Волшебный фонарь

Ямпольский Борис Самойлович

ВОЛШЕБНЫЙ ФОНАРЬ

 

 

#img_6.jpeg

#img_7.jpeg

 

РАЗНЫЕ ГОДЫ

 

ОДНА НОЧЬ

Оба они были в Москве первый раз. Он, легкоатлет из Ростова, приехал на соревнования, а она, молодая учительница, — проездом из Риги на Урал, где жили ее родители.

Они встретились случайно и долго гуляли по улицам, проголодались и пошли в ресторан «Кристалл», а когда вышли, была уже ночь.

У него был номер в гостинице в Лужниках, а ей негде было ночевать, еще днем она объездила все гостиницы, но все было забронировано за делегациями.

И они пошли в Нескучный сад, вниз к Москве-реке, по траве, под молодыми деревьями.

Они сели на скамейку и долго целовались и потеряли ощущение времени.

— Это со мной в первый раз, ты вот не веришь, что это со мной в первый раз, — говорила она.

Он не отвечал, он молча, и упорно, и поспешно целовал ее, перехватывал и ломал ей руки, и закидывал ей голову, и целовал в губы, и она уже не могла говорить и худенькими руками охватывала его за шею и задыхалась в поцелуе.

Над рекой все время мелькали огни метропоезда, и темная вода отражала блики, а потом, в какую-то утерянную обоими минуту, вдруг стало совсем тихо и одиноко, и Ленинские горы, и Москва-река с цепочкой метро-моста, и где-то там, наверху, гудящая магистраль — все было фантастично, нереально и расплывалось, и казалось, что они глубоко-глубоко, на дне колодца, и жизнь гудит где-то вне.

Там, за рекой, во тьме, где мигала, мерцала, переливалась огненная ряска, угадывался великий город с его улицами, площадями, башнями и антеннами, с миллионами жизней и судеб, и он жил своей таинственной, роковой ночной жизнью, а они жили своей, независимой от него и ни от кого, краткой, мотыльковой, только им принадлежащей.

Она долго глядела, всматривалась в свете звезд в его лицо и с удивлением спрашивала: «Слушай, где ты был всегда, почему я тебя не знала?» — а он в ответ приближал губы, и мир со звездным небом и печальными земными огнями опять вертелся, как глобус.

Ночь была их, и все принадлежало им: и полночный гул, и зарево над городом, и легкая, призрачная мгла, плывущая над рекой, и ветерок, шелестящий в молодой листве, и ночная роса, которая чувствовалась на ее губах горькой дождевой каплей.

И вся их жизнь, судьба, будущее, — все было в их власти, и они могли с ними делать все, что хотели.

Стало прохладно, и он отдал ей свой свитер и болонью, и она заснула на его плече. А он сидел в одной рубашке и курил, изредка взглядывая на нее, которая стала вдруг ему роднее и ближе сестры, матери.

Она спала тихо, кротко, уютно под звездами и листьями этой ночи, охраняемая великим и вечным чувством.

Над рекой поднялся туман. И в это время внизу, под трибунами водной станции, кто-то прыгнул в воду и поплыл саженками на середину реки, и хорошо было слышно шлепанье ладоней по воде, девичий голос прокричал: «Игорь, вернись, Игорь!», — а Игорь в ответ закричал: «О-го-го!» — и стал нырять и отфыркиваться, и все, и даже дыхание этого Игоря было слышно так ясно, чисто, резко, передаваемое самой мглой, словно это было совсем рядом.

И время шло, звездное небо двигалось к утру и излучало таинственный гул, или это был распространенный и как бы растворившийся в воздухе титанический гул далекого города.

А он курил сигарету за сигаретой и смотрел на левый берег, где в дымчатой бесформенной мгле постепенно возникал город, и когда он стал розовым, радостным и послышались сигналы машин, он ее разбудил и сказал:

— Смотри, уже утро.

Они поднялись в гору и пошли по голубому открытому проспекту к университету, и долго искали эти красные автоматы газированной воды, и наконец набрели в каком-то каменном закоулке на целую батарею, один из них светился и тихо призывно гудел, но не было стакана. Он кинул монету, внутри что-то сильно щелкнуло, зашипело, она подставила руки и жадно и весело пила, и он кидал монету за монетой, пока она напилась, а потом умылась и брызнула водой на него.

Мимо летели зеленые огоньки ночных такси, они, как светлячки, появлялись из тумана и исчезали в тумане. Потом туман стал подыматься, и явились поливочные машины, и над улицей была радуга.

Они шли, держась за руки, и казалось, никогда не были так счастливы за всю жизнь, и казалось, что они вечно знакомы, и казалась дикой мысль, что они могут расстаться, отпустить друг друга на минутку, могут быть друг без друга в этом мире, где розовые облака, синие улицы и бессмертие жизни.

…Так было и у меня когда-то давным-давно. И ни я, ни она еще не знали, что больше мы уже никогда в жизни не встретимся.

 

ТОПОЛЬ

Когда я вошел в новую пустую квартиру, единственный, кто встретил меня, был старый заснеженный тополь за окном, он остался от деревенской усадьбы, которая была на этом месте, и теперь, заглядывая во второй этаж, будто сказал мне: «Здравствуй», — и от белых прекрасных ветвей его в комнату лился свет, чистый, непорочный, неподкупный.

Он был со мною всю зиму. В ту долгую, грозную для меня зиму болезни он один никогда и никуда не торопился. Я всегда его видел в окне, и своей холодной и неизменной снежной белизной он успокаивал меня.

Потом пришла весна, и однажды утром, после теплого ночного дождя, в окно заглянуло что-то зеленое, дымчатое, еще неопределенное.

Каждую весну повторяется одно и то же, и каждый раз это как чудо, и к нему нельзя привыкнуть. Я долго стоял и смотрел и не мог наглядеться.

Теперь за окном будто поселился кто-то живой, шумел и вдруг замолкал, а во время ветра тихонько и кротко постукивал в окно.

Он жил всеми своими листьями, тысячами тысяч листьев, подставляя их солнцу, луне, ветру, дождю. Он радовался жизни вовсю, каждую минуту, каждую секунду своего бытия. А я, раздумывая над своей жизнью, хотел бы научиться у него этой постоянной радости на воле под небом.

На его ветви прилетали птицы, они свистели, пели свои короткие городские песенки, может, тополь им рассказывал обо мне, и они заглядывали в окно и ухмылялись.

Какое это было долгое чудесное лето в тот первый год жизни в новой комнате, с живым тополем у самого окна, какие были бесконечные закаты, и светлые ночи, и легкие сны! Лишь иногда мне вдруг снилось, что я почему-то потерял новую комнату и снова живу в старой, темной и чадной, узкой, как гроб, с голой электрической лампочкой на длинном шнуре.

Но я просыпался, и тополь глядел в комнату с чистыми, свежими стенами, и предрассветный зеленый шум сливался с ощущением счастливого пробуждения.

Потом пришла осень, листья пожелтели, и в комнате стало тихо, грустно.

Начались осенние ливни и бури, по ночам тополь скрипел, стонал, бился ветвями о стену, словно просил защиты от непогоды.

Я видел, как постепенно облетали листья с ветвей, сначала с верхних, потом с нижних. Листья струились ручьями, устилая балкон, и некоторые прилипали к стеклам и с ужасом глядели в комнату, чего-то ожидая.

И вот уже на тополе не осталось ни одного листочка, он стоял голый, черный, словно обгорелый, и на фоне синего неба видна была каждая черная веточка, каждая жилочка, было торжественно тихо и печально в природе, негреющее солнце светило по-летнему, и в этом ярком, бесполезном свете кричали петухи. И, как всегда, вспоминалось детство и думалось: кто ты? зачем прожил жизнь?

Потом еще раз была весна, и все было сначала, и жизнь казалась бесконечной.

Но однажды утром я услышал под окном звук, будто тополь мой визжал.

Я бросился к окну. Внизу стояли скреперы и дорожные катки, которые пробивали новую улицу, и рабочий электрической пилой валил стоявший посреди дороги тополь.

И вот сверху я увидел, как дрожь прошла по всему его зеленому телу, он зашатался, мгновение подумал и рухнул на новую улицу, перекрыв ее во всю ширину шумящей зеленой обвальной листвой.

И открылась мне краснокирпичная, скучная, голая стена дома на той стороне улицы, и с тех пор я вижу только ее и кусочек неба.

Часто вспоминается мне мой тополь. И все кажется, что он не исчез с земли, а где-то растет в лесу, на поляне, шумит всеми листьями и ждет меня к себе.

 

ГИПЕРБОЛИЧЕСКИЙ ДИАГНОЗ

— Ну-с, молодой человек! — сказал врач. Он весело открыл историю болезни, вынул из бумажного кармашка хрустящие листки свежих анализов и стал их проглядывать. И вдруг я увидел, что у него подрагивают пальцы. — Так-с! — сказал он и взглянул на меня. — Как вы себя чувствуете?

И пока я подробно рассказывал свои ощущения, он снял телефонную трубку и кому-то там сказал:

— Пожалуйста, зайдите ко мне.

В комнату вошла молодая изящная сестра в ярко, до стекловидности, накрахмаленном халате. Врач молча пододвинул к ней листки анализов, она прочла, и они переглянулись.

— Доктор, что со мной?

— Ничего особенного, надо лечь в больницу и исследоваться.

— Напишите гиперболический диагноз, — посоветовала сестра. — Я вызову «скорую». Ложитесь, — приказала она мне.

— Зачем?

— А иначе не возьмут.

Они вошли в комнату, стремительные, будто все еще летели с сиреной, в белых халатах и белых шапочках.

— Ходить можете?

— Конечно, — с радостью сказал я.

Сестра строго посмотрела на меня и отвернулась.

Сопровождаемый белыми ангелами, я пошел. Встречные поспешно уступали мне дорогу, и спиной я чувствовал их взгляды, и казалось, все знают, что со мной, один я ничего не знаю, а может, никогда и не узнаю.

Я вышел на солнечное крыльцо; отвлеченно сиял день, вокруг уже ничто для меня не существовало и реально не жило — ни этот знакомый дом с разноцветными балконами, ни старый, шумящий тополь, ни ларек на колесах, где я покупал раков и польское пиво «Сенатор»; существовали только вот эти несколько шагов по асфальтовой дорожке к длинной светло-кремовой машине с красным крестом, белыми занавесками и мрачным, все уже на своем катастрофическом веку повидавшим шофером, грудью лежащим на баранке.

Несколько прохожих, и среди них один знакомый мне мальчик, смотрели, как я влезал в машину. Мальчик был удивлен и испуган. Я помахал ему рукой, но он даже не улыбнулся.

Ревела сирена, и я слышал, как шуршали шины. Это везли меня.

В приемном покое больницы сестра очень внимательно прочитала сопроводительную бумажку, похожую на ордер, расписалась, и врач «скорой помощи», не взглянув на меня, ушел. Меня сдали и приняли.

Я сидел на скользком клеенчатом лежаке и ждал.

Я мог еще уйти отсюда в раскрытые ворота, сесть на трамвай, на троллейбус или пойти пешком по длинной горячей летней улице в кино, или в гости, или на собрание. Как все это было теперь далеко, неправдоподобно и незначительно.

Пришла нянечка и сунула мне под мышку градусник. Потом, пока я сидел с градусником, явилась сестра, села за стол, покрытый заляпанной чернилами простыней, положила перед собой бланк истории болезни и стала спрашивать фамилию, адрес, национальность. Я медленно вползал в новую, далекую, чуждую жизнь.

В это время в комнату вошел высокий, худой человек в очках и устало, как бы вскользь спросил, что со мной. Это был дежурный врач.

Он задавал мне вопросы, я отвечал, а он кивал головой и записывал, что ему надо и как ему надо. Потом он встал и как-то сонно, незаинтересованно ощупал мой живот, велел показать язык и, уже не глядя на меня, сел и стал писать неразборчивыми, похожими на латинский шрифт закорючками что-то свое, из себя, уже не связанное с моими ответами.

— Доктор, что у меня?

— Я не колдун, исследуют.

— А если что найдут, нужна операция?

— Это по вашему желанию, — вяло ответил он.

Он положил ручку, и сестра повела меня в соседнюю комнату, более темную и хаотичную. Здесь и воздух был другой, какой-то тюремный, насильственный, беспощадный.

Тут уже ожидали две плотные, грубые грудастые бабы, похожие на надзирательниц. Одна из них сказала:

— Раздевайтесь.

Дверь в коридор была настежь открыта, и там беспрерывно проходили люди.

— Ну, раздевайтесь, чего вы?

Вторая няня села за стол и взяла ручку.

Первая брала у меня одежду и профессионально ловко выворачивала карманы, и из них посыпались монеты, хлебные крошки, какие-то старые квитанции, записки со случайными телефонами, и диктовала второй:

— Брюки… рубашка верхняя… рубашка нижняя… носки… туфли мужские…

А я смотрел на горку моих бумажек, похожую на горку пепла. Наконец опись была закончена. Я стоял посредине комнаты голый, двери были распахнуты, окно открыто, и во дворе цвела сирень, продувал свежий, милый, весенний ветерок.

Первая баба куда-то пошла и принесла рубашку и кальсоны с большими дегтярными штампами. Я натянул на себя сиротское белье.

Теперь меня повели в коридор, где у стены стояла длинная больничная каталка.

Я лег, меня накрыли простыней и оставили.

Весь мир с его длинными, грохочущими улицами, полями и облаками сузился, сгустился в этот темный, тоскливо пропахший необратимым несчастьем, карболочный закуток.

Я лежал на каталке у стены, люди проходили мимо, поглядывали на меня.

Мне казалось, что меня забыли и что я уже в морге.

Через полчаса пришел санитар в белой шапочке, с потухшим мундштуком в зубах и спросил:

— Поедем?

— Поедем, — согласился я.

Он пошел в комнату, получил на меня накладную, вернулся и, уже не глядя на меня, думая о чем-то своем, тошном, ежедневном, покатил меня по длинным белым коридорам, не снижая хода у дверей, так, что они распахивались у самых глаз, и было чувство, что это головой моей он открывает двери, заворачивая вправо, влево и по пандусам вверх, вниз, вдвигая в белые грузовые лифты, и снова по бесконечным белым коридорам, заставленным койками, мимо больных в синих халатах, на костылях, желтых, заостренных, обиженных жизнью лиц, провожавших меня уже потусторонним взглядом, мимо открытых перевязочных, похожих на медсанбат после боя, мимо сестры, капающей лекарство в мензурку, человека с глухим лицом рабочего-котельщика, сосавшего из подушки кислород, мимо королевского выхода профессора с белой свитой…

Я въехал в большую белую палату, и меня переложили на свежую, белую, только что застеленную холодными простынями приподнятую постель.

