Русь...»

«Стало быть, мы поляне? Или родимичи, о которых сказано: осели по обоим бокам Сожа в верховьях реки? ― Петрок снова задумался.― Признаюсь ― еще не пустит игумен домой. А там мать ждет, Лада...»

Рукопись покатилась с его колен, встревоженные монахи заворочали косматыми головами. Петрок торопливо наклонился, поднял свиток.

«...пошли друг на друга, и покрылось поле Альтинское множеством воинов.― От усердия Петрок шевелил губами, монахи успокоились.― Была же тогда пятница, и на восходе солнца сошлись обе стороны, и была сеча жестокая, какой не бывало на Руси. И, за руки хватаясь, рубились и сходились трижды, так что Кровь текла по низинам...»

Нет, не успокаивало ныне чтение, не настраивало на смиренный лад. Петрок посмотрел на хранителя книжной кельи. Тот быстро-быстро клевал шерстистым носом, дремал. Вот у кого тихое и мирное житье ― никакая мирская суета до него не доходит, сидит, подложив под себя пуховую перинку, размышляет, ведет летописание, и кожный задабривает старца чем может, дабы и его имя вывел он гусиным пером, сохранив в пергаментном свитке для потомков.

«Приму постриг,― подумал Петрок.― Что мне тогда купеческие милости! Проживу. Книги читать буду, школяров учить, как дьякон Гаврила. Матери вот жаль. Подмену себе ждет, хозяина в дом, не называли бы его вдовьим...»

И прежде наведывала Петрока думка о пострижении, а в последние дни зачастила. И все Сымон этот, орясина купеческая. То ли от отца что прослышал, то ли сам удумал, говорит на днях: «Почто тебе эта книжная премудрость? Все одно сапоги мне чистить будешь за давний должок». Не стерпел тогда, полез в драку. А рука у Сымона тяжелая. Пока Петрок, впроголодь сидючи, для купда Перфилия Григорьева доски набойные вырезал, тот на сытных отцовских харчах силу копил. Пока Петрок в учении у Василя-дойлида состоял, по лесам храма на Дивьей горе лазал, тот кулаки отращивал. Вот и совладай поди с ним. Да не синяки горят ― душа. Доколе вот так за свою годность человеческую расплачиваться? И как боронить себя?

В монашестве хотел найти Петрок спасение и от бедности, и от людской кривды. Но не мирилась душа с думкой о пострижении.

 

ЗОЛОТОЙ ЛИСЕНОК

Скользя белым брюшком по плоским камням двора, подкрадывался к серой куропатке лисенок. Птица видела его, беспокойно вытягивала шею, вскрикивала, порывалась взлететь. Это ей не удавалось: крылья были связаны суровой ниткой. Куропатка, чуя близкую смерть, ошалело металась по двору. Пан Ян, которого слуги именовали «ваша мость», любовался потяжкой лисенка. Он даже хотел было сказать служке, чтоб тот сходил в покои до пани Ванды, пускай бы поглядела из окна, однако вспомнил, что жена на сносях, и раздумал: тут надо осторожно ― еще испугаешь. «Так ее, так, Огеньчик!» ― шепчет пан Ян в самозабвении, и лисенок оглядывается на своего хозяина, словно посмеивается узкими хитрущими глазами. Вот уж потешил сердце новый панцирный боярин Савка!

Недавно не без содействия пана Яна получил Савка возле Сожа надел земельный добрый весьма. Пришлось, правда, малость потеснить тамошних мужиков. Да что с того: по всему восточному окоему Белой Руси велено поселить панцирных бояр. Благодарный Савка, не имевший до того ни кола, ни двора, а один лишь гонор шляхет-ный, привез в замок ясновельможному меду бочонок да масла сколько-то кувшинов. А затем встряхнул широким рукавом кунтуша ― будто алая молонья сиганула через горницу: лисенок редчайшей червонной масти! Стаился в дальнем куте, одни глазенки раскосые горят, да белые зубы в лютой усмешке виднеются. Богата Мстиславлыци-на красными лисицами, но это был звереныш редкий. А умен же! После того как забрался в курятник начальника воротной стражи и всех кур передушил, почал примериваться к тем петухам, что содержатся для потешного боя. Однако пан Ян пригрозил плеткой-трехвосткой, сказал: «Не руш!» ― и лисенок сразу отвернулся, пушистым хвостом замахал. Уж пани Ванда проделкам его смеялась до упаду. «Разумней твоих посполитых сей зверь»,― сказала она. «И то,― согласился с этим пан Ян,― иного пос-политого до полусмерти забей, а он все за свое».

Лисенку наскучило забавляться, прыгнул, впился куропатке в горло, птица заскребла лапами, на темные камни тоненько сыкнула кровь.

— Так, так, Огеньчик! ― крикнул пан Ян вслед лисенку, который поволок задушенную куропатку под резное крыльцо, в тень.

Ясновельможный пан Ян Полубенский весьма любил зверей разных. Приближенные, ведавшие это, старались угодить его мости: во внутреннем дворе замка содержалась в клетке годовалая волчица (то-то будет потеха, когда стравит ее пан Ян со своими борзыми!), а недавно гайдуки отобрали у цыгана в гостином дворе медведя. Медведь, почтительно поведал старший гайдук, по загаду вожатого своего ― цыгана изображал его мость в непотребном выгляде. Как именно, гайдук рассказать не осмелился, а пан Ян на том не настаивал. За то цыгана крепко били батогами, привязав на площади к срамной плахе, после же выкинули за городские ворота. Медведя пан Ян повелел посадить пока в подземелье замка на цепь. И хоть был поначалу зверь ласков и все тянул к глазевшим на него служкам лапу, попрошайничал, однако, посидев в сыром и темном склепе две недели, рассвирепел вдруг, стал кидаться на людей, едва не задрал надзирателя, который принес ему в корыте овсянку.

Пан Ян так засмотрелся на лисенка, что не заметил, когда рядом появился невысокий человек в сером двурядном армяке. То был Амелька ― один из лучших его соглядатаев. Услыхав почтительное покашливание, пап Ян круто повернулся.

— По загаду вашей мости,― поясно поклонился соглядатай.

— Какие вести? ― Пан Ян запахнул шитый по вороту серебряными цветами длиннополый кунтуш, приосапился.

— Человек подозрительный объявился с московской стороны, ваша мость. Челядник князя Федора Мстиславского, отъехавшего в Москву,― сказал соглядатай вполголоса.

— Ступай за мной.

Соглядатай засеменил за высоким паном Яном во внутренние покои, на второй этаж. Пан Ян остановился перед низкой дверью, достал из кармана маленький ключ. Щелкнул замок. Пан Ян пропустил соглядатая в свой потайный покой, повернул хитроумный внутренний запор.

— Можешь сесть,― махнул рукой.

— Бардзо дзенькую,― по-польски поблагодарил соглядатай, подошел к буковому креслу перед небольшим столом, откинул полу армяка. Блеснул чеканным железом длинностволый пистоль.

— Говори,― приказал пан Ян, усаживаясь за стол.

— Тот московит разговор имел тайный с дьячком Ильинской церкви Микодимом,― соглядатай попытался подвинуть кресло к столу.― Также принят был в доме известного вашей мости попа Евтихия.

— Давно чую: держит поп руку московитов,― буркнул пан Ян.

Соглядатай кивнул и продолжал:

— Ночует московит в корчме еврея Еселя, в гостином покое. И там, в корчме, разговоры супротив короны вел со смердами, что перебежали в город из шляхетных маентков. Тех смердов утешал: придет вызволение.

— Не для подслуха ли послан до нас сей московит, га? ― пан Ян навалился на стол грудью, закрученные стрелками усы грозно топорщились.― А следом нагрянет князь Федор с московским войском вотчину свою отбирать. Га?

— То, ваша мость, вельми разумно подмечено. Пан Ян отодвинул стол сильными руками.

— А не летать вороне соколом! ― поднялся он, искоса любуясь своим отражением в круглом венецийском зеркале.

— Будет ясновельможным паном приказано того московита привести до вашей мости? ― подхватился с кресла соглядатай.

— О, Езус-Мария! ― всплеснул руками пан Ян.― То надо было сделать еще вчера. Да смотри, не спрятал бы схизматик тайное письмо от московского князя. Мы при-мусим его проглотить тот подлый лист разом с сургучной печаткою.

Амелька кинулся к двери, досадуя на свою оплошность: схватил бы московита вчера, звенели бы сейчас в кармане золотые от пана старосты, а так получил пинок в зад.

Пан Ян мерил широкими шагами покой, ноги тонули в мягком ковре. Из окна были видны приземистые дома посадской Слободки, там уже мерцали редкие огоньки, как красные глаза неприрученных зверей.

— Приручим, приручим,― бормотал пан Ян,― не лаской, так железом и огнем принудим быдло подчиниться польскому орлу. У мойго лиса возьмем хватку, если что.

Пан Ян думал также о том, что надо приблизить к себе купеческого старшину Ананаса Белого: слово его весомо для многих мстиславльских купцов да и братство таким путем можно прибрать к рукам. Вот поп Евтихий крепко несговорчив, он-то и подбивает братство противиться польской короне. Главари братства купец Апанас и поп Евтихий ― два кочета на одном насесте. Стало быть, мира промеж ними не будет. Надо помочь купеческому кочету заклевать своего соперника в рясе.

 

ДВА КОЧЕТА

Попадья провела Апанаса в светлицу. Гость почетный: кинулась готовить угощение. Кликнула служанку, на столе тонко зазвенели золотые чарки. Хоть перед тем и полудновал крепко, от угощения купец отнекиваться не стал ― не полагалось, иначе изобидишь хозяев. Попадья с поклоном поднесла гостю полную чарку темного вина. Купец перекрестился, утопил чарку в густой бороде, крякнул и на стол поставил порожнюю. Отец же Евтихий из своей едва пригубил. Молча закусывали солеными грибками, холодной поросятиной с хреном. От второй чарки купец отказался, как ни упрашивали,― такое дозволялось.

— Я вот по какому делу, отец Евтихий,― сказал купеческий старшина, поведав перед тем попадье о здравии своих домочадцев.― Я, батюшка, пришел...

Отец Евтихий мигнул попадье, она и служанка тотчас из светлицы удалились: при мужском разговоре посторонние ни к чему.

Апанас покосился на окно, в его мелкие стекла со звоном билась большая муха. Нижние стекла были разного колеру, оттого муха казалась поочередно то синей, то зеленой, то малиновой.

— Марья! ― голос у попа густой, внушительный. Отворилась дверь, молча стала в проеме служанка.

Поп указал на окно, Марья подвинула высокую лавку, взобралась на нее коленями. Выждав, пока Марья, поймав горстью муху, все так же молча вышла за дверь, купеческий старшина почал снова:

— Негоже, святой отче, заможных людей от храма отвращать,― верхние веки у купца тяжелые, лежат косо, когда гневается, края глаз закрываются, остаются колючие, цвета осенней воды треугольники у переносья.

Поп отхлебнул из чары, отодвинул ее ребром ладони. Был отец Евтихий редковолос, бледен, с круглым, в желтой мочале бородки ликом. Он мог бы казаться даже робким, если бы не торчали углами синеватые скулы. Серые глаза его от беспокойного блеска казались темными, и когда он глядел на собеседника, то словно заглядывал ему на затылок, будто высматривал там что-то или кого-то, кто прятался. О чем купеческий старшина речь завел, смекнул сразу.

— Людей, душою перед господом чистых, то не задело бы,― он легко поднялся с кресла, взял с подоконника книгу в медных застежках, держа ее в обеих руках перед собою, заходил по светлице.

— Не время толковать ныне о грехах заможного сословия,― купеческий старшина настороженно следил за татарскими туфлями, что, словно серые мыши, шмыгали под развевающимся поповским подрясником.― Не след давать пищу языкам черни, голытьбы посадской да кабацким ярыжкам. Только врагу нашему выгода от того, он же у православных един и не дремлет.

— Не думает ли купец, что церковь православная печется о благополучии паствы своей менее его? ― отец Евтихий остановился посреди светлицы, поднял перед собой тяжелую книгу ― тускло мерцала обтертая позолота сафьяновых досок.― Прегрешения же свои утаивая, тем ртов мирянам воском не залепишь, купец. Будет одно лишь ― во глубь уйдет смута и отчуждение. Покаяние и искоренение грехов ― вот путь разумных и праведных, богу угодных. Мы не станем о грехах своих говорить ― враг пуще будет о них глаголить, и смута черни не убавится, но умножится. Подумай о том, купец.

— Мало кто из духовенства Мстиславского сгоден с подобными мыслями, отче,― Апанас погладил на указательном пальце холеной левой руки широкий золотой перстень. Драгоценный сапфир величиною в три горошины сверкнул чистым голубым холодом. Высверк этот отразился в лиловых зрачках отца Евтихия.

— Потому как темны и неучены многие,― поп резко повернулся, бросил книгу в угол на резной сундук.― Ищут благорасположения не у народа своего, но у польской знати. Сказано о них: сильны не словом и делом, а красными трапезами. Ризы носяще светлы и блещащеся, расширяюще воскрылья, шеи же яко у тельцов, иже на заколение упитанных. Дошли до того, что воскресные проповеди для иных дьячки сочиняют. Горе им, горе и народу с подобными пастырями!

Купеческий старшина почтительно кивал. Красномовство и ученость отца Евтихия были известны, и будь он почтительнее с князьями церкви, давно был бы возведен в высокий сан. Однако ныне чинами и милостями его не жаловали. Ведомо было купеческому старшине, что на подозрении поп у властей ― за вольнодумство.

