Мстиславцев посох

Ялугин Эрнест Васильевич

Часть вторая

 

 

ХОЖДЕНИЕ АНАНАСА БЕЛОГО

Старшина мстиславльских купцов Ананас Белый хмурил широкие брови: узрел себя на ставне в церковном притворе. Оздобил тот ставень резьбой замысловатой старый его знакомый ― Петрок Тимохин, ныне монастырский послушник. Ад изобразил, чертей рогатых и потешные хари грешников в котлах смолокипящих. Прихожане поглядывали на то искусство, прятали в жменях усмешки: подобны премного вышли там, если присмотреться, и староста польский ― наместник королевича Сигизмунда ясновельможный пан Ян Полубенский, и он, Апанас, и прочие именитые городские люди.

«В отца, в Тимоху, удался малый,― раздраженно думал старшина, пересекая мощенный камнем церковный двор.― Тому купеческого хлопоту мало показалось, собрал рать голодранцев за свои деньги, повел в помощь московскому воеводе... Все на рожон лез ― и сынок ныне туда же смотреть починае. Поп же ему потатчик».

Настоятель церкви святого Илии отец Евтихий давно раздражал купеческого старшину своим сумасбродством, ученостью, а пуще того ― стремлением верховодить во мстиславльском братстве. Он даже позволял себе свысока разговаривать с самыми заможными православными купцами и городскими мастерами, хотя они были наиболее щедрыми подавцами храма и в каждом слове их слышался звон полновесных дукатов.

Церковь святого Илии была наиболее почитаема в городе и по древности не уступала Троицкому храму, превосходя его, однако, величием выгляда, большим числом золоченых маковок и благолепием алтаря, сработанного лучшими мстиславльскими умельцами-среброчеканщиками, плотниками и резчиками по дереву. Среди тех, кто особо пекся о возвеличении храма, отличали покойного купца Тимофея Мстиславцева. Был он набожен, часто наведывал церковь, падало с его руки в церковный кошель не медь, но серебро да злато. Будь Тимофей жив, сам поди высек бы сына, который осмелился храм господний такой непотребщиной осквернить. А попу сие не простится. И малого с пути сбивает потачками.

«Время мальца к делу приставлять, довольно ему на кошт братства хлеб есть»,― думал давно решенное Ананас. Надеялся он заполучить Петрока к себе в приказные ― смышлен, счет знает и грамоту. Такого со временем, глядишь, можно отправлять и в иные земли, не подведет, не осрамится.

Беспокоило старшину, как бы не сманили Петрока к себе иконописцы ― давно к нему приглядываются. Также бочар и ложечник вольный, что в партачах ходит, Родион Копейник: вдове Тимоховой пособлял дом починять и дочери своей Ладиславе дозволяет там бывать и дружбу водить с Петроком.

Из-под длинных ног купца с криком побежала к ограде пестрая курица, три другие, что бродили возле сенец поповского дома, тоже закричали, закудахтали, кинулись прочь, к приваленным к ограде сосновым, уже ошкуренным бревнам, где в вечной тени лежало длинное темное от влаги пятно с прибитой к земле желтой прошлогодней травкой ― тут долго держался затвердевший за долгую зиму снежный леденец. В глубине двора загремел цепью, басисто, словно в пустую бочку, залаял пес, уставясь на пришельца немигающими желтыми глазами. Раза два он вскинулся на задние лапы, захрипел в ошейнике, но скоро успокоился. Ананас отметил, что псы на купеческих дворах злее гораздо ― к попу ходят много, пес привык видеть чужих.

Низкая дверь в сенцах отворилась, и на пороге встала попадья, моргая и щурясь от солнца. Купец, держа на отлете в правой руке круглую бобровую шапку, поклонился на шляхетный лад.

— Милости просим! ― Попадья тоже, сразу багровея, поклонилась, сложив под грудью короткие ручки.

— Батюшка дома ли? ― Купец взялся за шапку обеими руками, качнулся на носки, не двигаясь, однако, с места.

— А то: отпочивает после обедни, книгу в светлице читает.― Попадья отступила в глубину сенец.

«Самое, видно, время поговорить с ним об этом деле»,― удовлетворенно заключил про себя Апанас, занося ногу в крепком, кованном по каблуку железом сапоге на высокий поповский порог.

Не ведал купеческий старшина, что еще один человек заинтересовался весьма Петроком и уже переступал порог отца Евтихия.

 

МОСКОВИТ

В церкви святого Илии в позднюю обедню молился у правого клироса человек в кафтане, кои носил московский посадский люд. Человек был широк в плечах и оттого издали казался невысоким, взгляд имел пристальный и веселый. Молился без особого усердия, больше глазел вокруг. Приметил его только тайный соглядатай инквизиции ― хоть и был католиком, но находился тут, крестился по-православному и молитвы православные ведал твердо.

От остальных прихожан внимания пришлому не было никакого: мало ли московитов наезжает во Мстиславль ― торговля с Москвой да с ближним Смоленском и ныне, несмотря на препоны поляков, шла бойкая и выгодная.

По окончании обедни, когда прихожане повалили к выходу, жадно хватая ртами воздух, московит подошел к причетнику, гасившему подле алтаря свечи.

— Аль не познал, Никодим? ― сказал московит, весело, смело нарушив дымную тишину церкви.

Причетник тотчас поднял заросшее светлым волосом лицо.

— Никак Тихон объявился! ― он, помаргивая, уставился на московита.

— Не ждал, Никодим? ― усмехнулся Тихон, помогая причетнику управиться со свечами.

Тот опустил голову, внимательно разглядывая просторный, темной меди поднос, который держал перед собой. На подносе грудой лежали желтые, с оттисками чьих-то пальцев огарки свечей, многие еще чадили.

— Птушка и та помнит место, где вывелась, летит к нему,― отвечал тихим голосом причетник.― Что, насовсем или родню проведать?

— Ты не беспокойся,― Тихон внимательно поглядел в выпуклые линялые глаза причетника.― Старых долгов я не помню. А проведать старые места давно собирался, вот завернул теперь. Путь же мой далек, Никодим.

Причетник, заметно повеселевший, не то с сочувствием, не то с укоризной покачал сплюснутой с боков и влажной от пота головой.

— И куда правишься?

— Призывает меня к себе виленский друкарь, ведомый книжник и ученый лекарь Францишка Скорина, лист его собственноручный мне передали на Москву. Помощники ему потребны в печатню. А мне б дело его обглядеть.

Уловив завистливый взгляд Никодима, Тихон хлопнул причетника по гнутой спине.

— Давай со мной, приятель! Что тебе до конца лет своих коптиться тут?

Никодим втянул в плечи голову, быстро, по-птичьи оглянулся на отворенную дверь церкви, где все еще завивался, вытягиваясь в притвор, радужно-рыжий от дневного света, липкий свечной дым.

— Малевать я не горазд,― отвечал он тонким голосом,― и дети мои малы.

— Жаль, брат, вдвоем бы с верным человеком веселее идтить-то.

Причетник достал из шандала оплывший огарок толстой свечи, задул пламя, осторожно положил огарок на полный поднос, вздохнул.

— Много ты где ходил уж, видно,― он маленькими шажками приблизился к клиросу, неслышно опустил на него поднос.

Тихон засмеялся, расстегнул жаркий суконный кафтан.

— Было, брат. Вот с посольством московским в Римскую землю ходил смотреть-примечать. Высматривали да переманивали в Москву муралей, чтоб могли каменные стены класть искусно, добрых лекарей и механиков хитрых. Смотрел я работу иконописцев тамошних ― понравилось; однако нашим дай волю да подучи ― не хуже римских будут. Вот друкари ихние вельми добрые, а мы бедны.

Причетник кивал острым носом, слушал, сморкаясь в полу широкого промасленного стихаря.

— А скажи-ка,― вдруг переменил разговор московит,― кто это у вас ставень в притворе оздобил так потешно?

Никодим хихикнул.

— Приметлив ты, гляжу. То мальчонка один, купеческой вдовы сын. Отец Евтихий ему покровитель, пригрел сироту, с его дозволу малый и постругал ставень-то. Нам же от того беспокойство: староста недоволен весьма за намек да кое-кто из прихожан состоятельных таксамо ― уж и храм норовят обходить,― причетник наклонился к московиту, зашептал: ― Батюшка же Евтихий усмехается. Пущай, изрек, напоминает грешникам про геенну огненну. Да и мало ли что кому подеялось там. Кажный себя в том зрит, к чему втайне склонен.

От вольного Тихонова смеха причетник аж присел, замахал скоренько длинными рукавами стихаря. Московит же вполголоса:

— Смел поп-то. Но мне бы того мальчонку повидать. Живет далеко ли?

Никодим сощурился, пригладил скудную волосом бороду.

— То Тимофея Мстиславцева сынок. Однако поговори допрежь с батюшкой Евтихием. Дело верней будет. Мальчонка же в Пустынском Успенском монастыре ― в послушниках.

— В монахи готовится? ― Тихон не сумел скрыть досады.

— Школа у них там, в монастыре-то. Однако возможно и пострижение.

Причетник проводил московита до паперти. Не перекрестившись, еще в церковном притворе Тихон надел шапку. Глядя вслед былому товарищу детства, причетник со смешанным чувством зависти и неодобрения покачал головой.

Шаркая ногами и бездумно усмехаясь, он побрел через опустевшую и душную церковь к клиросу, где все еще дымились огарки свечей: толстые ― от богатых прихожан, тонкие, как детский мизинец,― от вдов, нищих странников и незадачливых учеников сапожников с нижней Слободки, где селились сбежавшие от господарей мужики.

 

В СВИТОЧНОЙ КЕЛЬЕ

Монастырская трапезная имела две пристройки, как бы два крыла, одно из которых выдвинуто было к северу, там обычно помещали приезжих; в южном, более приземистом, находилась свиточная келья.

Недавно Петрок получил от дьякона Гаврилы дозвол бывать там, ибо грамоту затвердил крепко и уважение к книгам имел великое, как объявил о том его наставник. Раньше право такое дано было только Сымону ― купеческого старшины Апанаса Белого сынку, однако усердия тот особого в чтении не проявлял: любил больше уходить за монастырские стены, в сосновые перелески, ловил в петли зайцев, ставил капканы на лисиц, подстерегал барсуков на водопойных тропах. С чернецом ― пропойцею Еремою вытапливал затем барсучье сало, продавал монахам, которые пользовали им хворых в окрестностях и мзду от того имели немалую.

Сын купеческого старшины выделялся среди прочих монастырских школяров ростом и силою, был смышлен, грамоту одолевал без подзатыльников, розог и стояния в углу на гречневых зернах. Речь у Сымона важная, каждому бы он указывал, все школяры под его рукой. Один Петрок держался против купеческого сынка твердо, ни в чем спуску не давал.

...Петрок плечом толкнул тяжелую дверь. В келье книжного сховища было прохладно и по-особому тихо: казалось, время тут замедлило свой бег, уживались мирно друг с дружкой многие лета, поселившись в пыльных фолиантах. Над придвинутым к узкому окну пюпитром горела толстая сальная свеча. Пламя ее медленно шевелилось, отражаясь в широком пюпитре,― коричневая и закапанная салом и воском доска была до глади вытерта многими локтями.

Несмотря на ранний час, в келье уже были люди. Несколько монахов в черных рясах, молчаливые и с отрешенными ликами, медленно водили глазами по желтым страницам старинных книг. Петрок тихо, как мышь, прошмыгнул в угол, перекрестившись, сел на низкую скамью, покосился на хранителя книжной кельи ― иссохшего старца, дремавшего в кресле. Книги лежали на полках вдоль всей задней стены, они пахли кожей, старой медью и ладаном.

Петрок взял рукописный свиток, развернул его, с трепетом ощутив под пальцами гладкую прохладу древнего пергамента. Медлительная вязь буквиц, где в большую были вписаны еще и меньшие, складывалась в мудрые слова, писанные слитно друг с другом.

«Что умеете хорошего, того не забывайте,― ловил Петрок глазами знакомые строки из «Поучения Владимира Мономаха детям»,― а чего не умеете, тому учитесь ― как отец мой, дома сидя, знал пять языков, оттого и честь ему была от других стран. Леность ведь мать всему дурному: что кто умеет, то забудет, а чего не умеет, тому не научится. Добро же творя, не пенитесь ни на что хорошее. Пусть не застанет вас солнце в постели».

«Сказать ли на исповеди обо всем?» ― Петрок отложил свиток, однако, уловив на себе взгляд старца-монаха, нащупал рукопись, потянул на колени.

«Был един народ славянский,― читал он в другом месте,― и те славяне, что сидели по Дунаю, покоренные уграми, и моравы, и чехи, и поляне, которых теперь называют Русь...»

«Стало быть, мы поляне? Или родимичи, о которых сказано: осели по обоим бокам Сожа в верховьях реки? ― Петрок снова задумался.― Признаюсь ― еще не пустит игумен домой. А там мать ждет, Лада...»

Рукопись покатилась с его колен, встревоженные монахи заворочали косматыми головами. Петрок торопливо наклонился, поднял свиток.

«...пошли друг на друга, и покрылось поле Альтинское множеством воинов.― От усердия Петрок шевелил губами, монахи успокоились.― Была же тогда пятница, и на восходе солнца сошлись обе стороны, и была сеча жестокая, какой не бывало на Руси. И, за руки хватаясь, рубились и сходились трижды, так что Кровь текла по низинам...»

Нет, не успокаивало ныне чтение, не настраивало на смиренный лад. Петрок посмотрел на хранителя книжной кельи. Тот быстро-быстро клевал шерстистым носом, дремал. Вот у кого тихое и мирное житье ― никакая мирская суета до него не доходит, сидит, подложив под себя пуховую перинку, размышляет, ведет летописание, и кожный задабривает старца чем может, дабы и его имя вывел он гусиным пером, сохранив в пергаментном свитке для потомков.

«Приму постриг,― подумал Петрок.― Что мне тогда купеческие милости! Проживу. Книги читать буду, школяров учить, как дьякон Гаврила. Матери вот жаль. Подмену себе ждет, хозяина в дом, не называли бы его вдовьим...»

И прежде наведывала Петрока думка о пострижении, а в последние дни зачастила. И все Сымон этот, орясина купеческая. То ли от отца что прослышал, то ли сам удумал, говорит на днях: «Почто тебе эта книжная премудрость? Все одно сапоги мне чистить будешь за давний должок». Не стерпел тогда, полез в драку. А рука у Сымона тяжелая. Пока Петрок, впроголодь сидючи, для купда Перфилия Григорьева доски набойные вырезал, тот на сытных отцовских харчах силу копил. Пока Петрок в учении у Василя-дойлида состоял, по лесам храма на Дивьей горе лазал, тот кулаки отращивал. Вот и совладай поди с ним. Да не синяки горят ― душа. Доколе вот так за свою годность человеческую расплачиваться? И как боронить себя?

В монашестве хотел найти Петрок спасение и от бедности, и от людской кривды. Но не мирилась душа с думкой о пострижении.