…Луна стояла в окне палаты, и стены, и простыни, и тумбочки — все было до ужаса белое, и в этой белой замороженной тишине я остался наедине с собой.

Я вспоминал детство, отца, мать, сестер, брата — всех, кого давно уже не вспоминал, и безнадежное позднее раскаяние овладевало мной.

И я подумал, что в мире есть закон любви и внимания — сколько ты, столько и тебе. И все в конце концов отольется!

«Если все кончится хорошо, я буду другой, я буду совсем другой, — жалобно и настойчиво уверял я кого-то, — совсем, совсем другой».

Минул год. Давно забыта та больничная ночь. И редко вспоминается странная клятва, будто это было в другой жизни, с другим человеком.

 

ТРОИЦКОЕ

В первый теплый день я поехал от Химкинского речного вокзала по каналу на «Ракете». Я один сошел на маленькой голубой пристани села Троицкое, и, когда ушла «Ракета», я оказался в милом мире детства.

Так же голосили петухи, каркали вороны, медленно разворачивая темные крылья над голыми осинами, на школьном дворе кричали мальчишки, и весенняя земля пахла пасхой.

Я проголодался и зашел в сельмаг, купил колбасы и сухарей и пошел к роще на берегу канала. На опушке под березами стоял в выжидающей позе серо-коричневый кудрявый барбос. Он уже знал, что у меня колбаса, будто ему позвонили из магазина и сказали, и теперь он дрожал всеми кудрями, или мне это только показалось, а он просто стоял, скучая, среди вечной природы и ждал, твердо зная, что кого-то дождется.

Увидев меня, кудряш сошел с тропинки в сторону и пошел следом за мной на кривых терпеливых ногах. Я оглянулся, и он остановился и сконфуженно помигал: «Ничего, что я за тобой увязался?» Я пошел дальше, и он за мной. Я снова оглянулся, и он снова остановился, и тут мы глянули друг другу в глаза и поняли, что знакомы друг с другом вечно.

— Тришка, — сказал я, — Тришка, так тебя зовут?

Он махнул ушами: «А не все ли равно, зови как хочешь».

И теперь мы двинулись рядом, как старые-старые приятели.

Он забегал вперед, шуршал в кустах, нюхал какие-то следы и, взвизгивая радостно-деловито, возвращался назад: «Можно, все в порядке».

Я сел на скамейку у воды, развернул пакет, а он уселся в вежливом отдалении и так неназойливо, как бы наедине со своими собственными воспоминаниями, облизывался, вне всякой связи с моей колбасой.

Я глянул ему в глаза, он отвел их, он не хотел быть нахалом.

Я кинул ему кусок колбасы, он тут же ее проглотил, и сел, и, облизываясь, умильно глядел на меня. Я подмигнул ему, и вдруг он вскочил: «Что ты, ты неправильно меня понял», и зашел мне за спину и сел там тихонько.

Я все время чувствовал его за спиной, и кидал ему туда кусочки колбасы, и слышал, как он, шурша в прошлогодних листьях, находит их и жует. Наконец я кинул ему целлофановую шкурку, он и ее проглотил, потом полетел пакет, он попридержал его лапой, и основательно вылизал, и бросил ветру, а потом взглянул на меня и улыбнулся.

Я встал и пошел, и он за мной. Теперь у меня уже не было колбасы, и не пахло колбасой, он это видел, чувствовал и знал лучше всех на свете, он шел рядом, и мы поглядывали друг на друга, и оба были довольны.

Вдали зашумела идущая обратным рейсом «Ракета». Я пошел через мостик к маленькой пристани, а он, оставаясь по ту сторону мостика, стоял на крепких кривых своих лапах и сквозь курчавую, свисавшую на глаза шерсть долго глядел мне вслед — друг мой, брат мой.

 

СМЕРТЬ В ПОЛДЕНЬ

Грустный, я стоял у окна и смотрел на улицу. Накрапывал будничный осенний дождик. И вдруг каким-то вторым боковым зрением я заметил, как из-под шедшей кофейной «Волги» вихрем брызнуло птичьими перьями. Машина эта вскоре затормозила и невдалеке остановилась. Из нее вышел лысый человечек, с треском захлопнул дверцу, натянул берет и танцующей походкой направился через заросший бурьяном пустырь к массивному, построенному в эпоху украшательства ателье мод.

А там, где прошла машина, из стаи разлетевшихся голубей на месте остался один, он хило, боком заковылял, потом сделал крылом несколько кривых взмахов, несколько отчаянных порывов взлететь, упал грудью на асфальт и стал как крапчатая тряпка. Ветер нес по дождевому асфальту мелкие перья, словно серый известковый помет.

По тротуару прошел толстяк в велюровой шляпе и даже не взглянул на голубя, за ним проследовал старик с опущенной головой, расфранченная дама скосила глаза на голубя, но тоже спокойно прошла. И много людей шло мимо в болоньях, в пальто, с сумочками, авоськами, портфелями, и редко кто случайно взглядывал на голубя: «Это что такое?» Но никто не остановился.

Только один борцовый парнишка в синтетической куртке схватил голубя за крыло, кинул подальше в бурьян и пошел, вытирая руку о куртку. А на мокром асфальте осталась бурая лужица крови. Люди шли и шли, милиционеры, девочки, старухи. И никто не обращал внимания на бурое пятно. А тот лысый, приехавший в ателье мод, вернулся с аккуратным пакетом, суетно погрузился и на своем кофейном автомобиле уехал.

Ветер унес перья, и лишь одно длинное белое перо долго еще лежало, кровью приклеенное к асфальту. И мне все виделись отчаянные усилия, с которыми пытался взлететь голубь, не понимая еще, что он убит.

 

БРЕТЁРЫ

Утром на дальней улице Бескудникова, у новых серо-панельных домов, встретились на прогулке старые бретёры, некогда известные всей центральной Москве, герои бульварного кольца; один коротконогий, похожий на легавую, в иноземной куртке и миниатюрной вязаной шапочке, и другой — в тяжелом пальто, крупноформатный мужчина, с розовым сладострастным лицом и вставными челюстями.

— Ну, как дымишься? — весело пискнул маленький.

— Шикарно! — прошамкал крупнотелый и засмеялся. — Перехожу вчера улицу, а сержант окликает: «Папаша, вы человек пожилой, а переходите в неположенном месте, создаете аварийную ситуацию».

— Это что, — сказал коротышка. — Я вот стою в очереди, а одна девица говорит: «Товарищи, пропустите вперед дедулю». Представляешь?

И они оба засмеялись и закашлялись.

Из подъезда появилась и мимо, как сон, прошла девушка в мохеровой шапочке и высоких замшевых сапожках, изящно, скульптурно округлявших крутые икры. Они оба одновременно оглянулись и как-то удивленно, затравленно зыркнули друг на друга и покачали головами.

Молча шли они рядом по новой пустынной улице, мимо мертвых еще светофоров, и у крайнего дома, откуда до самого горизонта простиралось поле, серо крашенное первым неброским снежком, они остановились и задумались…

…Горели, сверкали фонари Тверского и Страстного бульваров, и весело звенела «аннушка», несясь с горы от Сретенки, обещая неизвестные встречи и свидания, счастье и молодость.

 

В ПРИМОРСКОМ ПОСЕЛКЕ

Вот уже двадцать лет я приезжаю на лето в этот приморский поселок за Лиепаей и живу во флигеле садоводства, на самом берегу моря, у поросшей вереском песчаной косы. И на моих глазах тут все стареет и обновляется, течет и изменяется.

Некогда живая, роскошная оранжерея, полная душного, влажного, тропического тепла, где в дремучей листве прятались тяжелые красные гроздья помидоров, теперь, как разоренный улей, стоит пустая и заброшенная, с побитыми, закоптевшими черными стеклами, а игрушечные садовые грядки, где все лето цвели георгины, заросли дикой травой.

В прошлом году умер садовник, старый, добрый латыш. Ненадолго пережила его жена. В этом году отвезли ее на кладбище — крестьянку Иркутской губернии, которую латышский стрелок в гражданскую войну вывез из глухого таежного села в приморский рыбачий поселок, где она прожила всю жизнь и по-русски уже стала говорить с протяжным латышским акцентом.

Отрешенный, тихий стоит на углу и серый каменный дом доктора, некогда, в те первые годы, когда я стал сюда приезжать, шумный, яркий, полный молодежи, веселья. Опустел и притих большой докторский двор, где всегда цыкали мотоциклетки, лаяли собаки, слышались удары по мячу, а по вечерам был фейерверк, и свет в беседках, и застольные песни.

Четыре сына доктора, которых я знал мальчиками и юношами, уже сами стали отцами семейств и расселились по разным прибрежным городкам, где практикуют в больницах, а в доме осталась только старая ослепшая мать, и иногда в сезон живут дачники — чужие, временные жильцы.

Грустно смотреть на тихие, темные, как бы затканные паутиной высокие стрельчатые окна, где всегда был праздничный свет и слышны были звуки рояля.

А рядом, торопясь, ревут бульдозеры, визжат пилы и валят вековые сосны, клин-баба, падая с высоты, бьет, разносит в щепы мой старый деревянный флигелек, где на пороге, по старому народному обычаю, в цементе запечатлен кроткий девичий след невесты, которой подарили этот домик в день свадьбы. Вот раскололся, раскрошился священный, невинный след и пропал на веки веков.

Скоро придет очередь и дома доктора.

Говорят, тут, на берегу моря, построят двенадцатиэтажный модерновый отель с коктейль-баром, и бильярдной, и подогретой водой в бассейне.

И потечет новая жизнь иных поколений на берегу моря, у тех же поросших вереском дюн, под теми же старыми соснами, где прошла жизнь садовника, и его жены, и старого доктора, и детство, юность и молодость его сыновей.

 

МИМОЛЕТНОЕ

Вечернее гулянье на взморье. Мимо в сумерках, на светлом фоне залива, как на экране, проходят парочки, и долетают только отрывочные фразы.

Девица с морским офицером:

— Ну, скажи чего-нибудь, Ванюшечка, ты чего такой апатичный?

За ними местные старушки в светлых платочках:

— Студень-то, он идет больше из головы и из ножек…

Медленным шагом проходят два курортника в шортах и соломенных шляпах:

— Не было б мужика, не было б Толстого…

Одинокая женщина с транзистором, который тихо ей советует:

— Смажьте рыбьим жиром, потом досуха проведите замшей…

Два пьяненьких типа чуть не валятся друг на друга:

— Будь мне другом детства…

Шумная санаторная компания, из которой выделяется бас яйцеголового гражданина в военном кителе и крагах:

— Дети, они отвергают закон Архимеда!

Седая дама и молодая толстуха в узких брючках-эластик:

— Измерили давление мне, спросили: «Вы замужем?..»

Опять печальный силуэт одинокой женщины с транзистором, и воздух сотрясается мощным вещанием гула:

— Глаза тысяч зрителей устремлены на Эйсебио, «черную пантеру»…

Три гражданина в полной пиджачной выкладке, в темных велюровых шляпах, с портфелями:

— Надо провернуть буханизацию хлебопекарной промышленности.

Женщина в купальном халате и мужчина в полосатой пижаме:

— Зачем ты пьешь с утра? Ведь я с утра пью сметану…

Цветущая, с открытыми мощными плечами баба в сарафане, под руку с крошечной, сухонькой, как лист, старушкой:

— Каждый скандал, бабушка, приближает мою могилу, не сегодня-завтра…

Веселая стайка подростков и высокий звенящий голос:

— Это нечто уникальная, это нечто потрясная мысль!

Еще одна одинокая женщина с транзистором и грустный, вкрадчивый голос, уверяющий:

— Подсушенные и поджаренные корни одуванчика с успехом могут заменить кофе…

А море с легким шумом накатывает волны, накатывает и накатывает и смывает следы всех прошедших.

 

ОСИНОЕ ГНЕЗДО

Был жаркий летний день. Я сидел в старом, запущенном парке на берегу моря, в тени, на скамейке, когда внимание мое привлек аэродромный гул жужжащих ос.

Ярко светило полуденное солнце, шумел и сверкал старый парк, и сквозь листву, сквозь высокие травы, сквозь свет и тени, со всех сторон по каким-то своим траекториям, с тяжелым гудением перегруженных бомбовозов летали осы, будто не с нектаром, цветочной пыльцой, а с транспортом пороха, динамита, яда.

Они летели в несколько этажей, напружинив усики-антенны на настроенную волну. И ни разу, никогда и ни за что, во веки веков не сталкиваясь в воздухе.

Я проследил их полет. Все они стремились к развалинам старой стены, сложенной из ноздреватого, осыпающегося, желтого от времени камня, и, покружившись, пикировали на узкий каменный выступ, у черной, круглой, как дуло ружья, лётки гнезда.

Оса, как штурмовик, садилась на брюхо, и, еще жужжа всеми моторами, разворачивалась на сто восемьдесят градусов, и лишь потом, сложив крылышки и подобрав тонкие ножки, как-то униженно, задом вползала в свой темный, в свой первобытный, каменно-пещерный город. И тотчас же на освободившуюся посадочную полосу садилась другая, третья, пятая, десятая, ножками пропихивая друг дружку в гнездо, беспрерывно, цепью, как на хорошо отлаженном аэродроме, словно там, внутри, отражаясь на локаторе.

Что же там происходило? Кому они отдавали сладкую добычу? Своим деткам — малым оскам, своей старой маме — заслуженной осе или сеньору, сюзерену, осе-барону, отбиравшему все до последней капли, до последней пылинки, прилипшей к усикам, и пинком выгонявшему их назад, на вечный полет и добычу?

Есть, очевидно, у них там, в злой, жужжащей темней глубине гнезда, своя камарилья, свои маршалы, фавориты, дипломаты, шпионы, палачи и философы-теоретики, все объясняющие и все оправдывающие, есть, наверное, воры и сыщики, комедианты, меценаты, непонятые и непризнанные гении, все, наверное, есть, по-своему, по-осиному.

Я стоял у каменных развалин и слушал тревожное, разнообразно-жадное жуткое жужжание осиного гнезда.

Может, это у них там была война, бунт, всеобщая забастовка, а может, это было обыкновенное мирносозидательное осиное гудение. И рождались маленькие осочки, хоть и совсем крошечные, но остро, тонко жалящие и звеневшие: «Пи-и-ить!.. Е-есть!.. Жи-и-ить!..» И умирали старые осы-ветераны от перегрузки, от разрыва столько налетавшего сердца.

А может, это был гул искупительной молитвы?

Кто его знает. Я не разбираюсь в осином жужжании.

