12. Крещение
Была глубокая, поздняя осень, и по утрам холодно. Но всходило солнце, и снова становилось жарко по-летнему. Деревья стояли желтые, море было бурное, теплое, сильнее пахло мазутом, и ветер нес опавшие листья.
Я вставал в темноте, зажигал электричество, грел на керосинке чай, выпивал большую кружку и в промазученной своей спецовке, гордый тем, что все еще спят, а ты бодрствуешь и идешь на вахту, шагал по темным серым улицам, полный сил и необходимости истратить эти силы.
А в декабре подули холодные ветры, угрюмые, с колючим песком. Но снега не было. И белая, тихая, пушистая зима казалась далекой сказкой детства. Деревья на бульваре стояли голые, с редкими листьями, а море, вчера еще зеленое, светящееся, молодое, теперь было темное, грифельное. Всей грудью, всей тяжкой, страшной громадой кидалось оно на берег, на каменные пирсы.
Холодный вагончик «кукушки» полон махорочного дыма, а вдали — утонувшие в тумане вышки, тусклые бессонные огоньки. Грустно свистит паровозик, воет норд.
О, эти зимние дни, когда вахту начинаешь и заканчиваешь при электрическом свете, эти тягучие дни, которые даже не освещает солнце! Первая радость прошла, остался только один труд, ежедневный, постоянный, однообразный, и кажется, что только тебе одному так тяжело, и уходишь весь в себя, и холодно, неуютно. И хочется все позабыть, чтобы снова было детство, снег и санки.
Неужели все это было?
Тихий городок с пушистым, мягким инеем на ветлах, с обильными снегопадами и внезапными морозами, когда искрился, звенел иней, звенела и скрипела санная дорога. Столпотворение санок на Базарной площади у кинотеатра «Экспресс», пар над лошадьми, теплый запах кизяка, веселый звон колокольчиков, крики извозчиков, толпа учеников с перевязанными веревочкой книгами. И вдруг с заливистым, бодрым звоном вырываются легко плывущие санки, уносятся в вихре снега, и зазывно, прощально звенит вдали как бы навеки улетевший колокольчик…
Я все вспоминаю этот колокольчик… Ах, как хотелось иногда уйти, бежать отсюда! И чтобы все осталось тут как есть, а я бы был сам по себе. И чтобы не было этого жуткого предрассветного неба, и этого ветра, морского свиста, от которого содрогается и гудит вышка, и этих холодных, скользких, вырывающихся из рук труб, с грохотом катящихся вниз, и грубых окриков, и махорки, от которой першит в глотке, — уйти в другой город или в море и начать жизнь по-новому.
…До вахты сидишь в будке. Темная, без окна, «курилка» качается от ветра и словно плывет на волнах. Каждый раз дверь, будто кто-то с силой рвет ее, открывается, и влетает туча холодной стеклянной пыли, и мельком заглядывает в будку осколок серебряной луны. И ветер так воет, что кажется, всех унесет, и вокруг все так мрачно.
Но вот вынуты байковые кисеты. Пошла по рукам разорванная на ровные полоски газета, свернуты огромные козьи ножки, рассыпана махра, вспыхнула спичка. В темноте засветились уютные добрые огоньки. И забыты и ветер и туча. Сидят в шуршащих, твердых, точно жестяных плащах, сидят у стен на корточках, молчат, сопят огнями цигарок. Светится само рабочее товарищество.
И ты тоже сопишь, затягиваешься, углубившись в темный дым, словно вместе с ними собираешься с мыслями о прошлом и думаешь о будущем.
Свищет прилетевший из степи норд, шатается угрюмая, полная дыма махры буровая будка. Блеснет цигарка, осветит кофейное лицо, сверкнувшие на собеседников хитрые глаза.
— Да… Так вот какая случилась со мной история…
И пойдет рассказ. И чего-чего не расскажут только на рассвете в темной, пропитанной сырой нефтью будке, под вой степного ветра!..
Но вот гудит гудок: на вахту.
Как это обычно бывает, все произошло неожиданно. Прочищали на скважине пробку, и работу приостановили. Боцман пошел звонить в контору, чтобы привезли трос, кто-то ушел в профком, кто-то убежал в курилку, а в тепле, на дневном солнышке, Караулкин сидел верхом на трубе, зачищал напильником трещины и напевал свое: «Деньги-меньги есть, деньги-меньги нет…»
Работал он ловко и легко, как фокусник, и под рукой его мгновенно исчезали трещины, раковины и заусенцы, оставляя за собой сверкающий след.