 

ЗОЛОТОЙ ЛИСЕНОК

Скользя белым брюшком по плоским камням двора, подкрадывался к серой куропатке лисенок. Птица видела его, беспокойно вытягивала шею, вскрикивала, порывалась взлететь. Это ей не удавалось: крылья были связаны суровой ниткой. Куропатка, чуя близкую смерть, ошалело металась по двору. Пан Ян, которого слуги именовали «ваша мость», любовался потяжкой лисенка. Он даже хотел было сказать служке, чтоб тот сходил в покои до пани Ванды, пускай бы поглядела из окна, однако вспомнил, что жена на сносях, и раздумал: тут надо осторожно ― еще испугаешь. «Так ее, так, Огеньчик!» ― шепчет пан Ян в самозабвении, и лисенок оглядывается на своего хозяина, словно посмеивается узкими хитрущими глазами. Вот уж потешил сердце новый панцирный боярин Савка!

Недавно не без содействия пана Яна получил Савка возле Сожа надел земельный добрый весьма. Пришлось, правда, малость потеснить тамошних мужиков. Да что с того: по всему восточному окоему Белой Руси велено поселить панцирных бояр. Благодарный Савка, не имевший до того ни кола, ни двора, а один лишь гонор шляхет-ный, привез в замок ясновельможному меду бочонок да масла сколько-то кувшинов. А затем встряхнул широким рукавом кунтуша ― будто алая молонья сиганула через горницу: лисенок редчайшей червонной масти! Стаился в дальнем куте, одни глазенки раскосые горят, да белые зубы в лютой усмешке виднеются. Богата Мстиславлыци-на красными лисицами, но это был звереныш редкий. А умен же! После того как забрался в курятник начальника воротной стражи и всех кур передушил, почал примериваться к тем петухам, что содержатся для потешного боя. Однако пан Ян пригрозил плеткой-трехвосткой, сказал: «Не руш!» ― и лисенок сразу отвернулся, пушистым хвостом замахал. Уж пани Ванда проделкам его смеялась до упаду. «Разумней твоих посполитых сей зверь»,― сказала она. «И то,― согласился с этим пан Ян,― иного пос-политого до полусмерти забей, а он все за свое».

Лисенку наскучило забавляться, прыгнул, впился куропатке в горло, птица заскребла лапами, на темные камни тоненько сыкнула кровь.

— Так, так, Огеньчик! ― крикнул пан Ян вслед лисенку, который поволок задушенную куропатку под резное крыльцо, в тень.

Ясновельможный пан Ян Полубенский весьма любил зверей разных. Приближенные, ведавшие это, старались угодить его мости: во внутреннем дворе замка содержалась в клетке годовалая волчица (то-то будет потеха, когда стравит ее пан Ян со своими борзыми!), а недавно гайдуки отобрали у цыгана в гостином дворе медведя. Медведь, почтительно поведал старший гайдук, по загаду вожатого своего ― цыгана изображал его мость в непотребном выгляде. Как именно, гайдук рассказать не осмелился, а пан Ян на том не настаивал. За то цыгана крепко били батогами, привязав на площади к срамной плахе, после же выкинули за городские ворота. Медведя пан Ян повелел посадить пока в подземелье замка на цепь. И хоть был поначалу зверь ласков и все тянул к глазевшим на него служкам лапу, попрошайничал, однако, посидев в сыром и темном склепе две недели, рассвирепел вдруг, стал кидаться на людей, едва не задрал надзирателя, который принес ему в корыте овсянку.

Пан Ян так засмотрелся на лисенка, что не заметил, когда рядом появился невысокий человек в сером двурядном армяке. То был Амелька ― один из лучших его соглядатаев. Услыхав почтительное покашливание, пап Ян круто повернулся.

— По загаду вашей мости,― поясно поклонился соглядатай.

— Какие вести? ― Пан Ян запахнул шитый по вороту серебряными цветами длиннополый кунтуш, приосапился.

— Человек подозрительный объявился с московской стороны, ваша мость. Челядник князя Федора Мстиславского, отъехавшего в Москву,― сказал соглядатай вполголоса.

— Ступай за мной.

Соглядатай засеменил за высоким паном Яном во внутренние покои, на второй этаж. Пан Ян остановился перед низкой дверью, достал из кармана маленький ключ. Щелкнул замок. Пан Ян пропустил соглядатая в свой потайный покой, повернул хитроумный внутренний запор.

— Можешь сесть,― махнул рукой.

— Бардзо дзенькую,― по-польски поблагодарил соглядатай, подошел к буковому креслу перед небольшим столом, откинул полу армяка. Блеснул чеканным железом длинностволый пистоль.

— Говори,― приказал пан Ян, усаживаясь за стол.

— Тот московит разговор имел тайный с дьячком Ильинской церкви Микодимом,― соглядатай попытался подвинуть кресло к столу.― Также принят был в доме известного вашей мости попа Евтихия.

— Давно чую: держит поп руку московитов,― буркнул пан Ян.

Соглядатай кивнул и продолжал:

— Ночует московит в корчме еврея Еселя, в гостином покое. И там, в корчме, разговоры супротив короны вел со смердами, что перебежали в город из шляхетных маентков. Тех смердов утешал: придет вызволение.

— Не для подслуха ли послан до нас сей московит, га? ― пан Ян навалился на стол грудью, закрученные стрелками усы грозно топорщились.― А следом нагрянет князь Федор с московским войском вотчину свою отбирать. Га?

— То, ваша мость, вельми разумно подмечено. Пан Ян отодвинул стол сильными руками.

— А не летать вороне соколом! ― поднялся он, искоса любуясь своим отражением в круглом венецийском зеркале.

— Будет ясновельможным паном приказано того московита привести до вашей мости? ― подхватился с кресла соглядатай.

— О, Езус-Мария! ― всплеснул руками пан Ян.― То надо было сделать еще вчера. Да смотри, не спрятал бы схизматик тайное письмо от московского князя. Мы при-мусим его проглотить тот подлый лист разом с сургучной печаткою.

Амелька кинулся к двери, досадуя на свою оплошность: схватил бы московита вчера, звенели бы сейчас в кармане золотые от пана старосты, а так получил пинок в зад.

Пан Ян мерил широкими шагами покой, ноги тонули в мягком ковре. Из окна были видны приземистые дома посадской Слободки, там уже мерцали редкие огоньки, как красные глаза неприрученных зверей.

— Приручим, приручим,― бормотал пан Ян,― не лаской, так железом и огнем принудим быдло подчиниться польскому орлу. У мойго лиса возьмем хватку, если что.

Пан Ян думал также о том, что надо приблизить к себе купеческого старшину Ананаса Белого: слово его весомо для многих мстиславльских купцов да и братство таким путем можно прибрать к рукам. Вот поп Евтихий крепко несговорчив, он-то и подбивает братство противиться польской короне. Главари братства купец Апанас и поп Евтихий ― два кочета на одном насесте. Стало быть, мира промеж ними не будет. Надо помочь купеческому кочету заклевать своего соперника в рясе.

 

ДВА КОЧЕТА

Попадья провела Апанаса в светлицу. Гость почетный: кинулась готовить угощение. Кликнула служанку, на столе тонко зазвенели золотые чарки. Хоть перед тем и полудновал крепко, от угощения купец отнекиваться не стал ― не полагалось, иначе изобидишь хозяев. Попадья с поклоном поднесла гостю полную чарку темного вина. Купец перекрестился, утопил чарку в густой бороде, крякнул и на стол поставил порожнюю. Отец же Евтихий из своей едва пригубил. Молча закусывали солеными грибками, холодной поросятиной с хреном. От второй чарки купец отказался, как ни упрашивали,― такое дозволялось.

— Я вот по какому делу, отец Евтихий,― сказал купеческий старшина, поведав перед тем попадье о здравии своих домочадцев.― Я, батюшка, пришел...

Отец Евтихий мигнул попадье, она и служанка тотчас из светлицы удалились: при мужском разговоре посторонние ни к чему.

Апанас покосился на окно, в его мелкие стекла со звоном билась большая муха. Нижние стекла были разного колеру, оттого муха казалась поочередно то синей, то зеленой, то малиновой.

— Марья! ― голос у попа густой, внушительный. Отворилась дверь, молча стала в проеме служанка.

Поп указал на окно, Марья подвинула высокую лавку, взобралась на нее коленями. Выждав, пока Марья, поймав горстью муху, все так же молча вышла за дверь, купеческий старшина почал снова:

— Негоже, святой отче, заможных людей от храма отвращать,― верхние веки у купца тяжелые, лежат косо, когда гневается, края глаз закрываются, остаются колючие, цвета осенней воды треугольники у переносья.

Поп отхлебнул из чары, отодвинул ее ребром ладони. Был отец Евтихий редковолос, бледен, с круглым, в желтой мочале бородки ликом. Он мог бы казаться даже робким, если бы не торчали углами синеватые скулы. Серые глаза его от беспокойного блеска казались темными, и когда он глядел на собеседника, то словно заглядывал ему на затылок, будто высматривал там что-то или кого-то, кто прятался. О чем купеческий старшина речь завел, смекнул сразу.

— Людей, душою перед господом чистых, то не задело бы,― он легко поднялся с кресла, взял с подоконника книгу в медных застежках, держа ее в обеих руках перед собою, заходил по светлице.

— Не время толковать ныне о грехах заможного сословия,― купеческий старшина настороженно следил за татарскими туфлями, что, словно серые мыши, шмыгали под развевающимся поповским подрясником.― Не след давать пищу языкам черни, голытьбы посадской да кабацким ярыжкам. Только врагу нашему выгода от того, он же у православных един и не дремлет.

— Не думает ли купец, что церковь православная печется о благополучии паствы своей менее его? ― отец Евтихий остановился посреди светлицы, поднял перед собой тяжелую книгу ― тускло мерцала обтертая позолота сафьяновых досок.― Прегрешения же свои утаивая, тем ртов мирянам воском не залепишь, купец. Будет одно лишь ― во глубь уйдет смута и отчуждение. Покаяние и искоренение грехов ― вот путь разумных и праведных, богу угодных. Мы не станем о грехах своих говорить ― враг пуще будет о них глаголить, и смута черни не убавится, но умножится. Подумай о том, купец.

— Мало кто из духовенства Мстиславского сгоден с подобными мыслями, отче,― Апанас погладил на указательном пальце холеной левой руки широкий золотой перстень. Драгоценный сапфир величиною в три горошины сверкнул чистым голубым холодом. Высверк этот отразился в лиловых зрачках отца Евтихия.

— Потому как темны и неучены многие,― поп резко повернулся, бросил книгу в угол на резной сундук.― Ищут благорасположения не у народа своего, но у польской знати. Сказано о них: сильны не словом и делом, а красными трапезами. Ризы носяще светлы и блещащеся, расширяюще воскрылья, шеи же яко у тельцов, иже на заколение упитанных. Дошли до того, что воскресные проповеди для иных дьячки сочиняют. Горе им, горе и народу с подобными пастырями!

Купеческий старшина почтительно кивал. Красномовство и ученость отца Евтихия были известны, и будь он почтительнее с князьями церкви, давно был бы возведен в высокий сан. Однако ныне чинами и милостями его не жаловали. Ведомо было купеческому старшине, что на подозрении поп у властей ― за вольнодумство.

Отец Евтихий подошел к столу, пригубил из чарки, исподлобья глянул на Апанаса Белого.

— Что не дремлет ворог, то правда твоя, купец. Плетут мерзкую паутину католики, уж и во храме не раз видел я мерзкую харю соглядатая; повсеместно учреждают монастыри католические, в них же школы ― детей наших учить чужой вере и обычаям; храмы наши закрыть норовят. Мы же замест отпора дружного распри промеж собой затеваем. Иные не гнушаются и братство мстиславское, что сотворено для поддержания православной веры и единения, корысти своей подчинить: кто посильней, норовит на братском сходе два голоса заиметь, подкупом нестойкие души развращает.

— Все братчики у нас на сходе одинаковы ― что купец, что кожемяка простой,― купеческий старшина отстегнул костяную в виде львиной головы застежку у ворота, повел подбородком, высвобождая тугую шею,― в светлице было душно.

— Не скажи,― отец Евтихий снова зашаркал туфлями по широким, старательно выскобленным мостницам.― Да еще норовят высокого покровителя себе в городском замке заиметь, чтоб своих-то покрепче пригнуть. А кто иные пути ищет: не токмо шляхетную одежду, но говор недругов переймает,― помедлил, закончил, словно топором отрубил: ― И ты, вижу, в польский кунтуш обрядился.

— К волкам ходить ― в волчью шкуру рядиться,― купеческий старшина усмехнулся, сдерживая вскипавший гнев.― Что же на душе, того чужому глазу не распознать.

Отец Евтихий остановился, кивнул.

— Сказано в Писании: «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых, и на пути грешных не ста, и на седалище губителей не седе».― Снова заходил по светлице, говорил жестокое, накипевшее: ― Белой Русью наш край прозывается оттого, что он вольный был ― долгие годы, пока люд един помыслами был, ни татары, ни Литва над ним не властвовали. А ныне что же: римскую веру насаждают повсюду паны. Католическая церковь, что благословила немецких рыцарей на грабеж и убийства братьев наших, теперь помогает магнатам, шляхте не токмо закабалять нас, держать в рабстве, но и обычаи, язык, на котором деды и прадеды говорили, истреблять. И уж дошло до того, что богатые да знатные стали чуждаться языка своего, подражают во всем пришельцам, ноги готовы лобызать, чтоб и их называли бы таксамо шляхтой. Терзают Белую Русь хищные магнаты, и речь наша, что вольно звучала на Днепре и Соже, на Припяти и Немане, на польский манер переиначивается, и вера наша искореняется и в гноище втаптывается жолнерами и гайдуками.

— Тяжко ныне воевать нам за свои вольности,― вздохнул купеческий старшина.― С литвинами-то мы разумели лепей один одного. От шляхты же польской не токмо простолюдины, но и торговые люди православной веры великие обтяжения и кривды терпят. Обозы с товарами задерживают магнаты на землях своих, пошлины такие накладывают, что продаем едва ли не себе в убыток. Однако рук, как тебе ведомо, мы не опустили: челобитная наша читана королевичем и подношение Мстиславских послов принял он милостиво.

— Себе-то вы привилегии выторгуете,― буркнул отец Евтихий.― Будет ли от того посполитым легче?

— От верных людей ведомо стало,― продолжал купеческий старшина,― будет Мстиславлю даровано самому управляться и единый чинш в казну платить. Тогда богаче станем, и храмам дары купеческие будут обильнее, и отроков наших станем грамоте учить не только в монастыре Пустынском, но в городе школу заимеем. Грамотеи же нам вельми потребны.

— По каким книгам думает купец детей учить? ― остановился посреди светлицы отец Евтихий.― Или пойдет до польского наместника сговариваться, дабы тот католические истребовал из Кракова? А? Сговориться?