 

СОЛОВЬИНАЯ НОЧЬ

Скорый «Москва — Киев» отошел от перрона в восемь часов вечера. И как только он вырвался из черной паутины станционных путей, я увидел на освещенном закатным солнцем косогоре первую парочку. Он и она прощально махали поезду зелеными ветками и что-то весело, счастливо кричали, словно готовы были обнять и расцеловать всех пассажиров.

Через несколько минут вверху появилась новая парочка. Эти даже не оглянулись на поезд и, держась за руки, шли своей розовой тропинкой, будто были одни на всей планете.

Вдруг в поезде стало сумрачно, зелено, паровозный дым запутался в ветвях, из глухой чащи вышли, обнявшись, он и она, словно только рожденные весенним лесом.

Но вот поезд вылетел на волю, и запахло цветущей рожью; полевой тропинкой посреди летнего мира шли он и она, у нее в руках узелок, а у него на палке, как на коромысле, ее туфельки.

Освещенный поезд сверкнул над рекой, и в вечернем тумане, у воды под ивой, кротко сидели он и она, склонив друг к другу головы, вызывая бесконечную жалость.

Как тень прошел ночной разъезд, у путевой будки стояли, друг к другу прижавшись, и целовались он и она, и одинокая звезда смотрела на них.

И за Нарой, и за Брянском, и за Навлей, всю светлую июньскую ночь, всю короткую соловьиную ночь, на всем пути — нежные силуэты — он и она, он и она, он и она…

Погасли звезды, зарозовело небо, из утренней долины поднимались он и она, он в белой косоворотке шел впереди, она в накинутом на плечи его черном пиджаке устало брела позади.

А за хутором Михайловским стало светло, и на склоне горы стояли он и она — маленький подпасок с кнутом и девочка с холщовой сумкой — и смотрели, как восходит солнце.

 

ПРИЕЗД В ИНОСТРАННЫЙ ГОРОД

Вокзал, на который мы ночью приехали, был старый, закопченный и какой-то знакомый своей каменноугольной закопченностью и уже раз где-то, по-моему, виденный.

И вокзальная площадь, пустынная и гулкая в этот ночной час, с горьким дымным запахом железной дороги, была знакомой.

И когда мы на автобусе поехали узкими каменными улицами мимо старых, придавленных друг к другу узких домов с темными уснувшими окнами и опущенными на магазинах жалюзи, тоже повеяло чем-то с детства родным.

А потом по узкому тротуару, вдоль длинной, безнадежно серой стены дома почти бегом шла она, а за ней он, и нагнал ее у фонаря, и они остановились в желтом круге света, и это была знакомая пантомима.

И через эту парочку у ночного желтого фонаря я вдруг понял, и почувствовал, и принял в свою душу этот чужой спящий город с его голыми улицами и площадями, башнями и мостами, уходящими в туман.

 

МУРАВЕЙ НА МАРСЕ

Замечали ли вы, что жители одного дома, которые у себя во дворе даже не замечают друг друга, вдруг, встретившись случайно на чужой, далекой улице, обязательно поздороваются, во всяком случае ухмыльнутся друг другу: «И вы тут?» — «Вот встреча!»

А совершенно незнакомые жители одного города, которые знают друг друга только наглядно, как говорят, визуально, встретившись в чужом городе, еще издали друг другу раскрывают объятия: «Давно здесь?» — «Когда уезжаете?»

Я уже не говорю о земляках за рубежом; из разных они городов, никогда не виделись, понятия не имели о существовании друг друга, а тут они встречаются, словно давно разлученные братья: «Какими судьбами?» — «Господи!»

Похоже, чем дальше расстояние и острее тоска по оставленному, тем выше наша восприимчивость, доброта и отзывчивость.

И теперь представьте себе иную планету, куда прилетел первый человек, и если он встретит там муравья — какой это будет пир!

 

В СКВЕРЕ МГУ НА МОХОВОЙ

Осенью, в начале университетского года, в погожие солнечные дни, я люблю приходить в этот скверик и наблюдать новое молодое поколение студентов, таких удивительно разных в разные годы и таких всегда одинаковых, похожих во все времена.

Я сажусь на скамейку. Рядом стоят высокий молодой человек в оранжевой синтетической куртке и девушка, и вдруг я слышу, девушка говорит:

— Ты спроси у людей, которые жили в тридцать восьмом — тридцать девятом годах, тогда все носили черное.

— Ну так что? — спрашивает молодой человек.

— А почему бы нам не поучиться у своих предшественников? — советует девушка.

Яркий, ветреный день, летят листья. Как, в сущности, печальна жизнь. И как это долго, непонятно, чудовищно, почти мифически долго, если считать от того маленького садика между кирпичными стенами на Гетманской улице, на Украине, до этого дня. И как одновременно кратко.

Как ненасытно прекрасна пора осени и всякое время дня и ночи в любое время года.

 

ПЫЛИНКА

Под электронным микроскопом пылинка — как земной шар со своим рисунком жизни, своими материками, океанами, горными хребтами, садами и кладбищами, со своими ураганами, катастрофами, критическими точками и инстинктом самосохранения и неистребимостью во веки веков.

 

ГОРОД

 

СВИДАНИЕ

Худой, высокий, квелый парень с тонким облупленным носом, очень пестро одетый — в голубых брюках, зеленом вязаном жакете и какой-то странной кремовой плюшевой шапочке, вроде пилотки, — одинокий и всем чужой, мается в воскресной толпе кавалеров у метро «Площадь Революции».

Он увидел ее еще издали поверх толпы и улыбнулся, а сухое, отшельническое лицо его стало мягким, и добрым, и даже симпатичным.

Она шла сквозь толпу прямо к нему — очкастая, на тонких-тонких ножках, суровая, как цапля, и такая некрасивая, что ни один из кавалеров, словно матросы на палубе стоявших в штормовой готовности, не повел за ней даже бровью.

Он тотчас же взял у нее чемоданчик, и они, не сказав еще друг другу ни слова, чему-то своему бесконечно тайному засмеялись, и оба радостные, смеющиеся, счастливые своей близостью, ушли, держась за руки.

И вся земля была цветущим садом, и все человечество было на пиру.

 

ЛОТЕРЕЙЩИК

В пешеходном тоннеле от дома Госплана СССР к гостинице «Москва» у одной из колонн сидит за маленьким столиком седой, с фанатичным лицом человек, в старой синей кепочке, со свернутым набок галстучком, крутит вертушку с лотерейными билетами и, как-то дремотно опустив глаза, будто сам для себя, на восторженный синагогальный мотив выпевает:

— Через несколько дней… тираж через несколько дней… несколько дней…

И кажется, он спит, и весь он там, далеко — на яркой местечковой ярмарке, среди рундуков и мужицких возов, и вокруг поет-кричит базар: «Пенька!.. Мыло!.. Семечки тыквенные!..»

Мало кто и обращает на него внимание и слышит, что он там бормочет и фантазирует, и он сидит за своим столиком, одинокий, отрешенный, и может вдоволь, сладко, с молитвенной веселостью и тоской выпевать: «Через несколько дней… Через несколько дней…»

Мимо валит густая толпа, идут юнцы и девицы в болоньях, для которых и война-то была где-то в прошлом столетии, а нэп — это средние века, а царь Николай — это уже Ассиро-Вавилония…

И вот он сидит, как осколок этой Ассиро-Вавилонии, и, обещая рай земной, ликуя, выпевает: «Через несколько дней… Через несколько дней…»

 

МОСКОВСКИЕ НЕГРЫ

Проходят каленные морозом иссиня-пепельные московские негры. И, глядя на них, каждый раз я удивляюсь — как похожи они выражением лиц на местечковых подростков, которых я некогда знал там, далеко и давно. Просто каждого из них я уже когда-то видел, и звали их Лева, Яша, Зюня, и я помню даже, в каком переулке они жили.

Что, может, и они приехали из таких же маленьких, захудалых, заброшенных поселений? Или просто люди всей земли, всех рас и цветов кожи, в сущности, очень и очень похожи друг на друга?

 

ПТИЦЫ НАШЕГО ДОМА

Новый многоэтажный дом вырос на месте деревенской улицы, и птицы, жившие раньше на старых ветлах, переселились теперь под плоскую бетонную крышу, в узкие, как древние бойницы, чердачные щели.

Вот какая-то суматошная серая галка прямо с полета сунулась в крайнюю: «Ах, простите, не туда!» И перелетела к соседней щели, исчезла и, наверное, там сейчас кричит: «Привет! Привет!»

А голуби все солнечное утро фланируют по бульвару карниза, выпятив грудь, встречаются и, взмахивая крыльями, вежливо уступают друг другу дорогу или останавливаются и долго гуторят. Одни, толстые, надутые, почтенные, стоят, раскорячив мохнатые ноги, и бурлят, а другие, помельче, скромно слушают, пригнув худую, изящную, граненную кубиком головку, и лишь изредка поклюют, но сделав при этом вид, что кивают: «Любопытно, любопытно!»

А есть и такие, которые не участвуют ни в каких дискуссиях, и никто их не замечает, и мнением их не интересуется, и они сами не придают значения своему существованию, сидят где-то в сторонке, на одиноком кирпичике, и попискивают, потому что светит солнце, дует ветер, потому что есть жизнь, бьется под пухом сердечко.

…Вдруг все птицы сразу, тучей, поднялись в воздух и стали кружиться и кричать над двором. Но никто не обратил на это внимания. Дети играли в классы, дворник ходил с метлой, и в открытых окнах на всех девяти этажах люди целовались, плакали, пели и бранились.

 

НЕОНОВАЯ ВИТРИНА

Ночью прохожу мимо магазина «Канцпринадлежности» и на тихой, пустынной улице в неоновом свете так ярко вижу все эти прекрасные и удивительные вещи: раскрытые готовальни и на зеленом и черном бархате циркули и кронциркули, волшебный фонарь с красным глазом, перочинные ножики. И я с азартом мальчишки все это разглядываю, смакую, владею этим, держу в руке и маюсь. В сущности, я никогда этого не имел. Как же так случилось?

Теперь я иду один-одинешенек по улице и думаю: сколько же великолепных, чудесных вещей прошло мимо меня! Никогда не было у меня калейдоскопа, не было увеличительного стекла, фотоаппарата «зеркалки», не летел я на велосипеде по улицам в разноцветной каскетке в мелькании солнечных миражей, а позже ни разу не крутил баранки, держа в узде дрожь восьмидесяти лошадиных сил, мягких и покорных, летя мимо ночных строений, ночных теней, по асфальту дороги, к цели и бесцелью.

И вот еще что: правда, есть на свете Мадрид, Рио-де-Жанейро, есть Канарские острова, и Балеарские острова, и Огненная Земля? Или это только на голубой карте полушарий, там, в детстве, в писчебумажном магазине?

 

В ТОЛПЕ

Я только увидел, как он суетливо-яростно сунул букет свежих розовых астр в мусорную урну и пошел вниз, в подземный переход, сияя лысой макушкой, с плащом, переброшенным через плечо, — этакий деспот и жох. А она, утирая мелкие-мелкие слезинки, чуть помедлив, пошла следом за ним, в жакетике и грубых чулках. Остановить? Покориться? Объяснить? Досказать?

Что произошло только вот сейчас; тут, какая маленькая трагедия разыгралась посреди дня на улице, у ямы подземного перехода, среди толчеи, и сутолоки, и шума большого города, среди тысячи тысяч мелькающих судеб?

Я оглянулся. Никто и не заметил, не остановил взора, не замедлил шага, все бежали, бежали по своим делам, москвичи и командированные, молодые, и пожилые, и старые — в пестрой, разнообразной одежде.

Один я, соглядатай человеческий, и приметил это.

 

ОДИНОКИЙ СТАРИК

В вечер 1-го Мая, когда вокруг горит иллюминация и по улице Горького во всю ширину плывет праздничная толпа, возле автоматов газированной воды на углу стоит старик в мятой, засаленной шляпе и каких-то шлепанцах на ногах.

Он налил стакан крем-соды и медленно, с удовольствием пьет, сделает глоток и этак весело, хмельно, с гордостью участника, глядит на ликующую толпу.

Когда выпил до дна и осторожно поставил стакан, он как-то сразу сник, погас, из глаз ушла веселость, и он торопливо зашагал, держась близко стены.

Я иду за ним. Он сворачивает в Брюсовский переулок, потом еще в один Кривоколенный переулок, потемнее, потом в проходной двор, совсем темный, и пропадает в одном из этих вечно открытых, пахнущих помоями, черных тоннельных подъездов XIX века.

Глухо доносится гам праздничной улицы.

 

ПРОВОЖАНИЕ

В эти сентябрьские дни, когда с деревьев падают первые желтые листья, на моей улице беспрерывно играет гармошка, я слышу ее и ночью, сквозь сон, и на рассвете.

Вот где-то вдали она не по-городскому заплакала. И воющие ненынешние голоса, странные и потешные, приближаются и приближаются.

Вглядываюсь в рассвет, в темную толпу, ищу виновника.

Впереди гармонист в шляпе и расхристанной ковбойке напропалую растягивает мехи, а за ним мордатый парень в хлопчатобумажных китайских штанах выкручивает всякие коленца и по-бабьи орет: «Хотят ли русские войны»… И тут выскакивают, приплясывая, прямо на проезжую часть, девчата в туфлях на микропорке и начинают по-нарошному жалобно выть, как это, они слышали, делали их бабушки, и все это похоже на интермедию.

А дальше уже кучкой идут парни, стройные, спокойные, молчаливые, с просвещенной усмешечкой.

А вот и он, бледный, юный, почти мальчик, в вельветовой курточке, наголо стриженный, лишь в жалкой напрасной надежде оставлена маленькая челочка, и ему как-то стыдно, совестно всего этого дремучего рева, напрасного всесветного обозрения.

Он идет, обняв за плечи молодую мать, наверное, впервые-то в жизни так кротко, так хорошо, так близко обнял и почувствовал ее.

А у нее заплаканные и смеющиеся глаза, она смотрит на него, и не насмотрится, и не верит, что это уже ее сын уходит на призыв.

А вот сбоку и как-то автономно от всех, на тротуаре, девчушка с химически-огненными волосами, на каблучках-рахитиках.

Она-то всхлипывает по-настоящему, давится слезами, потом вдруг пугается, оглядывается, закрывает рот кулачком.

Какая она будет через три-четыре года, когда он вернется? Он мрачно глядит в ее сторону и видит ее почему-то в высокой прическе «бабетта», с подведенными глазами, об руку с Жаном Габеном с Абельмановской заставы, и сердится, и еще крепче обнимает плечи матери.

