#img_10.jpeg
#img_11.jpeg
МОЕ ОКНО НА ЧЕТВЕРТОМ ЭТАЖЕ
1
На этот раз все началось задолго до того, как я ожидал, тотчас же за сибирской станцией со смешным и нежным названием Усяты. В давние времена, которые я помнил, лет тридцать пять назад, надо было ехать еще часа два пустынной местностью с кочкарником на унылых болотах. А теперь сразу же за выходным семафором по холмам пошли гигантские тени терриконов, словно землетрясение выбросило на горизонт новый горный хребет. Значит, пока меня тут не было, возникли эти черные холмы отработанной породы, изменилась география местности, преобразился лик земли.
И вот уже вдали встали знакомые желто-опаловые дымы.
И холмы, покрытые мелким, низким, корявым березняком, и ржавые мхи болот, и опушка леса — все кажется знакомым, и уходящая в глубь леса тропинка защемила сердце: «Ты нас забыл, оставил, а мы все здесь», и одинокий на затерянных путях мокрый вагон тоже кажется старым знакомым и смотрит на тебя, будто хочет поговорить, поделиться своей тоской.
Гулко побежали трубопроводы, черные, расходящиеся станционные пути, гудят гудки, поют рожки, мелькнуло кладбище отработавших свою жизнь слепых локомотивов, длинные пустынные улицы красных теплушек.
И за каким-то поворотом, на полном ходу, под непрерывное гудение сирены, под стук колес, стук буферов, под шибкий ход, в котловине, полной легкого и прозрачного фиолетового тумана, вдруг открылся от края до края, со всеми башнями, трубами и эстакадами, в черных, янтарных, кирпично-красных дымах, завод и поплыл навстречу, будто гигантской кистью нарисованная на фоне гор и неба живая, огнедышащая картина.
А когда поезд остановился, стал слышен отдаленный гул.
Что за странность! Когда вы приезжаете на место, где когда-то жили, тотчас же все, что было тогда, сплавляется с днем нынешним в одно, а что было между этим, не существует.
Все так же, все так же черно и густо дымил широкогорлыми трубами ЦЭС, похожий на заплывший в середину материка океанский лайнер; все так же спокойно, сонным белым дымком курились свечи доменных печей; и вдруг страшный реактивный рев огласил окрестности, возникло бурое вихревое облако, напоминая то давнее, молодое время; и казалось, доменные печи сейчас сдвинутся и пойдут по горам и долам гулкими железными шагами; и все так же горело пожаром небо над коксохимом, и в блеске открытых печей клубился ядовито-желтый дым и медленно светлел, растворяясь в нежный цвет весенней травы, и вдруг, охваченный снизу пламенем, стал розовым, и облако с алыми отблесками огня оторвалось, медленно поднялось к небу и, как равное, пристроилось к тучам и вместе с ними величаво и равнодушно уплывало за гору, туда, где живут тучи.
Сколько ни глядеть, не наглядеться, как на горы: та же мощь, и спокойствие, и вечность…
2
А вокруг все изменилось.
Сразу за вокзальной площадью открылась широкая незнакомая улица многоэтажных домов с массой серых балконов и лоджий, однообразная и какая-то нежилая своим однообразием, и казалось, что это не самый город, а только серый макет, и в ярком солнечном свете разноцветные вывески — «Аптека», «Игрушки», «Книги» — выглядели странно и как-то чуждо, словно взятые напрокат из старого, обжитого города.
Я еду неизвестными гористыми улицами, между двумя рядами будто косо поставленных домов. И эти многоэтажные, бесконечно пересекающиеся улицы, просторные площади и скверы с гипсовыми горновыми и дискоболами — все будто во сне, и не узнаешь местности, и все себя спрашиваешь: «Где это?»
Но вот мелькнул путепровод через грифельную речушку, и я сразу узнал все. И зыбко и призрачно, как в свете старого-старого фильма с участием батька Кныша, увидел свое: одинокие березы, растрепанный ветром кустарник и самоварные трубы буржуек, дымящие над буграми «Копай-города», который весь в земле, только по дыму и можно определить землянку или просто нору с несколькими картофельными грядками, огороженными колючей проволокой.
Там, где я теперь стою, и где магазин «Синтетика», и дальше, где агентство «Аэрофлот», и еще дальше, где красные, монолитные кварталы новой городской больницы, — неужели это то же место, где был орешник, болотные тропинки? Эти трогательные тропинки, где в следы наливалась вода и я шел от реки, от водной станции металлургов, с красным от загара лицом, вольный, весь напоенный солнцем, ветром, гулом горной реки, любовью к ней и ко всему на свете.
А по насыпи бежала «кукушка» и кричала тонким, детским, беспомощным голосом, и, пыхтя, медленно полз поезд, составленный из стареньких зеленых и желтых вагончиков, который, не доходя до реки, останавливался, и пассажиры шли уже дальше низиной пешком к большому парому, переправлявшемуся на ту сторону, к топольнику, сквозь голые фиолетовые ветви которого виднелись зеленые купола церквей и белые казенные здания маленького, темнобревенчатого провинциального городка.
3
Чем дальше в центр, тем улицы становятся оживленнее, звенят трамваи, с гулом идут по своим маршрутам городские автобусы.
Город как город.