Отец Евтихий даже голову склонил, высматривая что-то позади купца, и Апанас Белый похолодел: а ну разузнал что-либо? Неспроста ведь повторил про сговор-то. Давно уж Апанас, а с ним еще несколько купцов позаможнее надею тешат: сговориться полюбовно с поляками ― вера верой, бог милостив, как-нибудь простит, торговля бы вот не страдала. Однако он вовсе не хотел, чтоб обрушился на него поп в своей проповеди, перед всеми прихожанами обвинил в отступничестве.

— В церквах ведь книги имеются? ― сказал он.

— Те для богослужения предназначены. Да и ветхие зело: червем источены от доски до доски, так что и буквиц бывает не распознать,― отец Евтихий подошел к сундуку, поднял кованную узорной медью крышку, извлек новехонький «Апостол».― Вот добрая книжица,― протянул «Апостол» Апанасу.― Сработана в Вильне друкарем тамошним Франциском Скориною.

— Вильня ― город богатый мастерами,― купеческий старшипа с любопытством ощупывал добротную книгу, которая пахла свежей краской и хорошо выделанной кожей.

— Нам вот таких бы,― отец Евтихий забрал книгу, отнес в сундук.

— Расход немалый,― купеческий старшина пригладил коротко подстриженную и слегка перевитую сединой бородку.― Надобно дело это на братском сходе обговорить ― будет ли на то сгода братчиков.

— У меня иная мысль,― ответил отец Евтихий: ― Не послать ли нам к тому виленскому друкарю человека в обучение? Намедни заходил ко мне странник один, бывший челядник князя Федора, отъехавшего в Москву. Путь он держит в Вильшо. Петрока Тимофеева весьма одобрял и приглашал к себе в попутчики.

Опустились края век у купеческого старшины, молвил глухо:

— Петроку иная дорога. Братчина за его учение монастырю платит, за хлопцем, стало быть, долг. Пусть отработает. Мыслю я Петрока к себе в подручные взять, и мать его на то сгоду дала. Поездит по иным землям, торг вести обучится, а там глядишь, сам дело затеет, искупит отцовскую промашку.

Отец Евтихий сел на лавку возле окна, побарабанил пальцами по столешнице.

— Ведомо мне,― голос его сделался вкрадчив,― помогли в том разорении Тимофею-купцу иншие.

Апанас не опустил глаза.

— Спасли только малую часть того, что другим был должен Тимофей.

Отец Евтихий не сдался:

— Ведомо также, что купец Мстиславцев без долгов вел дело свое и прибыльно весьма.

— Не все из купеческих тайн известны отцам церкви,― возразил Апанас Белый. Твердо поднялся с кресла, на голову возвышаясь против отца Евтихия, застегнул кунтуш.

— Дело друкарское не токмо просвещению полезно, но и в торговле выгодно,― перевел разговор отец Евтихий.― Сам ведаешь: книги того виленского мужа Франциска немалую цену имеют. Да ты садись-ко, Апанасий Савелович. Что поднялся? Яства на столе не тронуты, пит-во в чарах, а гость уж на ногах.

— Петроку ныне отцовский пригляд надобен,― купеческий старшина опустился в кресло, но сел на край, готовый тут же подняться.― Мать сетовала: от рук отбился, все шастает с книгой неведо где, либо непотребные поделки строит. В чужой-то стороне один и вовсе с пути собьется.

Отец Евтихий собственноручно наполнил из зеленой бутыли чарки, поклонился гостю, как того требовал обычай:

— Отведай, Апанасий Савелович, фряжского.

Купеческий старшина не отказался. Хозяин выпил первый, до дна.

— А ставень завтра поутру причетник сымет на дрова,― сказал он, скоренько жуя упругий грибок и плотоядно двигая острым кадыком.

— Почто ж на дрова? ― Апанас расплылся одной из тех своих улыбок, которые создали ему славу доброго малого.― Уж мне тогда отдай: посмеюсь когда и гостей своих потешу.

— Быть по-твоему, Апанасий Савелович,― отвечал отец Евтихий.

От третьей чарки купеческий старшина таксамо не отнекивался.

— Скажи-тко, батюшка Евтихий,― снимая кунтуш, спросил как бы между прочим,― у московита нет ли какого тайного дела во Мстиславле?

— То забота старосты. Человек же он справный, и Петроку будет с ним, как у господа за пазухой.

Купеческий старшина повел речь об ином, будто и не спрашивал.

 

В КОРЧМЕ РЫЖЕГО ЕСЕЛЯ

Доброе пиво у рыжего Еселя! Выпьешь малый цебрик ― все так и поплывет перед глазами, почнет колыхаться: широкие темные столы, заставленные чарками, медными кубками, плоскими бутылями зеленого стекла; бочонки в углу, возле которых прямо на полу сидит и плачет цыган ― слезы текут по мокрой бороде, капают в жбан с пивом; два захмелевших бражника, что с полудня сидят за столом, упершись друг в друга потными лбами, жалуются поочередно на судьбу-злодейку или затягивают и никак Не могут кончить ни одной песни; толстые сосновые лучины по углам ― из красного пламени их торчат, словно чьи-то скрюченные пальцы, черные завитки нагара.

Издалека приметна корчма рыжего Еселя ― манит подвешенный на пеньковых веревках у входа пузатый бочонок. Люди всякого звания сходятся сюда под вечер промочить глотку горьким пивом, хмельной брагой или сладкой медовухой. Никто не пытает в корчме, кто ты, из какой стороны, какой веры: выкладывай на стол перед корчмарем гроши, и щедрой рукой наполнит Есель твою кружку, с поклоном поднесет ее тебе темноглазая Бася, пей, сколько душа принимает. Еще тем хороша корчма, что рядом Челядный ров, который охватывает город с западной и южной стороны и упирается в речку Вихру. Нагрянь стражники ― те, кому не с руки с ними видаться, всегда могут через потайную дверь либо прямо в окно выскочить к Челядному рву, а там скатился по крутому склону да в лозняк ― и поминай как звали.

Народу в корчме ― не протолкнуться. Сидят за столами либо на бочках вдоль стен зазывалы из купеческих лавок, разносчики, обозные, бродячие чернецы, мастеровой люд: кузнецы, шорники, кожемяки, шаповалы, бондари, чеканщики; в особку заняли край стола партачи ― те из ремесленников, кто не захотел объединиться в цех, подчиниться власти цехового старшины. Они обсели своего главаря ― бочара Родиона Копейника. В темных кутках, подальше от чужих глаз, приютились «похожие» смерды ― крестьяне, убежавшие в город от засилья шляхты, которая с молчаливого дозволу короля Польши и великого князя Литвы мало-помалу присоединяла к своим фольваркам крестьянские земли, с каждым годом увеличивала барщину. «Похожие» роптали на то, что уж шляхта ныне никого не выпускает из маентка, а уйдет кто ― в цепях приведут гайдуки обратно, изобьют батогами.

Тихон остановился в дверном проеме, выискивая глазами свободное место за столом. Под низким, закопченным до бархотистости потолком корчмы плавал сизый дым от горящих смоляных лучин и жареной баранины, которая на длинных вертелах шипела в печи. Лицом к челу печи сидел на низкой скамье слепой старец-жабрак. У ног слепца примостился светловолосый мальчонка-поводырь. В руках у старца была лира. Под жужжание и тихий звон ее жабрак и поводырь пели псалмы о Лазаре ― божьем человеке,― о том, как худо ему жилось на земле, как смилостивился над ним господь бог и взял к себе.

Окончив петь, жабрак сказал, подняв кверху обезображенное шрамами лицо:

— Подайте, люди добрые, христа ради, на пропитание калеке и хлопчику малому ― сироте убогой.

Поводырь пошел по кругу со старой шапкой. Подошел он и к плечистому бочару Родиону. Тот поднял голову от жбана с пивом, глянул на мальчонку. На худом детском личике яснели большие бездонные глаза. Дрогнуло, видать, сердце Родиона, извлек из вязаного пояса золотой, взвесил на широкой ладони.

— А не хочешь ли, хлопчик, до меня в ученики пойти? ― вдруг спросил он.― Сыт будешь, ремесло познаешь.

Мальчонка переступил босыми, сплошь в цыпках ногами, оглянулся на жабрака, который все так же сидел с поднятой головой, чуть трогал пальцами струны своей ветхой лиры, скрученные из высушенных бараньих кишок.

— Не,― помотал вскудлаченной головой.― То не можно. Як же я деда покину?

Родион вздохнул, бросил в шапку золотой. Притих гомон бражников, сидели, слушали, кивая головами.

— Эй, старый! ― окликнул жабрака какой-то подвыпивший кожемяка.― А не спел бы ты о побоище на Крапивне-реке?

Слепец вскинул голову, замолк, за ним замолк и поводыренок.

— Не перебивай лирника, кожемяка! Не руш! ― раздались недовольные выкрики.

Слепец нагнулся, пошептался с поводыренком, затем тронул маховичок лиры, просмоленное деревянное колесико стало тереться о струны.

Ой, как было на Крапивне-реке. Разлилася река, вспять пошла. Не вода вровень с бережками ― Кровушка людская христьянская...

Тихо жужжит, всхлипывает и стонет лира, будто живая душа, запрятанная в побуревшую от ветхости, подсмаленную где-то у ночлежного костра продолговатую скрыню. Рассказывает слепой песняр о злом деле на Крапивне-реке, что и по сию пору памятно людям. В сентябрьский день 1514 года на пожелклом логу возле города Орши дружины московского воеводы Челядина бились с литовско-польскими жолнерами. Были в дружинах московитов в числе иных и мстиславльские люди, не желавшие, чтоб завладела их городом жадная шляхта. Да, видно, отвернулась удача от русского воинства: отряды московитов попали в засаду, под губительный огонь пушек. Жестокой была битва. Речка Крапивна изменила течение ― русло ее было запружено телами русских и поляков. Московиты отступили. Один за другим три русских укрепленных города ― Дубровно, Мстиславль и Кричев вынуждены были отворить ворота перед жолнерами. Многодневную осаду выдержал только Смоленск.

Тихон приметил в углу наваленные друг на друга бочонки, направился туда, спотыкаясь о ноги бражников. На него поднял покрасневшие глаза цыган.

— Почто, борода, слезы льешь? ― Тихон примерился к бочонку почище, нагнется.

— Михалку,― цыган всхлипнул,― медведя моего гайдуки в замок увели. Такой сметливый был хлопчина.

— Да ин зверь-то, не человек,― засмеялся Тихон. Цыган глянул яростно.

— Тебе зверь, а мне дитя малое. Сам из берлоги сосунка унес, сам вынянчил. А ласков же, а сметлив!

— Выпустит староста твойго Михалку, куда денется.

— Може, ему уже кишки гайдуки выпустили,― вновь залился слезами цыган,― може, с него поляк шкуру содрал, чтоб с него самого на том свете черти сало драли, в котел кидали!

Тихон крякнул, приподнял бочонок, поставил на пол дном.

— Другим разживешься, борода,― сказал, снимая с головы магерку.

— Такой разве есть еще? ― подхватился цыган.― Кто цыгана за человека принимает, ну? И в ненастье на ночлег не пустят. А он же, как брат родной, сядешь с им под тыном где, притулишься,― обогреет.

— Тогда беда,― посочувствовал Тихон, принял из рук корчмарихи цебрик с пивом и деревянное блюдо жареной баранины.― Закуси вот со мной.

Цыган помотал головой, молча сел и снова всхлипнул.

— Ну выпьем тогда за твоего побратима,― поднял Тихон цебрик.

Цыган не глядя протянул черную, давно не знавшуюся с водой руку к своему жбану.

Закусывали и слепец с поводыренком. Когда они окончили песню, Бася подала им в решете зачерствевших пампушек, а кто-то из слушателей пододвинул недопитую чару медовухи. В той медовухе размачивал слепец пампушки, жевал, перетирая черными пеньками поломанных зубов.

К Тихону подошел бочар Родион.

— Гляжу ― знакомый человек вроде?

— Почитай, двор в двор некогда жили,― откликнулся Тихон, со смаком обгладывая баранье ребро.

— Из престольной? ― Родион легко поднял полный бочонок, поставил рядом с Тихоном.

— Из нее, матушки,― улыбнулся Тихон.

— Какие ветры там, какие мысли? До нас не сбирается ли московский государь? ― к самому Тихонову уху приблизился Родион.― Ждет люд посполитый того часу, готовится. Слух прошел недавно: панцирный боярин Савка за поруб в лесу бортного древа велел выпустить кишки порубщику. Терпимо ли такое! Ждем, брате, с восхода вестей, знака какого. Нам бы подмогу ― а и сами почнем.

Пришли, посели на пол рядом с Родионом его подмастерья. Один из них, долгорукий, с грудью, острым горбом выпертою, молвил тихо:

— Сказывают, московский государь послал до нас свой-го челядника верного, а с ним ярлык для чтения посполитым. Не ты ли, брат, будешь гонец-то?

Тихон положил к ногам опорожненное блюдо, засмеялся:

— Ой, далеко отпустили вы, ребята, думки свои!

— Думка броду за реку не спрашивает,― усмехнулся долгорукий.― А ты не таился бы от нас, московит. Мы те, кого ты шукаешь.

— Что таиться-то? ― пожал плечами Тихон.― Обознались во мне, ребята. Странник я простой, иконописец. Вот бреду в Вильню, думаю друкарскую справу уразуметь, в Москве ныне-то в спросе. Шел, а дорога-то мимо родной сторонушки ― к вам забрел.

Он приметил, что слепец словно прислушивается к их разговору, покосился в ту сторону. Он знал, сколь чутки бывают слепые ― а ну это наушник польского наместника? За такие разговоры в склепе сгноят. Родион перенял этот взгляд, успокоил:

— Жабрак ― верный человек. Служил некогда у купца Тимофея Мстиславцева, с ним же в дружине под Оршу ходил, там и глаз лишился в бою. Эй, Ахрем!

Жабрак тотчас поднялся, будто ждал этого зова, сунул лиру поводыренку, направился к ним, выставив перед собой руки с дрожащими, нащупывающими пальцами.

— Седай-ко, Ахрем, выпей с нами.― Родион подал знак подмастерьям, долгорукий тут же выкатил бочонок, усадил слепца. Другой подмастерье, постарше, сходил к Еселю. Тот, закатав рукава, ловко наливал из бочонков и пляшек, поспевая еще собрать со столов опороженный посуд, утихомирить буянов, которым ударил в голову хмель,― в корчмах держали для такого дела дюжих детин-вышибал. У Еселя же управлялся Ярмола-немой: его медвежью хватку не один бражник испытал на своей хребтине.

— Спаси бог,― сказал слепец, обеими руками принимая полный цебрик.― Учуял: говор будто как московский, спытал у поводыренка ― верно. По торговым справам ай с посольством до нас, добрый человек?

— Места родные проведать,― отвечал Тихон.

— А, ну-ну,― слепец слушал, кивал, к питву не притрагивался. Еще спросил: ― Книжной премудрости обучен, слышно?