 

РЕСТОРАН «ИРТЫШ»

Я сел за одинокий столик, покрытый холодной, желтой клеенкой, на котором стояло блюдце с крупной темной солью и в стакане мелко нарезанные салфетки, такие мелкие, что ими утираться муравью. Подошла официантка, вынула из передника блокнотик и приготовила карандаш.

— Что есть? — спросил я.

— Все есть.

— Яичница есть?

— Нет.

— Сосиски?

— Нет.

— Может, каша есть?

Она обидчиво поджала губы и не ответила.

— Или кефир?

— Вы что, надо мной издеваетесь?

— А что же все-таки есть?

— Пельмени…

— А что еще?

Она опять поджала губы.

— Пельмени и пятьдесят граммов, — сказал я.

— Сколько?

— Пятьдесят.

Она спрятала блокнотик и карандаш и ушла, раскачиваясь на высоких каблуках, и в длинной змеиной ее талии было пренебрежение.

Открылась дверь, и в ресторан вошел слоноподобный мужчина с красным от ветра лицом, в твердом, широком брезентовом плаще поверх ватника, весь в ледяных брызгах, и направился ко мне. За столиком стало холодно.

Подбежал швейцар.

— Гражданин, сдайте авоську на вешалку!

— Не, — сказал слон, пряча авоську под стол.

— А я вам говорю: сдайте авоську на вешалку! Зина, не обслуживай его!

— На, подавись! — сказал он, протягивая авоську. Девушка принесла на подносе графинчик и объявила:

— Пятьдесят граммов…

Пришелец с интересом взглянул на меня, потом на графин, и все-таки ему показалось, что он ослышался.

На вид казалось, водки много. Но это был оптический обман граненого графина. Когда я вылил все в рюмку, оказалось пятьдесят граммов или еще того меньше.

— Ты сколько выпил?

— Пятьдесят.

Слон усмехнулся.

— У меня лимит — триста и поверху кайзер-бир.

— А зачем так много?

— Ревматизм! — коротко сказал он. — Шпрее.

— Вам что? — спросила официантка.

— Триста и салат на свой взгляд.

— Сто, — сказала девушка и пошла к буфету.

— Аптека, — буркнул сосед. — Антибиотики.

Официантка принесла графинчик. Он вылил все в рюмку и выплеснул в рот и растерянно взглянул на рюмку, словно там была водичка. Утерся рукавом и стал тыкать вилкой в закуску, но мороженая свиная грудинка была жесткая, скользкая, и, взяв в руки, он стал грызть ее всеми зубами.

— Девушка! — он подмигнул и показал пальцем на стопку.

— Все! — сказала она и отвернулась.

— Симпатичная…

— Вы меня лучше не просите — норма! — сказала она, не поворачиваясь.

— Красавица, мы моторные, мы на реке, сразу все выдует, мигом!

— Вы что, хотите, чтобы я на скандал наскочила, да?

— Молчу, — сказал моторный.

— Вы хотите, чтобы я выговор получила?

— А что без выговора можно? — кротко спросил он.

— Коньяк «Елисей».

— И на прицеп пива.

Девушка принесла коньяк и пиво, он выплеснул коньяк в рот, потом запил пивом, пощелкал языком.

— Букет моей бабушки, — засмеялся он, тыча вилкой в огурец, и на несколько минут успокоился.

— Есть огневая поддержка?

Я вынул спички, зажег и дал ему прикурить.

— А вот была та сказка в Саксонии, — неторопливо начал он. — Знаешь, где Саксония?.. Победа! Понимаешь, победа! А жидкости — ни грамма. Уловил? На вопросы: «Тринк? тринк?» — мотают головой: «Никс! никс!» И скажи пожалуйста, в одной кухоньке, беленькой, миленькой, старшина нашел оранжевую бутыль. Огонь! А-а-а!

Немка кричит: «Пан, пан, бреншпирт!» Значит, пузырек для разжигания примуса. А мы: «Фрау, порядок!» Не сегодня родились. Киндеркопф! Мы аккуратненько разлили по стаканчикам. А немка на подоконник: мол, сигану с третьего, убьюсь, решусь жизни самоубийством, отравитесь, а меня к стенке. Мы чокнулись, немка в обморок. А потом проснулась — мы закусываем. Она поглядела, поглядела и бежать по квартиркам, и кричит, смеется, хвастается: «Зи тринкен бреншпирт! Зи тринкен бреншпирт!» Мои, мол, вот какие дьяволы — пьют бреншпирт и не загибаются. А нам это было как какао!

Он взглянул на официантку.

— Принцесса!

Она подошла.

— А что еще без выговора можно?

— Портвейн можно.

— Сладкий, наверное, — он скривился.

— Ликер абрикотин можно…

— А больше ничего нельзя? — Он подмигнул и изобразил стопочку.

Не отвечая, она отвернулась.

— Два абрикотина! — покорно сказал он. — Только подкеросинь немного.

— Ликер абрикотин пойдет, — сказала девушка буфетчице, выбивая чек.

— Это все тому вулкану? — спросила буфетчица. — Смотри, Зина!

— Из него все ветром выдует, мигом.

Она принесла в фужере ярко-рубиновый ликер. Сосед мой сглотнул густую, липкую жидкость, сплюнул и стал жадно есть, не разбираясь, тыкая вилкой в селедку, в мясо, в огурец.

— Молчок! — говорил он сам себе. — Штиль!

Прошло несколько минут.

— Мамочка, а мамочка, — жалобно попросил он.

— Теперь крышка, — сказала она. — Теперь только шампанское.

— Комплект! Катюша! — сказал он радостно.

Шампанское кипело в бокале. Он пил его, как воду, бокал за бокалом, и хмыкал от удовольствия и покручивал головой:

— Детский садик! Вот так детский садик! Сосунки.

А она стояла, смотрела и говорила:

— Надо же!

 

ПШЮТ

Я была тогда рыжей, это я теперь индианка.

Я стояла на остановке и ждала автобуса, прошли два юнца, оглядели меня и одновременно сказали: «Смотрится!» — и стали за мной. Слышу, завели разговор.

Один из них, пухлявый, с аккуратной гофрированной головкой, с розовыми щечками, раскачивая шикарным, как чемодан, желтым портфелем, капризно, в нос, чтобы получилось по-иностранному, говорит:

— Послушай, мон шер, всею Москву изъездил и не мог найти голубую плитку для ванной.

— Не расстраивайся, Макс, — говорит другой, — я получил сухого мартинчика, того, который пьет Помпиду. Поедем ко мне.

— А что мы будем делать? — спросил Макс.

— Кинем по коктейльчику.

— А потом?

— А потом она одного из нас поцелует.

— А потом?

— А потом, а по-том, ше-по-том…

Потеха!

Подошел автобус. Я села. Макс с чемоданом за мной.

Слышу позади его шипение:

— Разве это я толкаю? Это масса толкает. Это человечество толкает.

Из косого карманчика вынул роскошное вишневое портмоне, достал двадцатипятирублевую бумажку и протягивает кондуктору.

— Разобьете купюру? На песеты!

И, не ожидая ответа, прячет ее и аккуратно отсчитывает пять новеньких бронзовых копеек.

— Мерси, — говорит кондукторше, — за банковскую операцию.

Теперь он сел рядом.

Ну, думаю, как, интересно, начнет?

Тысяча и одна ночь! У каждого цеха свои байки. «Который час на ваших золотых?» — это мелочь, пузыри, в лучшем случае инженеришка, бух командированный. А вот: «Почему у вас минорное настроение?», «Вы похожи на женщину, которую я любил и потерял» — это тоном выше: юристы, медики. А вот уже: «Вас можно объяснить по Фрейду», — это мо́лодец заученный, бедолага-философ. Аристотель!

Вдруг слышу шепотом:

— У вас врубелевские глаза.

— В чем дело?

— Тише! Я говорю, у вас врубелевские глаза.

— Вы кинооператор?

— А откуда вы знаете?

— Сначала я по талону буду участвовать в массовке, потом вы дадите мне феерическую роль в картине «Плоды любви». Мэрилин Монро!

— Видел вас в гробу! — сказал и испарился.

На днях на платформе метро, чувствую, кто-то смотрит на меня. Он! Со своим грандиозным портфелем. Прелесть!

Пробился ко мне. Вижу — не узнал.

— У вас роденовская голова!

— Вы хотите, чтобы я нашла время и приехала в вашу мастерскую?

— А откуда вы угадали?

— Вы лепите фигуру «Лаун-теннис», да? У вас никак не кристаллизуется бюст. Вам нужна сильная, мужественная натура, скульптурные икры.

Теперь он узнал, приподнял каскетку:

— Видел вас в гробу в белых тапочках!

 

НА КАТКЕ

Февральский солнечный день, ослепительно белый и чистый, пахнет весной, фиалками, и проблеск всего самого яркого, веселого, чудесного, что было в жизни.

На лед осторожно по крутому деревянному настилу спускается грузная, низкорослая женщина лет сорока. Но как только коньки коснулись льда, будто сбросила на настил груз лет, будто подхватили ее крылья и повел сам лед, и она заскользила легко, привычно, непринужденно.

И тот давний, довоенный, последний юный день на катке и нынешний слились в один живой, солнечный, карусельный, и между тем и этим днем не было ни войны, ни потерь, ни родов, ни воспитания детей, ссор, семейных неурядиц, болезней, тоски, бессонницы.

И круг за кругом, на коньках возвращается в свою молодость, в свою юность, и ветер, и солнце, и с высоких гор, с белых облаков спустились и закружились вокруг Ольки, Сережки, Валерки, и совсем не убит, а вот стоит там, под знакомой, старой, белой от инея ивой, и ждет ее с непокрытой головой, в свитере с оленями, он, первый, шестнадцатилетний, и улыбается ей, и она улыбается ему.

Круг за кругом, все легче, все быстрее скользящий шаг, и теперь уже нет ни воспоминаний, ни сожалений, только ветер в лицо, и солнце, и Жизнь.

 

В КАФЕ

За столиком сидел старый, усталый человек, с пышными, спокойными усами моржа.

— Вам чего? — спросила официантка и подала в разукрашенной обложке меню на меловой бумаге.

Старик поднял голову и поглядел на нее выцветшими глазками.

— Оранжад.

— Что? — переспросила девушка.

— Оранжад, — повторил он. — Апельсиновую воду.

— Только яблочная, — сказала девушка, с любопытством глядя на странного посетителя.

— Оршад, — пробормотал старик, как бы ни к кому не обращаясь.

— Что? — снова переспросила девушка.

— Оршад, грильяж, — бормотал старик.

Девушке казалось, что он бредит или, может быть, над ней смеется.

— Мазагран, — сказал старик и, как бы прислушиваясь к слову, повторил: — Мазагран.

— Чего он хочет? — спросила другая официантка.

— Не пойму, какие-то слова говорит, сейчас в обморок упадет, — сказала девушка.

— Дай ему валидол, — сказала другая официантка, и они обе засмеялись.

 

У ТЕАТРАЛЬНОЙ АФИШИ

Полночь.

В опустевший вестибюль метро входят он и она, оба пожилые. Муж идет к кассе, она останавливается у театрального киоска и читает вслух афишу:

— МХАТ, «Мария Стюарт». Хорошая вещь.

Подходит муж.

— Пойдем.

Она, не слыша, как загипнотизированная, продолжает:

— Оперетта «Вольный ветер». Хорошая вещь.

Он молчит.

— Вахтангова. «Шестой этаж». Хорошая вещь.

Он:

— Ну пойдем же.

— Сад «Эрмитаж». Кубинские артисты. Хорошая вещь.

Муж:

— Долго ты тут будешь топтаться?

— Малый, Филиал. «Стакан воды». Хорошая вещь.

Муж:

— Перестань ты, пора спать!

Она поворачивается к нему. В глазах ее тоска и укор.

 

В НОЧНОЙ ТИШИНЕ

Ночью, когда затихает шум улиц, в зимнем, заснеженном городе ясно слышна жизнь железной дороги — стук проходящих вагонов, и вдруг паровозный гудок, одинокий и забытый где-то в полях, и будто кричит из молодости, из юности, все тот же призывный, щемящий, обещающий.

И снова кажется, что впереди еще вся жизнь, что можно и надо все сделать, всего достичь, и хочется уехать из этих тихих белых улиц с уснувшими темными домами. И снова в тулупе сидеть на зимних узловых станциях в буфете, и пить пиво из высоких пенистых кружек, и курить горькие командировочные самокрутки; в больших станционных окнах с двух сторон широкие перроны, гудит колокол, и сотрясается земля, и мелькающий свет поездов на Юг и на Север, хлопают и визжат тяжелые вокзальные двери, вбегают пассажиры и стоя поспешно едят горячий дымящийся борщ и битки «по-казацки».

И ты тоже медленно собираешься и уезжаешь в железном тамбуре по делам индустриализации, и вдали, в начинающейся метели, гаснут огни станции, еще одной станции твоей жизни.

Ведь, в сущности, вся жизнь — дорога, а годы — как станции: шумные, веселые, счастливые и серые, тихие, жуткие и совсем глухие, до крыш засыпанные снегом, названий которых ты и не знаешь.

Кричит, кричит в ночном городе гудок, одинокий, яркий, тоскливый…

 

МИМОЗА

31 декабря, последний день года. Лютый мороз.

Огромное багровое солнце на закате, и в малиново дымящемся сумраке раннего зимнего вечера готический силуэт высотного здания на Смоленской, странно похожий на чужеземный собор.

На улице продают первую мимозу.

— Мимоза, мимоза, живая кавказская мимоза!

Отчего так прелестны эти легкие светло-желтые веточки, слабенькие, замерзшие?

Отчего вызывают такую нежность, такую жалость, радость?

Да, они из будущего года, они из той весны, которая еще только грядет, пробивается из-за этой городской, холодной, глухой и долгой зимы.

Они первые пришли из будущей весны, которая несет нам новую веру, бесконечную и неиссякаемую, что вдруг снова будет молодость, будет то великолепное, несказанное, несбывшееся, пророчески обещанное нам еще в раннем младенчестве.

 

ЭХО

К полуночи вверх по Ордынке идет, опираясь на палочку и близоруко держась стены, совсем крохотный, высохший старичок в шинели и нахлобученной на самые глаза фуражке с зеленым околышем.

Седенький, невесомый, с желтым костистым лицом, в темных очках, он будто вышел этой ночью прощаться с городом, с жизнью.

Мимо идут три парня навеселе, и один говорит, обращаясь к самому высокому и богатырскому:

— Геша, а ведь и ты такой будешь!

— А это мне до лампочки, — отвечает Геша.

И все трое бесшабашно, на всю улицу, хохочут.