Я залюбовался его работой.
— Можно мне? — попросил я.
Я взял напильник в руки, замахнулся и сразу ободрал кожу.
— Так, — засмеялся Караулкин, — еще раз.
— Смешками не научишь! — крикнул старик, один возившийся у скважины.
— Слезами научу, — сказал Караулкин.
Старик хотел что-то ответить, но в это время раздался гул, и в трубах зазвучало, забурлило, и вдруг выбило под самый верх вышки пробку из песка и грязи.
От неожиданности я присел.
— Что, лапки вверх? — засмеялся Караулкин.
Из скважины зафонтанировала какая-то жидкость, сначала желтая, потом бурая, а потом засверкала тяжелая, маслянистая нефть. Она пошла толчками, будто недра ее выплевывали, густую, черно-лиловую.
— Обесточь! — заорал Караулкин.
— Что? — переспросил я.
— Обесточь!..
А я не понимал, в чем дело и чего он хочет.
— Обесточь, говорю! Туды твою так, и еще раз туды твою так, в печенку и мозги!
Караулкин побежал и сорвал световые провода и, уже не обращая на меня никакого внимания, вернулся к скважине и стал помогать старику, на которого хлестала нефть.
Старик и Караулкин изо всех сил, захлебываясь нефтью, стали подтаскивать фонтанную арматуру. Старик совсем согнулся, а у Караулкина только видно было, как ходили по спине черные, блестящие бугры мускулов. И происходило что-то удивительное и загадочное. У Караулкина чем дальше, тем все больше выступала злоба, он кидался инструментом, ворчал, нефть захлестывала рот, и тогда он совсем сходил с ума.
— А что я, один за всех? Да? А кто спасибо скажет?
Кто-то пихнул его ногой:
— А ну, катись!
— Поосторожней! — закричал Караулкин, падая.
— Я что сказал? Катись, и чтобы тебя тут не видели!
Боцман перешагнул через него и пошел под темный, тяжелый дождь.
Черная струя легко сбила меня с ног, опрокинула навзничь. Я поднялся и, закрывая рукавом лицо, кинулся за боцманом.
— Берегись! — крикнул боцман.
Теплая удушливая нефть окатила с головы до ног, вязко заполнила рот, уши и жгла глаза. Я совсем ослеп и работал в темноте, куда-то толкался, что-то поднимал и передвигал, кому-то помогал, кому-то мешал. Со всех сторон меня пихали, и я кого-то пихал.
— Ты вытри глаза, — услышал я в темноте тихий голос старика.
Кто-то в панике бежал из будки с папироской в зубах. У Караулкина, лежавшего на земле, глаза стали круглыми, сумасшедшими. Он поднялся и закричал:
— Цигарка! В душу и кишки!
Бегущий остановился, еще не понимая, в чем дело, потом схватил окурок, потушил его в кулаке и потом еще долго топтал ногами.
…А нефть подымала железную арматуру, которую пытались установить над устьем скважины, кипела и била сильными, резкими струями, опрокидывала людей, и они, скользя, падали в черную жижу. Но они опять и опять бросались под страшный водопад, налегали на длинный, как коромысло, цепной ключ, свинчивая и закрепляя над устьем мощные трубы с задвижками. И, задохнувшись, выскакивали с черными лицами, на которых горели только светлые белки глаз.
Лишь один старик, босой, полуголый, не замечал ничего и никого вокруг, не отдыхал ни минуты, все время был под черным дождем, как в родной стихии. Он похож был теперь на тех стариков, которые выступают в цирке со своими сыновьями и внуками и ловчее всех сыновей и внуков.
Когда я оказался рядом с ним у ключа, он улыбнулся и спросил:
— Тяжело? Привыкай, — сказал он, налегая голой грудью на ключ.
И снова сказал: «Привыкай, привыкай, хорошо будет» — и пошел по кругу, круг за кругом, с лошадиной неутомимостью. И я с ним.
Ах, как мне хотелось показать, какой я сильный, какой я упорный! И я иду и иду. Очень мне хотелось показать, какой я верный товарищ и что я не жалею сил. Я нисколько не жалею сил! И не хочу их припрятать. И пусть тяжело, не жалею нисколько. До последней капли. Уже и сил нет, а не жалею. И после еще немножко не жалею. Нет, нет, нет, не жалею. И держусь на одном самолюбии. На одной злости.