Отец Евтихий подошел к столу, пригубил из чарки, исподлобья глянул на Апанаса Белого.

— Что не дремлет ворог, то правда твоя, купец. Плетут мерзкую паутину католики, уж и во храме не раз видел я мерзкую харю соглядатая; повсеместно учреждают монастыри католические, в них же школы ― детей наших учить чужой вере и обычаям; храмы наши закрыть норовят. Мы же замест отпора дружного распри промеж собой затеваем. Иные не гнушаются и братство мстиславское, что сотворено для поддержания православной веры и единения, корысти своей подчинить: кто посильней, норовит на братском сходе два голоса заиметь, подкупом нестойкие души развращает.

— Все братчики у нас на сходе одинаковы ― что купец, что кожемяка простой,― купеческий старшина отстегнул костяную в виде львиной головы застежку у ворота, повел подбородком, высвобождая тугую шею,― в светлице было душно.

— Не скажи,― отец Евтихий снова зашаркал туфлями по широким, старательно выскобленным мостницам.― Да еще норовят высокого покровителя себе в городском замке заиметь, чтоб своих-то покрепче пригнуть. А кто иные пути ищет: не токмо шляхетную одежду, но говор недругов переймает,― помедлил, закончил, словно топором отрубил: ― И ты, вижу, в польский кунтуш обрядился.

— К волкам ходить ― в волчью шкуру рядиться,― купеческий старшина усмехнулся, сдерживая вскипавший гнев.― Что же на душе, того чужому глазу не распознать.

Отец Евтихий остановился, кивнул.

— Сказано в Писании: «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых, и на пути грешных не ста, и на седалище губителей не седе».― Снова заходил по светлице, говорил жестокое, накипевшее: ― Белой Русью наш край прозывается оттого, что он вольный был ― долгие годы, пока люд един помыслами был, ни татары, ни Литва над ним не властвовали. А ныне что же: римскую веру насаждают повсюду паны. Католическая церковь, что благословила немецких рыцарей на грабеж и убийства братьев наших, теперь помогает магнатам, шляхте не токмо закабалять нас, держать в рабстве, но и обычаи, язык, на котором деды и прадеды говорили, истреблять. И уж дошло до того, что богатые да знатные стали чуждаться языка своего, подражают во всем пришельцам, ноги готовы лобызать, чтоб и их называли бы таксамо шляхтой. Терзают Белую Русь хищные магнаты, и речь наша, что вольно звучала на Днепре и Соже, на Припяти и Немане, на польский манер переиначивается, и вера наша искореняется и в гноище втаптывается жолнерами и гайдуками.

— Тяжко ныне воевать нам за свои вольности,― вздохнул купеческий старшина.― С литвинами-то мы разумели лепей один одного. От шляхты же польской не токмо простолюдины, но и торговые люди православной веры великие обтяжения и кривды терпят. Обозы с товарами задерживают магнаты на землях своих, пошлины такие накладывают, что продаем едва ли не себе в убыток. Однако рук, как тебе ведомо, мы не опустили: челобитная наша читана королевичем и подношение Мстиславских послов принял он милостиво.

— Себе-то вы привилегии выторгуете,― буркнул отец Евтихий.― Будет ли от того посполитым легче?

— От верных людей ведомо стало,― продолжал купеческий старшина,― будет Мстиславлю даровано самому управляться и единый чинш в казну платить. Тогда богаче станем, и храмам дары купеческие будут обильнее, и отроков наших станем грамоте учить не только в монастыре Пустынском, но в городе школу заимеем. Грамотеи же нам вельми потребны.

— По каким книгам думает купец детей учить? ― остановился посреди светлицы отец Евтихий.― Или пойдет до польского наместника сговариваться, дабы тот католические истребовал из Кракова? А? Сговориться?

Отец Евтихий даже голову склонил, высматривая что-то позади купца, и Апанас Белый похолодел: а ну разузнал что-либо? Неспроста ведь повторил про сговор-то. Давно уж Апанас, а с ним еще несколько купцов позаможнее надею тешат: сговориться полюбовно с поляками ― вера верой, бог милостив, как-нибудь простит, торговля бы вот не страдала. Однако он вовсе не хотел, чтоб обрушился на него поп в своей проповеди, перед всеми прихожанами обвинил в отступничестве.

— В церквах ведь книги имеются? ― сказал он.

— Те для богослужения предназначены. Да и ветхие зело: червем источены от доски до доски, так что и буквиц бывает не распознать,― отец Евтихий подошел к сундуку, поднял кованную узорной медью крышку, извлек новехонький «Апостол».― Вот добрая книжица,― протянул «Апостол» Апанасу.― Сработана в Вильне друкарем тамошним Франциском Скориною.

— Вильня ― город богатый мастерами,― купеческий старшипа с любопытством ощупывал добротную книгу, которая пахла свежей краской и хорошо выделанной кожей.

— Нам вот таких бы,― отец Евтихий забрал книгу, отнес в сундук.

— Расход немалый,― купеческий старшина пригладил коротко подстриженную и слегка перевитую сединой бородку.― Надобно дело это на братском сходе обговорить ― будет ли на то сгода братчиков.

— У меня иная мысль,― ответил отец Евтихий: ― Не послать ли нам к тому виленскому друкарю человека в обучение? Намедни заходил ко мне странник один, бывший челядник князя Федора, отъехавшего в Москву. Путь он держит в Вильшо. Петрока Тимофеева весьма одобрял и приглашал к себе в попутчики.

Опустились края век у купеческого старшины, молвил глухо:

— Петроку иная дорога. Братчина за его учение монастырю платит, за хлопцем, стало быть, долг. Пусть отработает. Мыслю я Петрока к себе в подручные взять, и мать его на то сгоду дала. Поездит по иным землям, торг вести обучится, а там глядишь, сам дело затеет, искупит отцовскую промашку.

Отец Евтихий сел на лавку возле окна, побарабанил пальцами по столешнице.

— Ведомо мне,― голос его сделался вкрадчив,― помогли в том разорении Тимофею-купцу иншие.

Апанас не опустил глаза.

— Спасли только малую часть того, что другим был должен Тимофей.

Отец Евтихий не сдался:

— Ведомо также, что купец Мстиславцев без долгов вел дело свое и прибыльно весьма.

— Не все из купеческих тайн известны отцам церкви,― возразил Апанас Белый. Твердо поднялся с кресла, на голову возвышаясь против отца Евтихия, застегнул кунтуш.

— Дело друкарское не токмо просвещению полезно, но и в торговле выгодно,― перевел разговор отец Евтихий.― Сам ведаешь: книги того виленского мужа Франциска немалую цену имеют. Да ты садись-ко, Апанасий Савелович. Что поднялся? Яства на столе не тронуты, пит-во в чарах, а гость уж на ногах.

— Петроку ныне отцовский пригляд надобен,― купеческий старшина опустился в кресло, но сел на край, готовый тут же подняться.― Мать сетовала: от рук отбился, все шастает с книгой неведо где, либо непотребные поделки строит. В чужой-то стороне один и вовсе с пути собьется.

Отец Евтихий собственноручно наполнил из зеленой бутыли чарки, поклонился гостю, как того требовал обычай:

— Отведай, Апанасий Савелович, фряжского.

Купеческий старшина не отказался. Хозяин выпил первый, до дна.

— А ставень завтра поутру причетник сымет на дрова,― сказал он, скоренько жуя упругий грибок и плотоядно двигая острым кадыком.

— Почто ж на дрова? ― Апанас расплылся одной из тех своих улыбок, которые создали ему славу доброго малого.― Уж мне тогда отдай: посмеюсь когда и гостей своих потешу.

— Быть по-твоему, Апанасий Савелович,― отвечал отец Евтихий.

От третьей чарки купеческий старшина таксамо не отнекивался.

— Скажи-тко, батюшка Евтихий,― снимая кунтуш, спросил как бы между прочим,― у московита нет ли какого тайного дела во Мстиславле?

— То забота старосты. Человек же он справный, и Петроку будет с ним, как у господа за пазухой.

Купеческий старшина повел речь об ином, будто и не спрашивал.

 

В КОРЧМЕ РЫЖЕГО ЕСЕЛЯ

Доброе пиво у рыжего Еселя! Выпьешь малый цебрик ― все так и поплывет перед глазами, почнет колыхаться: широкие темные столы, заставленные чарками, медными кубками, плоскими бутылями зеленого стекла; бочонки в углу, возле которых прямо на полу сидит и плачет цыган ― слезы текут по мокрой бороде, капают в жбан с пивом; два захмелевших бражника, что с полудня сидят за столом, упершись друг в друга потными лбами, жалуются поочередно на судьбу-злодейку или затягивают и никак Не могут кончить ни одной песни; толстые сосновые лучины по углам ― из красного пламени их торчат, словно чьи-то скрюченные пальцы, черные завитки нагара.

Издалека приметна корчма рыжего Еселя ― манит подвешенный на пеньковых веревках у входа пузатый бочонок. Люди всякого звания сходятся сюда под вечер промочить глотку горьким пивом, хмельной брагой или сладкой медовухой. Никто не пытает в корчме, кто ты, из какой стороны, какой веры: выкладывай на стол перед корчмарем гроши, и щедрой рукой наполнит Есель твою кружку, с поклоном поднесет ее тебе темноглазая Бася, пей, сколько душа принимает. Еще тем хороша корчма, что рядом Челядный ров, который охватывает город с западной и южной стороны и упирается в речку Вихру. Нагрянь стражники ― те, кому не с руки с ними видаться, всегда могут через потайную дверь либо прямо в окно выскочить к Челядному рву, а там скатился по крутому склону да в лозняк ― и поминай как звали.

Народу в корчме ― не протолкнуться. Сидят за столами либо на бочках вдоль стен зазывалы из купеческих лавок, разносчики, обозные, бродячие чернецы, мастеровой люд: кузнецы, шорники, кожемяки, шаповалы, бондари, чеканщики; в особку заняли край стола партачи ― те из ремесленников, кто не захотел объединиться в цех, подчиниться власти цехового старшины. Они обсели своего главаря ― бочара Родиона Копейника. В темных кутках, подальше от чужих глаз, приютились «похожие» смерды ― крестьяне, убежавшие в город от засилья шляхты, которая с молчаливого дозволу короля Польши и великого князя Литвы мало-помалу присоединяла к своим фольваркам крестьянские земли, с каждым годом увеличивала барщину. «Похожие» роптали на то, что уж шляхта ныне никого не выпускает из маентка, а уйдет кто ― в цепях приведут гайдуки обратно, изобьют батогами.

Тихон остановился в дверном проеме, выискивая глазами свободное место за столом. Под низким, закопченным до бархотистости потолком корчмы плавал сизый дым от горящих смоляных лучин и жареной баранины, которая на длинных вертелах шипела в печи. Лицом к челу печи сидел на низкой скамье слепой старец-жабрак. У ног слепца примостился светловолосый мальчонка-поводырь. В руках у старца была лира. Под жужжание и тихий звон ее жабрак и поводырь пели псалмы о Лазаре ― божьем человеке,― о том, как худо ему жилось на земле, как смилостивился над ним господь бог и взял к себе.

Окончив петь, жабрак сказал, подняв кверху обезображенное шрамами лицо:

— Подайте, люди добрые, христа ради, на пропитание калеке и хлопчику малому ― сироте убогой.

Поводырь пошел по кругу со старой шапкой. Подошел он и к плечистому бочару Родиону. Тот поднял голову от жбана с пивом, глянул на мальчонку. На худом детском личике яснели большие бездонные глаза. Дрогнуло, видать, сердце Родиона, извлек из вязаного пояса золотой, взвесил на широкой ладони.

— А не хочешь ли, хлопчик, до меня в ученики пойти? ― вдруг спросил он.― Сыт будешь, ремесло познаешь.

Мальчонка переступил босыми, сплошь в цыпках ногами, оглянулся на жабрака, который все так же сидел с поднятой головой, чуть трогал пальцами струны своей ветхой лиры, скрученные из высушенных бараньих кишок.

— Не,― помотал вскудлаченной головой.― То не можно. Як же я деда покину?

Родион вздохнул, бросил в шапку золотой. Притих гомон бражников, сидели, слушали, кивая головами.

— Эй, старый! ― окликнул жабрака какой-то подвыпивший кожемяка.― А не спел бы ты о побоище на Крапивне-реке?

Слепец вскинул голову, замолк, за ним замолк и поводыренок.

— Не перебивай лирника, кожемяка! Не руш! ― раздались недовольные выкрики.

Слепец нагнулся, пошептался с поводыренком, затем тронул маховичок лиры, просмоленное деревянное колесико стало тереться о струны.

Ой, как было на Крапивне-реке. Разлилася река, вспять пошла. Не вода вровень с бережками ― Кровушка людская христьянская...

Тихо жужжит, всхлипывает и стонет лира, будто живая душа, запрятанная в побуревшую от ветхости, подсмаленную где-то у ночлежного костра продолговатую скрыню. Рассказывает слепой песняр о злом деле на Крапивне-реке, что и по сию пору памятно людям. В сентябрьский день 1514 года на пожелклом логу возле города Орши дружины московского воеводы Челядина бились с литовско-польскими жолнерами. Были в дружинах московитов в числе иных и мстиславльские люди, не желавшие, чтоб завладела их городом жадная шляхта. Да, видно, отвернулась удача от русского воинства: отряды московитов попали в засаду, под губительный огонь пушек. Жестокой была битва. Речка Крапивна изменила течение ― русло ее было запружено телами русских и поляков. Московиты отступили. Один за другим три русских укрепленных города ― Дубровно, Мстиславль и Кричев вынуждены были отворить ворота перед жолнерами. Многодневную осаду выдержал только Смоленск.