Каменное эхо долго и жизнерадостно гудит в переулках.

 

В НОВОГОДНЮЮ НОЧЬ

Без пяти двенадцать. Через центр Москвы, по безлюдной Манежной площади проходят пустые троллейбусы, и тишина такая, что слышно, как падает снег.

Мимо ограды Александровского сада, под заснеженными липами, медленно бредет парочка, он и она, в одиночестве. Обгоняю их. Смотрю — белая девушка и негр.

Есть ли у них друзья? Встретят ли они Новый год или, может, договорились быть на улице? И где его родина?

Где черная девушка, предназначенная ему судьбой? Что делает она сейчас, о чем думает там, в деревушке в раскаленных песках или в хижине в джунглях под пальмовыми ветвями?

Падает, падает снег России. Бьет полночь Спасская башня.

 

ГОРОД

Очень велика стала Москва. Выйдите вечером из метро на Соколе, или в Филях, или в Измайлове на Сиреневый бульвар — и как бы новый город.

Свое неоновое свеченье, свой Бродвей, свое высшее и среднее общество, свои гении и свои принцессы — Женьки и Люськи, Вовки и Генки, свои районные кумиры — вратари, козлятники, чемпионы целлулоидного шарика, свои гордецы и клоуны, и объекты насмешки, свои чистюли и приставалы, свои сорвиголовы, выпивохи и моралисты, свои моды и словечки, свои хохмы и хохмочки и своя скука.

Я люблю выйти вдруг на какой-то дальней станции метро и окунуться в новую, незнакомую мне жизнь. Хочу понять ее, раствориться в ней.

Но еще больше я люблю поздним вечером или ночью в пустом вагоне приехать на самую крайнюю станцию, холодную, красивую и необжитую, и выйти в поле, к дальним огням, в жизнь, которая еще будет.

 

НАЧАЛО

 

ДЕВОЧКА

В раздевалке катка на бывших Патриарших, ныне Пионерских, прудах рядом со мной на скамеечке сидит крохотная девчушка в ярко-желтой, как одуванчик, шапочке, голубом шарфе и высоких, туго шнурованных белых ботиночках с серебряными фигурными коньками. Она сидит, как и все, устало вытянув ноги и прикрыв глаза, и лицо у нее тоже серьезное, отдыхающее.

— Сколько тебе лет?

— Четыре, — отвечает она, не шелохнувшись из своего покоя.

Четыре! Неужели так может быть? Даже страшно, даже жутко подумать, сколько ей жить, и жить, и жить и сколько увидеть.

— Порядок! — вдруг говорит она, и вскакивает на конечки, и, маленькая, тоненькая, в шапочке-одуванчике, идет к морозной двери на лед.

Вниз по обледенелой лестнице она не спускается, а перескакивает, как кузнечик, и вот уже коньки ее звенят на льду.

Она сразу же начинает кружиться и входит в ритм фигуры, и движения ее легки и естественны, словно распускается цветок.

И я люблю ее, эту незнакомую девчушку. Я даже не завидую ей, я ее просто люблю.

 

ДЯДЬКИН

С морского пляжа по извилистым узким дачным улочкам возвращался домой детский сад. Строй растянулся длинной, разорванной цепочкой, крикливой и жужжащей.

— А я поймала две мухи!

— А у меня папа в командировке!

— А у нас в комнате мама делает ремонт!

Во главе шла разбитная девица в оранжевой кофте.

— Корниенко, не выбивайся из строя!

— Александров, вынь палец из носа!

— Дядьдин, не задерживай шествия!

Дядькин — курносый мальчик в матросской бескозырке, — остановившись посреди улицы, внимательно смотрел в небо. Какое удивительное, длинное облако с мордой и хвостом дракона медленно проплывало над головой по синему небу к морю!

— Дядькин, я что, тумбе говорю?

Оранжевая кофта вернулась, и взяла его за руку, и повела, а Дядькин, запрокинув голову, все следил за небесным драконом, спотыкаясь о камни.

— Гляди под ноги, Дядькин, нормальные люди как ходят?

Теперь Дядькин шел тихо, молча, задумчиво опустив голову, замечая таинственные узоры на асфальте. И вдруг остановился.

— Дядькин, ты зачем оторвался от коллектива?

Далеко позади строя Дядькин сидел на корточках, внимательно что-то разглядывая на дороге.

Сквозь черный смолистый асфальт, сквозь камень и гравий, отчаянно пробив головой трещинку, вышел на свет солнца цветик, слабенький, лиловенький, и волна восторга, жалости и силы залила отзывчивое сердце Дядькина.

— Что, каждый раз тебе персональное приглашение, Дядькин?

Фиалковые глаза глядели моляще. Дядькину казалось, что стоит ему уйти, оставить пост, и кто-нибудь обязательно наступит сапогом и растопчет цветик, и он умрет.

— Тетенька Клава Ивановна, я посижу тут.

— С приветом! Еще чего придумаешь? Если все станут вот так сидеть, кто придет в детский садик?

Она властно взяла Дядькина за руку и повела, и его встречали хором:

— Дядькин-Кудядькин!

Но вот Дядькин забрел в лопухи у забора, и в зеленоватом, призрачном свете, как на картинке в джунглях, жужжали, ползали рогатые жуки, пузатые бархатные шмели, божьи коровки с алыми кроткими рожицами.

— Дядькин, держи себя в границах!

Зеленый, волшебный, потусторонний мир накрыла оранжевая кофта, и жесткая, стремительная рука вытянула его из лопухов.

— Ты зачем, Дядькин, такой индивидуалист, ты все время стараешься уединиться. Что тебя влечет? И что это у тебя в руке?

Дядькин разжал кулак — на розовой ладони стоял на длинных ножках зеленый паучок, новенький, прекраснодушный.

— Кинь, немедленно кинь инфузорию!

Дядькин вздохнул и повесил паучка на былинку, и ему показалось, что тот весело помахал ему тонкой ножкой: «Прощай, Дядькин!»

 

НУЛЕВОЙ ЦИКЛ

На берегу моря, у песчаных дюн, длинный аккуратный ряд тапочек, а их хозяева — сорок или пятьдесят мальчиков и девочек — роются в песке.

Одни построили крепость с башнями и ведут огонь из пушек: «Бу! Бу! Трах-та-ра-рах!» Другие проложили в песке трассы улиц и бегом ведут по ним красные и синие автомобильчики, вовсю сигналя: «У-у-у!»

— Пароход отплывает! — кричит мальчик в бескозырке. — Я впереди. Ту-ту-ту!

— Посади зайку, — просит девочка.

— «Ракета» отплывает. Ту-ту-ту!

— А где искры? — замечает мальчик в пилотке с двумя скрещенными молниями. — Где же искры?

А между ними суетится толстая тетя в шароварах и сиреневом бюстгальтере.

— Где зеленый совочек? Зеленый где? Сколько было совочков? А ну, соберите и учтите совочки.

Но никто ее не слушает.

Кто изображает барабанщика: «Тра-та-та! Тра-та-та!» — кто продавца мороженого: «Кому эскимо, кому клубничное, крем-брюле!»

— Гляди, глазища! — вопит мальчишка, показывая стрекозу.

— А я что имею? — девочка раскрывает зажатого в руке головастика.

— У, вы, мелюзга. Я черепаху поймал! — Из-под панциря глядят мудрые столетние глаза.

Какой крик, гомон, захлебывающийся разговор. Какой запал энергии, любопытства, фантазии, — его хватит на всю долгую жизнь.

Это их нулевой цикл.

 

ПИГМАЛИОН

Однажды летним утром два мальчика стали из мокрого морского песка лепить зверей. Они работали весь длинный июльский день, и к вечеру на берегу был уже целый зверинец.

В царской позе равнодушия и презрения лежал лев, крупный, усатый, с зеленой из водорослей гривой и длинным тонким и упругим, как жгут, хвостом, и рядом в той же наплевательской позе — львенок с зеленой гривкой и упругим хвостиком с кисточкой на кончике.

Во всю хищную длину вытянулась рыба-кит с ракушечьим хребтом и острым перламутровым оскалом зубов. Из носа торчало вверх белое перо чайки — фонтан.

Рысь, с кошачьей, ласковой, политичной ухмылкой глядела зелеными бутылочными глазами и будто знала что-то такое, чего никто не знает.

А молчаливая, угрюмая гигантская черепаха, вся под бронированным из морских камушков панцирем, выставив лишь для обозрения продолговатую рыжую, песчаную голову, как бы уходила прочь на тяжелых, как у старинных комодов, лапах, уходила со всеми своими тайнами и медленными мыслями пустыни.

И лягушка в царской короне, присев на задние лапки, словно молилась на закат солнца.

Весь вечер подходили люди и смотрели.

— Лев-то замечательный. Пасть какая, прелесть!

— А почему тигра нет? Неправильно без тигра.

— Вот, Аллочка, погляди, это крокодил, у-у!

— Вы бы еще слона вылепили с клыками, вот была бы карусель.

— Это зайка, да?

— Нет, это бегемот, деточка.

— Ай да мальчики, молодцы!

— Отдайте их в скульптурную школу, будут корифеи.

Поздно вечером, когда взошла над морем луна, мальчики ушли спать, оставив на страже своих зверей надписи на песке: «Не трогать! Не трогать! Не трогать!»

И всю ночь во сне рычал лев и плакал львенок, жалобно мяукала рысь, и ляскала зубами рыба-кит, и квакала лягушка, и мудро молчала черепаха, только топала ногами.

Рано утром, проснувшись, мальчики побежали на берег моря. Пляж исчез, будто за ночь сосны и кусты придвинулись вплотную к воде, и штормовое море накатывало и пенилось в дюнах, похоронив под собою льва и львенка, рыбу-кит, рысь, лягушку и черепаху.

Мальчики стояли на берегу, забыв обо всем на свете, всецело захваченные зрелищем бурного моря..

Они еще не знали, что в душе и памяти их навеки остались лев и львенок, рыба-кит, рысь, лягушка и черепаха, однажды в долгий летний день вызванные ими к жизни. И что еще не раз они приснятся им, лев и львенок, рыба-кит, рысь, лягушка и черепаха.

 

АВГУСТ

На закате солнца три маленькие девочки в розовых платьицах, как ласточки мелькая между сосен и берез, собирали в лесу цветы.

Они были очень похожи, беленькие, глазастые, две постарше, а третья совсем малюсенькая.

Шли они по траве друг за дружкой, молча, очевидно, все уже было переговорено между сестрами, и теперь только душа их разговаривала с цветами, с пчелами, с муравьями.

И вот вдруг под кустом красной рябины они увидели толстый белый гриб. Нахлобучив широкополую шляпу с рыжими хвоинками, стоял седой, сердитый, занозистый дедок: «Вы чего здесь шуршите?»

Старшие девочки вскрикнули, за ними пискнула и младшая, и все сразу бурно заговорили.

Одна из старших несмело протянула руку и медленно и осторожно, как сапер мину, вынула гриб из земли.

Девочки притихли и испуганно смотрели на выходца с того света.

Великая тайна даром родящей земли впервые коснулась их детских душ.

 

ИНАРА

В приморском парке, у теннисных кортов, в маленьком белом домике, похожем на киоск мороженого, жила латышская девочка Инара с зелеными, как балтийская волна, глазами на фарфоровом личике.

Отец ее служил сторожем кортов. И тут, в парке, у нее не было ни подруг, ни товарищей, и росла она одна.

Была у нее маленькая желтая лопатка и синее жестяное ведерко, и с утра до вечера она копалась в песочке, а вокруг тихо летали мотыльки с цветка на цветок.

Однажды на корт пришел со своим отцом красивый смуглый кучерявый мальчик в замшевой курточке на «молниях» и в шерстяных гольфах с пушистыми помпончиками, — стройный, гибкий и гордый.

Он был из другой породы, он был с полуденного юга. И Инара долго испуганно и восхищенно молча глядела на это кучерявое чудо.

Она подошла к нему и, не в силах сдержать себя, тронула белый пушистый шарик на его гольфах.

— Старуха, — сказал мальчик, — не прилипай!

Он стоял, притаившись у куста жасмина, медленно, осторожно протягивая к чему-то руку, и вдруг быстро, ловко, беспощадно схватил за слюдяные крылышки стрекозу.

— Слабо́! — сказал он.

Стрекоза с черной бронированной головой, длинная и острая, как торпедный катер, гудела и старалась вырваться, но кучерявый цепко держал ее тонкими, жесткими мальчишескими пальцами.

Теперь он побежал за голубым мотыльком, поймал его и предложил стрекозе:

— Жевать хочешь?

И стрекоза как бы кивнула.

Мотылек, увиливая и отворачивая голову, захлопотал своими слабыми, своими прозрачными, лазурными крылышками ангела.

— Не надо, мальчик, ой, не надо! — зашептала Инара.

— Отколись! — прикрикнул на нее кучерявый, вплотную придвинул мотылька к стрекозе, и та хищно, быстро схватила его крепкими, железными челюстями.

— Она ее лопает, она ее лопает! — завопил кучерявый и засмеялся.

Мотылек перестал бороться и затих.

— Хана! — сказал кучерявый.

Инара долго-долго глядела на мальчика и вдруг заплакала.

— Дура, клякса! Ни бельмеса не понимаешь!

А Инара плакала и плакала, маленькое непонятливое вещее сердце ее разрывалось от жалости к себе.

 

ВЕЛОСИПЕДИСТЫ

Толстый мальчик в бутсах и полосатых гетрах вышел из калитки дачи с насосом, настоящим, великолепным велосипедным насосом, и, посвистывая, пошел по зеленой улице во двор другой дачи. Там его ждали у открытого гаража еще несколько мальчиков в таких же бутсах и гетрах, и в траве навалом лежали их велосипеды.

Хозяин насоса стал надувать футбольный мяч, остальные мальчики стояли вокруг и молча смотрели, как набухает, туго твердеет оливковая покрышка, а потом один из них щелкнул пальцем по мячу и сказал: «Готов!», и они вместе стали шнуровать и крепко затягивать круглый, звонкий, легкий и невесомый как перышко мяч.

В мои годы на весь наш городок был один детский велосипед, и когда рыжий велосипедист в клетчатом кепи и белых гамашах выезжал на солнечные улицы, вся жизнь замирала, как в испорченном кино. «Воры и сыщики», «красные и белые», «принцы и нищие» — все стояли, разинув рот или засунув палец в ноздрю, и очарованно глядели на двухколесного фокусника.