Тихон ответил. Говорить с лирником было удовольствие: умел тот слушать.

— Меня же господь лишил сей великой радости,― сказал слепец спокойно, без печали.― Ныне бреду по градам и весям родимой стороны, слухаю, что люди посполитые говорят, былины им сказываю, песни пою, псалмы про святых угодников ― тем кормлюсь и разуму людей наставляю, доброте учу. А помогатые мои ― отрок малый да лира ветхая. Книги ныне для меня за семью печатями ― тьма. Поводыренок же грамоты не ведает и обучить нет как. В монастырь бы определить, мальчонка-то смышлен. Хочу поклониться о том игумену, на той неделе посля ярмарки повандруем в Пустынь,― лирник вытянул голову по-птичьи, вслушался.― Никак чужой кто,― пробормотал он, помаргивая лиловыми веками над глубоко запавшими глазницами.

— Да тут в кого ни ткни ― чужой,― Родион переглянулся с московитом.

— Железы будто военные стучат,― Ахрем повернулся к двери.

В отворенную на пяту дверь вскочил Амелька, взмахнул широкими рукавами армяка.

— Тут. Бери его, живо!

Пригибаясь, словно ожидая нападения, вбегали гайдуки, окружали кут, где сидели Тихон и его собеседники.

— Эге,― спокойно сказал Родион, проворно схватил горящую лучину, утопил ее в корыте с водой.― Сигай, московит, в окно, мы их попридержим,― шепнул Тихону.

Погасли лучины и в других местах корчмы. Есель уперся тяжелыми руками в мокрый от пива прилавок, закричал, наклоняясь:

— Побойтесь бога, паны стражники! Не рушьте тых людей, они еще не заплатили!

Как бы невзначай он толкнул плечом высокую сальную свечу, она скатилась с прилавка, погасла. Теперь только чело печи яростно скалилось в наступивший полумрак красными угольями. Трещали околенки в окнах, через них валились в темень двора какие-то люди.

— Тикай, брате, тикай! ― подталкивал Тихона к окну Родион, в то время как его подмастерья и еще несколько знакомых бочару ремесленников, раскатив бочки и бочонки, загородили ими дорогу стражникам, которые спотыкались и падали, гремя саблями и мушкетами.

— О пся крев! ― выругался соглядатай.― Запали, корчмарь, свечку, не то я подпалю твою вонючую бороду и буду светить ею заместо факела!

— Нечем запалить, пан стражник,― жалобно сказал Есель,― ей-богу, нечем!

— Ну лайдак! ― Амелька поднял возле печи длинные щипцы, выхватил ими пылающую головешку.

— Хутко, хутко! ― торопил Тихона бочар.

Но пока Тихон раздумывал, надо ли ему спасаться, перед ним появился перескочивший через бочки Амелька с пистолем в правой руке и головешкой в левой.

— То ошибка, ясновельможный,― успел еще вымолвить Тихон. В следующий миг соглядатай подпрыгнул и ударил его по голове тяжелой рукоятью пистоля. Рассвирепевший Родиоп раскидал подоспевших гайдуков, вырвал у соглядатая щипцы с головешкой. Но этого Тихон уже не видел.

 

ЛАДА

Петрок поджидал Ладу на Дивьей горе. В густых зарослях сирени на крутом южном склоне пощелкивали соловьи, прочищали горло, готовились к близкому уж вечеру. Тогда соловьиный клир грянет во всю силу. Теперь же птиц пугали крики возчиков внизу, на Смоленском гостинце: купеческие обозы торопились засветло попасть в город. У ворот перед брамой стояли дюжие стражники, взимали мыту ― пошлину за въезд, покрикивали на смердов, которые с клунками толклись между храпящими лошадиными мордами. Возы шли в два ряда.

Лада с Петроком потому и любили приходить сюда, что Смоленский гостинец почти никогда не пустовал. То и дело шли и ехали по нему в Мстиславль гости: грузно катились возы с товаром из Московии и гораздо дальних краев ― длинные, старательно укрытые кожами, увязанные смолеными веревками и сыромятными ремнями. На передних и задних телегах обозов ― нечто вроде шалашей. Там прятались возчики от ненастья, спали в дороге, торчали наружу их сапоги с узкими голенищами, с острыми загнутыми мысами, густо заляпанные желтым дорожным глеем.

А спуститься на выгон перед Посольской слободой! Галдят на разных наречиях люди, ржут кони, мычат протяжно волы, обреченно блеют овцы, клубится чад над раскаленными жаровнями, в горле першит от пыли и крепкого духа конского пота и жареной баранины с чесноком. Приходят сюда из города крамники за товаром для своих лавчонок ― приезжие купцы перекидывают им на руки тяжелые скрутки турецкого бархата, малинового, зеленого, с золотыми и серебряными узорами, атлас небесный, адамашку двоеличную, китайскую, индийскую; в широкие лозовые коши перекладывают связки татарских сафьяновых сапожек, блестят призывно серебряные звонкие подковки. Завтра все это появится во мстиславльских крамах, лавчонках, вселяя зуд беспокойства в души городских модниц.

А от заходних, Могилевских, ворот если поглядеть, идут во Мстиславль обозы иноземных гостей: из варяжских стран везут мечи, топоры, пряжки, из Ливонии ― янтарь, из Германии ― вина, имбирь, миндаль, соль. Что остается в городе, а многое отправляют дальше ― в Смоленск и Москву.

«А и велика земля наша»,― думает Петрок, вглядываясь в пеструю людскую суету. Не раз хотелось все это намалевать краской либо на березовой пластине выжечь. Да нельзя: отец Евтихий наставляет ― изображения достойно токмо божественное, лики и жития святых угодников, мирское же малевать грех. Но тянется Петрокова рука творить запретное: острой щепкой водит он по утоптанному им глиняному нагому откосу ― вот мост через Вихру, возы, бородатые, с разинутыми ртами лики купцов, круг солнца сверху. Радостно Петроку: покажет Ладе, вот они разом посмеются! Но нет, грех. И Петрок торопливо затирает все носком сапога.

Лада пришла в обычный час. В кончик спущенной черной косы вплетены китайки-ленты шелку разноцветного, андарак на ней мягкой шерсти, синий с красным, с разводами и узорами, фартук белый с вышивкой, на ногах желтые сапожки с кистями. Петрок глаз не в силах отвести от ее лица ― румяного, жаркого, с прямым тонким носом, с малым припухлым ртом, словно держит Лада губами спелую вишню.

Поздоровались церемонно. На плоском камне разостлал Петрок старый материи платок, которым перед тем старательно обернуты были две книги. Лада осторожно взяла одну.

— По ней читать будем? ― Она села, положила книгу на колени, открыла с радостным изумлением. Не подобна на прежние была книга ― и не тем, что была нова, но всем выглядом своим: строй буквиц особенно ровный, просветленный да округлый, в заглавных литерах заставки с узором, в орнаменте изображены знакомые цветы и травы, птицы и звери.

— Батюшка Евтихий ныне дал,― Петрок садится рядом с Ладой, заглядывает в книгу.― Наших земель майстром сработана. Читай-ка.

Лада починает нараспев, вполголоса: «Я, Францишек Скоринин сын из Полоцка, в лекарских науках доктор, повелел сию Псалтырь тиснуть русскими буквами и славянским языком ради преумножения общего блага и по той причине, что меня милостивый бог с того языка на свет пустил».

Петрок поглядывает на Ладу, улыбается краешками губ ― ладно она читает, и в монастырской школе похвалы удостоилась бы. Но о том, что он обучает Ладу чтению и письму, ведает один Ипатий: слыханное ли дело ― грамоте девку-простолюдинку учить! Ее забота ― ухват да кросна, холсты ткать себе на приданое.

Лада была понятлива: буквицы схватывала на лету. Петрок радовался ее успехам и своему учительскому умению. Наставлял он толково и терпеливо ― не в пример дьякону Гавриле: тот мог в трудном месте и псалтырем огреть, дабы легче входила грамота в голову. Однако Петрок не был в обиде, если и попадало,― абы грамоту одолеть наилучше.

— А вот еще слушай-ка, ― Петрок раскрыл другую книгу, читает: «Людям простым, посполитым на пользу и размножение добрых обычаев, чтобы они научились мудрости». Еще ни в одной книге не встречал Петрок такого душевного слова к тому, кто станет читать. Казались книги оттого пришельцами из далекого чужого мира.

Петрок встречается взглядом с Ладой. «Что за глаза у нее! Словно васильки в жите после теплого дождика,― думает он.― Нет, наверное, таких красок, чтоб написать это кистью».

Лада тоже приглядывается к Петроку.

— Это кто ж тебя? ― увидела она синяк.

― На перевозе... Бревна мокрые, скочил, послизнулся.

Петрок хмурится.

Лада осторожно дотронулась до разбитой скулы своей узкой прохладной ладонью. Петрок зажмурил глаза.

— Полегчало-то как отразу.

Лада зарделась, отняла руку. Петрок прочел вдруг охрипшим голосом: «Эти книги полезно читать всякому человеку, мудрому и безумному, богатому и убогому, молодому и старому; особенно же тем, которые хотят иметь добрые обычаи и познать мудрость и науку. Ибо в сих притчах сокрыта мудрость, якобы моц в драгом камени, и яко злато в земли, и ядро в ореху».

— Красномовно-то как,― говорит Петрок и осекается обиженно: Лада его не слушает, смотрит вниз широко раскрытыми глазами.

— Гляди, соловеюшко,― шепчет она.― Серенький. Махонький. И где только держит свой голос! Ай, улетел! Это мы его напугали.

Петрок перестал хмуриться: как будешь сердиться на Ладу? А она вскочила, засмеялась.

— Айда вниз!

Побежала по крутому склону, скользя по молодой мураве, ныряя под ветви,― вот уже синее пламя андарака мелькает в самой чащобе сиреневых кустов, уже возле дороги серебряным колокольцем звенит ее голос:

— Ау, Петрок! Ау!

Он прыгает с невысокого глинистого обрыва, как выпущенный на волю зубренок, прикрыв локтем лицо, отважно вламывается в зеленый чащобник.

Их заметил стражник возле ворот, притворно-грозно стучит прикладом мушкета.

— Геть! Геть! ― кричит он.

Лада хватает Петрока за руку, с деланным ужасом круглит глаза. Бегут вдоль идущей на подъем дороги, следом за возами, которые, миновав браму, весело катят в город.

— Ой! ― вдруг останавливается Лада.― А книги?! Их ведь домовой утащит!

Она поворачивает, озабоченная.

— Тут же нет домовых,― говорит Петрок, едва поспевая следом.

— Как же, он придет из дому и все попрячет. Да так, что не сыщешь потом. Домовой вельми не любит, когда что-либо покидают без присмотра.

Псалтырь лежал на камне раскрытый, было снизу видно, как шевелятся страницы. У Петрока похолодело в груди: вдруг вот сейчас книга и пропадет на глазах. Он подбежал первым, отдышался, крикнул звонко:

— То ветер, Лада, ветер!

Лада молча взяла книгу, закрыла, прижала к себе.

— А видала ты домового? ― Петрок опускается на камень, ветер обвевает разгоряченное лицо.

— И-и, сколько раз,― сказала шепотом Лада. Она сложила книги, заворачивает их в платок.

— Какой он из себя-то? ― Петрок отодвигается, уступает Ладе место.

— Всякий. Каким ему надобно,― Лада озирается на церковную ограду, по которой ползут багряные блики заката.― Бабушка моя сколь раз его видала, хатника-то. Его всякий может увидеть: возьми только вечером в церкви запаленную свечу да принеси ее с огнем домой и поднимись в полночь на чердак. Тут он и будет лежать. Прикинется кошкой, собакой ли, а то человеком нагим и лежит, смотрит. Его надо непременно прикрыть, тогда он станет ласковый и какое желание ему ни скажешь ― исполнит. А еще, если у кого в доме беда, надо хатнику относ сделать ― в чистую онучу заверни соли и хлеба краюшку да на ночь и положь под поветь либо на ворота. Утром рано посмотри: не окажется на месте относа, значит, хатник его принял, беду уведет из дому, а нет ― худо.

Лада вновь повеселела, радостно смотреть Петроку на нее.

— Я и слова ведаю, чтоб хатника умилостивить,― говорит она.

— Это какие же? ― Петрок слушает недоверчиво.

— А вот как бывает святочная вечеря и посели все за стол, падобно сказать в кут: «Царь-домовой, царица-домо-вица с малыми детками, милости просим с нами повечерять». Вельми это хатнику по нраву.

Лада глядит на Петрока, говорит вдруг просительно:

— Ты бы рассказал мне сказку, а, Петрок?

Петрок не откликается, задумчиво улыбаясь, смотрит вниз. Речную лощину заволакивает зыбкий туман, уж и дома Посольской слободы утонули в нем по окна. Лада прислонилась теплой головой к плечу Петрока, притихла. «Совсем она еще дитя»,― думает Петрок.

— Что бы тебе рассказать-то ныне? ― говорит он, подражая повадке своего деда.― Много уж сказывал. Ну, ладно, слухай-ка.

Зашевелились в кустах пугливые тени, стихают и глохнут голоса на гостинце, за выгоном зачастили свое перепела: «Спать пора, спать пора, спать пора»; заливистее, бойчее становятся соловьи...

— ...Тут ударил Девин сын палицей в пятнадцать пуд ― камень и раскатился надвое,― ровно, вполголоса и чуть нараспев ведет сказку Петрок.

Лада котенком потерлась о его плечо.

— Эту сказку я помню, Петрок,― говорит она. Петрок умолкает. Но как тут рассердишься, если так хорошо слышать рядом ее легкое дыхание!

— Расскажу тогда про Смерть-куму,― решает он.― Однако чур, не бояться.

— Ой, страшно, господи! ― Лада жмется ближе.― Расскажи, Петрок, расскажи.

— Не перебивай же, слухай.

Он починает весело, даже с какой-то злостью:

— Человек тут неподалеку жил. Ремесло знал, женку имел. Но вот беда: деток у него не было ― народится и помрет вскоре.

Петрок слышит, как вздыхает Лада: всех-то ей жалко.