Тихон приметил в углу наваленные друг на друга бочонки, направился туда, спотыкаясь о ноги бражников. На него поднял покрасневшие глаза цыган.

— Почто, борода, слезы льешь? ― Тихон примерился к бочонку почище, нагнется.

— Михалку,― цыган всхлипнул,― медведя моего гайдуки в замок увели. Такой сметливый был хлопчина.

— Да ин зверь-то, не человек,― засмеялся Тихон. Цыган глянул яростно.

— Тебе зверь, а мне дитя малое. Сам из берлоги сосунка унес, сам вынянчил. А ласков же, а сметлив!

— Выпустит староста твойго Михалку, куда денется.

— Може, ему уже кишки гайдуки выпустили,― вновь залился слезами цыган,― може, с него поляк шкуру содрал, чтоб с него самого на том свете черти сало драли, в котел кидали!

Тихон крякнул, приподнял бочонок, поставил на пол дном.

— Другим разживешься, борода,― сказал, снимая с головы магерку.

— Такой разве есть еще? ― подхватился цыган.― Кто цыгана за человека принимает, ну? И в ненастье на ночлег не пустят. А он же, как брат родной, сядешь с им под тыном где, притулишься,― обогреет.

— Тогда беда,― посочувствовал Тихон, принял из рук корчмарихи цебрик с пивом и деревянное блюдо жареной баранины.― Закуси вот со мной.

Цыган помотал головой, молча сел и снова всхлипнул.

— Ну выпьем тогда за твоего побратима,― поднял Тихон цебрик.

Цыган не глядя протянул черную, давно не знавшуюся с водой руку к своему жбану.

Закусывали и слепец с поводыренком. Когда они окончили песню, Бася подала им в решете зачерствевших пампушек, а кто-то из слушателей пододвинул недопитую чару медовухи. В той медовухе размачивал слепец пампушки, жевал, перетирая черными пеньками поломанных зубов.

К Тихону подошел бочар Родион.

— Гляжу ― знакомый человек вроде?

— Почитай, двор в двор некогда жили,― откликнулся Тихон, со смаком обгладывая баранье ребро.

— Из престольной? ― Родион легко поднял полный бочонок, поставил рядом с Тихоном.

— Из нее, матушки,― улыбнулся Тихон.

— Какие ветры там, какие мысли? До нас не сбирается ли московский государь? ― к самому Тихонову уху приблизился Родион.― Ждет люд посполитый того часу, готовится. Слух прошел недавно: панцирный боярин Савка за поруб в лесу бортного древа велел выпустить кишки порубщику. Терпимо ли такое! Ждем, брате, с восхода вестей, знака какого. Нам бы подмогу ― а и сами почнем.

Пришли, посели на пол рядом с Родионом его подмастерья. Один из них, долгорукий, с грудью, острым горбом выпертою, молвил тихо:

— Сказывают, московский государь послал до нас свой-го челядника верного, а с ним ярлык для чтения посполитым. Не ты ли, брат, будешь гонец-то?

Тихон положил к ногам опорожненное блюдо, засмеялся:

— Ой, далеко отпустили вы, ребята, думки свои!

— Думка броду за реку не спрашивает,― усмехнулся долгорукий.― А ты не таился бы от нас, московит. Мы те, кого ты шукаешь.

— Что таиться-то? ― пожал плечами Тихон.― Обознались во мне, ребята. Странник я простой, иконописец. Вот бреду в Вильню, думаю друкарскую справу уразуметь, в Москве ныне-то в спросе. Шел, а дорога-то мимо родной сторонушки ― к вам забрел.

Он приметил, что слепец словно прислушивается к их разговору, покосился в ту сторону. Он знал, сколь чутки бывают слепые ― а ну это наушник польского наместника? За такие разговоры в склепе сгноят. Родион перенял этот взгляд, успокоил:

— Жабрак ― верный человек. Служил некогда у купца Тимофея Мстиславцева, с ним же в дружине под Оршу ходил, там и глаз лишился в бою. Эй, Ахрем!

Жабрак тотчас поднялся, будто ждал этого зова, сунул лиру поводыренку, направился к ним, выставив перед собой руки с дрожащими, нащупывающими пальцами.

— Седай-ко, Ахрем, выпей с нами.― Родион подал знак подмастерьям, долгорукий тут же выкатил бочонок, усадил слепца. Другой подмастерье, постарше, сходил к Еселю. Тот, закатав рукава, ловко наливал из бочонков и пляшек, поспевая еще собрать со столов опороженный посуд, утихомирить буянов, которым ударил в голову хмель,― в корчмах держали для такого дела дюжих детин-вышибал. У Еселя же управлялся Ярмола-немой: его медвежью хватку не один бражник испытал на своей хребтине.

— Спаси бог,― сказал слепец, обеими руками принимая полный цебрик.― Учуял: говор будто как московский, спытал у поводыренка ― верно. По торговым справам ай с посольством до нас, добрый человек?

— Места родные проведать,― отвечал Тихон.

— А, ну-ну,― слепец слушал, кивал, к питву не притрагивался. Еще спросил: ― Книжной премудрости обучен, слышно?

Тихон ответил. Говорить с лирником было удовольствие: умел тот слушать.

— Меня же господь лишил сей великой радости,― сказал слепец спокойно, без печали.― Ныне бреду по градам и весям родимой стороны, слухаю, что люди посполитые говорят, былины им сказываю, песни пою, псалмы про святых угодников ― тем кормлюсь и разуму людей наставляю, доброте учу. А помогатые мои ― отрок малый да лира ветхая. Книги ныне для меня за семью печатями ― тьма. Поводыренок же грамоты не ведает и обучить нет как. В монастырь бы определить, мальчонка-то смышлен. Хочу поклониться о том игумену, на той неделе посля ярмарки повандруем в Пустынь,― лирник вытянул голову по-птичьи, вслушался.― Никак чужой кто,― пробормотал он, помаргивая лиловыми веками над глубоко запавшими глазницами.

— Да тут в кого ни ткни ― чужой,― Родион переглянулся с московитом.

— Железы будто военные стучат,― Ахрем повернулся к двери.

В отворенную на пяту дверь вскочил Амелька, взмахнул широкими рукавами армяка.

— Тут. Бери его, живо!

Пригибаясь, словно ожидая нападения, вбегали гайдуки, окружали кут, где сидели Тихон и его собеседники.

— Эге,― спокойно сказал Родион, проворно схватил горящую лучину, утопил ее в корыте с водой.― Сигай, московит, в окно, мы их попридержим,― шепнул Тихону.

Погасли лучины и в других местах корчмы. Есель уперся тяжелыми руками в мокрый от пива прилавок, закричал, наклоняясь:

— Побойтесь бога, паны стражники! Не рушьте тых людей, они еще не заплатили!

Как бы невзначай он толкнул плечом высокую сальную свечу, она скатилась с прилавка, погасла. Теперь только чело печи яростно скалилось в наступивший полумрак красными угольями. Трещали околенки в окнах, через них валились в темень двора какие-то люди.

— Тикай, брате, тикай! ― подталкивал Тихона к окну Родион, в то время как его подмастерья и еще несколько знакомых бочару ремесленников, раскатив бочки и бочонки, загородили ими дорогу стражникам, которые спотыкались и падали, гремя саблями и мушкетами.

— О пся крев! ― выругался соглядатай.― Запали, корчмарь, свечку, не то я подпалю твою вонючую бороду и буду светить ею заместо факела!

— Нечем запалить, пан стражник,― жалобно сказал Есель,― ей-богу, нечем!

— Ну лайдак! ― Амелька поднял возле печи длинные щипцы, выхватил ими пылающую головешку.

— Хутко, хутко! ― торопил Тихона бочар.

Но пока Тихон раздумывал, надо ли ему спасаться, перед ним появился перескочивший через бочки Амелька с пистолем в правой руке и головешкой в левой.

— То ошибка, ясновельможный,― успел еще вымолвить Тихон. В следующий миг соглядатай подпрыгнул и ударил его по голове тяжелой рукоятью пистоля. Рассвирепевший Родиоп раскидал подоспевших гайдуков, вырвал у соглядатая щипцы с головешкой. Но этого Тихон уже не видел.

 

ЛАДА

Петрок поджидал Ладу на Дивьей горе. В густых зарослях сирени на крутом южном склоне пощелкивали соловьи, прочищали горло, готовились к близкому уж вечеру. Тогда соловьиный клир грянет во всю силу. Теперь же птиц пугали крики возчиков внизу, на Смоленском гостинце: купеческие обозы торопились засветло попасть в город. У ворот перед брамой стояли дюжие стражники, взимали мыту ― пошлину за въезд, покрикивали на смердов, которые с клунками толклись между храпящими лошадиными мордами. Возы шли в два ряда.

Лада с Петроком потому и любили приходить сюда, что Смоленский гостинец почти никогда не пустовал. То и дело шли и ехали по нему в Мстиславль гости: грузно катились возы с товаром из Московии и гораздо дальних краев ― длинные, старательно укрытые кожами, увязанные смолеными веревками и сыромятными ремнями. На передних и задних телегах обозов ― нечто вроде шалашей. Там прятались возчики от ненастья, спали в дороге, торчали наружу их сапоги с узкими голенищами, с острыми загнутыми мысами, густо заляпанные желтым дорожным глеем.

А спуститься на выгон перед Посольской слободой! Галдят на разных наречиях люди, ржут кони, мычат протяжно волы, обреченно блеют овцы, клубится чад над раскаленными жаровнями, в горле першит от пыли и крепкого духа конского пота и жареной баранины с чесноком. Приходят сюда из города крамники за товаром для своих лавчонок ― приезжие купцы перекидывают им на руки тяжелые скрутки турецкого бархата, малинового, зеленого, с золотыми и серебряными узорами, атлас небесный, адамашку двоеличную, китайскую, индийскую; в широкие лозовые коши перекладывают связки татарских сафьяновых сапожек, блестят призывно серебряные звонкие подковки. Завтра все это появится во мстиславльских крамах, лавчонках, вселяя зуд беспокойства в души городских модниц.

А от заходних, Могилевских, ворот если поглядеть, идут во Мстиславль обозы иноземных гостей: из варяжских стран везут мечи, топоры, пряжки, из Ливонии ― янтарь, из Германии ― вина, имбирь, миндаль, соль. Что остается в городе, а многое отправляют дальше ― в Смоленск и Москву.

«А и велика земля наша»,― думает Петрок, вглядываясь в пеструю людскую суету. Не раз хотелось все это намалевать краской либо на березовой пластине выжечь. Да нельзя: отец Евтихий наставляет ― изображения достойно токмо божественное, лики и жития святых угодников, мирское же малевать грех. Но тянется Петрокова рука творить запретное: острой щепкой водит он по утоптанному им глиняному нагому откосу ― вот мост через Вихру, возы, бородатые, с разинутыми ртами лики купцов, круг солнца сверху. Радостно Петроку: покажет Ладе, вот они разом посмеются! Но нет, грех. И Петрок торопливо затирает все носком сапога.

Лада пришла в обычный час. В кончик спущенной черной косы вплетены китайки-ленты шелку разноцветного, андарак на ней мягкой шерсти, синий с красным, с разводами и узорами, фартук белый с вышивкой, на ногах желтые сапожки с кистями. Петрок глаз не в силах отвести от ее лица ― румяного, жаркого, с прямым тонким носом, с малым припухлым ртом, словно держит Лада губами спелую вишню.

Поздоровались церемонно. На плоском камне разостлал Петрок старый материи платок, которым перед тем старательно обернуты были две книги. Лада осторожно взяла одну.

— По ней читать будем? ― Она села, положила книгу на колени, открыла с радостным изумлением. Не подобна на прежние была книга ― и не тем, что была нова, но всем выглядом своим: строй буквиц особенно ровный, просветленный да округлый, в заглавных литерах заставки с узором, в орнаменте изображены знакомые цветы и травы, птицы и звери.

— Батюшка Евтихий ныне дал,― Петрок садится рядом с Ладой, заглядывает в книгу.― Наших земель майстром сработана. Читай-ка.

Лада починает нараспев, вполголоса: «Я, Францишек Скоринин сын из Полоцка, в лекарских науках доктор, повелел сию Псалтырь тиснуть русскими буквами и славянским языком ради преумножения общего блага и по той причине, что меня милостивый бог с того языка на свет пустил».

Петрок поглядывает на Ладу, улыбается краешками губ ― ладно она читает, и в монастырской школе похвалы удостоилась бы. Но о том, что он обучает Ладу чтению и письму, ведает один Ипатий: слыханное ли дело ― грамоте девку-простолюдинку учить! Ее забота ― ухват да кросна, холсты ткать себе на приданое.

Лада была понятлива: буквицы схватывала на лету. Петрок радовался ее успехам и своему учительскому умению. Наставлял он толково и терпеливо ― не в пример дьякону Гавриле: тот мог в трудном месте и псалтырем огреть, дабы легче входила грамота в голову. Однако Петрок не был в обиде, если и попадало,― абы грамоту одолеть наилучше.

— А вот еще слушай-ка, ― Петрок раскрыл другую книгу, читает: «Людям простым, посполитым на пользу и размножение добрых обычаев, чтобы они научились мудрости». Еще ни в одной книге не встречал Петрок такого душевного слова к тому, кто станет читать. Казались книги оттого пришельцами из далекого чужого мира.