А настоящего, футбольного, с резиновой красной камерой и вкусно хрустящей, сшитой из долек кожаной покрышкой, намертво кожаными шнурками шнурованного мяча мы никогда и не имели. Самые ответственные матчи, когда за сухой счет 12—0 проигравшие отдавали победителю свою форму — трусы с красными или зелеными кантами, — эти матчи игрались резиновым мячиком, а тренировка шла на тугом, тяжелом, как камень, размокавшем на дожде тряпичном мяче.

Обо всем этом я думал, когда сзади раздался свист.

Мальчики в разноцветных бобочках пролетели мимо на велосипедах по лесной заповедной аллее, среди дорожных знаков запрещений, и последний прижимал к груди оливковый футбольный мяч.

А я, будто на «машине времени» отброшенный в двадцатые годы, стоял на дороге и смотрел им вслед.

 

БУЛАТ

На берег холодного северного моря приехала летом с Кавказа большая, шумная и веселая семья.

Погода была ветреная, некупальная, и на весь день молодые — невестки, зятья, внучатые племянницы — уезжали в экскурсии или в город по магазинам.

Оставалась одна лишь старая бабка вся в черном — в черном платье, черных грубых чулках, черных старинных башмаках с пуговками и черной косыночке на молочно-белых волосах. И с ней Булат — полуторагодовалый, кормленый мальчишка в соломенной жокейке, с пухлыми румяными щеками.

Весь день старуха, накрывшись темным платком, сгорбившись, сидела на скамеечке в песчаных дюнах, под негреющим тусклым солнцем, похожая на брошенную черную чайку, и, отклонив голову от ветра, дремала.

Где все ее сверстники, все, с кем играла в детские игры, в классы, в палочку-выручалочку, а после в фанты, с кем училась в школе, с кем встречалась лунной ночью под чинарами, где ее сестры и братья?

Вдруг она вздрагивала, выпрямлялась, смотрела рассеянно на чужое, холодное море и, казалось, не видела его, а видела знойные голые горы и то, что было в ее молодости.

А Булат, устроившись у ее ног, не обращая внимания на ветер и свист песка, хозяйственно разложив свои пластмассовые тарелочки и сердито надув щеки, молча и терпеливо пересыпал из тарелочки в тарелочку песок.

Иногда он тоже, как и бабушка, задумывался, и вишневые глаза внимательно и долго глядели и запоминали холодное перламутровое море, сосны, красный вереск, рыжих стрекоз и белых чаек, в беспощадном свете шагающих по пустынному пляжу, — великий, странный и удивительный мир, в котором ему еще только предстояло провести жизнь…

 

«РАЗВОД ПО-ИТАЛЬЯНСКИ»

Маленький городок Жмеринка на Украине. Раннее утро. Только что открылась касса кинотеатра.

Аккуратный круглолицый мальчик в беретике тянется на цыпочках к окошку и подает медяки.

— Тетя, дайте мне билет на «Развод по-итальянски».

— Как будто ты не знаешь, что дети не допускаются?

— Я не дети, — говорит мальчик.

— А кто ты, старик?

— Да, я уже хожу в четвертый класс.

— Вот когда ты пойдешь в одиннадцатый, тогда и являйся.

— Но тогда уже не будет этой картины, — возражает мальчик.

— Будет другая. На твою жизнь хватит. — И окошко с треском захлопывается.

Мальчик с минуту стоит перед закрытым окошком, потом, поднявшись на цыпочки, осторожно стучит.

— Тетя, дайте мне билет на «Развод по-итальянски».

— Я же только что тебе сказала, что нельзя! Или это был другой мальчик?

— Да.

— Что да?

— Другой.

— Ну, так я тебе скажу то же самое. Детям на «Развод» нельзя.

Мальчик вздыхает, долго глядит на закрытую кассу. Потом, поднявшись на цыпочки, снова стучит.

— Тетя, так дайте мне билет на «Развод по-итальянски».

— Слушай, долго ты меня будешь мучить?

— Да.

— Пока я тебе не дам билета?

— Да.

— Ну, так дай уж свою мелочь, возьми билет и отцепись.

 

ПЕРВЫЙ СНЕГ

Ранним утром по снежной целине воспитательница ведет темную цепочку закутанных фигурок детского сада. Останавливаются у нового строящегося дома, и она объясняет им действие крана.

Кто слушает, а кто не слушает. Один мальчик все подпрыгивает, словно через скакалку, другой показывает фокус-покус, третий затеял игру в снежки, и кто-то кому-то уже запихал снег за шиворот. Плач, драка.

Потом все выстраиваются.

— Я впереди!

— Нет, я!

Какая-то девочка сообщает:

— Сотников фигу показывает!

Мальчик с красивым лукавым личиком устраивается, крепенько держась за руку воспитательницы. А кто-то косолапый, в крохотных валенках, самостоятельно отстает. Это уже нигилист.

Все характеры уже здесь, в этих маленьких закутанных фигурках, в плюшевых шубках, в худых пальтишках, в капорах, кепочках.

 

ФОФАНОВ

Валя, толстый мальчик в ковбойке и гольфах, ученик 1-го класса «А», собираясь утром в школу, со страхом смотрел на свои ногти и сокрушался:

— Нет, Фофанов не пропустит.

Сонная мама в сером рассвете осеннего утра стригла Вале ногти и тоже со страхом спрашивала:

— А теперь Фофанов пропустит?

Валя кивал головой и собирал в ранец разбросанные по всей комнате тетради и книги.

— Ой, Фофанов не пропустит! — снова говорил Валя, с ужасом поглядывая на кляксу в тетради по арифметике. — Ни за что!

И мама хлебным мякишем тщательно стирала кляксу и даже посыпала это место пудрой.

— Теперь Фофанов не заметит, — говорила мама.

— Не заметит, — усмехался Валя, — если бы ты только видела глаза Фофанова. Бинокли.

Валя одевался, навьючивал на себя ранец, как шапку Мономаха, напяливал огромный, тяжелый картуз, и вдруг взгляд его падал на грязные башмаки.

— Ой, мама, я пропал, Фофанов не пропустит.

Мама становилась на колени и мокрой тряпкой вытирала Вале башмаки.

— Ну что за зверь этот Фофанов!

— Носорог, — подтверждал Валя.

И Фофанов представлялся всем нам толстопузым дядей в белом халате с красным крестом и с рыжими волосатыми руками.

Однажды я провожал Валю в школу. Мы поднялись по широкой каменной лестнице.

— Покажи мне наконец этого Фофанова.

— Вот он! — сказал Валя и побледнел.

У дверей в класс стоял крохотный, пестрый от веснушек заморыш с большими, крепкими, красными ушами и, как пастух свое стадо, быстро проверял и пропускал в класс шумную толпу первоклассников, резким писклявым фальцетом выкрикивая: «Руки!»

Фофанов был санком. Фофанов был царь и бог.

 

ЛЕСНОЙ ДОРОГОЙ

Май. Полдень. Три маленьких мальчика, два в форменных картузах и один в кепчонке, с большими грузными портфелями идут из школы домой в деревню Самохино лесной дорогой.

Сначала они проходят старым сосновым бором, и от сумеречной тишины, падающих с деревьев желтых, сухих игл, неслышных, как по ковру, шагов они сами становятся какие-то тихие, молчаливые и устало тянут огромные свои портфели по мягкой, как мох, рыжей лесной земле.

Но вот между сосен засверкала солнечная от цветов поляна, и все трое закричали: «Ура-а-а!» — и пошли в атаку, портфелями сбивая серые, пушистые одуванчики, и от страха разлетались мотыльки, шмели, жуки, и только стояло высокое рабочее гуденье пчел.

А за поляной была падь, и в холодном тумане гниющие, мшистые, ураганом поваленные деревья, и на дне журчала в камнях светлая речушка Вертушинка. Мальчики с ходу прыгают через поваленные седые стволы и останавливаются на речном мостике и долго, молча, радостно наблюдают, как плывут, струятся, хулиганят головастики, гоняясь друг за другом в прозрачной воде.

За мостиком они кидают портфели на землю и затевают борьбу самбо, а уставши, отдыхают на сваленных бревнах, сидят, как взрослые мужики, и беседуют о своем, и только слышно: «Ух! Ух!»

Из глубины весеннего леса, будто из будущих годов, кукует кукушка. И мальчики каждый раз, когда она начинает, считают и запоминают сколько — шесть или восемь, а потом, когда кукушка снова начинает, они складывают и спорят, правильно ли арифметическое действие. Но вдруг кукушка кукует так долго и нескончаемо, а они с азартом считают и считают, пока не исчерпывают знаний по арифметике, и стоят посреди леса, растерянные перед этой бесконечностью чисел и лет.

Глухой лесной тропинкой они выходят на посыпанный крупным красным зернистым песком терренкур санатория, как раз у зеленой скамеечки, на которой сидит старик в низко надвинутой шляпе, что-то задумчиво чертящий палкой по земле.

Они останавливаются и глядят на старика, потом на таинственные узоры, начерченные палкой. Старик совсем не обращает на них внимания, где-то он на Чонгаре, а может быть, еще в Порт-Артуре…

А по красной дорожке под цветным зонтиком с раскрытой книгой идет дама, а за ней на тоненьких, как ниточки, ножках бежит остролицая, косоглазая японская моська, малюсенькая, как мышь, такая для этих мест странная и неправдоподобная, что все трое усмехаются и не верят своим глазам и долго после обсуждают и спорят, может ли такое быть.

Мальчики пересекают культурную зону терренкура и наконец выходят из леса, и по увалам открывается поле, а там, вдали, деревня. «Чур! Чур!» Они ударяют портфелями по крайней березе, срываются с места и с криками, воплями бегут в открытое поле, сливаясь с простором, с небом, с ветром.

Пройдет много, много лет, по разным дорогам разойдутся эти три мальчика, может быть, никогда в жизни и не встретятся и ничего знать не будут друг о друге. Но навсегда останется в их памяти и вдруг в самую неожиданную минуту, наяву или во сне явится освещенная солнцем майская дорога через лес из школы домой, в деревню Самохино, — сумеречный старый сосновый бор, оранжевая от лютиков поляна, туманная, холодная падь с журчащей на камнях Вертушинкой и, наконец, великое, бесконечное, открытое по увалам поле, давшее им дыхание, волю, свободу на всю долгую их жизнь.

 

ОТ ЗАРИ ДО ЗАРИ

 

РАССВЕТ

Было серо, тихо, туманно, солнце еще не взошло. Но, боже мой, как звенел лес, перекликался на разные голоса, квакал, мяукал, клекотал то писком, то каким-то жадным захлебывающимся воркованьем, как звали они друг друга, жаловались друг другу, исповедовались, вопили в теплом тумане рассвета.

Можно было разобрать молящие женские и жесткие мужские скрипящие голоса, и несмышленый, высоко звенящий детский плач, и печальный, обреченный старческий хрипящий шепот, — все хотело, жаждало, спешило жить и забубенно жило во времени и пространстве.

И все сливалось в такой ненасытный, торжествующий и ликующий хор, словно то был первый день творения.

 

МАЙСКОЕ УТРО

Раннее майское утро. Проснулись одуванчики, и вся поляна стала желтая, ярко-солнечная.

Толстый, мохнатый, черно-оранжевый шмель, как штурмовик, бреющим полетом сердито летает над поляной. И вдруг с налету садится на крупный, косматый, огненный одуванчик и, жадно захватив цветок и изогнувшись, горбясь пушистым загривком, глубоко запускает в тычинки алчный хобот и, отдуваясь и пыхтя, работает вовсю — будто гудит мотор.

Я низко нагнулся над ним. Он как бы чувствует соглядатая, сердится, отфыркивается, на миг повернув ко мне свое плюшевое, сердитое, раскрашенное лицо: «Чего надо?» — и, снова обняв цветок, любовно прижав его к себе, по-хозяйски, по-шмелиному жадно обирает его.

С какой радостью, и мукой, и напряжением, с полной отдачей сил исполняет он свое простое, великое дело!

И если оглянуться — все в этот час, в это утро, никого не спросясь, ни с кем не советуясь, делают свое вечное, завещанное им предками дело.

И этот рыжий муравей, кантующий по тропке соломинку, в тысячу раз превосходящую его; и ласточка, как челнок летающая от гнезда к болоту и от болота к гнезду с комочками ила в клюве; и одинокий жук, ковыляя спешащий куда-то среди былинок по старой ноздреватой земле.

Какое сильное солнце и как бьют в ветвях щеглы, точно пулеметы! И как оглашенно кричат петухи, изо всей мочи, будто в первый и последний раз, одержимые одной идеей, высокой и катастрофической — разбудить, растормошить мир! И на этом трагическом фоне быстрое, суетливое, бесконечно однообразное квохтанье квочек, которые заботятся только о сегодняшнем утре, только о сиюсекундной нужде.

 

ОДУВАНЧИКИ

Солнце ушло в черные, глухие, дымящиеся тучи, и пятый день беспрерывно лили дожди, и было холодно, как осенью. Оранжевые на солнце одуванчики прикрылись длинными, узкими листьями и теперь целый день стояли словно в пальто с поднятым воротником, раскачиваемые ветром, в ужасном настроении, вечно заплаканные и унылые.

Неужели пройдет жизнь, и вот так, под дождем, станут седыми одуванчики, и ветер развеет их в прах, и останутся в высокой траве только твердые, белые костыльки, как память, что был на свете золотой одуванчик и на успел в жизни ничего хорошего увидеть?

И вдруг сегодня во время дождя синюю тучу пробило солнце, яркое, горячее, летнее, и тотчас же одуванчики молитвенно обнажили косматые головы. Поляна вся сразу стала радостной, праздничной, и летели на желтые цветы пчелы, и осы, и шмели, захаживали в гости жучки, паучки и божьи коровки с нарисованными рожицами.

Недолог век одуванчика, какая-то неделя, но ведь и ее хочется прожить под солнцем.

 

У ПРУДА

В тихом лесном пруду ранним весенним утром юный головастик, резко виляя упругим хвостом, курьерски шел вдоль берегов.

Куда спешил он? На ристалище, на танцы, на плац-парад?

Вот он юркнул под корягу, словно в чью-то частную квартиру. Я подождал немного, он вынырнул с другой стороны, — очевидно, никого нет дома, и полетел дальше, дельный, целенаправленный. А навстречу ему такой же расторопный, серьезный, головастик. Летят прямо друг на друга, не сбавляя скорости, я думал, столкнутся, схватятся в единоборстве или хотя бы остановятся, покалякают о своих подводных делах. Но они, как ястребки, прошли на разных уровнях друг над другом и, даже не оглянувшись, полетели каждый к своей фантастической подводной цели.

Какая-то жизнь у них тут, в пруду, своя, полная чуда и смысла, непонятная и далекая нам.