— Вот родила женка еще, тут и посоветовали ему знающие: поищи-тка такую куму либо кума, чтоб справедливые были. Человек и выправился в дорогу. Идет, стречает попа. «Куда путь держишь, добрый человек?» ― пытает поп. «Иду кума либо куму справедливых брать», Священник и говорит: «Возьми меня кумом!» ― «Хто ты такой?» ― «Я поп».― «Нет, батюшка, не возьму: несправедлив ты ― с живого и мертвого дерешь». Идет далей. Стречается ему шляхтич: «Куда путь держишь, человече?» ― «Иду кума либо куму справедливых искать».― «Возьми меня».― «А хто ты таков?» ― «Ясновельможный шляхтич польских кровей».― «Ну, такие не про нашу честь. Нет, не возьму! Несправедливо бьешь, православный народ сечешь». Шел, шел человек, стречается ему святой угодник. «Куда путь держишь?» ― пытает. «Иду кума либо куму справедливых искать».― «Возьми меня».― «А ты хто таков?» ― «Святой угодник».― «Нет, не возьму ― несправедлив: у кого богатства много, еще даешь, у кого детей много, тому больше даешь». Пригорюнился человек, что не находит справедливых на земле, но дальше идет. И вдруг навстречу старуха в черном: «Куда путь держишь?» ― пытает. Человек и ей поведал свою беду. Старуха ощерилась черным дыхалом, говорит: «Меня бери».― «А ты хто будешь?» ― «Я ― Смерть». Вздрогнул человек, однако говорит: «Тебя возьму! Ты хоть страшна, но справедлива ― моришь и попов, и шляхту, и купцов, и мужиков ― никому не даешь отсрочки: ни черни, ни знати, ни за какое злато-серебро». Привел он Смерть в свой дом: охрестила она ребеночка, тот на глазах веселеньким стал, крепеньким. И говорит тогда Смерть такие слова: «Ты теперь, кум, меня видеть будешь, раз мы родня с тобой. Оттого станешь богат. Нездоров ежели хто окажется, иди к нему в дом ― меня там стренешь. Буду я стоять у того хворого человека в головах, ты его отхаживай: водицей сбрызни, скажи: «Оздоравливай!» А коли придешь к хворому человеку, а я в ногах у того и смотрю ему в очи, то не отхаживай, скажи, что помрет. Одно помни ― справедливость, которую и сам искал. А у своих ног меня угледишь, не пугайся, будь крепок душой, не то беды наделаешь».

И с тем ушла. Человек же этот вскорости сильным знатцом прослыл: стали его возить за сто верст и далей, отдают ему все, что имеют,― и земли, и злато. А он к этому быстро привык: сначала принимал дары лишь у тех, кто оздоравливал, но потом почал драть подряд ― еще слова не вымолвит, а уж ему подавай. Богатым стал, хоромы заимел, слуг, похаживает, покрикивает, нихто ему неровня.

Вот как-то зазвала это его в гости Смерть-кума, потчует. А у кумы в хоромах палата одна огромная, дальней стены не видать. И горят там свечи многими рядами. Он и пытает, кум у кумы: «Что за свечи у тебя тут, кумочка?» ― «То все души человеческие».― «Для чего ж свечи?» ― «А по ним, кумок, узнаю я, кому жить сколько осталось ― которая догорела до донышка, я и пошла к тому человеку».― «Кумочка, покажи мою свечечку!» Смерть и отвечает: «Не дрогнула б душа у тебя, кумок».― «Я не боязлив».― «Ну, смотри»,― и показала кума его свечку. А свечки той один мизинец, не боле остался. И горит-то она вроде быстрей, чем другие. «Пошто горит она скоро так?» ― пытает кум у кумы. «От жадности то бывает. Да и о справедливости забыл ты, видно, кумок». Смотрит кум, а рядом с его стоит высокая-высокая свеча и ровно горит, неспешно. «Это чья же?» ― пытает кум. «А сапожника с выгона. Живет тихо, на чужое не зарится, бедным обувку чинит за благодарствие, хоть детишки у него и по святочным дням хлеб в квас макают».

Кум и давай просить: «Кумочка, подлини мою свечечку трошки, ведь родня мы с тобой. Жить-то, ох, как сладко!» ― «Нет, кумок, у меня этого не будет: у меня для всех одинаково ― и для свояков и для чужаков».― «Ну, ладно,― отвечает кум,― налей-ка мне тогда перед дорогой медовухи, пойду я». Смерть отвернулась, чтоб нацедить из бочонка, а кум это хвать сапожникову свечку ― пополам ее да и прилепил кусок к своей. Хоть неровная, а долгая стала его свечка.

— Ах он, ворюга! ― подхватилась Лада, стискивает кулачки. Петрок взял ее за руку, усадил.

Слушай, что далей было. Так вот. Обернулась Смерть, а у кума и душа в пятки. Однако ничего, подает она куму золотой кубок медовухи, усмехается. И кум повеселел, пьет. И вдруг видит: свечка его словно не из воску, но из бересты сухой ― так и полыхает. Кум и медовуху недопил, пошел из хором, со Смертью-кумой не попрощался. Воротился он домой, вызвал наилучшего умельца-столяра. Приказал себе высокий да широкий ложак сработать в обе стороны изголовьями. Сработал умелец. Кум сразу на ложак, не слезает с него. Много ли, мало еще так пожил, сделался вдруг хвор, стал слабеть. Кума до него и готова: поднял он глаза ― стоит она в ногах, смотрит пристально, а взор у нее ― две ямы могильные. «Пошли,― шепчет,― собирайся, пора». Однако вздумал кум свою куму перехитрить: скоренько буртык на другое изголовье, чтоб смерть, значит, в головах стояла. А кума снова зашла с ног, смотрит, душу его завораживает. Кум и крикни: «Эй, слуги, ко мне!» Прибежали те. «Прогоните ее». Слуги огляделись ― никого. Кум вспомнил, что один он Смерть видит, снова приказывает: «Обступите меня потесней!» Обступили, загородили. Только Смерть хитрей: она уж над его ногами порхает. «Сымите с меня сапог!» ― приказал снова кум. Сняли. А сапог тяжелый, железом кованный. Кум взял тот сапог и как швырнет в Смерть. Да только сапог сквозь нее пролетел. А у стены сынок стоял. Сапог ему в висок каблуком и угодил. Сынок и преставился на месте. Заплакал кум, да своя-то жизнь дороже: почал снова буртыкаться, от Смерти убегать. Но всякий раз глядь ― а она в ногах уж, смотрит. Так он бур-тыкался, покуль не забуртыкался. Тут и сказке конец.

Петрок хлопнул себя ладонью по колену, повернул голову к Ладе. Та всхлипнула.

— Ай нехорошо что? ― забеспокоился Петрок.

— Сынка жаль,― Лада утирала глаза краем фартука, что-то еще говорила. Петрок видел, как быстро шевелятся ее губы, но слов не разбирал: близко заблаговестили церковные колокола.

— Это же я к вечерне спознилась! ― вскочила Лада. Петрок тоже заторопился: давно ждала мать.

На развилке, под старыми липами, попрощались. К отцовскому дому просила Лада не подходить ― боялась пересудов соседских.

Было грустно Петроку, что быстро и незаметно минуло воскресенье, надо поутру снова возвращаться в монастырь, терпеть придирки дьякона и насмешки Сымона. Вот и провел худо воскресенье: согрешил, к вечерне не пошел. И еще грех: смолчал на исповеди о стычке с Сымоном и тем вину усугубил.

Улочка Слободы была вся в колдобинах, хлюпали под ногами помои, которые выплескивали сюда хозяйки в субботу. Несколько раз Петрок в темноте споткнулся, едва не выронил тяжелые книги. В грачиных гнездах запутался гнутый серебряный волос молодика.

 

ДОПРОС МОСКОВИТА

Тихон очнулся в покоях пана Яна. Он стучал зубами от озноба: еще во дворе замка его окатили водой из колодезя. Саднил левый висок. Тихон ощупал его, посмотрел на ладонь ― она была вся в крови.

Пан Ян милостиво кивнул Амельке, тот радостно осклабился, раскрыл широкий ― до прижатых к петушиному черепу ушек ― тонкогубый рот.

— От лайдаки! ― крикнул пан Ян.― Допомогите пану подняться.

Двое гайдуков кинулись исполнять приказ, под руки подняли Тихона с пола, одернули одежду. Тихон пошатнулся. К нему подскочил соглядатай, поддержал за локоть. Этого серого человечка Тихон от себя оттолкнул.

― Чем не угодил я папу старосте, что меня так?

Пан Ян, позванивая маленькими шпорами, прошел к креслу, сел.

― Он не знает! ― укоризненно покачал он головой.― В город принес московитскую смуту и не знает.

— Навет на меня, пан староста, побожусь, навет. Мирный человек я. В высокие кпяжецкие дела сроду не встревал.

— Ай-яй-яй! С тобой хотят полюбовно, а ты упорствуешь, ложь именем бога прикрываешь.

— Ошиблись люди твои, ясновельможный,― Тихон, морщась, потрогал нывший висок.

Нетерпеливо топнул ногой пан Ян, по-комариному зазвенела серебряная шпора.

— С причетником Ильинской церкви сговаривался? ― У старосты даже усы нацелились беспощадными пиками.― С попом той же церкви Евтихием таксамо. В корчме посполитым тайный ярлык московского князя тобою читан? Где ярлык? ― не давал Тихону слова молвить староста, распалялся, и гайдуки, зная норов пана Яна, пятились к двери, где уже притулился соглядатай. Тонко взлаял лежавший под столом лисенок, тоже отбежал подальше от ног хозяина.

— Не хочешь добром, схизматик, мы иной способ найдем развязать твой ядовитый язык,― холеная бородка пана старосты уже вся в пузырьках слюны.― Привести сюда дьячка!

Гайдуки скрылись за дверью. Причетника Никодима ввели в наручных кандалах, измордованного. Никодим бухнулся перед польским наместником на колени.

— Не губи, ваша мость!

— Говори,― приказал староста.

Причетник повернул лицо к Тихону, глянул на него сквозь нависшие па глаза грязные пасмы волос.

— Погубил ты меня, Тихон,― по втянутым щекам причетника покатились мутные слезы.

— Не повинен сей человек, ясновельможный,― твердо сказал Тихон.― Не там ищешь, ваша мость. Гляди, как бы тем часом с другого боку не запылало.

— Батогов схизматику,― слабо махнул длиннопалой рукой староста.

Тихон глянул на ясновельможного с ненавистью.

― Отольются тебе, ваша мость, слезы невинных.

Пан староста вскочил.

― В кайданы! В склеп, в подземелье, в ошейник железный да побочь с медведем поставить! ― староста рванул на себе кружевной ворот.― Через три дня не заговоришь, повешу на крюк, быдло!

Сорвали с Тихона кафтан, до хруста закрутили назад руки, поволокли под низкие своды, затем по крутым ступеням вниз, в темень, так, что одному из гайдуков пришлось запалить факел и идти впереди, светить. Пахло сырой каменной плесенью и мышами.

Когда увели московита, опустился пан Ян в кресло, схватился за грудь ― трепыхалось там, словно та куропатка, что жрал лис, и, чтоб успокоиться, пил малыми глотками мальвазию, принесенную служкой. Пил, поглядывал в окно, где за Вихрой, над житневыми полями, медленными кругами ходил ястреб. В той стороне, за сосновой чащей, починалась Московия. Оттуда, с восхода, в начале каждого лета наваливались грозы с малым дождем, но сильными, сухими громами, оттуда посполитые восточного окоема Белой Руси ждут себе избавления, ибо крепнет Московия, принуждая короля Польши и великого князя Литвы держать близ границы большие отряды жолнеров.

Вздохнул пан Ян ― нелегко быть наместником ясновельможного королевича в таком городе, как Мстиславль, где чернь спит и во сне видит возвращение московитов. Еженощно приходится высылать усиленные караулы, крепко запирать ворота замка, ждать смуты.

...Ступени кончились, под ногами ощутил Тихон ровный пол. От него поднималось зловоние, сапоги скользили, разъезжались. Чуть посветлело: высоко вверху сквозь узкие, забранные железной решеткой щели проглядывало небо. Однако тюремщики не остановились, за поворотом открылись еще одни ступени вниз. Когда они кончились, Тихон увидел узкий проход, слабо освещенный сальной плошкой, которая стояла в неглубокой нише. По правую от прохода руку был ряд окованных ржавым железом дверей, в круглые оконца глядели из темноты чьи-то молчаливые глаза. Рыкнул зверь. Тихона подтолкнули к отворенной двери ― прямо перед ним стоял, моргая маленькими глазками, рослый медведь. Стражник с факелом засмеялся.

— Вот тебе, мишка, постоялец, лобызайся.

Медведь натянул цепь, раскрыл красную смрадную пасть, завыл, мотая тяжелой головой.

— Геть! ― стражник с факелом попятился. Другой стражник подтянул к себе пикой лежавшую невдалеке от медведя цепь с разомкнутым железным кругом ошейника. Тихону развязали руки, он пошевелил онемевшими пальцами.

— Ступай, ступай! ― стражник защелкнул на шее Тихона холодный ошейник, толкнул в спину, к медведю. Медведь поднял лапы, снова рванул цепь, из стены посыпалась каменная крошка.

— Гляди, скоро вырвет цепь! ― сказал стражник с факелом старшему.

— Одним схизматиком будет меньше,― ответил тот, захлопывая дверь склепа. Стражники загоготали.

Тихон остался один на один с ошалевшим зверем. Теперь, если бы даже удалось сломать ошейник, из склепа не уйти ― зверь не пустит. Все ближе зеленые огоньки злых медвежьих глаз. Тихон отступил в самый угол, наткнулся на охапку прелой соломы, сел. Хотелось лечь, вытянуть ноги, да нельзя было: всего в шаге от него стоял на дыбках медведь, сопел зло. Тихону стало жутко: а вдруг и впрямь вырвет из стены цепь, сорвется? Задавит ― никто не услышит. Тихон даже к окошку подойти не мог. Он сел, обхватил колени руками.

Когда медведь утих, стало слышно, как где-то лопотали мягкими крыльями потревоженные летучие мыши, словно души тех несчастных, кто находил тут свою погибель еще со времен князей Мстиславских.

 

ЕПИТИМЬЯ

Послушники по одному подходили исповедоваться к отцу игумену. Получив отпущение своих ребячьих грехов и краткое игуменское назидание, веселые, выбегали на церковный двор. Петрок исповедовался шестым.

— Грешен ли, дитя мое? ― привычно спросил игумен, кладя бледную руку на склоненную голову отрока.

— Так, батюшка, грешен,― Петрок глядел в угол алтаря, где проступила зеленая плесень.― Пожелал зла своему ближнему и сокрыл то на прежней исповеди.

— Кому же, дитя мое? ― Теперь отец игумен внимательно поглядел на коленопреклоненного отрока, приметил его угловатые еще, острые плечи под свиткой серого домотканого сукна.

— Сыну Апанасову, батюшка.

— Товарищу своему, с коим труды учения делишь, грамоту познаешь? Негоже так. Грех твой велик, дитя мое.

— Ведаю, батюшка,― крутнул головой Петрок.― Но только не товарищ он мне и неровня мы.

— Пред богом все равны, и в монастыре таксамо.

— Ему и тут добрей,― отвечал Петрок.― И кормят слаще, и спит в особой келье на перине...

— Господь наш терпел без роптания,― толкнул игумен книзу упрямую голову отрока.― Грех велик на душе твоей, Петрок. Однако чистосердечен ли ты на исповеди, не утаил ли чего?

— Не утаил,― снизу вверх взглянул на игумена Петрок.

Игумен затряс бородой, зашуршал ризой.

— А лик непотребный не ты ли тщился изобразить, в келье таяся?