Петрок встречается взглядом с Ладой. «Что за глаза у нее! Словно васильки в жите после теплого дождика,― думает он.― Нет, наверное, таких красок, чтоб написать это кистью».

Лада тоже приглядывается к Петроку.

— Это кто ж тебя? ― увидела она синяк.

― На перевозе... Бревна мокрые, скочил, послизнулся.

Петрок хмурится.

Лада осторожно дотронулась до разбитой скулы своей узкой прохладной ладонью. Петрок зажмурил глаза.

— Полегчало-то как отразу.

Лада зарделась, отняла руку. Петрок прочел вдруг охрипшим голосом: «Эти книги полезно читать всякому человеку, мудрому и безумному, богатому и убогому, молодому и старому; особенно же тем, которые хотят иметь добрые обычаи и познать мудрость и науку. Ибо в сих притчах сокрыта мудрость, якобы моц в драгом камени, и яко злато в земли, и ядро в ореху».

— Красномовно-то как,― говорит Петрок и осекается обиженно: Лада его не слушает, смотрит вниз широко раскрытыми глазами.

— Гляди, соловеюшко,― шепчет она.― Серенький. Махонький. И где только держит свой голос! Ай, улетел! Это мы его напугали.

Петрок перестал хмуриться: как будешь сердиться на Ладу? А она вскочила, засмеялась.

— Айда вниз!

Побежала по крутому склону, скользя по молодой мураве, ныряя под ветви,― вот уже синее пламя андарака мелькает в самой чащобе сиреневых кустов, уже возле дороги серебряным колокольцем звенит ее голос:

— Ау, Петрок! Ау!

Он прыгает с невысокого глинистого обрыва, как выпущенный на волю зубренок, прикрыв локтем лицо, отважно вламывается в зеленый чащобник.

Их заметил стражник возле ворот, притворно-грозно стучит прикладом мушкета.

— Геть! Геть! ― кричит он.

Лада хватает Петрока за руку, с деланным ужасом круглит глаза. Бегут вдоль идущей на подъем дороги, следом за возами, которые, миновав браму, весело катят в город.

— Ой! ― вдруг останавливается Лада.― А книги?! Их ведь домовой утащит!

Она поворачивает, озабоченная.

— Тут же нет домовых,― говорит Петрок, едва поспевая следом.

— Как же, он придет из дому и все попрячет. Да так, что не сыщешь потом. Домовой вельми не любит, когда что-либо покидают без присмотра.

Псалтырь лежал на камне раскрытый, было снизу видно, как шевелятся страницы. У Петрока похолодело в груди: вдруг вот сейчас книга и пропадет на глазах. Он подбежал первым, отдышался, крикнул звонко:

— То ветер, Лада, ветер!

Лада молча взяла книгу, закрыла, прижала к себе.

— А видала ты домового? ― Петрок опускается на камень, ветер обвевает разгоряченное лицо.

— И-и, сколько раз,― сказала шепотом Лада. Она сложила книги, заворачивает их в платок.

— Какой он из себя-то? ― Петрок отодвигается, уступает Ладе место.

— Всякий. Каким ему надобно,― Лада озирается на церковную ограду, по которой ползут багряные блики заката.― Бабушка моя сколь раз его видала, хатника-то. Его всякий может увидеть: возьми только вечером в церкви запаленную свечу да принеси ее с огнем домой и поднимись в полночь на чердак. Тут он и будет лежать. Прикинется кошкой, собакой ли, а то человеком нагим и лежит, смотрит. Его надо непременно прикрыть, тогда он станет ласковый и какое желание ему ни скажешь ― исполнит. А еще, если у кого в доме беда, надо хатнику относ сделать ― в чистую онучу заверни соли и хлеба краюшку да на ночь и положь под поветь либо на ворота. Утром рано посмотри: не окажется на месте относа, значит, хатник его принял, беду уведет из дому, а нет ― худо.

Лада вновь повеселела, радостно смотреть Петроку на нее.

— Я и слова ведаю, чтоб хатника умилостивить,― говорит она.

— Это какие же? ― Петрок слушает недоверчиво.

— А вот как бывает святочная вечеря и посели все за стол, падобно сказать в кут: «Царь-домовой, царица-домо-вица с малыми детками, милости просим с нами повечерять». Вельми это хатнику по нраву.

Лада глядит на Петрока, говорит вдруг просительно:

— Ты бы рассказал мне сказку, а, Петрок?

Петрок не откликается, задумчиво улыбаясь, смотрит вниз. Речную лощину заволакивает зыбкий туман, уж и дома Посольской слободы утонули в нем по окна. Лада прислонилась теплой головой к плечу Петрока, притихла. «Совсем она еще дитя»,― думает Петрок.

— Что бы тебе рассказать-то ныне? ― говорит он, подражая повадке своего деда.― Много уж сказывал. Ну, ладно, слухай-ка.

Зашевелились в кустах пугливые тени, стихают и глохнут голоса на гостинце, за выгоном зачастили свое перепела: «Спать пора, спать пора, спать пора»; заливистее, бойчее становятся соловьи...

— ...Тут ударил Девин сын палицей в пятнадцать пуд ― камень и раскатился надвое,― ровно, вполголоса и чуть нараспев ведет сказку Петрок.

Лада котенком потерлась о его плечо.

— Эту сказку я помню, Петрок,― говорит она. Петрок умолкает. Но как тут рассердишься, если так хорошо слышать рядом ее легкое дыхание!

— Расскажу тогда про Смерть-куму,― решает он.― Однако чур, не бояться.

— Ой, страшно, господи! ― Лада жмется ближе.― Расскажи, Петрок, расскажи.

— Не перебивай же, слухай.

Он починает весело, даже с какой-то злостью:

— Человек тут неподалеку жил. Ремесло знал, женку имел. Но вот беда: деток у него не было ― народится и помрет вскоре.

Петрок слышит, как вздыхает Лада: всех-то ей жалко.

— Вот родила женка еще, тут и посоветовали ему знающие: поищи-тка такую куму либо кума, чтоб справедливые были. Человек и выправился в дорогу. Идет, стречает попа. «Куда путь держишь, добрый человек?» ― пытает поп. «Иду кума либо куму справедливых брать», Священник и говорит: «Возьми меня кумом!» ― «Хто ты такой?» ― «Я поп».― «Нет, батюшка, не возьму: несправедлив ты ― с живого и мертвого дерешь». Идет далей. Стречается ему шляхтич: «Куда путь держишь, человече?» ― «Иду кума либо куму справедливых искать».― «Возьми меня».― «А хто ты таков?» ― «Ясновельможный шляхтич польских кровей».― «Ну, такие не про нашу честь. Нет, не возьму! Несправедливо бьешь, православный народ сечешь». Шел, шел человек, стречается ему святой угодник. «Куда путь держишь?» ― пытает. «Иду кума либо куму справедливых искать».― «Возьми меня».― «А ты хто таков?» ― «Святой угодник».― «Нет, не возьму ― несправедлив: у кого богатства много, еще даешь, у кого детей много, тому больше даешь». Пригорюнился человек, что не находит справедливых на земле, но дальше идет. И вдруг навстречу старуха в черном: «Куда путь держишь?» ― пытает. Человек и ей поведал свою беду. Старуха ощерилась черным дыхалом, говорит: «Меня бери».― «А ты хто будешь?» ― «Я ― Смерть». Вздрогнул человек, однако говорит: «Тебя возьму! Ты хоть страшна, но справедлива ― моришь и попов, и шляхту, и купцов, и мужиков ― никому не даешь отсрочки: ни черни, ни знати, ни за какое злато-серебро». Привел он Смерть в свой дом: охрестила она ребеночка, тот на глазах веселеньким стал, крепеньким. И говорит тогда Смерть такие слова: «Ты теперь, кум, меня видеть будешь, раз мы родня с тобой. Оттого станешь богат. Нездоров ежели хто окажется, иди к нему в дом ― меня там стренешь. Буду я стоять у того хворого человека в головах, ты его отхаживай: водицей сбрызни, скажи: «Оздоравливай!» А коли придешь к хворому человеку, а я в ногах у того и смотрю ему в очи, то не отхаживай, скажи, что помрет. Одно помни ― справедливость, которую и сам искал. А у своих ног меня угледишь, не пугайся, будь крепок душой, не то беды наделаешь».

И с тем ушла. Человек же этот вскорости сильным знатцом прослыл: стали его возить за сто верст и далей, отдают ему все, что имеют,― и земли, и злато. А он к этому быстро привык: сначала принимал дары лишь у тех, кто оздоравливал, но потом почал драть подряд ― еще слова не вымолвит, а уж ему подавай. Богатым стал, хоромы заимел, слуг, похаживает, покрикивает, нихто ему неровня.

Вот как-то зазвала это его в гости Смерть-кума, потчует. А у кумы в хоромах палата одна огромная, дальней стены не видать. И горят там свечи многими рядами. Он и пытает, кум у кумы: «Что за свечи у тебя тут, кумочка?» ― «То все души человеческие».― «Для чего ж свечи?» ― «А по ним, кумок, узнаю я, кому жить сколько осталось ― которая догорела до донышка, я и пошла к тому человеку».― «Кумочка, покажи мою свечечку!» Смерть и отвечает: «Не дрогнула б душа у тебя, кумок».― «Я не боязлив».― «Ну, смотри»,― и показала кума его свечку. А свечки той один мизинец, не боле остался. И горит-то она вроде быстрей, чем другие. «Пошто горит она скоро так?» ― пытает кум у кумы. «От жадности то бывает. Да и о справедливости забыл ты, видно, кумок». Смотрит кум, а рядом с его стоит высокая-высокая свеча и ровно горит, неспешно. «Это чья же?» ― пытает кум. «А сапожника с выгона. Живет тихо, на чужое не зарится, бедным обувку чинит за благодарствие, хоть детишки у него и по святочным дням хлеб в квас макают».

Кум и давай просить: «Кумочка, подлини мою свечечку трошки, ведь родня мы с тобой. Жить-то, ох, как сладко!» ― «Нет, кумок, у меня этого не будет: у меня для всех одинаково ― и для свояков и для чужаков».― «Ну, ладно,― отвечает кум,― налей-ка мне тогда перед дорогой медовухи, пойду я». Смерть отвернулась, чтоб нацедить из бочонка, а кум это хвать сапожникову свечку ― пополам ее да и прилепил кусок к своей. Хоть неровная, а долгая стала его свечка.

— Ах он, ворюга! ― подхватилась Лада, стискивает кулачки. Петрок взял ее за руку, усадил.

Слушай, что далей было. Так вот. Обернулась Смерть, а у кума и душа в пятки. Однако ничего, подает она куму золотой кубок медовухи, усмехается. И кум повеселел, пьет. И вдруг видит: свечка его словно не из воску, но из бересты сухой ― так и полыхает. Кум и медовуху недопил, пошел из хором, со Смертью-кумой не попрощался. Воротился он домой, вызвал наилучшего умельца-столяра. Приказал себе высокий да широкий ложак сработать в обе стороны изголовьями. Сработал умелец. Кум сразу на ложак, не слезает с него. Много ли, мало еще так пожил, сделался вдруг хвор, стал слабеть. Кума до него и готова: поднял он глаза ― стоит она в ногах, смотрит пристально, а взор у нее ― две ямы могильные. «Пошли,― шепчет,― собирайся, пора». Однако вздумал кум свою куму перехитрить: скоренько буртык на другое изголовье, чтоб смерть, значит, в головах стояла. А кума снова зашла с ног, смотрит, душу его завораживает. Кум и крикни: «Эй, слуги, ко мне!» Прибежали те. «Прогоните ее». Слуги огляделись ― никого. Кум вспомнил, что один он Смерть видит, снова приказывает: «Обступите меня потесней!» Обступили, загородили. Только Смерть хитрей: она уж над его ногами порхает. «Сымите с меня сапог!» ― приказал снова кум. Сняли. А сапог тяжелый, железом кованный. Кум взял тот сапог и как швырнет в Смерть. Да только сапог сквозь нее пролетел. А у стены сынок стоял. Сапог ему в висок каблуком и угодил. Сынок и преставился на месте. Заплакал кум, да своя-то жизнь дороже: почал снова буртыкаться, от Смерти убегать. Но всякий раз глядь ― а она в ногах уж, смотрит. Так он бур-тыкался, покуль не забуртыкался. Тут и сказке конец.

Петрок хлопнул себя ладонью по колену, повернул голову к Ладе. Та всхлипнула.

— Ай нехорошо что? ― забеспокоился Петрок.

— Сынка жаль,― Лада утирала глаза краем фартука, что-то еще говорила. Петрок видел, как быстро шевелятся ее губы, но слов не разбирал: близко заблаговестили церковные колокола.

— Это же я к вечерне спознилась! ― вскочила Лада. Петрок тоже заторопился: давно ждала мать.

На развилке, под старыми липами, попрощались. К отцовскому дому просила Лада не подходить ― боялась пересудов соседских.

Было грустно Петроку, что быстро и незаметно минуло воскресенье, надо поутру снова возвращаться в монастырь, терпеть придирки дьякона и насмешки Сымона. Вот и провел худо воскресенье: согрешил, к вечерне не пошел. И еще грех: смолчал на исповеди о стычке с Сымоном и тем вину усугубил.

Улочка Слободы была вся в колдобинах, хлюпали под ногами помои, которые выплескивали сюда хозяйки в субботу. Несколько раз Петрок в темноте споткнулся, едва не выронил тяжелые книги. В грачиных гнездах запутался гнутый серебряный волос молодика.