 

ЛЕСНОЙ ПАУЧОК

По всему лесу развесили они свои паутины, открытые и тайные. И у них тоже у кого как… У одного роскошный, сверкающий на солнце нейлоновый дворец с массой пристроек, флигелечков, входов и выходов. А у другого только одна западня — крепкий сферический купол с туго натянутыми тросами, брошенными на крепкий старый куст можжевела, и, господи боже мой, какая красота архитектурной простоты, какая инженерная точность, расчет и целесообразность, и никаких излишеств, никаких бирюлек, украшательских штучек; а вот у третьего — бедненькая, убогая, еле приметная в траве, какая-то грязная, несчастная, почти лежащая на земле паутинка, и в ней неподвижно висящий вниз головой крохотный лесной паучок.

Кейфует ли он на солнце, или спит, и только патрульные очаги возбуждения ловят приближающееся жужжанье мошек, или, может, умер?

Я тронул паутинку, он отскочил в угол, я опять тронул, он дальше — на выход. Потом посидел, посидел, подрожал немного, успокоился и, вихляя, перекочевал в центр и снова замер вниз головой.

Дрожит земля от близко проходящих поездов, гудят в небе реактивные самолеты, шумит, звенит, перекликается птичьими голосами лес, а он, молчаливый, одинокий в своей паутине, ждет, и ждет, и ждет.

Тоскливо ли ему вот так одному, все время начеку и начеку, или в азарте охоты некогда ему предаваться пустячным рефлексиям?

Затрушенный лесной паучок, ничего за душой не имеющий, кроме этой жалкой, пустяковой паутинки, а ведь у него своя долгая, многотерпеливая жизнь, свои какие-то одному ему известные интересы, расчеты, наверное, и ему холодно, и жарко, и голодно. Наверное, и он когда-нибудь смеется и плачет, а может, даже и интригует.

Их тут, в старом лесу, целая колония. Миллионное население.

Интересно, знают ли они друг друга, ходят ли друг к другу в гости на своих длинных ногах вечером, после захода солнца, когда спят мухи, и пчелы, и мошки?

Или каждый живет сам по себе, родится и умирает, не сдвинувшись со своей паутины? И в своей паутине сам себе владыка и сам себе раб.

 

НА БОЛОТЕ

По-летнему теплый день, душный, пахучий, цветет сирень.

В запруде тишина, покой. И вдруг где-то тренькнула лягушка, осторожно, робко, вопрошающе. Ей ответила другая, третья, и поднялся галдеж, трескотня, и закипело, забурлило болото.

Что это у них там — домашняя свара, сходка, дискуссия, ниспровержение основ или просто беспринципная драчка? И почему так вдруг, внезапно началось, и с таким ожесточеньем?

Постепенно начинаешь разбирать очаги. Вот одна строчит, как машинка, беспрерывно, ладно, а та, что спорит с краснобайкой, искренне визжит, прямо задыхается от возмущения, тонет и захлебывается, и я как будто слышу: «Ой, ой, больше не могу, что она говорит?» А та, опытная, циничная: «Ха-ха!»

Вот маленькая, плоская лягушка, сверкая мокрой, зеленой, скользкой спинкой, прыгает за толстой, надутой: «Нет, ты обожди, ты докажи, что права». А та: «Отстань, не хочу с тобой разговаривать». И ныряет, и пропадает.

А вот две выскочили из воды, страшные, мохнатые от тины, и, разевая рты, как псы бросились друг на друга, глаза вздулись, как пузыри, глаза — два фонаря.

И тут уже такое поднялось вокруг, что зазвенело в ушах. Мне надоело, и я ударил веслом по воде: «Цыц, кончено!»

И все сразу попрятались, набрали в рот воды, и молчок. Вот так-то!

Теперь тишь и гладь, только скользят водяные жуки. Неужели еще секунду назад кричали, спорили, дискутировали, и каждый высказывал свое, особое, возмущенное, просвещенное мнение?

Пока тихо, пока все затянуто ряской, и душно, и зной, они помалкивают, набрали в рот тины и где-то там молчат у своих кочек, под своими корягами, еле сдерживая раздражение и несогласие. Но стоит только кому-то опять подать голос, только одной, наиболее занудной, наиболее подверженной настроению и бунтарству, начать неопределенно, как бы про себя: «Так-с!», как другая рядом раздраженно: «Что так-с? Откуда так-с? Зачем так-с?», и сразу со всех сторон: «Ага! Ага!»

Зачем так жалобно кричат, захлебываясь в воде, в тине, чего хотят, чего добиваются с таким азартом? За себя ли только стоят или за всех, за правду и справедливость? В конце концов, и в болоте должна быть правда и справедливость, а то как же жить?

А может быть, я ошибаюсь, и это просто любовь? Может быть, они не спорят, не дискутируют, не возмущаются, а так громко, всесветно объясняются в любви? Может быть, этот лай и бульканье означают: «Иди, иди, зеленая, пучеглазая, роковая, ко мне»?

А сирень стоит над запрудой лиловым облаком, а лютики горят солнечным блеском, и гуси ходят по берегу и гогочут, и голосят петухи на деревне.

 

КУКУШКА В КОНЦЕ ИЮНЯ

Все утро сквозь сон звала меня кукушка. Откуда-то из темной глубины леса, из далеких, утерянных годов, неумолимо, и настойчиво, и неутешно звала меня кукушка голосом знакомым, и печальным, и обещающим. Будто это была та же кукушка, что куковала мне в то июньское, в то первое военное утро, когда из домика студенческого общежития уходил я этой лесной просекой на станцию, и она всю дорогу куковала и куковала, и я слышал ее, пока не отошел поезд.

А потом было все, что было.

А она все тут жила, все куковала и теперь что-то предрекала и обещала мне, не учитывая, что я уже почти все знаю.

А может, она и не рассчитывала на меня, может, она обращалась к тем мальчикам и девочкам, которых я вчера видел у колодца и которые сказали: «Вон лысый дядька идет!», — обещая им длинные и солнечные, как зеленый коридор леса, годы без войн, без лагерей, без мук.

Кукушка кричит звучно, глубоко, бесконечно, и это кажется голосом самого леса, голосом самой судьбы.

 

ЛЕТНИЙ ДЕНЬ НА РЕКЕ ЛИЕЛУПЕ

Солнце и тишина. Яхты вдали как чайки. Все время посвистывает — то ли пеночка на лугу, то ли пастушонок.

Мирно спят на воде широкие, спокойные листья кувшинок. Бутоны еще темно-зеленые, остро и строго торчат из воды, как солдаты на часах, лишь один подобрел, пожелтел и стал лилией на воде.

Шныряют в зеленой воде мальки. Вот застыл торчком малек-юноша, то распустит жабры, то сожмет. О чем это он думает, о чем беспокоится?

Над рекой с криком пролетают две чайки, и мне кажется, я ясно разбираю: «Ах, не надо!», «Отстаньте!», «Ах, бросьте!»…

А на берегу под старой ивой стоит мальчик в бескозырке.

— Вот я сейчас сделаю удочку, — говорит он сам себе.

Он находит на земле палочку и делает вид, что закидывает в реку леску.

— Сейчас рыбу будем ловить!

Несколько мгновений он тихо, внимательно глядит на воду.

— Ой, ой! Щука! — Он дергает вверх свою палочку. — Смотри, щука!

Течет жизнь, простая, ясная, добрая, понятная, жизнь, подсказанная всему живому солнцем, водой, ветром, синим небом.

Зачем же ее так усложнять, зачем делать из нее ад?

Где-то воет сирена, надрывным криком напоминая, что есть в мире тревога, несчастье, катастрофа. Дрожит земля от близко проходящего поезда, и гул разносится по земле до крайних ее пределов.

 

КАТАСТРОФА

Я случайно опрокинул в парке старую, ржавую, чугунную урну, дно которой оказалось куполом муравейника. И вдруг глазам моим представился город во время внезапной бомбежки.

Солнечный свет ослепил мирное муравьиное поселение атомной вспышкой, и тысячи тысяч рыжих муравьев, которые, наверное, до этого в темноте муравейника мирно спали, учились, пытали друг друга, в панике, толкаясь и бесцельно обгоняя друг друга, кинулись в разные стороны от эпицентра катастрофы. И теперь ни за что уже нельзя было узнать, кто учитель, кто палач, кто садовник, кто мудрец и кто глупец.

Но это только казалось с первого взгляда.

Присмотревшись, можно было увидеть, что все развивалось будто по заранее разработанному плану на случай войны и катастрофы.

Большинство муравьев ринулось, спасая какие-то белые зерна, очевидно, муравьиную молодь. Схватив в клещи, они бережно убегали с ними вниз, в разрыхленную землю, где, наверное, были бомбоубежища или бункера.

Через десять секунд уже не было ни одного белого зерна. Лишь последние муравьи, саперы или пожарники, рыскали в поисках раненых и пропавших без вести.

А через десять минут вообще уже никого не было. Изредка забегал разведчик и, порыскав, исчезал. Может, он замерял радиацию и возможность новой жизни на старом пепелище?

 

ЛЕВРЕТКА

Мимо дачи проходила женщина с голубой левреткой. Крошечная лукавая собачонка путалась в ногах, вертелась, суетилась, серчала и все принюхивалась и приглядывалась, к чему бы прицепиться, раскапризничаться и по-настоящему, в голос, завизжать.

— Микки, Микки! — покрикивала хозяйка.

Вдруг Микки увидела за забором огромного, величиной с теленка, дога. Тот стоял посреди двора недвижно, как статуя, и, казалось, никуда не смотрел и ничего не хотел.

Левретка тявкнула раз-другой, дог не двигался и не повел даже ухом.

Тогда Микки подскочила к воротам и завизжала.

Дог долго молчал, стоял на прямых, сильных, высоких лапах и с сожалением смотрел на левретку.

Но чем глубже он молчал, тем зловреднее, надоедливее лаяла левретка, она подпрыгивала, кидалась на забор, делала чуть ли не сальто-мортале, и, наконец, просунула под ворота свою красивую оскаленную мордочку, и залилась истерическим, ликующим лаем: «Я тебя, я тебя выведу из терпения».

Дог медлительно, по-царски, высоко переставляя ноги, пошел к воротам и с интересом удивления стал смотреть на левретку.

А Микки рыла лапами землю, она визжала дурным голосом, и голубая шерсть ее от волнения сама по себе закудрявилась, заряженная электричеством.

Дог подошел вплотную к воротам, разглядел ее и рявкнул только раз, и Микки подскочила и с визгом побежала за хозяйкой.

Дог стоял у ворот, молча провожая ее взглядом! «Шантрапа!»

 

В КОНЦЕ ДНЯ

Есть час в конце длинного летнего дня, после заката солнца, когда в тихом предвечернем лесу птицы вдруг начинают особенно бушевать, свистят, турлюлюкают, стонут, или вдруг кто-то охнет, скажет, ну почти по-человечески, словно торопятся до темноты досказать все, что не успели за длинный летний день, что надо сказать именно сегодня, а не завтра.

И сквозь все, сквозь все кукушка подает свое глубокое, тоскующее «ку-ку! ку-ку!» — вечное, неизменное, вопросительное, безответное…

И над гомонящим лесом лишь вороны летают молча, деловито, туда и сюда, словно закрывают день, и черные крылья их освещают блики заката.

А вдали, в вечернем сумраке, уже засветились первые огоньки деревень, и в опустевших полях слышно, как играет радио на станции.

 

НОЧЬ МАЙСКИХ ЖУКОВ

Вечером пришли мальчики из деревни Лукино и на заброшенной, заросшей бурьяном теннисной площадке ловили майских жуков.

Жуки вылетали неизвестно откуда, синие, фосфоресцирующие, неся на металлических крыльях отблеск луны. Они гудели низко над самой землей, встречались, расходились, и это было похоже на аэродром.

Я почти поймал одного, и вдруг он с силой вырвался, на лету сбил пушистый одуванчик, и тот во сне перестал существовать; жук покружился, погудел над травой, и зарылся в желтый венчик уснувшего на стебле цветка, и притаился. Я приближался тихо, на цыпочках, и вдруг набросил шапку на жука. Он возмущался неволей и не давался в руки. Наконец я схватил его. Он был тяжелый, будто литой из свинца, и от него пахло серой и по́том работы. И когда я взял его в руки и поднес было к лицу, он смело, дерзко, безбоязненно глянул мне прямо в глаза: «Ну, чего надо, чего цепляешься?» — и зацарапал жесткими, проволочными лапками: «Отпусти, да отпусти ты, у меня только одна ночь». Я выпустил его, и он, жужжа, полетел по своим делам.

Руки еще долго пахли дымящейся серой. Ночь была железной.

 

НЕБО

Я помню первый аэроплан «Илья Муромец». Неимоверный, с черно-желтым брюхом жук шел низко над крышами, наполняя грохотом весь наш маленький городок, тень его летела по крышам, дворам, садам, подымая в воздух ворон и галок, на всех улицах лаяли собаки, а мы бежали за ним и кричали, и видели авиатора в кожаном шлеме и мотоциклетных очках, и скоро аэроплан исчез за горизонтом, за той выпуклостью земли, куда мы еще никогда не ходили.

Потом помню, как я впервые увидел на параде строем летящие над Красной площадью, похожие на темные стрелки, реактивные «яки», звук догонял их, будто они тянули за собой гремящее небо. И долго к этому трудно было привыкнуть.

Но вот и они исчезли с глаз, и только где-то высоко-высоко с тихим рабочим рокотом прошивал седьмое небо еле видный серебристый челнок, оставляя за собой ярко-белый светящийся след.

Теперь, если в небе случайно появлялась акула «Дугласа», на котомром мы еще совсем недавно летали, он казался нам ужасно старомодным, медленны, грохочущим, как таратайка в облаках, и он раздражал нас.

А недавно я поселился в лесу, на берегу тихой речки, и в первый же вечер услышал таинственный гром, избушку сотрясла взрывная волна, зазвенели стекла, казалось, где-то за лесом взрывают скалы, но скоро от местных жителей я узнал, что это стартуют сверхзвуковые. И действительно, всегда за взрывом, в то же мгновенье, слышался характерный, распарывающий небо звук самолета, но в небе — ни контура, ни следа. Взрыв и высокое, мгновенно пропадающее жужжанье.

Скоро, я думаю, снова, как в раннем детстве, наступит время абсолютного молчания неба, время ракетной тишины.

 

АНТИЦИКЛОН

Всю неделю штормило море, беспрерывно дул ветер, неся желтые листья, лил дождь, и вдруг однажды под вечер стало тихо. Небо очистилось от туч, взошла луна, и ночью светились дюны.

Утро пришло тихое, теплое, туманное.