Петрок похолодел. А он-то искал, куда поделся рисунок. Думал, товарищи для потехи запрятали либо Сымон по злобе. Ан то монахи-соглядатаи рылись в торбе его по указке игумена! Обидно стало, что сгинул труд стольких вечеров. И ладно выходило же ― словно живой, смотрел большеглазый смешливый девичий лик, сотворенный его кистью.

— То матерь божья, батюшка,― ответил твердо.

— Лик девки непотребной у тебя святая матерь Христова, богохульник? ― зашипел гусем рассерженным отец игумен.― Да за такие речи, голоштанник, в монастырском склепе сгноить мало! Одно снисхождение тебе бысть может ― неразумен еще, аки телок. Молись и покайся, Петрок. Отныне на всякий малюнок станешь соизволения спрашивать либо у меня, либо у отца дьякона. Накладываю на тебя епитимью, и наказание такое будет: три дня станешь поститься и молитвы коленопреклонно творить в келье. Затем определят тебе работы.

Игумен качнул высоким клобуком, сунул в губы Петроку руку. Петрок приложился к ней, стоя на коленях. Рука сильно, до кружения в голове, пахла ладаном и сандалом.

— Ступай,― буркнул игумен.― О наказании скажешь отцу дьякону.

...Напрасно поджидала Петрока Лада вот уж второе воскресенье, с надеждой поглядывала на дорогу от заречной Слободы. Прошли там богомольцы, стуча по сухим глинистым грудкам ореховыми клюками, упорно глядя под ноги себе, на разношенные лапти. Дважды, весело перекликаясь, промчались купеческие сыны, что вместе с Петроком учились, а уж за ними, на почтительном отдалении, плелся дружок Петрока Ипатий, повесив через плечо связанные бечевкой за голенища худые сапожишки. Однако оба раза не отважилась Лада спросить у Ипатия о Петроке, только проводила его глазами, хоронясь за дуплистой вербой на избочине дороги.

...Петрок, пробыв в посте три дня безвыходно в келье, несказанно обрадовался, когда с ним заговорил чернец Иеремия, которого монастырские ученики кликали просто Ярема. Чернец, как обычно, принес глиняный кухоль колодезной воды и окраец хлеба, из-за пазухи извлек луковицу, протянул Петроку на корявой ладони.

— Хлебушек потрешь ею,― Ярема хихикнул,― заме-сто сальца. Принес бы и сальца в рукаве, да ты постишься.

Петрок, ни слова не говоря, впился зубами в окраец. Хлеб показался ему необыкновенно вкусен. Ярема сел на порог кельи, сморщил в усмешке исклеванное оспой бабье лицо.

— Конец ныне твоему затворничеству, трудиться пойдем.

Петрок быстро сжевал хлеб и теплую луковицу, запил водой. Ярема поднялся, заткнул за пояс длинные полы замызганной рясы.

— Теперя побредем-ка погреба чистить, отрок.

Через поросший муравой, пустынный в эту пору монастырский двор, по которому, взбрыкивая, гонялись друг за дружкой пестрые поросята, они двинулись к пристроенным к трапезной с северного боку погребам.

— Полезай-ка,― Ярема поднял тяжелую крышку,― да пошарь там в бочках с капустой квашеных яблочков.

По шаткой лестничке Петрок спустился в просторный погреб. В нос шибануло кислой вонью. Стояли в ряд пузатые бочки, возле иных колодки лежали ― для ног подставки. Петрок закатал рукав свитки, запустил руку в ближнюю бочку, среди осклизлой, крупно сеченной капусты нащупал круглую твердь яблока. Набрав в подол полдюжины, понес к лестнице.

— О, вот и закусим! ― обрадовался Ярема, забирая яблоки к себе в шапку; пошевелил над ними пальцами, выбрал два поменьше.

— Это тебе за труды, отрок.

— Ладно ли будет? ― сглотнул слюну Петрок.

Монах выглянул из погребни, затем извлек из-за пазухи баклажку, вытащил гнилыми зубами деревянную затычку.

— Вот мы присовокупим.― Ярема понюхал баклажку, крякнул, задрал бородку.

Сделав несколько больших глотков, поразмыслил, затем протянул баклажку Петроку.

— И ты причастись, отрок.

— Мне не дозволено, грех.

Ярема зашелся булькающим смешком.

— Грех, хи-хи... С монахом, отрок, не грех! Монаху господь наш милосердный простит. А ты глыни, глыни.

Глотнул.

— Ешшо глыни, негоже единожды.

С непривычки да после поста обожгло утробу, закашлялся Петрок,

— Яблочком, заткни яблочком душу-то, чтоб не выскочила,― потешался Ярема.

— А ты веселый, гляжу,― жарко вдруг, весело, смело стало Петроку, все нипочем.

— Господь-то наипаче веселых любит, ― чернец еще глотнул, в раздумье поглядел на баклажку, забил ладонью затычку в горлышко.― Ты не гляди, что все святые на иконах-то ликом скорбны. То их богомазы такими сделали, а святые, поди, как и мы, смеялись, когда радостно было на душе. Скажем, дело доброе, богоугодное совершив. И пели не токмо псалмы.

Ярема покряхтел, сдирая с ног покоржелые сапоги, стал сиз лицом.

— Тебе доводилось-то видеть их, святых? ― спросил Петрок, следя за руками чернеца.

— Как же, ведомо,― радостно откликнулся Ярема. Он вышел из погребни, поставил сапоги на крышу обветривать.― В Киеве,― сказал он, всовывая пригнутую голову в погребню,― в печерах апостольских, помню, на пречистую шли мы, он и явись пред нами, недостойными.

— Святой?

— Он,― Ярема опустился на четвереньки, свесил черные ступни в погреб, пошевелил наползавшими друг на дружку искривленными пальцами.― Пали мы на колени, а в душе ликование, свет.

Петрок завистливо посмотрел на черпеца.

— Повидал ты, однако.

— Ходючи чего не навидаешься. Бывало, дружок мой Артемий, царствие ему небесное, скажет: «А не пора ли нам, Степан,― меня ведь до пострижения Степаном кликали,― а не пора ли нам, скажет, Степан, собираться? Вишь, землица-то в зелень прибралась, лето к северу покатило». Мы к игумену под благословение ― отпусти, отче, слово божье глаголить по весям. Ну, побредем... Меня ведь сподобил господь,― с гордостью сказал Ярема.― Мне и видения были. Как-то в чумное лето сидели мы с Артемием в сельце близ Могилева. В ближних весях христьяне мрут, аки мухи, голодно, люди злы стали, не подступись. Коротаем мы с Артемием ночку непогожую в летошней полове на гумне, жмемся спинамп, дремлем тако. И мне сон. Будто на логу я, перед рекой, а по воде, яко посуху, архангел. Я брык ниц, молитву творю, а он: «Подымись, Иеремия, слово мое запомни. Довольно нынче людей по-морено, во грехах погрязших. Повелеваю тебе со христьянами изловить смерть-чуму и спалить с молитвой господу нашему».― «Как же мне познать чуму-то?» ― осмелился я, спытал у архангела. Он же как загремит словесами да сверкнет на меня очами! Ноженьки мои и подкосились. «Ищи,― молвил,― корову. По дороге пойдет. Исполняй. Аминь». Очнулся я, зуб на зуб не попаду. Артемия под бок ― пойдем, кажу, видение мне было. Он же на меня псом. Однако растолкал, пошли. Христьян собрали ― я и тут о видении рассказал. Выслали с кольями да вилами наряд за околицу, заставу учредили, чтоб ни одну живую душу не пропустить мимо. К вечеру глядь ― бегут, споймали. Черная, рога ― во. Ну, ее дубьем хрясь-хрясь да и кинули в огнище. Тут она, нечистая сила, рыкнула ― земля загула. А чуму с того дня как кто рукой ― детей, може, померло сколько да старых, а боле никого. Молебен мы благодарственный справили, с кружкой на храм подаяние собрали. Щедры были подаяния. Мы и пошли себе. Да-а. Во многи места ходили. В Киевской лавре я сколько зим был, да в Полоцке-граде, в Ростове Великом тож. Там начал грамоте меня монах один обучать, однако вскоре преставился он, стар уж был. Не обучен ― едва бреду по буквицам. Да и к чему сие? Вот иконы писать мне дюже хотелось. Я и иконописцем был-то. Да богомаз майстар Даниил, по прозвищу Черный, изгнал меня из артели, аки Адама из рая господь. Неспособен, мол. Однако же письмо мое монахам по нраву было. Изгнал,― повторил чернец, невесело захихикав,― аки Адама из рая.― Ярема жмурится, трясет бородкой.― Питие губило тон?. За то в холодных монастырских склепах на хлебе и на воде сидел многожды. Вот и ноги от сырости повредило. Теперь насовсем тут приютился, к хлеву приставлен, свинок до-глядаю.

— А молитвы творить когда же? ― спросил Потрок. Ярема достал свою баклажку, отхлебнул.

— Молитвы творят да святое писание, в кельях своих затворясь, читают у нас все боле те монахи, кто из видных семей. Они грамоте учены, им и книги в руки. Чернецы же простонародные кто во хлевах трудится во имя господне, кто в огородах монастырских,― Ярема вытер рукавом омоченные слезой безбровые глаза.― Однако и отроков безродных, как ты уж приметил, видно, в монастыре не столько на науку держат, сколько на послугу.

— Ну, а ходить-то еще хочется ли? ― спросил Петрок, думая о своем.

— Еще как! ― встрепенулся Ярема.― Так бы и побрел по земле-матушке со христовой молитвой.― Чернец задирает голову, прислушивается к голосам возле трапезной.― Никак, сюда. Тащи-ка, малый, плетенку,― Ярема пыхтя лезет в погреб, гудит оттуда: ― Не то приметит нас игумен в безделье ― быть гневу.

Он суетливо скребет вилами, переставляет к себе поближе корзину, где лежат гнилые овощи, солома, издохшая от старости седая крыса.

— Не ленись, малый, не ленись! ― прикрикивает, подмигивая, Ярема.― Трудись, отрок, не приучайся монастырский хлеб даром есть.

Но вот затихли голоса. Ярема еще послушал, затем, не разгибаясь, подошел к лестнице, сел, опершись на вилы.

— Передохнем. Поясницу схватило,― сказал он.

— А ты бы ее барсучиным салом, что с Сымоном топишь,― посоветовал Петрок.

Ярема посмотрел на него, не мигая,― раздумывал над сказанным, затем спросил:

— Ты-то, видно, в постриг готовишься? Слыхал, иконописцем у нас будешь?

И сказал Петрок чернецу, чего никому не говорил, таился:

— Тому не бывать. Не можно творить красоту при надзоре. Тягостно всякий малюнок игумену показывать, на всякую малость соизволения пытать. И скажи мне, чернец: у Христа было тринадцать учеников, и со всеми поровну делил он пищу, не отделялся и их таксамо не поделил. Даже Иуду, хотя ведал, что тот сбирается предать его. Однако надеялся по доброте своей: образумится. Вот и нам он завещал в равенстве и в братстве жить. Особливо же наместников своих на земле, пастырей, наставлял пример показывать пастве житием и всеми делами. Но храним ли завет Христов, скажи? Сам сказал ты: в монастыре равенства нет. И я скажу: пастыри из сана своего тщатся выгоду заиметь, на доходы братства хоромы себе возводят, пищу не в огульной трапезной вкушают, но, не щадя монастырского достояния, яства себе разные велят на стол нести. Можно ли, ответь, принимать наставления их, не кривя душой пред богом? Не грешно ли се?

Дивился сам Петрок решимости своей и твердости слова. Хмель ли тому причиной, или что-то переломилось в нем за дни келейного затворничества и поста?

— Во-на! ― округлил глаза чернец, пробежало в них злобное, стылое.― Млад, а вольномыслен ужо. Мнишь много вельми об особе своей, отрок. За слова таковы, будь чернец ты, полагался бы тебе суд церковный и заточение.

Петрок вспомнил угрозу игумена, усмехнулся.

— Да ты сам-то не крепко смирен был,― сказал Яреме.

— Что можно собаке, то не руш, кутенок. Проживи с мое, прослужи богу.― Чернец схватил вилы, поднялся.― Ну, покалякали ― годе, не то с тобой беду накличешь. Берись-ка за плетенку, тащи наверх.

«И что осерчал? ― поглядывал Петрок па насупленного монаха.― Сам почал ведь».

Годом показались Петроку две недели поста, затворничества и коленопреклоненных молитв пред строголикими святыми. Игумен, исповедуя отрока, был выглядом его доволен: стончал тот с лица и тих стал, неразговорчив. Однако исповедальное слово Петрока игумену не по душе пришлось.

— Таишь ли гнев в себе противу ближнего своего? ― спросил игумен.

― Покуль нет от меня прощения обидчикам, батюшка.

И увидел тогда игумен то, чего сразу не приметил: крепко сжатые, подсохшие губы и прямой, твердый взгляд не отрока легкодумного, но умудренного мужа. Оттолкнул его от себя.

 

МОСКОВИТ НА СВОБОДЕ

Петрок завидовал сироте-племяннику, коего взяла к себе мать в дом: скачет верхом на дрючке по двору, рубит лозиной лопухи под тыном, рад, что день теплый, тихий, что мать Петрока, которую и он, Васятка, кличет матерью, дала по случаю воскресенья новую сорочку ― по подолу красные петушки вышиты, крестики.

А Петроку свет не мил. Сидит на старой бесколесной телеге под поветью, читает; страшные слова пророка созвучны его настрою: «И возненавидел я жизнь: потому что противны стали мне дела, которые делаются под солнцем; ибо все ― суета и томление духа». «Неужто нет на свете справедливости? ― думает Петрок.― Стало быть, и верить никому нельзя? Вот и батюшка Евтихий ― уж как был добр, книги давал, хвалил умельство, а что на повер вышло?» Мать утром поведала: ставень с Петроковой оздобой в церковном притворе сняли, навесили новый. А ведь сам присоветовал ад вырезать на ставне ― трудов да мозолей сколько было. Велика к батюшке Евтихию обида легла на сердце, не пошел к нему, хоть тот и наказывал приходить непременно... Каков же путь в жизни избрать, если не у кого искать опоры? К чему его учение, когда некуда податься, кроме как в услужение к купцу Апанасу, разорившему их семью? «И предал я сердце свое тому, чтобы познать мудрость и познать безумие и глупость, узнал, что и это томление духа,― находит Петрок себе горестное утешение в речениях «Екклезиаста».― Потому что во многой мудрости много печали, и кто умножает познания ― умножает скорбь...»

Стукнула воротная брамка. Петрок, не глядя, познал ― Ладина поступь.

— Тебя тата мой кличет до нас.― Лада запыхалась.

— До ва-ас? ― не поверил Петрок.

— Вельми кличет,― подтвердила Лада.

Петрок встал, отряхнулся, увидел хомут, что с весны на деревянном крюке висел, потрогал, поправил. Он никак не мог решить, идти ли ему к бочару: дивно, что кличет.