 

ДОПРОС МОСКОВИТА

Тихон очнулся в покоях пана Яна. Он стучал зубами от озноба: еще во дворе замка его окатили водой из колодезя. Саднил левый висок. Тихон ощупал его, посмотрел на ладонь ― она была вся в крови.

Пан Ян милостиво кивнул Амельке, тот радостно осклабился, раскрыл широкий ― до прижатых к петушиному черепу ушек ― тонкогубый рот.

— От лайдаки! ― крикнул пан Ян.― Допомогите пану подняться.

Двое гайдуков кинулись исполнять приказ, под руки подняли Тихона с пола, одернули одежду. Тихон пошатнулся. К нему подскочил соглядатай, поддержал за локоть. Этого серого человечка Тихон от себя оттолкнул.

― Чем не угодил я папу старосте, что меня так?

Пан Ян, позванивая маленькими шпорами, прошел к креслу, сел.

― Он не знает! ― укоризненно покачал он головой.― В город принес московитскую смуту и не знает.

— Навет на меня, пан староста, побожусь, навет. Мирный человек я. В высокие кпяжецкие дела сроду не встревал.

— Ай-яй-яй! С тобой хотят полюбовно, а ты упорствуешь, ложь именем бога прикрываешь.

— Ошиблись люди твои, ясновельможный,― Тихон, морщась, потрогал нывший висок.

Нетерпеливо топнул ногой пан Ян, по-комариному зазвенела серебряная шпора.

— С причетником Ильинской церкви сговаривался? ― У старосты даже усы нацелились беспощадными пиками.― С попом той же церкви Евтихием таксамо. В корчме посполитым тайный ярлык московского князя тобою читан? Где ярлык? ― не давал Тихону слова молвить староста, распалялся, и гайдуки, зная норов пана Яна, пятились к двери, где уже притулился соглядатай. Тонко взлаял лежавший под столом лисенок, тоже отбежал подальше от ног хозяина.

— Не хочешь добром, схизматик, мы иной способ найдем развязать твой ядовитый язык,― холеная бородка пана старосты уже вся в пузырьках слюны.― Привести сюда дьячка!

Гайдуки скрылись за дверью. Причетника Никодима ввели в наручных кандалах, измордованного. Никодим бухнулся перед польским наместником на колени.

— Не губи, ваша мость!

— Говори,― приказал староста.

Причетник повернул лицо к Тихону, глянул на него сквозь нависшие па глаза грязные пасмы волос.

— Погубил ты меня, Тихон,― по втянутым щекам причетника покатились мутные слезы.

— Не повинен сей человек, ясновельможный,― твердо сказал Тихон.― Не там ищешь, ваша мость. Гляди, как бы тем часом с другого боку не запылало.

— Батогов схизматику,― слабо махнул длиннопалой рукой староста.

Тихон глянул на ясновельможного с ненавистью.

― Отольются тебе, ваша мость, слезы невинных.

Пан староста вскочил.

― В кайданы! В склеп, в подземелье, в ошейник железный да побочь с медведем поставить! ― староста рванул на себе кружевной ворот.― Через три дня не заговоришь, повешу на крюк, быдло!

Сорвали с Тихона кафтан, до хруста закрутили назад руки, поволокли под низкие своды, затем по крутым ступеням вниз, в темень, так, что одному из гайдуков пришлось запалить факел и идти впереди, светить. Пахло сырой каменной плесенью и мышами.

Когда увели московита, опустился пан Ян в кресло, схватился за грудь ― трепыхалось там, словно та куропатка, что жрал лис, и, чтоб успокоиться, пил малыми глотками мальвазию, принесенную служкой. Пил, поглядывал в окно, где за Вихрой, над житневыми полями, медленными кругами ходил ястреб. В той стороне, за сосновой чащей, починалась Московия. Оттуда, с восхода, в начале каждого лета наваливались грозы с малым дождем, но сильными, сухими громами, оттуда посполитые восточного окоема Белой Руси ждут себе избавления, ибо крепнет Московия, принуждая короля Польши и великого князя Литвы держать близ границы большие отряды жолнеров.

Вздохнул пан Ян ― нелегко быть наместником ясновельможного королевича в таком городе, как Мстиславль, где чернь спит и во сне видит возвращение московитов. Еженощно приходится высылать усиленные караулы, крепко запирать ворота замка, ждать смуты.

...Ступени кончились, под ногами ощутил Тихон ровный пол. От него поднималось зловоние, сапоги скользили, разъезжались. Чуть посветлело: высоко вверху сквозь узкие, забранные железной решеткой щели проглядывало небо. Однако тюремщики не остановились, за поворотом открылись еще одни ступени вниз. Когда они кончились, Тихон увидел узкий проход, слабо освещенный сальной плошкой, которая стояла в неглубокой нише. По правую от прохода руку был ряд окованных ржавым железом дверей, в круглые оконца глядели из темноты чьи-то молчаливые глаза. Рыкнул зверь. Тихона подтолкнули к отворенной двери ― прямо перед ним стоял, моргая маленькими глазками, рослый медведь. Стражник с факелом засмеялся.

— Вот тебе, мишка, постоялец, лобызайся.

Медведь натянул цепь, раскрыл красную смрадную пасть, завыл, мотая тяжелой головой.

— Геть! ― стражник с факелом попятился. Другой стражник подтянул к себе пикой лежавшую невдалеке от медведя цепь с разомкнутым железным кругом ошейника. Тихону развязали руки, он пошевелил онемевшими пальцами.

— Ступай, ступай! ― стражник защелкнул на шее Тихона холодный ошейник, толкнул в спину, к медведю. Медведь поднял лапы, снова рванул цепь, из стены посыпалась каменная крошка.

— Гляди, скоро вырвет цепь! ― сказал стражник с факелом старшему.

— Одним схизматиком будет меньше,― ответил тот, захлопывая дверь склепа. Стражники загоготали.

Тихон остался один на один с ошалевшим зверем. Теперь, если бы даже удалось сломать ошейник, из склепа не уйти ― зверь не пустит. Все ближе зеленые огоньки злых медвежьих глаз. Тихон отступил в самый угол, наткнулся на охапку прелой соломы, сел. Хотелось лечь, вытянуть ноги, да нельзя было: всего в шаге от него стоял на дыбках медведь, сопел зло. Тихону стало жутко: а вдруг и впрямь вырвет из стены цепь, сорвется? Задавит ― никто не услышит. Тихон даже к окошку подойти не мог. Он сел, обхватил колени руками.

Когда медведь утих, стало слышно, как где-то лопотали мягкими крыльями потревоженные летучие мыши, словно души тех несчастных, кто находил тут свою погибель еще со времен князей Мстиславских.

 

ЕПИТИМЬЯ

Послушники по одному подходили исповедоваться к отцу игумену. Получив отпущение своих ребячьих грехов и краткое игуменское назидание, веселые, выбегали на церковный двор. Петрок исповедовался шестым.

— Грешен ли, дитя мое? ― привычно спросил игумен, кладя бледную руку на склоненную голову отрока.

— Так, батюшка, грешен,― Петрок глядел в угол алтаря, где проступила зеленая плесень.― Пожелал зла своему ближнему и сокрыл то на прежней исповеди.

— Кому же, дитя мое? ― Теперь отец игумен внимательно поглядел на коленопреклоненного отрока, приметил его угловатые еще, острые плечи под свиткой серого домотканого сукна.

— Сыну Апанасову, батюшка.

— Товарищу своему, с коим труды учения делишь, грамоту познаешь? Негоже так. Грех твой велик, дитя мое.

— Ведаю, батюшка,― крутнул головой Петрок.― Но только не товарищ он мне и неровня мы.

— Пред богом все равны, и в монастыре таксамо.

— Ему и тут добрей,― отвечал Петрок.― И кормят слаще, и спит в особой келье на перине...

— Господь наш терпел без роптания,― толкнул игумен книзу упрямую голову отрока.― Грех велик на душе твоей, Петрок. Однако чистосердечен ли ты на исповеди, не утаил ли чего?

— Не утаил,― снизу вверх взглянул на игумена Петрок.

Игумен затряс бородой, зашуршал ризой.

— А лик непотребный не ты ли тщился изобразить, в келье таяся?

Петрок похолодел. А он-то искал, куда поделся рисунок. Думал, товарищи для потехи запрятали либо Сымон по злобе. Ан то монахи-соглядатаи рылись в торбе его по указке игумена! Обидно стало, что сгинул труд стольких вечеров. И ладно выходило же ― словно живой, смотрел большеглазый смешливый девичий лик, сотворенный его кистью.

— То матерь божья, батюшка,― ответил твердо.

— Лик девки непотребной у тебя святая матерь Христова, богохульник? ― зашипел гусем рассерженным отец игумен.― Да за такие речи, голоштанник, в монастырском склепе сгноить мало! Одно снисхождение тебе бысть может ― неразумен еще, аки телок. Молись и покайся, Петрок. Отныне на всякий малюнок станешь соизволения спрашивать либо у меня, либо у отца дьякона. Накладываю на тебя епитимью, и наказание такое будет: три дня станешь поститься и молитвы коленопреклонно творить в келье. Затем определят тебе работы.

Игумен качнул высоким клобуком, сунул в губы Петроку руку. Петрок приложился к ней, стоя на коленях. Рука сильно, до кружения в голове, пахла ладаном и сандалом.

— Ступай,― буркнул игумен.― О наказании скажешь отцу дьякону.

...Напрасно поджидала Петрока Лада вот уж второе воскресенье, с надеждой поглядывала на дорогу от заречной Слободы. Прошли там богомольцы, стуча по сухим глинистым грудкам ореховыми клюками, упорно глядя под ноги себе, на разношенные лапти. Дважды, весело перекликаясь, промчались купеческие сыны, что вместе с Петроком учились, а уж за ними, на почтительном отдалении, плелся дружок Петрока Ипатий, повесив через плечо связанные бечевкой за голенища худые сапожишки. Однако оба раза не отважилась Лада спросить у Ипатия о Петроке, только проводила его глазами, хоронясь за дуплистой вербой на избочине дороги.

...Петрок, пробыв в посте три дня безвыходно в келье, несказанно обрадовался, когда с ним заговорил чернец Иеремия, которого монастырские ученики кликали просто Ярема. Чернец, как обычно, принес глиняный кухоль колодезной воды и окраец хлеба, из-за пазухи извлек луковицу, протянул Петроку на корявой ладони.

— Хлебушек потрешь ею,― Ярема хихикнул,― заме-сто сальца. Принес бы и сальца в рукаве, да ты постишься.

Петрок, ни слова не говоря, впился зубами в окраец. Хлеб показался ему необыкновенно вкусен. Ярема сел на порог кельи, сморщил в усмешке исклеванное оспой бабье лицо.

— Конец ныне твоему затворничеству, трудиться пойдем.

Петрок быстро сжевал хлеб и теплую луковицу, запил водой. Ярема поднялся, заткнул за пояс длинные полы замызганной рясы.

— Теперя побредем-ка погреба чистить, отрок.

Через поросший муравой, пустынный в эту пору монастырский двор, по которому, взбрыкивая, гонялись друг за дружкой пестрые поросята, они двинулись к пристроенным к трапезной с северного боку погребам.

— Полезай-ка,― Ярема поднял тяжелую крышку,― да пошарь там в бочках с капустой квашеных яблочков.

По шаткой лестничке Петрок спустился в просторный погреб. В нос шибануло кислой вонью. Стояли в ряд пузатые бочки, возле иных колодки лежали ― для ног подставки. Петрок закатал рукав свитки, запустил руку в ближнюю бочку, среди осклизлой, крупно сеченной капусты нащупал круглую твердь яблока. Набрав в подол полдюжины, понес к лестнице.

— О, вот и закусим! ― обрадовался Ярема, забирая яблоки к себе в шапку; пошевелил над ними пальцами, выбрал два поменьше.

— Это тебе за труды, отрок.

— Ладно ли будет? ― сглотнул слюну Петрок.

Монах выглянул из погребни, затем извлек из-за пазухи баклажку, вытащил гнилыми зубами деревянную затычку.

— Вот мы присовокупим.― Ярема понюхал баклажку, крякнул, задрал бородку.

Сделав несколько больших глотков, поразмыслил, затем протянул баклажку Петроку.

— И ты причастись, отрок.

— Мне не дозволено, грех.

Ярема зашелся булькающим смешком.

— Грех, хи-хи... С монахом, отрок, не грех! Монаху господь наш милосердный простит. А ты глыни, глыни.

Глотнул.

— Ешшо глыни, негоже единожды.

С непривычки да после поста обожгло утробу, закашлялся Петрок,

— Яблочком, заткни яблочком душу-то, чтоб не выскочила,― потешался Ярема.

— А ты веселый, гляжу,― жарко вдруг, весело, смело стало Петроку, все нипочем.

— Господь-то наипаче веселых любит, ― чернец еще глотнул, в раздумье поглядел на баклажку, забил ладонью затычку в горлышко.― Ты не гляди, что все святые на иконах-то ликом скорбны. То их богомазы такими сделали, а святые, поди, как и мы, смеялись, когда радостно было на душе. Скажем, дело доброе, богоугодное совершив. И пели не токмо псалмы.

Ярема покряхтел, сдирая с ног покоржелые сапоги, стал сиз лицом.

— Тебе доводилось-то видеть их, святых? ― спросил Петрок, следя за руками чернеца.

— Как же, ведомо,― радостно откликнулся Ярема. Он вышел из погребни, поставил сапоги на крышу обветривать.― В Киеве,― сказал он, всовывая пригнутую голову в погребню,― в печерах апостольских, помню, на пречистую шли мы, он и явись пред нами, недостойными.