Постепенно над скважиной росла стальная елка из арматуры, и в тот момент, когда казалось: все кончено, еще несколько поворотов цепным ключом, все будет закреплено и нефть пойдет по трубам, — в этот момент вдруг в недрах снова загудело, взъярилось, и фонтан, сорвав железный намордник, ударил вверх с такой силой, что задрожала вышка. И теперь я уже не думал ни о том, что на меня смотрят, ни о том, чтобы отличиться, чтобы показать, кто я такой, и с кем имеют дело, и на что я способен. Не думал о том, что будут говорить обо мне завтра и послезавтра и как наградят. Все поглотил и вобрал в себя этот адский дождь.
Когда он немного приутих, этот черный подземный дух, и постепенно стал опять уходить под землю — сначала ноги, а потом туловище, когда осталась над землей одна косматая, чудовищная, гудящая голова, снова стали натаскивать арматуру, и я уже привычно кидался на хлещущую из скважины нефть — с проклятиями, с руганью, с азартом мальчишки, я разговаривал, как с живым врагом:
— Ах, так ты вот какой! Вот тебе! Вот тебе!
А когда надо было снова работать цепным ключом, свинчивая арматуру, я впрягался, как конь, и вместе со всеми шел, нажимая на ключ руками, грудью, всем телом.
— Давай, давай! Еще раз, еще два, нажмем, еще раз!
Временами у меня было такое чувство, что это делаю не я, а кто-то другой во мне, более сильный и упорный. А я только подбадриваю: «Еще раз, еще два!»
— Смена, — говорил кто-то.
И не я, а тот, другой, уступал место у ключа, и отходил, и ковшиком черпал тепловатую воду, жадно пил, пил и никак не мог напиться.
И нет ничего в мире — ни солнца, ни ветра, ни дня, ни ночи, ни сегодня, ни завтра, а есть только вот это, когда все силы, все нервы, все мысли в одном сгустке — преодолеть, пересилить себя, заставить дать еще один виток. И идешь, и идешь, и уже, кажется, работаешь не руками, а силой, заложенной во всем теле, в груди, в плечах, в шее. И этой силы еще хватает на другой, и на третий, и на пятый виток. И еще один виток. И еще один. И еще. Уже сил нет, а идешь. И нажимаешь грудью. И руками. И еще. И еще. И теряешь счет. И как бы каменеешь, но все идешь и идешь по кругу, побеждая в себе самого себя.
Я опомнился, когда все было закончено. Над скважиной мощной стальной елкой высилась арматура, фонтан, закованный в железо, молчал, а вокруг лежали вихрем разбросанные, забрызганные нефтью доски, трубы.
Тишина, такая тишина, что глохнешь. Слышно, как медленно, как густо капают маслянистые капли и уходят в песок, и он становится цветным, а потом черным. И почему-то слышится дым сожженной травы.
Только теперь я почувствовал усталость и лег на землю. Ужасно душно и тошно, будто напился керосина, из ноздрей, как кровь, капает темная, маслянистая жидкость. И ничего уже не хочется, только бы это скорее прошло. Господи, хоть на этот раз пусть пройдет, пусть пощадит, а после пусть будет что будет. Неужели без этого нельзя? Не хочу больше! Не хочу! Не хочу!
Кто-то подошел ко мне и стал ватой вытирать глаза. Я чувствовал чьи-то ласковые, осторожные, теплые руки, и мне нравилось, что за мной ухаживают, как за раненым. И первое, что я увидел, были глаза, будто на меня глядело само небо.
— А вот теперь хорошо, — сказала девушка. — Здравствуйте.
— Здравствуйте, — прошептал я и испуганно растворился в этой синеве.
Старик, полуголый, весь залитый нефтью, медленно, устало вытирая лицо, вдруг улыбнулся:
— Ай-ай-ай, какой грязный молодой человек стоит с барышней!
Каким родным он кажется, похожим на деда, и отчего-то хочется плакать, что ты рядом с ним и что всё вытерпели вместе. И теперь всегда будем вместе. Бурая, в мазутных озерах земля, как я люблю тебя, и вас, темно-рыжие от нефти вышки, и тебя, старик!
— Ох, будем мыться в бане, — кряхтит старик, — будем вкусно кушать, будем молодец!
Мы идем. Мы идем все вместе, черные, мокрые от нефти, с темными, слипшимися волосами.