— Это я татку надоумила. Петрок с подозрением оглядел Ладу.

— Ты?..

— Истинно говорю, я. Они посели в горнице, чую: сговариваются, а мне все слыхать...

— Кто ― они? ― перебил ее Петрок.

— Тата, да подмастерья, да Устин-коваль, да еще слепец.

— Слепец?

— Истинно говорю, слепец. Лирник. Сказывал, у твоего таты правой рукой был. Еще и тебя нянчил.

— Уж не Ахрем ли? ― обрадовался Петрок.― Ну, верно. Гляди, Ахрем объявился!

— Он-он! Тата его стрел у Еселя в корчме, когда московита гайдуки схватили,― Лада всплеснула руками.― Да ить ты ничего не ведаешь! А в городе такое творится ― ходить боязно. Вечор татка в краму послал за солью. Я только до немецких лабазов добежала, глядь ― гайдуки скачут. Пики, шабли у них. Геть! Геть! А посадские тын разломали и на них с дрекольем. Что было-то, господи! ― Лада подперла ладонью щеку, покивала головой.― Все из-за того московита,― добавила шепотом, озираясь на

Васятку, который тоже подошел, разинув рот, слушал, водил розовым язычком по щербине в острых зубках.

— Брысь! ― турнул племянника Петрок. Тот захныкал, отбежал к хате.

— Маманьке все чисто скажу! Петрок покраснел.

— Сказывала бы толком,― проворчал он.― Почто гайдукам-то московит дался? Али тать какой?

— Ярлык он от московского князя посполитым принес. В том ярлыке писано, чтоб стояли крепко мстиславльские люди, не давались бы шляхте, а князь московский вскоре сам придет со многим войском.

— Гляди, что деется! ― Петрок и о печалях своих позабыл.

— Да беда: гонца княжецкого староста в подземелье кинул, готовит ему расправу, а ярлык ксендзы спалили перед костелом,― вздохнула Лада. ― Тата и сговаривается с посадскими, как бы гонца вызволить. Я и скажи, что ты ход потайный ведаешь.

Петрок задумался.

— Верно, был ход в камнях подле Вихры, ежли не закопали. Постой, постой! Это они рисково удумали. Ладно, ступай ― я следом.

...Под вечер долгорукий Родионов подмастерье наведался к Еселю в корчму. Возле бочонка, потягивая пиво и преувеличенно шумливо перебраниваясь, поджидали долгорукого посадские.

— Готовы ли? ― спросил долгорукий, приблизившись к кузнецу Устину.

— Вечерню отзвонят ― тут и мы со свечкой,― отвечал кузнец, кивком показывая на своих людей. Возле него сидело человек десять ― двенадцать партачей, угощались пивом.

— Добра.― Долгорукий незаметно передал кузнецу тяжелый кошель.― Может понадобятся возле ворот.

...Едва позвонили в церквах к вечерне, на дороге перед городским замком появился захмелевший малый из посадских. Спотыкался, зачинал и тут же обрывал песню, куражился, а приблизившись к воротам, стал выкрикивать бранные слова. Пока он поминал родословную ясновельможного старосты, воротные стражники, переминаясь с ноги на ногу, только грозили ему пиками и мушкетами. Однако вскоре малый и стражников обозвал непотребно. Тогда двое из них выскочили на дорогу, готовые всыпать дерзкому гуляке. Но едва они приблизились, посадский, который перед тем едва держался на ногах, вдруг ловко выхватил у одного из стражников пику, показав сразу же, что умеет ею владеть. И откуда ни возьмись вынырнули из-за ближних домишек еще двое или трое посадских. На дороге перед замком началась свалка. Остальная воротная стража, размахивая мушкетами, поспешила на выручку своим. Пронзительно засвистели, завопили мальчишки.

— Гайдуки посадских бьют до смерти!

Горожане, шедшие в церковь к вечерне, сворачивали на шум, толпа перед замком росла. С криками в отворенные ворота кинулись партачи, которых привел кузнец Устин, кто с колом, кто с отнятою у стражника пикой или мушкетом, а иные ― зажав в руке камень-голыш потяжелее. Гайдуки, засевшие в башне над воротами, выпалили из полугака. Ядро со свистом и дымом врезалось в глазевшую толпу, закричали раненые. Горожане побежали, давя упавших. Какой-то слободской малый, простоволосый и в одной сорочке, рысью погнал в ворота высокий воз жесткого болотного сена. Воз подожгли. В обе стороны от ворот раздулись белые усы дыма, затем бойницы лизнул огонь, опалив лица гайдуков. Во дворе замка строились вооруженные мушкетами жолнеры. Пан Ян с балкона отдавал торопливые приказы; в каком-то закуте скулил почуявший паленое лисенок; выли борзые.

...Тем временем у глухой стены замка, со стороны реки, Петрок топтался над устьем лаза, грея в руке тяжелую рукоять пистоля. Давно уж скрылись в лазе Родион и его долгорукий подмастерье. И цыган с ними: он придержит медведя, пока московита будут вызволять из цепей.

Петрок ждал возвращения и все же оробел, когда в черной горловине лаза показался человек в железном ошейнике. На коленях, волоча за собой цепь, человек пополз к траве, окунул в холодную росу голову, торопливо хватал раскрытым ртом горьковатый от полыни воздух. Выползли Родион с подмастерьем. Родион тут же завалил камнем потяжелее лаз.

— А цыган? ― дернул бочара за рукав Петрок.

— Царствие небесное,― перекрестился Родион.― Не захотел расстаться с мишкой. Убит. Ну, теперь айда!

Пригнувшись, побежали по откосу, огибая замок, на стенах которого мелькали факелы, слышались бряцание оружия и брань стражников.

Внизу, в лозняке, остановились передохнуть и послушать. Над замком металось багровое зарево ― что-то сильно горело; потрескивали мушкетные выстрелы ― там дрались посадские.

Родион с долгоруким сняли с Тихона железный ошейник. Тихон потрогал стертую до крови шею.

— Спаси бог, браты,― поклонился он.― Кабы не вы...

— За сего мальца бога моли,― отозвался бочар. Тихон пригляделся к Петроку.

— Ты чей же?

Услыхав ответ, усмехнулся.

— Вот как свидеться довелось. Я о тебе наслышан, хлопче.

— Ну Петрок тебя доведет в надейное место, а мы ― до своих.

Тихон поднял с земли обрывок цепи.

— Нет уж, теперь куда вы, туда и я. Родион раздумывал недолго.

— Быть по-твоему,― сказал он.― Вот Петроку только не след в это встревать. Дай-ка мне пистоль, парень.

— Не дам,― увернулся Петрок.

— Что тут будешь делать,― опечалился Родион, видя, что с парнем ему не сладить.― Ну ты уж, московит, приглядывай за огольцом.

Все вчетвером заторопились к воротам.

Посадские, выбив стражу из главных ворот, сражались с гайдуками во дворе замка. Горевшие деревянные пристройки освещали побоище красным пламенем. Гайдуки успели отгородиться рядом телег. Оттуда они палили в посадских из мушкетов и пищалей. У нападавших огнестрельного оружия было мало ― все больше пики да копья, многие выламывали камни и швыряли их туда, где засели гайдуки. Командовал нападавшими коваль Устин.

Возле ворот Тихон приметил две перевернутые гаков-ницы. Нагнулся, осмотрел их.

— О, да они с зарядами. Родион покачал головой:

— Пушкарей-то среди посадских нет.

— А ну поставим-ка их как должно,― скомандовал Тихон.

— Возьмем нынче замок,― крикнул ему сияющий Родион,― нам тогда и московских дружин не надо.

Тихон не отвечал,

Вскоре пушки были подняты, Тихон отыскал факел, поджег его от пожарища.

— Мой должок ясновельможному! ― крикнул он, наводя с помощью Родионовых подмастерьев пушку. Поднес факел к запальнику ― гаковница, окутавшись дымом, оглушительно выстрелила. Ядро ударило в верхние покои ― там зазвенели стекла, закричали испуганно люди.

— Теперь пониже,― сказал Тихон, берясь за другую гаковницу. И второе ядро не пролетело мимо. Гайдуки, опасаясь новых выстрелов, отбежали от телег, туда устремились посадские.

— Ай да московит! ― восхитился Родион.― А говорил ― книжник.

— Книжники тож воины добрые,― отозвался Тихон, заряжая гаковницу. Однако еще раз выпалить он не успел. Неожиданно в воротах показались гайдуки, которых Амелька незаметно вывел из замка через подземный ход. Нападавшие попали в кольцо, заметались. К Родиону подбежал коваль Устин.

— Надо пробиваться обратно! ― крикнул он.― Мы в ловушке.

— Собирай народ,― сказал Родион,― я зараз.

Он побежал к панской конюшне, где ржали напуганные пожаром и криком кони. Родион и его подмастерья стали торопливо запрягать их парами в большие телеги.

— Садись! ― крикнул Родион.

Чьи-то сильные руки кинули Петрока в телегу, сверху на него навалились еще люди. Петрок выронил пистоль ― так и не выпалил из него.

— Гей! Гей! ― рванули дикие кони, загрохотали по камням колеса. Выстрелы, проклятия, стоны. Телеги вылетели из ворот, раскидывая взмахивающих копьями и алебардами гайдуков.

По кривым улочкам слободки на телегах проехать было нельзя. Пришлось их бросить. Посадские еще бились с гайдуками, однако видно было, что им не выстоять,― вооружение их было слабое, да и поднялись против старосты далеко не все.

Многих бойцов недосчитались в эту ночь ― кого сразили еще при взятии ворот, кто остался лежать во дворе замка перед заслоной из телег, а иные погибли при отступлении.

По всей слободе во дворах выли и лаяли собаки. То тут, то там в кривых улочках города слышались крики, лязг сабель, выстрелы пистолей и мушкетов. Крепко пахло дымом.

С дозвола матери Петрок укрыл Тихона в пустой клети. Тихон сильно заболел ― при отступлении ему растре-вожили поджившую было рану на виске, к тому же в склепе он простыл ― в груди болело, донимал кашель.

Слепец Ахрем жил теперь у бочара. Поводыренка Родион решил взять в подмастерья, Лада потихоньку принялась обучать мальчонку чтению ― он, как и говорил Ахрем, оказался сметливым.

Не хотелось Петроку возвращаться в монастырь, да Тихон настоял ― надобно завершить учение, это дело великое. А там...

 

ЖМЕНЯ РОДНОЙ ЗЕМЛИ

И пришел день, и сказал Петроку дьяк Гаврила:

— Нечему мне боле учить тебя, отрок. Постиг ты, хвала господу, всю премудрость книжную малу, коей меня бог сподобил, и превзошел, и разум маешь пытливый и острый.

В монастырской церкви по случаю выпуска учеников молебен служил сам игумен, облаченный в золотой парчи ризу. Кропил святой водой возмужалых отроков, в смущении пощипывающих едва пробивающиеся бородки. Дьяк Гаврила строгими глазами следил за мальчиками, которые теперь занимали место покидавших школу старших. Звонкие, ликующие голоса их возносили к самому церковному куполу, где мигало затуманенное кадильным дымом Всевидящее око, слова ученической молитвы: «Господи, владыко живота моего! Дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми!»

За купеческими сыновьями приехали домашние. На крепких лошадях, в нарядных повозках привезли дары отцу игумену. Петрока провожал за ворота один Ипатий, да еще попался по дороге сумрачный Ярема, нес из мельницы в коробе муку для монастырских свиней. Петрок поклонился. Ярема поглядел на него безбровыми глазами, и была в них прежняя стылость.

Ипатий обнял Петрока, заплакал. Он оставался в монастыре, принимал постриг.

— Буду отроков грамоте учить,― сказал он.― Може, бог даст, и но твоим книгам, Петрок.

Не перекрестившись, заторопился Петрок по дороге в город. Теперь пора было свершиться тому, о чем говорили они с Тихоном, долгими вечерами сидя под поветью.

Восемь верст до города прошел ― словно на крыльях пролетел. Необычайно широкими казались окрестности и светлыми. Приглядывался Петрок ко всякой травинке, и была она ему будто внове.

А мать, Евдокия Спиридоновна, уж стол накрыла, и сел Петрок в почетный кут, под божницу, как самый старший в доме. Гостей зазвали. Были тут Родион-бочар и Ахрем-лирник. Тихона же не было: еще рыскали по городу гайдуки, чутко слушали в торговых рядах да в корчмах соглядатаи: искали московита и коваля Устина ― зачинщика смуты. Устину с товарищами пришлось темной ночью на челне бежать по Сожу на московскую сторону. Крепко взлютовал староста за дерзкое нападение посадских на городской замок, за то, что упустили стражники из склепа опасного узника. И мертвых смутьянов не пощадил пан Ян ― велел повесить на воротах замка, и три дня клевало мертвецов воронье.

Разлил Петрок по чеканным чарам старый мед, который сохранялся для такого случая в холодном погребе. Дружно выпили гости, пожелав, чтоб не обнесла судьба удачей жизнь Петрока. Евдокия Спиридоновна всплакнула, что не дождался отец такой радости ― увидеть своего сына ученым грамоте, возмужалым.

— Э-э, что тужить, хозяюшка,― отвечал на это лирник Ахрем.― Славно жил купец Тимофей, славную и смерть принял. От добрых же родителей ― добрые дети, и не позабудут они отцовских заветов.

Взял Ахрем свою лиру, тронул струны, заиграл веселое:

Как у нашего попа В медовухе борода, Эх-ма!

А когда отпировали гости, вышли через широко отворенные по такому случаю ворота, кланяясь за хлеб-соль и угощение хозяюшке, затихло в хате, взяла из кута Евдокия Спиридоновна посох, подала сыну с такими словами:

— Возьми, Петрок, родитель твой тебе его завещал.

Лег на ладонь Петрока тяжелый ясеневый посох. Тяжел-то он тяжел, да емок. На такой смело опереться можно, и от волка отмахнуться, а шиш подорожный либо иной лихой человек ежели вздумает напасть ― тоже посох оружие: штырь-то железный, что пика. Внутри же, в выемке, как раз под тем местом, где рукой браться, лежит жмень-ка земли с дедовских могил ― чтоб напоминала странствующему, откуда он родом, а в тяжкий час силу давала. В тайничке же хранилось несколько золотых, положенных туда еще дедом. Долго убивалась Евдокия Спиридоновна, узнав о решении сына идти с Тихоном. Однако перечить не стала: уж так повелось в роду Мстиславцевых ― отроки покидали отчий дом, чтобы вернуться назад умудренными мужами, изведавшими вкус жизни, познавшими тоску по родине.

Весь следующий день приходили в дом Петрока гости: были то родичи и просто добрые соседи. Приносили кто что: кусок полотна на рубаху, связку сушеных грибов, серебряные либо медные денежки ― на дорогу страннику. Лишь один гость принес в дом беду.

Был то купеческий старшина Апанас Белый.

— Ну, вот,― промолвил он, усаживаясь на кут,― приспела пора, милостивая Евдокия, должок отдавать.