— Святой?

— Он,― Ярема опустился на четвереньки, свесил черные ступни в погреб, пошевелил наползавшими друг на дружку искривленными пальцами.― Пали мы на колени, а в душе ликование, свет.

Петрок завистливо посмотрел на черпеца.

— Повидал ты, однако.

— Ходючи чего не навидаешься. Бывало, дружок мой Артемий, царствие ему небесное, скажет: «А не пора ли нам, Степан,― меня ведь до пострижения Степаном кликали,― а не пора ли нам, скажет, Степан, собираться? Вишь, землица-то в зелень прибралась, лето к северу покатило». Мы к игумену под благословение ― отпусти, отче, слово божье глаголить по весям. Ну, побредем... Меня ведь сподобил господь,― с гордостью сказал Ярема.― Мне и видения были. Как-то в чумное лето сидели мы с Артемием в сельце близ Могилева. В ближних весях христьяне мрут, аки мухи, голодно, люди злы стали, не подступись. Коротаем мы с Артемием ночку непогожую в летошней полове на гумне, жмемся спинамп, дремлем тако. И мне сон. Будто на логу я, перед рекой, а по воде, яко посуху, архангел. Я брык ниц, молитву творю, а он: «Подымись, Иеремия, слово мое запомни. Довольно нынче людей по-морено, во грехах погрязших. Повелеваю тебе со христьянами изловить смерть-чуму и спалить с молитвой господу нашему».― «Как же мне познать чуму-то?» ― осмелился я, спытал у архангела. Он же как загремит словесами да сверкнет на меня очами! Ноженьки мои и подкосились. «Ищи,― молвил,― корову. По дороге пойдет. Исполняй. Аминь». Очнулся я, зуб на зуб не попаду. Артемия под бок ― пойдем, кажу, видение мне было. Он же на меня псом. Однако растолкал, пошли. Христьян собрали ― я и тут о видении рассказал. Выслали с кольями да вилами наряд за околицу, заставу учредили, чтоб ни одну живую душу не пропустить мимо. К вечеру глядь ― бегут, споймали. Черная, рога ― во. Ну, ее дубьем хрясь-хрясь да и кинули в огнище. Тут она, нечистая сила, рыкнула ― земля загула. А чуму с того дня как кто рукой ― детей, може, померло сколько да старых, а боле никого. Молебен мы благодарственный справили, с кружкой на храм подаяние собрали. Щедры были подаяния. Мы и пошли себе. Да-а. Во многи места ходили. В Киевской лавре я сколько зим был, да в Полоцке-граде, в Ростове Великом тож. Там начал грамоте меня монах один обучать, однако вскоре преставился он, стар уж был. Не обучен ― едва бреду по буквицам. Да и к чему сие? Вот иконы писать мне дюже хотелось. Я и иконописцем был-то. Да богомаз майстар Даниил, по прозвищу Черный, изгнал меня из артели, аки Адама из рая господь. Неспособен, мол. Однако же письмо мое монахам по нраву было. Изгнал,― повторил чернец, невесело захихикав,― аки Адама из рая.― Ярема жмурится, трясет бородкой.― Питие губило тон?. За то в холодных монастырских склепах на хлебе и на воде сидел многожды. Вот и ноги от сырости повредило. Теперь насовсем тут приютился, к хлеву приставлен, свинок до-глядаю.

— А молитвы творить когда же? ― спросил Потрок. Ярема достал свою баклажку, отхлебнул.

— Молитвы творят да святое писание, в кельях своих затворясь, читают у нас все боле те монахи, кто из видных семей. Они грамоте учены, им и книги в руки. Чернецы же простонародные кто во хлевах трудится во имя господне, кто в огородах монастырских,― Ярема вытер рукавом омоченные слезой безбровые глаза.― Однако и отроков безродных, как ты уж приметил, видно, в монастыре не столько на науку держат, сколько на послугу.

— Ну, а ходить-то еще хочется ли? ― спросил Петрок, думая о своем.

— Еще как! ― встрепенулся Ярема.― Так бы и побрел по земле-матушке со христовой молитвой.― Чернец задирает голову, прислушивается к голосам возле трапезной.― Никак, сюда. Тащи-ка, малый, плетенку,― Ярема пыхтя лезет в погреб, гудит оттуда: ― Не то приметит нас игумен в безделье ― быть гневу.

Он суетливо скребет вилами, переставляет к себе поближе корзину, где лежат гнилые овощи, солома, издохшая от старости седая крыса.

— Не ленись, малый, не ленись! ― прикрикивает, подмигивая, Ярема.― Трудись, отрок, не приучайся монастырский хлеб даром есть.

Но вот затихли голоса. Ярема еще послушал, затем, не разгибаясь, подошел к лестнице, сел, опершись на вилы.

— Передохнем. Поясницу схватило,― сказал он.

— А ты бы ее барсучиным салом, что с Сымоном топишь,― посоветовал Петрок.

Ярема посмотрел на него, не мигая,― раздумывал над сказанным, затем спросил:

— Ты-то, видно, в постриг готовишься? Слыхал, иконописцем у нас будешь?

И сказал Петрок чернецу, чего никому не говорил, таился:

— Тому не бывать. Не можно творить красоту при надзоре. Тягостно всякий малюнок игумену показывать, на всякую малость соизволения пытать. И скажи мне, чернец: у Христа было тринадцать учеников, и со всеми поровну делил он пищу, не отделялся и их таксамо не поделил. Даже Иуду, хотя ведал, что тот сбирается предать его. Однако надеялся по доброте своей: образумится. Вот и нам он завещал в равенстве и в братстве жить. Особливо же наместников своих на земле, пастырей, наставлял пример показывать пастве житием и всеми делами. Но храним ли завет Христов, скажи? Сам сказал ты: в монастыре равенства нет. И я скажу: пастыри из сана своего тщатся выгоду заиметь, на доходы братства хоромы себе возводят, пищу не в огульной трапезной вкушают, но, не щадя монастырского достояния, яства себе разные велят на стол нести. Можно ли, ответь, принимать наставления их, не кривя душой пред богом? Не грешно ли се?

Дивился сам Петрок решимости своей и твердости слова. Хмель ли тому причиной, или что-то переломилось в нем за дни келейного затворничества и поста?

— Во-на! ― округлил глаза чернец, пробежало в них злобное, стылое.― Млад, а вольномыслен ужо. Мнишь много вельми об особе своей, отрок. За слова таковы, будь чернец ты, полагался бы тебе суд церковный и заточение.

Петрок вспомнил угрозу игумена, усмехнулся.

— Да ты сам-то не крепко смирен был,― сказал Яреме.

— Что можно собаке, то не руш, кутенок. Проживи с мое, прослужи богу.― Чернец схватил вилы, поднялся.― Ну, покалякали ― годе, не то с тобой беду накличешь. Берись-ка за плетенку, тащи наверх.

«И что осерчал? ― поглядывал Петрок па насупленного монаха.― Сам почал ведь».

Годом показались Петроку две недели поста, затворничества и коленопреклоненных молитв пред строголикими святыми. Игумен, исповедуя отрока, был выглядом его доволен: стончал тот с лица и тих стал, неразговорчив. Однако исповедальное слово Петрока игумену не по душе пришлось.

— Таишь ли гнев в себе противу ближнего своего? ― спросил игумен.

― Покуль нет от меня прощения обидчикам, батюшка.

И увидел тогда игумен то, чего сразу не приметил: крепко сжатые, подсохшие губы и прямой, твердый взгляд не отрока легкодумного, но умудренного мужа. Оттолкнул его от себя.

 

МОСКОВИТ НА СВОБОДЕ

Петрок завидовал сироте-племяннику, коего взяла к себе мать в дом: скачет верхом на дрючке по двору, рубит лозиной лопухи под тыном, рад, что день теплый, тихий, что мать Петрока, которую и он, Васятка, кличет матерью, дала по случаю воскресенья новую сорочку ― по подолу красные петушки вышиты, крестики.

А Петроку свет не мил. Сидит на старой бесколесной телеге под поветью, читает; страшные слова пророка созвучны его настрою: «И возненавидел я жизнь: потому что противны стали мне дела, которые делаются под солнцем; ибо все ― суета и томление духа». «Неужто нет на свете справедливости? ― думает Петрок.― Стало быть, и верить никому нельзя? Вот и батюшка Евтихий ― уж как был добр, книги давал, хвалил умельство, а что на повер вышло?» Мать утром поведала: ставень с Петроковой оздобой в церковном притворе сняли, навесили новый. А ведь сам присоветовал ад вырезать на ставне ― трудов да мозолей сколько было. Велика к батюшке Евтихию обида легла на сердце, не пошел к нему, хоть тот и наказывал приходить непременно... Каков же путь в жизни избрать, если не у кого искать опоры? К чему его учение, когда некуда податься, кроме как в услужение к купцу Апанасу, разорившему их семью? «И предал я сердце свое тому, чтобы познать мудрость и познать безумие и глупость, узнал, что и это томление духа,― находит Петрок себе горестное утешение в речениях «Екклезиаста».― Потому что во многой мудрости много печали, и кто умножает познания ― умножает скорбь...»

Стукнула воротная брамка. Петрок, не глядя, познал ― Ладина поступь.

— Тебя тата мой кличет до нас.― Лада запыхалась.

— До ва-ас? ― не поверил Петрок.

— Вельми кличет,― подтвердила Лада.

Петрок встал, отряхнулся, увидел хомут, что с весны на деревянном крюке висел, потрогал, поправил. Он никак не мог решить, идти ли ему к бочару: дивно, что кличет.

— Это я татку надоумила. Петрок с подозрением оглядел Ладу.

— Ты?..

— Истинно говорю, я. Они посели в горнице, чую: сговариваются, а мне все слыхать...

— Кто ― они? ― перебил ее Петрок.

— Тата, да подмастерья, да Устин-коваль, да еще слепец.

— Слепец?

— Истинно говорю, слепец. Лирник. Сказывал, у твоего таты правой рукой был. Еще и тебя нянчил.

— Уж не Ахрем ли? ― обрадовался Петрок.― Ну, верно. Гляди, Ахрем объявился!

— Он-он! Тата его стрел у Еселя в корчме, когда московита гайдуки схватили,― Лада всплеснула руками.― Да ить ты ничего не ведаешь! А в городе такое творится ― ходить боязно. Вечор татка в краму послал за солью. Я только до немецких лабазов добежала, глядь ― гайдуки скачут. Пики, шабли у них. Геть! Геть! А посадские тын разломали и на них с дрекольем. Что было-то, господи! ― Лада подперла ладонью щеку, покивала головой.― Все из-за того московита,― добавила шепотом, озираясь на

Васятку, который тоже подошел, разинув рот, слушал, водил розовым язычком по щербине в острых зубках.

— Брысь! ― турнул племянника Петрок. Тот захныкал, отбежал к хате.

— Маманьке все чисто скажу! Петрок покраснел.

— Сказывала бы толком,― проворчал он.― Почто гайдукам-то московит дался? Али тать какой?

— Ярлык он от московского князя посполитым принес. В том ярлыке писано, чтоб стояли крепко мстиславльские люди, не давались бы шляхте, а князь московский вскоре сам придет со многим войском.

— Гляди, что деется! ― Петрок и о печалях своих позабыл.

— Да беда: гонца княжецкого староста в подземелье кинул, готовит ему расправу, а ярлык ксендзы спалили перед костелом,― вздохнула Лада. ― Тата и сговаривается с посадскими, как бы гонца вызволить. Я и скажи, что ты ход потайный ведаешь.

Петрок задумался.

— Верно, был ход в камнях подле Вихры, ежли не закопали. Постой, постой! Это они рисково удумали. Ладно, ступай ― я следом.

...Под вечер долгорукий Родионов подмастерье наведался к Еселю в корчму. Возле бочонка, потягивая пиво и преувеличенно шумливо перебраниваясь, поджидали долгорукого посадские.

— Готовы ли? ― спросил долгорукий, приблизившись к кузнецу Устину.

— Вечерню отзвонят ― тут и мы со свечкой,― отвечал кузнец, кивком показывая на своих людей. Возле него сидело человек десять ― двенадцать партачей, угощались пивом.

— Добра.― Долгорукий незаметно передал кузнецу тяжелый кошель.― Может понадобятся возле ворот.

...Едва позвонили в церквах к вечерне, на дороге перед городским замком появился захмелевший малый из посадских. Спотыкался, зачинал и тут же обрывал песню, куражился, а приблизившись к воротам, стал выкрикивать бранные слова. Пока он поминал родословную ясновельможного старосты, воротные стражники, переминаясь с ноги на ногу, только грозили ему пиками и мушкетами. Однако вскоре малый и стражников обозвал непотребно. Тогда двое из них выскочили на дорогу, готовые всыпать дерзкому гуляке. Но едва они приблизились, посадский, который перед тем едва держался на ногах, вдруг ловко выхватил у одного из стражников пику, показав сразу же, что умеет ею владеть. И откуда ни возьмись вынырнули из-за ближних домишек еще двое или трое посадских. На дороге перед замком началась свалка. Остальная воротная стража, размахивая мушкетами, поспешила на выручку своим. Пронзительно засвистели, завопили мальчишки.

— Гайдуки посадских бьют до смерти!