Впервые в жизни я видел такое обилие паутины. На старой, измученной траве, в изморози росы, сверкали паутинные сети, похожие в утренних лучах на зимние узоры.

Когда успели их выткать? Неужели этой осенней ночью? И как узнали местные пауки, живущие в глухом лесу, эти неграмотные лесовики, в отрыве от синоптиков, что с запада идет мощный антициклон, и теперь на целый месяц — тепло, и сушь, и снова полетят мухи, мошки, комары, оживут бабочки, пчелы, осы. Какой древний и могучий тайный инстинкт подсказал им, какие магнитные силы присутствуют в этом мире и лежат по ту сторону нашего ощущения?

Может, пройдут еще тысячелетия, пока поймем то, что понимает этот странный слабый зеленый паучок. Подняв свое пузатое тело, словно на ходулях, медленно передвигаясь на длинных, мягких, полусогнутых ногах, он ткет и ткет, повесив свою паутинку на двух былинках, на двух шатающихся безропотных былинках.

 

ПОСЛЕДНИЕ ЦВЕТЫ

Как печален бессмертник, бледный, без единой кровинки, жесткий, сухой, шуршащий под ветром, словно вырезанный из пергамента.

Он скорее говорит о белой зиме, о мертвой зиме, чем о лете и прошедшей весне, которая начиналась желтыми лютиками, розовым цветом персиков и такой темно-зеленой травой, что ночью под луной она казалась фиолетовой.

Так вот чем все кончается. Так вот как все кончается…

 

ОСЕННИМ УТРОМ

На освещенный солнцем, еще в инее утренней росы, подорожник села крупная, бронзовая осенняя муха и стала умываться.

Суетливо и нервно обхватывала она передними лапками голову: «Ах, башка моя разламывается!» Терла виски и закидывала цепкие лапки на затылок и сверху вниз массировала длинными сильными движениями, поматывая головой: «Ох, не буду же больше пить!» Потом она набирала росу, и казалось, булькала горлом.

Наверное, сильно набралась муха.

По какому же случаю? Какой суетный однодневный интерес праздновали вчера в этом старом, запущенном парке мухи, мошки и букашки, завершая этим осенним вечером свою краткую жизнь?

 

ЛАСТОЧКИ В АФРИКЕ

Зима. Тихий снежный день.

Желтые ласточкины гнезда на белом фронтоне лесного санатория словно брошенное древнее поселение.

Как печальны эти одинокие, бедные глиняные фанзы. Некоторые облупились, треснули, как яичная скорлупа, обнажив скорбную, нагую нищету жилища, темную, таинственную завязь рода.

Только сейчас на белом просторе пустоты я как следует разглядел подробности и архитектуру ласточкиного города.

Большинство гнезд, как и у людей, сгрудились вместе, в центре, на пятачке, некоторые построились просто впритык, гнездо к гнезду, как изба в две связи, — наверное, только в это лето выделилась новая семья. Лишь отдельные гнезда — совсем на отшибе, в темных скрытых уголках под карнизами. Бирюки? гордецы? выселенцы?

Какая жизнь тут была, какое кипенье! От зари до зари шум крыльев, клекот, писк, драки, наверное, и интриги были, и подножки, и карьеры.

А сейчас ничего. Тихо. Пустынно. Забыто.

Неужели снова будет весна, солнце, цветенье, из-за моря прилетят те же ласточки и снова будет жизнь?

Там, в Африке, среди попугаев какаду, вспоминают ли они свою родину, свои глиняные фанзы на белом фронтоне в сосновом бору?

 

КРИК

На закате солнца, на красной сосне, одиноко стоящей у поселка, кричит ворона хрипло, отрывисто, болезненно. Что с ней, черной, случилось, кого зовет своим безутешным, безнадежным криком?

Умер ли кто-то у нее, или разорили ее гнездо, или она сама вдруг почувствовала свой предсмертный час, или, может, это молодая ворона и ее зря обидели, оскорбили, пренебрегли ею и она кричит, пока не выкричится, сообщая всему свету: «Ой, как мне плохо!»

Но почему же никто ей не отвечает, почему не откликнется ни одна ворона, ни одна галка, ни на деревьях, ни на крышах, никто из этих по полю молча раскоряченно шагающих. Что, не хотят впутаться, вмазаться в историю?

Ворона все кричит и кричит, надсадно, раздирая уши.

Вдруг откуда-то вынырнула и появилась в небе другая черная ворона, с лету каркнула. И эта мигом замолчала, взмахнула черными крыльями, и они обе улетели.

И сразу стало тихо и слышно далеко вокруг — звон, свист, тюрлюлюканье, маленькие радости, просьбы, крошечные обиды и вздохи весеннего поля, на котором, как тень, лежал этот долгий, эгоистический крик черной вороны.

 

ГЛИНЯНАЯ ЛОШАДКА

 

ГЛИНЯНАЯ ЛОШАДКА

Когда-то, еще в далекие первые дни, она подарила ему раскрашенную глиняную лошадочку, нелепую и какую-то загадочную в своей нелепости. Он усмехнулся и поставил ее за стекло в книжный шкаф.

И все годы, пока она, одинокая, ходила к нему, беззаветно целовала его, курила эти свои едкие ароматные сигареты, и болтала суеверные глупости, и иногда бунтовала, зло и обидчиво плакала, и он пропускал все мимо ушей, — завороженная фигурка молча стояла в шкафу за стеклом, понурив голову, как бы застыв в своей терпеливой глиняной думе, а он так привык к ней, что никогда и не замечал.

И вот теперь, когда она ушла к другому, маленькая глиняная лошадочка вдруг ожила.

Сегодня, когда он встал, она вроде кивнула чуть приметно, а потом ему все казалось, что она зовет его, и стало так тоскливо, безвоздушно, что он задвинул ее за книги, чтобы не видеть ее и не думать о той. Но все равно и после этого он все время чувствовал ее, будто в темноте она ждала его, и тогда он взял ее в руки и впервые разглядел, и увидел, что у нее зеленые глаза и голубая сбруя, и есть грива и хвост, и, наверное, есть и свой норов, свое мнение обо всем, только она молчит, она всегда молчит.

И вдруг он, прошедший войну, плен, госпитали, переживший проработки и все на свете, от этой игрушечки почувствовал такую боль, какой еще не испытывал ни разу в жизни.

 

СТАРЫЙ ХОЛОСТЯК

Воскресенье. Глухое, светлое, снежное утро. И в такое открытое утро особенно ясно видно, что человечество живет семьями. Мимо окна все идут и идут празднично наряженные люди — мужья с женами — и ведут за руки заботливо и тепло одетых детей, а самых маленьких везут на саночках, и они что-то спрашивают, и взрослые с улыбкой им отвечают.

А он стоит у окна один, в пустой и необжитой новой квартире, и слышит, как топочет сверху дочка соседа, и вспоминает свое детство, и глаза его сухи.

И вся жизнь — как один день.

В двадцать лет ему иногда в шутку бросали: «Жениться пора!» После тридцати разводили руками: «Когда женишься?» А после сорока, как над малым ребенком посмеиваясь, спрашивали: «Не женился?» И все он отделывался шуточками.

Зимний праздничный день, длинный, солнечный, немой.

 

НА ОСЕННЕЙ АЛЛЕЕ

Старые люди бродят парами. Каждый в отдельности, они никому не нужны, никому не интересны, но друг другу они нужны, только они и нужны.

Они бродят парами, похожие друг на друга, как брат и сестра, и никто не знает, и сами они уже не помнят, какие когда-то, в ту первую их весну, они были разные, удивительно, эксцентрично разные, и все удивлялись: «Что их свело?»

Старые люди бродят парами, молча, все переговорено, все известно, и мысли, и слова у них одинаковые, и предчувствия — как у одного человека.

 

УТРО В СЕТУНИ

Ночью я приехал в домик в лесу, в котором жил некогда, в дни молодости. И когда утром проснулся, будто не было прожитых лет. Как всегда, как прежде, вдали за лесом слышен был гул проходящего поезда.

И этим ранним снежным утром с такой ясностью и очевидностью увидел, как все будет так же и после меня — тот же лес, тот же смутный зимний рассвет, и там за деревьями этот желтый дом с колоннами и маленькими узкими окошками, и эта зеленая беседка и скворечня; так же посвистит птичка, и тихо-тихо, осторожно, неслышно будет падать снег с темного неба, — ничто не изменится, от ужаса не закричит.

 

ЗЯБЛИК

Неожиданно перед самым окном в тени мелькнула пестрая птичка, с размаху села на тонкую ветку березы, и с нее посыпался сухой, пушистый снег.

Зяблик поглядел направо, поглядел налево, нахохлился и затих.

Что с ним? Накричался, надышался солнцем и ветром этого холодного апрельского утра и отдыхает; или поругался со своей зяблихой и вот сидит на веточке в сторонке, и переживает все перипетии скандала, и оправдывает себя, и обвиняет ее и весь мир, и медленно отходит; или просто уединился от света, от писков и восторгов весны и думает про свое, глубоко личное, только ему нужное и интересное.

Надо же и зяблику подумать, решить, что хорошо и что плохо, иначе как же жить, как двигаться вперед…

 

МОРЕ И НЕБО

В серое хмурое, ненастное утро по берегу Рижского взморья у белой, пенистой кромки волн шел крепкий старик в круглой, мятой, потерявшей цвет бурой шляпе и тяжелых, шнурованных до колен башмаках. Он шел, очень высокий, худой, не сутулящийся, ровным и сильным, тренированным шагом, размеренно взмахивая массивной палкой, — левая рука крепко сжата в кулак за спиной, — и со спины был похож на молодого.

Вот так уже много-много лет каждое утро проходит он этим путем от Ассари до Меллужи.

Он бегал по отмели тут маленьким мальчиком, и море смывало следы его босых ножек, а потом он проходил тут школьником в школу, и море слизывало следы его детских башмаков, потом юношей проходил с ней, и рядом с его большими, топорными следами оставались маленькие, кроткие следы ее туфелек.

И однажды он прошел здесь солдатом, и море смыло следы его сапог с шипами, и долго его не было, а море все шумело, иногда накатывало на берег, темное, грозное, подмывая дюны, и потом, отшумев, снова было тихое и спокойное и открывало отмели и острова.

Долго его не было в этих местах, и казалось, уже никогда не будет.

Но однажды в такое же серое, хмурое балтийское утро он вернулся и появился на берегу, и море было то же, и дюны, и чайки, будто никогда и никуда он не уезжал.

Он помнит, как в приморском ресторанчике, когда тот еще был деревянным, танцевали за этими широкими окнами кадриль, и тогда еще не было каменных домов, в были рыбацкие хижины, а потом танцевали вальс, а потом чарльстон и фокстрот, и вот уже танцуют твист, шейк все быстрее, все бешенее.

Он идет прекрасным берегом от Ассари до Меллужи и радуется, что море, и небо, и песок все те же, что в дни его детства.

 

ЯУНДУБУЛТЫ

О, как печальна за дачным поселком сосновая роща на морских дюнах, — пустынна, светла и неприкаянна, как минувшая жизнь!

Редко мелькнет рыжая стрекоза, бессмысленно пробежит собака по песчаному взгорью между соснами, и такая тишина, будто все кончено, все уже было и отшумело, и только вдали гудит море вечным покоем.

И вдруг на границе дюн, на самом берегу, вековая, заматерелая сосна, в фундаменте черно-зеленая, в стволе медная, а вверху, под солнцем, как оранжевая свеча.

Могучие, жилистые, загорелые ветви ее искривлены и завязаны морскими узлами, и вся она под порывами ветра гудит, натянутая и напряженная, как бумеранг, вся открытая вольному морю и заодно с ним — с этим штормующим морем.

И вот так — день за днем, под солнцем и под звездами, среди молний и снежных бурь, она выдержала штормы, ураганы и землетрясения, всю взрывную волну столетья. И кажется, не только сосна, но и вся корневая земля вокруг нее гудит и не сдается, — нет, не сдается.

И, глядя на нее, снова хочется жить, и жить, и сопротивляться.

Иду берегом, и жадно глотаю морской ветер, и ловлю крики чаек и голоса людей.

 

ВЕСНА

Цветет черемуха. Первая бабочка ярко-кирпичного цвета угрелась под солнцем. И ребенок в синем вязаном капоре, краснощекий, сердитый, с соской во рту, из коляски смотрит на меня, как я пишу. О чем он думает? Мне кажется, он понимает, что я пишу о нем, и лицо у него сердитое и удивленное, и он пытается выкинуть изо рта соску и что-то сказать мне, громогласно возмутиться.

Рядом работает, жужжит кран на строительстве большого дома. Когда мальчик станет на ноги, этот дом, который возник на моих глазах из ничего, будет для него существовавшим вечно, как небо, луна, звезды.

Он хмурит брови, а я думаю о том, что́ ему еще предстоит в жизни. Когда я на него внимательно начинаю глядеть, он отводит глаза, беспокоится, он недоволен, пытается снова выбросить соску изо рта, обратиться с жалобой к маме, и вдруг он засыпает.

Где он теперь? Куда уплыл?

 

ОДНАЖДЫ В ЛЕТНИЙ ВЕЧЕР

Во дворе кричат, вопят, играют в футбол, в «войну», И шум раздражает его, он выбегает из комнаты, чтобы накричать на них, пресечь. Он с яростью хватает первого же мальчонку, возбужденного, красного, лохматого, обсыпанного крупными веснушками.

И вдруг он узнает самого себя.

Это он, это он, тот, который был когда-то, там, давно, далеко, бьется в тяжелых, с желтыми ногтями и синими венозными узлами, старых черепашьих руках.

Сколько же должно было пройти лет? И мысль его охватывает всю жизнь, и он тихо выпускает мальчика.

Веснушчатый, ожидавший трепки и ошарашенный внезапной переменой, странно смотрит на него.

— Иди, играй, кричи, — говорит он. — Дай жизни!…

 

МГНОВЕНЬЕ

Вдруг в воздухе будто мелькнет, будто сверкнет что-то знакомое, близкое душе, когда-то пережитое. Вот точно такое же было чистое, эмалевое небо, сверканье полдня, нежно зазеленевшие кусты, воля, простор и чувство, что недобрал в жизни. И вот оно снова — давнее ощущение силы, возможности все сделать, все свершить, всего добиться.

Была война, и собрания, и болезни, удушье тоски, смерть отчаяния, и иное на улице поколение — другие девушки идут с цветами, другие юноши сидят с книжками в университетском сквере, и иные картины в кино, и иные моды, и словечки, и прически. А мгновенье все то же — ясное, солнечное, ветреное.

Как снежные чистые вершины, они над равниной нашей жизни, эти одинокие мгновенья.