Развела руками мать Петрока.

― Чем же, Апанас Савелович? Не собрали еще.

Купец улыбнулся, лицо его сияло добродушием.

― Теперь уж есть чем. Вот сын вырос, науку кончил. Хай идет до меня в приказные.

— Он иную дорогу себе предназначил,― отвечала Евдокия Спиридоновна, поднося купцу полную чарку.

Апанас выпил, крякнул, оглядел чарку, поставил на стол.

— Сие мне ведомо. Однако долг не отдадите, пойду до старосты ― отправят либо тебя, либо сына в долговую яму. Так-то...

— Смилуйся, Апанас Савелович, не губи,― протянула к нему руки Евдокия Спиридоновна.

Стоял Петрок весь похолодевший: в один миг рушились все его задумки ― вместо печатни и книжного дела предстояло теперь долгие годы сидеть в вонючей купеческой лавке, мокнуть и мерзнуть на, дорогах, приглядывая за богатыми Апанасовыми обозами, набивать суму дукатами этому улыбчивому живоглоту.

Купеческий старшина взял со стола порожнюю чарку, внимательно оглядел ее еще раз, поставил.

— Три дня тебе сроку,― сказал, уходя.― Через три дня пришли ответ.

В доме сразу ― словно покойника вынесли, даже Васятка притих. Выложила мать на стол все деньги, какие нашлись, серебро столовое подсчитала ― куда там: и десятой части долга не набралось. Петрок отвернул у посоха клюку ― блеснули дедовские золотые. Мать руками замахала:

— С чем же тебе, сынку, в дорогу?

— Да ведь, коли не отдадим, и вовсе дороги не будет.

— И то верно.

Однако и дедовских золотых оказалось мало.

— Так и быть,― решился Петрок.― Зайду-ка я еще в одно место, попытаю.

В следующий день, под вечер, отправился Петрок к попу Евтихию: тот еще прежде церковным служкою наказ передал ― пришел бы попрощаться. Отправляли Евтихия под надзор в дальний монастырь. После осады замка посадскими людьми схватили гайдуки попа Евтихия, привели к старосте. Винил Евтихия староста в том, будто по его, поповскому, наущению затеялась смута. Отрицал это поп начисто. И тогда пан Ян велел привести сведками причетника Никодима и купеческого старшину Ананаса Белого. Причетник после пыток на дыбе только плакал и все порывался поцеловать попу руку, Апанас же Белый твердо показал, что крепким рукобитьем завершил поп свой сговор с московитом и наущал затем братчиков на смуту, о чем слыхали люди купца.

— Да проклято будет на веки веков семя каиново,― отвечал на это поп и снова причастность свою к смуте отверг.

Не отважился староста расправиться с попом Евтихием, как с простым смутьяном, однако через архиепископа добился заточения его в монастырь подалей от мстиславльского староства.

В церковном дворе увидел Петрок попа Евтихия, готового в путь ― в теплой дорожной рясе, поверх которой надета была широкая свитка с воротом, в высоких сапогах. Ходил он вокруг нагруженной всяким скарбом длинной телеги, подтыкал рядно.

— Не покличь я тебя, небось не пришел бы,― не спросил, но с уверенностью сказал поп Евтихий, заглядывая Петроку на затылок.

Петрок молча понурился.

— Негоже обиду таку долго помнить, негоже,― пожурил поп Евтихий.

Отвел Петрока под липы, сел на перевернутое свиное корыто.

— В покои не кличу,― сказал он.― Пусто там, смутно.

Сел и Петрок, пригорюнился. Не было, как в прежнее время, желания открыть душу попу, поведать о своих печалях и радостях. Видно, понял это Евтихий, ни о чем не стал расспрашивать, покачал головой.

— Совершил я в гордыне своей деяния, о коих ныне сожалею,― заговорил он.― А в чем меня сей польский крумкач обвинил ― того не совершал и о том сожалею. Раздвоена душа моя была, хотел и там и тут сразу быть, оттого ныне один.

Евтихий поднялся, велел Петроку обождать его, а сам вошел в отворенные сенцы. Петрок подумал, что самое время о своем деле поговорить, поп будто к нему благорасположен. Поп вскоре вышел из сенец, сильно отгибаясь влево от тяжести какой-то ноши.

— Тебе,― промолвил Евтихий, задыхаясь.― Отложил, думал, не придешь, передам служкою.

Петрок присмотрелся: под чистой холстиной угадывались толстые книги.

— То Скоринины книжицы,― подтвердил поп Евтихий.― Ведаю, пойдешь к нему. Иди. Сие память обо мне будет, не потребуй.

Петрок, пересилив себя, нагнулся, поцеловал попу руку. Евтихий совсем не по уставу взял ладонями голову Петрока, поцеловал в чистый выпуклый лоб.

— Батюшка,― молвил Петрок.― Мне бы... У меня...

— Добра, добра, сын мой,― пробормотал поп Евтихий, всхлипнув. ― Прими мое благословение. Сказал тот Скорина в напутствии своем к Пятикнижию: не токмо для себя рождаемся мы на свет, но наиболее для служения общему благу. Помни сие. Предтечей истинной доброты и любомудрия иди в мир наш и верь: многи еще придут следом, и от добра родится добро, от света свет, от разума разум. Верь в то, даже если темно будет вокруг и пусто и заулюлюкает, кинет камень вослед тебе пустоголовый смерд по невежеству своему. Все то преходяще. Бессмертны же добродетель людская и светлый разум. Ступай, сын мой. Смел будь и прям. Не щади в труде живота своего, не согбясь неси жребий свой и светильник свой, и мзда твоя будет многа на земле и на небеси.

Поп утер глаза рукой, отвернулся.

— Батюшка,― робко нарушил молчание Петрок.― Батюшка, видно, не судьба мне по книжной справе идти.

— Что так, Петрок, что ты изрек сейчас? ― изумился поп.

— Быть мне приказным у купца Ананаса. Поп больно впился пальцами Петроку в плечо.

— Что с тобой подеялось, дитя мое? Да ведомо будет тебе, что тот Апанас обозы родителя твоего к своим амбарам завернул, а самого клеветою замарал?

— Ведомо! ― выдохнул Петрок, пряча глаза от гневного взгляда попа. «И тебе, батюшка, выходит, ведомо было это,― думал он.― Ведомо, а молчал. Сказал же, когда самого купец изобидел».

— Ведомо,― повторил Петрок.― Только условие купец Апанас поставил: либо мы вернем ему долг, либо мне к нему в приказные, либо в яму.

— Ну антихристова душа! ― возмутился поп Евтихий.

— Я и думал, батюшка,― робко сказал Петрок,― може, найдется добрый человек, чтоб нам допомог купцу долг вернуть. А ужо я бы...

— Что ты, что ты,― попятился поп Евтихий.― У меня за душой всего и есть, что полдюжины золотых да серебро столовое. Уж не ведаю, дитя, как и пособить. Однако ты не печалься, что-либо удумаем. Я верным человеком весть тебе перешлю, как до места доберусь.

— И на том благодарствен,― отвечал Петрок, прощаясь.

— Книжицы не позабудь,― суетился поп Евтихий. «Хоть ты на большак с кистенем иди,― уныло думал

Петрок, взваливая себе на плечи клунок.― Книги бы продать можно, да купит их во Мстиславле кто? Грамотеев-то раз, два и обчелся».

Зато дома его ждала радость. Едва вошел Петрок в горницу, как навстречу поднялся Родион. В крепкой руке держал он кожаный мешочек.

— Тут за тебя выкуп, Петрок,― сказал оп, откашливаясь и усмехаясь.― Собрали это мастеровые люди города, прослышав о твоей беде. Кто сколько мог, столько дал: кто серебра, а иные дукатов. Ахрем-лирник два золотых дал. Иди, Петрок, учись книжному ремеслу. Мне и иным мастеровым эта премудрость неведома, однако люди так решили: може, внукам нашим твой труд будет потребен, ибо худа в нем нет. Неси купцу Белому должок, Евдокия

Спиридоновна! ― заключил Родион, ставя мешочек на стол.

Петрок, задыхаясь, выбежал из горницы. Даже не поблагодарил Родиона.

 

КЛЯТВА НА ДИВЬЕЙ ГОРЕ

И еще одно прощание было у Петрока. Со многим прощался он в эти дни, с иным, думал, и навсегда. С Ладой расставаться было горестно. Понурившись, шли они знакомой крутою тропкой на Дивью гору. По-прежнему широко открывался внизу Мстиславль и пригож был, как прежде, но затуманенным взором глядел ныне Петрок на благолепие родного города, где каждая улочка знакома, каждый закоулок исхожен с детства.

И Лада стояла побочь, не шелохнувшись.

— Икону я тебе принес,― сказал Петрок.― Сам работал.

Он извлек из-под свитки вишневого дерева дощечку. Был вырезан на ней искусно все тот же девичий лик, который пытался он тайком намалевать в монастыре.

— То ж я! ― засветилась Лада. И вдруг прижала к лицу Петроков подарок, залилась слезами: ― Уйдешь ты.

Петрок взял в свои ее похолодевшие ладони, спросил:

— Ждать-то станешь?

Лада подняла глаза, полыхали в них васильки.

— Не вернешься ― в монастырь уйду, молиться за тебя буду,― услышал Петрок горячий шепот.

...Кончилось лето; отходило жниво; обступали с трех боков город желтые сонные нивы; и воздух с каждым днем становился прозрачнее, холодел. Вскоре после Спаса выправился Петрок в свою дальнюю дорогу. В день сей у великого князя Московии Василия Третьего родился сын Иван, впоследствии первый царь «всея Руси», прозванный недругами своими Грозным. Еще не ведал того Петрок, что пути его с тем царем сойдутся, но вновь, понуждаемы злобой попов и черни, разойдутся.

Но то впереди.

Путь Тихона с Петроком лежал через Оршу, Менск и Сморгонь, с теми городами Мстиславль торговал, и у Мстиславцевых были там знакомые купцы, которые при случае могли помочь. Сначала намеревались отправиться с купеческим обозом, да лирник Ахрем отговорил: а ну люди купеческого старшины выдадут Тихона полякам? И Петроку не миновать тогда кабалы. Тихон, как человек бывалый, согласился с Ахремом: вдвоем-то и безопасней, и быстрее, сподручней гораздо. А ночевать странников в любом монастырском подворье пустят.

Вышли из города чуть свет. И не через ворота, где могли высмотреть и схватить стражники, а перемахнув в укромном месте земляной вал, окружавший город с давних времен ― там ржавели еще татарские черные стрелы. На перевозе через реку хрипло, спросонья переругивался с мужиками паромщик. Туман над рекой был розовый: там, где небокрай протыкали темные ели, выкатывалось солнце.

Прибивался к берегу остроносый рыбацкий челн. Рыбак взмахивал длинным веслом, вполголоса тянул песню:

Ай, да уплывали серы утицы По быстрыей воде, Ай, да пригорюнилась красна девка На жвир-крутом бережку...

Опаловая вода пахла холодными водорослями, рыбой и ольховыми кустами.

За Вихрой уже их догнал колокольный звон. Во всех семи мстиславльских церквах и в костеле звонили к заутрене. На ближних колокольнях чернели галками одинокие звонари ― звон был будний.

Путники сняли шапки и перекрестились на Мстиславль.

— Помянет ли кто нас когда добрым словом в сем граде? ― сказал задумчиво Тихон.

Петрок сглотнул колючий комок и утер слезы.

— Ну, с богом,― Тихон усмехнулся и первый надел войлочную магерку, прикрыв сизый шрам на левом виске.

Шли быстро: к вечеру хотели, переправившись выше по течению вновь на правый берег Вихры, минуть Молох-ву с тем, чтобы заночевать в Никольско-Нагорном монастыре.

В сухой ветреный день лета 1530-го горела Вильня. Черный дым вспугнул птицу и зверье в окрестных лесах, удушливой пеленой застилал пригороды и реку.

В платье посадского люда Московской Руси у восточ-пых ворот города, сдвинув к левому уху магерку, стоял коренастый человек средних лет. А с ним молчаливый отрок в широкой свитке серого сукна, схваченный в поясе плетеным ременным кушаком. У обоих за плечами белели торбы.

— Что горит-то? ― спросил Тихон у рослого посадского с закопченным лицом. Посадский только что вывел со двора под уздцы запряженную в простую телегу короткохвостую лошадь. На телеге сидели с испуганными личиками малые ребятишки и причитала баба, ощупывая пропаленный в нескольких местах теплый платок.

— Печатня Скорины-книжника, а с нею многие дома,― посадский зло дергал за оброть храпевшую лошадь.

— Знать, не к поре явились мы,― озабоченно сказал пожилой странник своему спутнику.

— Ай издалека? ― подошел к ним другой посадский, который прислушивался к этому разговору. Светлые волосы на его голове были спереди подрезаны и прихвачены узким ремешком на манер кузнецов и сапожников.

— Бредем из дальних мест, да знать будет ныне от ворот поворот,― повернулся к нему пожилой странник.

— К кому вы и кто будете? ― допытывался мастеровой.

— Меня Тихоном кличут, а прозвище ― Меньшой. Отрок сей ― Петр Мстиславец, подручный мой. Думали в месте Виленском в печатню доктора Фрапцишка Скорины определиться, да вот, сказывают, сгорела.

— Сгорела, сгорела,― кивнул мастеровой,― самому Скорине скрыться довелось от недругов.

От темных глаз мастерового не укрылось, как переглянулись путники.

— Незадача,― молвил омраченный Тихон.― Придется вертаться восвояси не солоно хлебавши.

— Вильня ― город великий, для мастерового человека работа завсегда найдется,― сочувственно заметил собеседник.

— Да ведать-то мы тут никого не ведаем,― пожал Тихон плечами.― Не будь запрошения того доктора Францишка, и не пошли бы.

Мастеровой поглядел на них с интересом.

— Так вы по запрошеншо? Тогда почекайте меня тута, може, добуду для вас благие вести.

Мастеровой затерялся в толпе горожан, которые гомонили вокруг, с тревогой поглядывая в отворенные ворота, откуда было видать пожар. Где-то среди этих людей были и купцы Мамоничи, у которых потом найдет приют Петр Мстиславец, будучи вынужден покинуть со товарищем своим Иваном Федоровым негостеприимную Москву, а спующие возле ребята-малолетки, возможно, и стали потом теми молодыми друкарями и переплетчиками, с коими Мстиславец соорудил печатню и тиснул в ней людям посполитым в поучение добрые книжицы со своими гравюрами, где была и пречистая дева, чьи глаза напоминали Петроку дорогое, незабывное.

То будет, но еще неведомо оно отроку, накрепко закрыто дымом долгих лет.

Переползал черный дым через зубчатую крепостную стену, плыл над рекой, горько было и знобливо от тревоги. Но твердо стоял Петрок на каменистом большаке и сжимал отцовский посох побелелыми пальцами. Зорко оглядывал он окрестности, лес дальний и нагую воду, пытал свое будущее.