Горожане, шедшие в церковь к вечерне, сворачивали на шум, толпа перед замком росла. С криками в отворенные ворота кинулись партачи, которых привел кузнец Устин, кто с колом, кто с отнятою у стражника пикой или мушкетом, а иные ― зажав в руке камень-голыш потяжелее. Гайдуки, засевшие в башне над воротами, выпалили из полугака. Ядро со свистом и дымом врезалось в глазевшую толпу, закричали раненые. Горожане побежали, давя упавших. Какой-то слободской малый, простоволосый и в одной сорочке, рысью погнал в ворота высокий воз жесткого болотного сена. Воз подожгли. В обе стороны от ворот раздулись белые усы дыма, затем бойницы лизнул огонь, опалив лица гайдуков. Во дворе замка строились вооруженные мушкетами жолнеры. Пан Ян с балкона отдавал торопливые приказы; в каком-то закуте скулил почуявший паленое лисенок; выли борзые.

...Тем временем у глухой стены замка, со стороны реки, Петрок топтался над устьем лаза, грея в руке тяжелую рукоять пистоля. Давно уж скрылись в лазе Родион и его долгорукий подмастерье. И цыган с ними: он придержит медведя, пока московита будут вызволять из цепей.

Петрок ждал возвращения и все же оробел, когда в черной горловине лаза показался человек в железном ошейнике. На коленях, волоча за собой цепь, человек пополз к траве, окунул в холодную росу голову, торопливо хватал раскрытым ртом горьковатый от полыни воздух. Выползли Родион с подмастерьем. Родион тут же завалил камнем потяжелее лаз.

— А цыган? ― дернул бочара за рукав Петрок.

— Царствие небесное,― перекрестился Родион.― Не захотел расстаться с мишкой. Убит. Ну, теперь айда!

Пригнувшись, побежали по откосу, огибая замок, на стенах которого мелькали факелы, слышались бряцание оружия и брань стражников.

Внизу, в лозняке, остановились передохнуть и послушать. Над замком металось багровое зарево ― что-то сильно горело; потрескивали мушкетные выстрелы ― там дрались посадские.

Родион с долгоруким сняли с Тихона железный ошейник. Тихон потрогал стертую до крови шею.

— Спаси бог, браты,― поклонился он.― Кабы не вы...

— За сего мальца бога моли,― отозвался бочар. Тихон пригляделся к Петроку.

— Ты чей же?

Услыхав ответ, усмехнулся.

— Вот как свидеться довелось. Я о тебе наслышан, хлопче.

— Ну Петрок тебя доведет в надейное место, а мы ― до своих.

Тихон поднял с земли обрывок цепи.

— Нет уж, теперь куда вы, туда и я. Родион раздумывал недолго.

— Быть по-твоему,― сказал он.― Вот Петроку только не след в это встревать. Дай-ка мне пистоль, парень.

— Не дам,― увернулся Петрок.

— Что тут будешь делать,― опечалился Родион, видя, что с парнем ему не сладить.― Ну ты уж, московит, приглядывай за огольцом.

Все вчетвером заторопились к воротам.

Посадские, выбив стражу из главных ворот, сражались с гайдуками во дворе замка. Горевшие деревянные пристройки освещали побоище красным пламенем. Гайдуки успели отгородиться рядом телег. Оттуда они палили в посадских из мушкетов и пищалей. У нападавших огнестрельного оружия было мало ― все больше пики да копья, многие выламывали камни и швыряли их туда, где засели гайдуки. Командовал нападавшими коваль Устин.

Возле ворот Тихон приметил две перевернутые гаков-ницы. Нагнулся, осмотрел их.

— О, да они с зарядами. Родион покачал головой:

— Пушкарей-то среди посадских нет.

— А ну поставим-ка их как должно,― скомандовал Тихон.

— Возьмем нынче замок,― крикнул ему сияющий Родион,― нам тогда и московских дружин не надо.

Тихон не отвечал,

Вскоре пушки были подняты, Тихон отыскал факел, поджег его от пожарища.

— Мой должок ясновельможному! ― крикнул он, наводя с помощью Родионовых подмастерьев пушку. Поднес факел к запальнику ― гаковница, окутавшись дымом, оглушительно выстрелила. Ядро ударило в верхние покои ― там зазвенели стекла, закричали испуганно люди.

— Теперь пониже,― сказал Тихон, берясь за другую гаковницу. И второе ядро не пролетело мимо. Гайдуки, опасаясь новых выстрелов, отбежали от телег, туда устремились посадские.

— Ай да московит! ― восхитился Родион.― А говорил ― книжник.

— Книжники тож воины добрые,― отозвался Тихон, заряжая гаковницу. Однако еще раз выпалить он не успел. Неожиданно в воротах показались гайдуки, которых Амелька незаметно вывел из замка через подземный ход. Нападавшие попали в кольцо, заметались. К Родиону подбежал коваль Устин.

— Надо пробиваться обратно! ― крикнул он.― Мы в ловушке.

— Собирай народ,― сказал Родион,― я зараз.

Он побежал к панской конюшне, где ржали напуганные пожаром и криком кони. Родион и его подмастерья стали торопливо запрягать их парами в большие телеги.

— Садись! ― крикнул Родион.

Чьи-то сильные руки кинули Петрока в телегу, сверху на него навалились еще люди. Петрок выронил пистоль ― так и не выпалил из него.

— Гей! Гей! ― рванули дикие кони, загрохотали по камням колеса. Выстрелы, проклятия, стоны. Телеги вылетели из ворот, раскидывая взмахивающих копьями и алебардами гайдуков.

По кривым улочкам слободки на телегах проехать было нельзя. Пришлось их бросить. Посадские еще бились с гайдуками, однако видно было, что им не выстоять,― вооружение их было слабое, да и поднялись против старосты далеко не все.

Многих бойцов недосчитались в эту ночь ― кого сразили еще при взятии ворот, кто остался лежать во дворе замка перед заслоной из телег, а иные погибли при отступлении.

По всей слободе во дворах выли и лаяли собаки. То тут, то там в кривых улочках города слышались крики, лязг сабель, выстрелы пистолей и мушкетов. Крепко пахло дымом.

С дозвола матери Петрок укрыл Тихона в пустой клети. Тихон сильно заболел ― при отступлении ему растре-вожили поджившую было рану на виске, к тому же в склепе он простыл ― в груди болело, донимал кашель.

Слепец Ахрем жил теперь у бочара. Поводыренка Родион решил взять в подмастерья, Лада потихоньку принялась обучать мальчонку чтению ― он, как и говорил Ахрем, оказался сметливым.

Не хотелось Петроку возвращаться в монастырь, да Тихон настоял ― надобно завершить учение, это дело великое. А там...

 

ЖМЕНЯ РОДНОЙ ЗЕМЛИ

И пришел день, и сказал Петроку дьяк Гаврила:

— Нечему мне боле учить тебя, отрок. Постиг ты, хвала господу, всю премудрость книжную малу, коей меня бог сподобил, и превзошел, и разум маешь пытливый и острый.

В монастырской церкви по случаю выпуска учеников молебен служил сам игумен, облаченный в золотой парчи ризу. Кропил святой водой возмужалых отроков, в смущении пощипывающих едва пробивающиеся бородки. Дьяк Гаврила строгими глазами следил за мальчиками, которые теперь занимали место покидавших школу старших. Звонкие, ликующие голоса их возносили к самому церковному куполу, где мигало затуманенное кадильным дымом Всевидящее око, слова ученической молитвы: «Господи, владыко живота моего! Дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми!»

За купеческими сыновьями приехали домашние. На крепких лошадях, в нарядных повозках привезли дары отцу игумену. Петрока провожал за ворота один Ипатий, да еще попался по дороге сумрачный Ярема, нес из мельницы в коробе муку для монастырских свиней. Петрок поклонился. Ярема поглядел на него безбровыми глазами, и была в них прежняя стылость.

Ипатий обнял Петрока, заплакал. Он оставался в монастыре, принимал постриг.

— Буду отроков грамоте учить,― сказал он.― Може, бог даст, и но твоим книгам, Петрок.

Не перекрестившись, заторопился Петрок по дороге в город. Теперь пора было свершиться тому, о чем говорили они с Тихоном, долгими вечерами сидя под поветью.

Восемь верст до города прошел ― словно на крыльях пролетел. Необычайно широкими казались окрестности и светлыми. Приглядывался Петрок ко всякой травинке, и была она ему будто внове.

А мать, Евдокия Спиридоновна, уж стол накрыла, и сел Петрок в почетный кут, под божницу, как самый старший в доме. Гостей зазвали. Были тут Родион-бочар и Ахрем-лирник. Тихона же не было: еще рыскали по городу гайдуки, чутко слушали в торговых рядах да в корчмах соглядатаи: искали московита и коваля Устина ― зачинщика смуты. Устину с товарищами пришлось темной ночью на челне бежать по Сожу на московскую сторону. Крепко взлютовал староста за дерзкое нападение посадских на городской замок, за то, что упустили стражники из склепа опасного узника. И мертвых смутьянов не пощадил пан Ян ― велел повесить на воротах замка, и три дня клевало мертвецов воронье.

Разлил Петрок по чеканным чарам старый мед, который сохранялся для такого случая в холодном погребе. Дружно выпили гости, пожелав, чтоб не обнесла судьба удачей жизнь Петрока. Евдокия Спиридоновна всплакнула, что не дождался отец такой радости ― увидеть своего сына ученым грамоте, возмужалым.

— Э-э, что тужить, хозяюшка,― отвечал на это лирник Ахрем.― Славно жил купец Тимофей, славную и смерть принял. От добрых же родителей ― добрые дети, и не позабудут они отцовских заветов.

Взял Ахрем свою лиру, тронул струны, заиграл веселое:

Как у нашего попа В медовухе борода, Эх-ма!

А когда отпировали гости, вышли через широко отворенные по такому случаю ворота, кланяясь за хлеб-соль и угощение хозяюшке, затихло в хате, взяла из кута Евдокия Спиридоновна посох, подала сыну с такими словами:

— Возьми, Петрок, родитель твой тебе его завещал.

Лег на ладонь Петрока тяжелый ясеневый посох. Тяжел-то он тяжел, да емок. На такой смело опереться можно, и от волка отмахнуться, а шиш подорожный либо иной лихой человек ежели вздумает напасть ― тоже посох оружие: штырь-то железный, что пика. Внутри же, в выемке, как раз под тем местом, где рукой браться, лежит жмень-ка земли с дедовских могил ― чтоб напоминала странствующему, откуда он родом, а в тяжкий час силу давала. В тайничке же хранилось несколько золотых, положенных туда еще дедом. Долго убивалась Евдокия Спиридоновна, узнав о решении сына идти с Тихоном. Однако перечить не стала: уж так повелось в роду Мстиславцевых ― отроки покидали отчий дом, чтобы вернуться назад умудренными мужами, изведавшими вкус жизни, познавшими тоску по родине.

Весь следующий день приходили в дом Петрока гости: были то родичи и просто добрые соседи. Приносили кто что: кусок полотна на рубаху, связку сушеных грибов, серебряные либо медные денежки ― на дорогу страннику. Лишь один гость принес в дом беду.

Был то купеческий старшина Апанас Белый.

— Ну, вот,― промолвил он, усаживаясь на кут,― приспела пора, милостивая Евдокия, должок отдавать.

Развела руками мать Петрока.

― Чем же, Апанас Савелович? Не собрали еще.

Купец улыбнулся, лицо его сияло добродушием.

― Теперь уж есть чем. Вот сын вырос, науку кончил. Хай идет до меня в приказные.

— Он иную дорогу себе предназначил,― отвечала Евдокия Спиридоновна, поднося купцу полную чарку.

Апанас выпил, крякнул, оглядел чарку, поставил на стол.

— Сие мне ведомо. Однако долг не отдадите, пойду до старосты ― отправят либо тебя, либо сына в долговую яму. Так-то...

— Смилуйся, Апанас Савелович, не губи,― протянула к нему руки Евдокия Спиридоновна.

Стоял Петрок весь похолодевший: в один миг рушились все его задумки ― вместо печатни и книжного дела предстояло теперь долгие годы сидеть в вонючей купеческой лавке, мокнуть и мерзнуть на, дорогах, приглядывая за богатыми Апанасовыми обозами, набивать суму дукатами этому улыбчивому живоглоту.

Купеческий старшина взял со стола порожнюю чарку, внимательно оглядел ее еще раз, поставил.

— Три дня тебе сроку,― сказал, уходя.― Через три дня пришли ответ.

В доме сразу ― словно покойника вынесли, даже Васятка притих. Выложила мать на стол все деньги, какие нашлись, серебро столовое подсчитала ― куда там: и десятой части долга не набралось. Петрок отвернул у посоха клюку ― блеснули дедовские золотые. Мать руками замахала:

— С чем же тебе, сынку, в дорогу?

— Да ведь, коли не отдадим, и вовсе дороги не будет.

— И то верно.

Однако и дедовских золотых оказалось мало.

— Так и быть,― решился Петрок.― Зайду-ка я еще в одно место, попытаю.

В следующий день, под вечер, отправился Петрок к попу Евтихию: тот еще прежде церковным служкою наказ передал ― пришел бы попрощаться. Отправляли Евтихия под надзор в дальний монастырь. После осады замка посадскими людьми схватили гайдуки попа Евтихия, привели к старосте. Винил Евтихия староста в том, будто по его, поповскому, наущению затеялась смута. Отрицал это поп начисто. И тогда пан Ян велел привести сведками причетника Никодима и купеческого старшину Ананаса Белого. Причетник после пыток на дыбе только плакал и все порывался поцеловать попу руку, Апанас же Белый твердо показал, что крепким рукобитьем завершил поп свой сговор с московитом и наущал затем братчиков на смуту, о чем слыхали люди купца.

— Да проклято будет на веки веков семя каиново,― отвечал на это поп и снова причастность свою к смуте отверг.