Горько и сладко пахнет нагретая зимним солнцем промысловая земля. Кланяются вокруг качалки, кланяются низко, до самой земли.
Я обернулся и взглянул на нашу вышку. Большая, нескладная, обшитая старыми ржавыми досками, по которым струилась блестящая, янтарная, красновато-зеленая на солнце нефть, — она казалась теперь мне домом, близким, добрым, теплым, и я попрощался с ней: «Завтра я снова приду». И она родственно кивнула мне в ответ.
Много-много вышек на нашем промысле, и ушли они далеко за горизонт, теряются там, в лиловой береговой дали, или взобрались на склоны пепельных щебнистых гор, на самую вершину, и маячат там под самым небом, то соберутся тесным кружком на одном месте, будто нашли там что-то очень важное и нужное для себя, то грустно рассеяны одиночками, далеко друг от друга, лишь подают друг другу руки протоптанными между ними тропинками.
И в каждой вышке своя жизнь, свой труд, свои заботы. На одной — гром и грохот: вертится ротор, дрожит земля, идет долото в глубину — что еще будет? На другой — тишина, только пыхтит где-то рядом компрессор, вверх и вниз, день и ночь, день и ночь кланяется балансир, качает глубокий насос, журчит в трубах нефть… А на третьей, заброшенной, все замерло, как в заколдованном царстве, и по углам появилась паутина, в камень затвердел кир, и лишь ветер гудит, как на старой мельнице.
И эта живая промысловая толпа вышек, и эта древняя бурая земля в черных мазутных озерах и черных жилах нефтепроводов, и равнодушное качание «богомолок», и милый крик приближающейся «кукушки», и вахта, идущая не толпой, как на заводе, а поодиночке, по протоптанным между буровыми тропинкам со всех сторон, в мазутных куртках, — все это стало теперь до боли родным и необходимым.
…Старик жил далеко на песчаной косе, у самого берега моря, под горой, в маленькой глиняной, некогда розовой хибарке, притулившейся к скале, как к спине доброго великана, и с трех сторон она была защищена от ветра, и на нее дул только ветер с моря.
День был штормовой, огромные зеленые волны ходили по пустынному морю, с пушечной пальбой обрушивались на берег, и брызги достигали хибарки, ветер гремел кровлей крыши, и серо-зеленая пена остывала на песчаном берегу.
Старик достал откуда-то из-за кирпича большой, длинный ключ, отомкнул обитые жестью ставни, за которыми оказались стеклянные двери, и мы вошли в низкую, темную, пропахшую кислым дымом комнатенку.
Старик стал молча разводить огонь в очаге, но порывы злого ветра гасили огонь. Было темно и холодно, и на губах я ощущал морскую горечь.
Но вот наконец огонь победил, старенький глиняный очаг загудел, запылал, освещая хибарку бликами веселого гулкого пламени, и старик поставил на огонь большую черную сковороду с холодной жареной рыбой.
Старик жил один, может, у него когда и была семья, была жена, и дочери, и сыновья, но теперь он одиноко встречал восходы и закаты солнца в пропахшей морем и дымом хибарке у скалы.
— Давай, сынок, есть.
Он наложил мне полную тарелку жареной рыбы, и мы сели на табуреты и стали есть. На столе лежали вилки, но старик ел рыбу руками, и я последовал его примеру.
Старик ел молча, медленно и не жадно, аккуратно вытаскивая кости из рыбы, и я тоже молчал и старался есть медленно, хотя был очень голоден и не имел терпения вытаскивать кости.
— Ты всегда приходи ко мне, — сказал старик.
— Хорошо.
— Не давай себя в обиду.
— Не дам.
— И никого не бойся.
Пока мы сидели и ели, шторм на море поутих, ветер переменился, и вдруг ощутимо запахло йодом, водорослями.
Мы вышли на берег. Небо очистилось от туч, море теперь было тихое, кроткое, перламутровое, и по нему пролегали золотистые солнечные дорожки.
И почему-то не было ни одной чайки. Улетели ли они с тучами, или почуяли рыбу в открытом море и где-то там кричали, жадные, голодные, слабым печальным плачем обиженных детей, или, может, отправились в гости к другим чайкам, на новоселье или свадьбу, — только на косе было тихо и голо. Лишь издалека, со стороны города, шел невнятный и ровный гул.
— Ты только никого и ничего на свете не бойся. — Старик неожиданно повторил слова мальчишки Магомета. — Не бойся, и все будет хорошо. — Он улыбнулся.