Не отважился староста расправиться с попом Евтихием, как с простым смутьяном, однако через архиепископа добился заточения его в монастырь подалей от мстиславльского староства.

В церковном дворе увидел Петрок попа Евтихия, готового в путь ― в теплой дорожной рясе, поверх которой надета была широкая свитка с воротом, в высоких сапогах. Ходил он вокруг нагруженной всяким скарбом длинной телеги, подтыкал рядно.

— Не покличь я тебя, небось не пришел бы,― не спросил, но с уверенностью сказал поп Евтихий, заглядывая Петроку на затылок.

Петрок молча понурился.

— Негоже обиду таку долго помнить, негоже,― пожурил поп Евтихий.

Отвел Петрока под липы, сел на перевернутое свиное корыто.

— В покои не кличу,― сказал он.― Пусто там, смутно.

Сел и Петрок, пригорюнился. Не было, как в прежнее время, желания открыть душу попу, поведать о своих печалях и радостях. Видно, понял это Евтихий, ни о чем не стал расспрашивать, покачал головой.

— Совершил я в гордыне своей деяния, о коих ныне сожалею,― заговорил он.― А в чем меня сей польский крумкач обвинил ― того не совершал и о том сожалею. Раздвоена душа моя была, хотел и там и тут сразу быть, оттого ныне один.

Евтихий поднялся, велел Петроку обождать его, а сам вошел в отворенные сенцы. Петрок подумал, что самое время о своем деле поговорить, поп будто к нему благорасположен. Поп вскоре вышел из сенец, сильно отгибаясь влево от тяжести какой-то ноши.

— Тебе,― промолвил Евтихий, задыхаясь.― Отложил, думал, не придешь, передам служкою.

Петрок присмотрелся: под чистой холстиной угадывались толстые книги.

— То Скоринины книжицы,― подтвердил поп Евтихий.― Ведаю, пойдешь к нему. Иди. Сие память обо мне будет, не потребуй.

Петрок, пересилив себя, нагнулся, поцеловал попу руку. Евтихий совсем не по уставу взял ладонями голову Петрока, поцеловал в чистый выпуклый лоб.

— Батюшка,― молвил Петрок.― Мне бы... У меня...

— Добра, добра, сын мой,― пробормотал поп Евтихий, всхлипнув. ― Прими мое благословение. Сказал тот Скорина в напутствии своем к Пятикнижию: не токмо для себя рождаемся мы на свет, но наиболее для служения общему благу. Помни сие. Предтечей истинной доброты и любомудрия иди в мир наш и верь: многи еще придут следом, и от добра родится добро, от света свет, от разума разум. Верь в то, даже если темно будет вокруг и пусто и заулюлюкает, кинет камень вослед тебе пустоголовый смерд по невежеству своему. Все то преходяще. Бессмертны же добродетель людская и светлый разум. Ступай, сын мой. Смел будь и прям. Не щади в труде живота своего, не согбясь неси жребий свой и светильник свой, и мзда твоя будет многа на земле и на небеси.

Поп утер глаза рукой, отвернулся.

— Батюшка,― робко нарушил молчание Петрок.― Батюшка, видно, не судьба мне по книжной справе идти.

— Что так, Петрок, что ты изрек сейчас? ― изумился поп.

— Быть мне приказным у купца Ананаса. Поп больно впился пальцами Петроку в плечо.

— Что с тобой подеялось, дитя мое? Да ведомо будет тебе, что тот Апанас обозы родителя твоего к своим амбарам завернул, а самого клеветою замарал?

— Ведомо! ― выдохнул Петрок, пряча глаза от гневного взгляда попа. «И тебе, батюшка, выходит, ведомо было это,― думал он.― Ведомо, а молчал. Сказал же, когда самого купец изобидел».

— Ведомо,― повторил Петрок.― Только условие купец Апанас поставил: либо мы вернем ему долг, либо мне к нему в приказные, либо в яму.

— Ну антихристова душа! ― возмутился поп Евтихий.

— Я и думал, батюшка,― робко сказал Петрок,― може, найдется добрый человек, чтоб нам допомог купцу долг вернуть. А ужо я бы...

— Что ты, что ты,― попятился поп Евтихий.― У меня за душой всего и есть, что полдюжины золотых да серебро столовое. Уж не ведаю, дитя, как и пособить. Однако ты не печалься, что-либо удумаем. Я верным человеком весть тебе перешлю, как до места доберусь.

— И на том благодарствен,― отвечал Петрок, прощаясь.

— Книжицы не позабудь,― суетился поп Евтихий. «Хоть ты на большак с кистенем иди,― уныло думал

Петрок, взваливая себе на плечи клунок.― Книги бы продать можно, да купит их во Мстиславле кто? Грамотеев-то раз, два и обчелся».

Зато дома его ждала радость. Едва вошел Петрок в горницу, как навстречу поднялся Родион. В крепкой руке держал он кожаный мешочек.

— Тут за тебя выкуп, Петрок,― сказал оп, откашливаясь и усмехаясь.― Собрали это мастеровые люди города, прослышав о твоей беде. Кто сколько мог, столько дал: кто серебра, а иные дукатов. Ахрем-лирник два золотых дал. Иди, Петрок, учись книжному ремеслу. Мне и иным мастеровым эта премудрость неведома, однако люди так решили: може, внукам нашим твой труд будет потребен, ибо худа в нем нет. Неси купцу Белому должок, Евдокия

Спиридоновна! ― заключил Родион, ставя мешочек на стол.

Петрок, задыхаясь, выбежал из горницы. Даже не поблагодарил Родиона.

 

КЛЯТВА НА ДИВЬЕЙ ГОРЕ

И еще одно прощание было у Петрока. Со многим прощался он в эти дни, с иным, думал, и навсегда. С Ладой расставаться было горестно. Понурившись, шли они знакомой крутою тропкой на Дивью гору. По-прежнему широко открывался внизу Мстиславль и пригож был, как прежде, но затуманенным взором глядел ныне Петрок на благолепие родного города, где каждая улочка знакома, каждый закоулок исхожен с детства.

И Лада стояла побочь, не шелохнувшись.

— Икону я тебе принес,― сказал Петрок.― Сам работал.

Он извлек из-под свитки вишневого дерева дощечку. Был вырезан на ней искусно все тот же девичий лик, который пытался он тайком намалевать в монастыре.

— То ж я! ― засветилась Лада. И вдруг прижала к лицу Петроков подарок, залилась слезами: ― Уйдешь ты.

Петрок взял в свои ее похолодевшие ладони, спросил:

— Ждать-то станешь?

Лада подняла глаза, полыхали в них васильки.

— Не вернешься ― в монастырь уйду, молиться за тебя буду,― услышал Петрок горячий шепот.

...Кончилось лето; отходило жниво; обступали с трех боков город желтые сонные нивы; и воздух с каждым днем становился прозрачнее, холодел. Вскоре после Спаса выправился Петрок в свою дальнюю дорогу. В день сей у великого князя Московии Василия Третьего родился сын Иван, впоследствии первый царь «всея Руси», прозванный недругами своими Грозным. Еще не ведал того Петрок, что пути его с тем царем сойдутся, но вновь, понуждаемы злобой попов и черни, разойдутся.

Но то впереди.

Путь Тихона с Петроком лежал через Оршу, Менск и Сморгонь, с теми городами Мстиславль торговал, и у Мстиславцевых были там знакомые купцы, которые при случае могли помочь. Сначала намеревались отправиться с купеческим обозом, да лирник Ахрем отговорил: а ну люди купеческого старшины выдадут Тихона полякам? И Петроку не миновать тогда кабалы. Тихон, как человек бывалый, согласился с Ахремом: вдвоем-то и безопасней, и быстрее, сподручней гораздо. А ночевать странников в любом монастырском подворье пустят.

Вышли из города чуть свет. И не через ворота, где могли высмотреть и схватить стражники, а перемахнув в укромном месте земляной вал, окружавший город с давних времен ― там ржавели еще татарские черные стрелы. На перевозе через реку хрипло, спросонья переругивался с мужиками паромщик. Туман над рекой был розовый: там, где небокрай протыкали темные ели, выкатывалось солнце.

Прибивался к берегу остроносый рыбацкий челн. Рыбак взмахивал длинным веслом, вполголоса тянул песню:

Ай, да уплывали серы утицы По быстрыей воде, Ай, да пригорюнилась красна девка На жвир-крутом бережку...

Опаловая вода пахла холодными водорослями, рыбой и ольховыми кустами.

За Вихрой уже их догнал колокольный звон. Во всех семи мстиславльских церквах и в костеле звонили к заутрене. На ближних колокольнях чернели галками одинокие звонари ― звон был будний.

Путники сняли шапки и перекрестились на Мстиславль.

— Помянет ли кто нас когда добрым словом в сем граде? ― сказал задумчиво Тихон.

Петрок сглотнул колючий комок и утер слезы.

— Ну, с богом,― Тихон усмехнулся и первый надел войлочную магерку, прикрыв сизый шрам на левом виске.

Шли быстро: к вечеру хотели, переправившись выше по течению вновь на правый берег Вихры, минуть Молох-ву с тем, чтобы заночевать в Никольско-Нагорном монастыре.

В сухой ветреный день лета 1530-го горела Вильня. Черный дым вспугнул птицу и зверье в окрестных лесах, удушливой пеленой застилал пригороды и реку.

В платье посадского люда Московской Руси у восточ-пых ворот города, сдвинув к левому уху магерку, стоял коренастый человек средних лет. А с ним молчаливый отрок в широкой свитке серого сукна, схваченный в поясе плетеным ременным кушаком. У обоих за плечами белели торбы.

— Что горит-то? ― спросил Тихон у рослого посадского с закопченным лицом. Посадский только что вывел со двора под уздцы запряженную в простую телегу короткохвостую лошадь. На телеге сидели с испуганными личиками малые ребятишки и причитала баба, ощупывая пропаленный в нескольких местах теплый платок.

— Печатня Скорины-книжника, а с нею многие дома,― посадский зло дергал за оброть храпевшую лошадь.

— Знать, не к поре явились мы,― озабоченно сказал пожилой странник своему спутнику.

— Ай издалека? ― подошел к ним другой посадский, который прислушивался к этому разговору. Светлые волосы на его голове были спереди подрезаны и прихвачены узким ремешком на манер кузнецов и сапожников.

— Бредем из дальних мест, да знать будет ныне от ворот поворот,― повернулся к нему пожилой странник.

— К кому вы и кто будете? ― допытывался мастеровой.

— Меня Тихоном кличут, а прозвище ― Меньшой. Отрок сей ― Петр Мстиславец, подручный мой. Думали в месте Виленском в печатню доктора Фрапцишка Скорины определиться, да вот, сказывают, сгорела.

— Сгорела, сгорела,― кивнул мастеровой,― самому Скорине скрыться довелось от недругов.

От темных глаз мастерового не укрылось, как переглянулись путники.

— Незадача,― молвил омраченный Тихон.― Придется вертаться восвояси не солоно хлебавши.

— Вильня ― город великий, для мастерового человека работа завсегда найдется,― сочувственно заметил собеседник.

— Да ведать-то мы тут никого не ведаем,― пожал Тихон плечами.― Не будь запрошения того доктора Францишка, и не пошли бы.

Мастеровой поглядел на них с интересом.

— Так вы по запрошеншо? Тогда почекайте меня тута, може, добуду для вас благие вести.

Мастеровой затерялся в толпе горожан, которые гомонили вокруг, с тревогой поглядывая в отворенные ворота, откуда было видать пожар. Где-то среди этих людей были и купцы Мамоничи, у которых потом найдет приют Петр Мстиславец, будучи вынужден покинуть со товарищем своим Иваном Федоровым негостеприимную Москву, а спующие возле ребята-малолетки, возможно, и стали потом теми молодыми друкарями и переплетчиками, с коими Мстиславец соорудил печатню и тиснул в ней людям посполитым в поучение добрые книжицы со своими гравюрами, где была и пречистая дева, чьи глаза напоминали Петроку дорогое, незабывное.

То будет, но еще неведомо оно отроку, накрепко закрыто дымом долгих лет.

Переползал черный дым через зубчатую крепостную стену, плыл над рекой, горько было и знобливо от тревоги. Но твердо стоял Петрок на каменистом большаке и сжимал отцовский посох побелелыми пальцами. Зорко оглядывал он окрестности, лес дальний и нагую воду, пытал свое будущее.

 

А еще сказывают: могила Петра Мстиславцева не рядом с той, где покоится дойлид Василь, а повыше, на самом кладбищенском холме с восходнего краю. От часовни же, что соорудил некогда сыном своим убиенный купеческий старшина Апанас Белый,― третья.

Сюда каждую весну старушка в монашеском черном одеянии приходила. Лицо имела иконное, тонкое, а как поднимет на кого глаза ― казалось человеку: васильки в житневом поле распустились. Дивно это было при ее летах. Такое бывает, будто если кто молодость свою в сердце сумел сберечь, не растратил: жил, не ведая черной зависти и злобы к ближнему, трудился и добро людям простым- творил.

Монахиня, словно пушинка, гонимая легким ветром, направлялась к Петраковой могиле, склонялась у ее изголовья, и было всегда так: пошепчет она что-то свое, дотронется восковыми перстами до шершавого чабреца на могиле и с тихой улыбкой уйдет себе в синие сумерки.

Кто она была, то неизвестно.

Также молва ходит: посох свой Петрок кому-то из мстиславльских передал. II не ведал уж более преемник тот ни дома, ни господина, а только отчизну да волю.

О том поведают иные.

Содержание