Как и всюду, маленькое завихрение у кино: «Нет ли лишнего билетика?» А у ателье «Химчистка» — тихо и пусто: «Лимит на сегодня и завтра исчерпан». И шумная толпа у ресторана «Иртыш» — сегодня привозное бочковое пиво. У парикмахерской с плакатом в витрине «Шестимесячная завивка с двухмесячной гарантией» — тихая терпеливая очередь в разноцветных беретах и высоких сапожках на микропорке.
И те же витрины книжного магазина — знакомые запыленные брошюры «Гнездовой сев хлопка». И в кафе «Чайка» тот же, в бронзовом багете, роскошный натюрморт «Банкетный стол», с рябчиками и ананасами и ирисами в вазах, а на зеленых пластмассовых столиках — треска и странно желтый, будто из затвердевшей глины, шницель.
Город как город. Но этот город мой, хотя он и вырос без меня. Всюду я нахожу знакомое, родное, памятное. То это какой-то дом среди других домов на новой улице: «Этот еще был тогда», то поворотный круг трамвая — «И тогда он тут поворачивал»…
И как удивительны эти старые, таежные, затемнившие улицу тополя.
Неужели это те самые коричневые слабые прутики?
…Был ветер, и лицо обжигал колючий песок. Мы сажали у края нового тротуара в маленькие лунки твердые голые хлыстики, порывистый ветер гнул их к земле, им было холодно, неуютно, и они дрожали, и никто не верил, что они когда-нибудь вырастут…
И вот они выше четырехэтажных домов и, отдыхая, положили тяжелые, шумные голубые ветви на крыши; они как бы срослись, сроднились с этими красно-кирпичными коробками соцгорода, по-родственному заглядывая в окна, и понимая их жизнь, и сочувствуя ей трепетаньем, пробегающим по листьям.
А я стою и смотрю, и смотрю… Когда же они успели так вырасти?
Всегда, когда мы приезжаем на старую, знакомую землю, нас больше всего удивляют деревья, тенистые рощи и парки, возникшие на памятных нам пустырях. Вот, значит, сколько прошло времени, если вырос уже лес; и время живо касается нас, шелестом листьев говорит, как много лет прошло, а мы и не заметили, словно не годы труда, горечи, утрат, а легкое течение реки, не оставляющее никаких следов.
А я иду в толпе по улице, жадно вглядываясь во все, читаю вывески.
«Индпошив», «Бытремонт» — все на этой улице кажется совсем иным, не будничным, ежедневным, а чем-то более высоким, необыкновенным, так удивительна для меня эта жизнь, возникшая как бы из ничего. Иногда начинает казаться, что этого нет на самом деле, что это все вокруг «играют в город».
Милиционер-женщина, в красивой щегольской фуражке на перманенте, крикнула в мегафон: «Гражданин, вернитесь! Нет перехода!»
Я стоял на перекрестке, вглядываясь в толпу с ревностью старожила, уехавшего из родного городами старался по лицам прохожих узнать, давно ли они здесь живут, временно или постоянно.
И вдруг в какой-то миг я все стал понимать, будто открылось волшебное зеркало и в нем я увидел прошлое этих людей и те далекие годы, когда тут все начиналось среди болотных кочек, на которых росла морошка.
Вот этот — с раскосыми глазами, в новом шевиотовом костюме и новой шевиотовой кепке, который важно, неторопливо гуляет под руку со своей грузной, расфранченной женой и раскосым, как он, мальчиком в каскетке, — да ведь это сын того, в полосатом ватном халате и заячьем малахае, одного из тех, которые вылезли тогда, в темный зимний лютый, день, из теплушек эшелона на запасном пути и пошли в своих халатах и малахаях, в ватных мягких сапогах странной, темной, как бы похоронной процессией с вокзала на шоссе и расселились в землянках и потом долго-долго мелькали в своих халатах и малахаях по котлованам, по траншеям Водоканалстроя.
Я видел, как постепенно сменили они малахаи на кепки. Идет такой, в разодранном, черном от земли, угля и пота халате и новенькой, еще жесткой, еще не привыкшей к голове крохотной кепочке. Потом я их видел уже в костюмах и в этих синих, грубых, шуршащих прорезиненных плащах, которые продавались в закрытом распределителе ударников. И они переселились в бараки, а потом в каменные дома соцгорода, и выписали к себе родственников — целые роды, целые колонии — оттуда, из круглых юрт в степи.
И вот это, должно быть, сын одного из тех, а маленький — уже внук, и оба они родились в этом городе, и это кровный, навеки памятный и единственный на всей великой земле город их детства.
Теперь я стал узнавать и стариков.
Суровые, сдержанные, в чисто выстиранных синих рубахах, они сидели в садике между домов соцгорода и уже с утра играли в шашки и, хитро оглядывая выцветшими от огня глазами мизерное поле боя, тяжелыми, темными, как обожженная глина, руками, привыкшими к лопате и лому, осторожно и раздумчиво передвигали самодельные фишки, сердито проходя в дамки…
4
Я иду старой дорогой и узнаю знакомые, хотя и перекрашенные в розовое и желтое бараки с вывесками и без вывесок. И мне приятно узнавать эти постройки, вспоминать, какие они были раньше.
Я долго бродил и вглядывался, пока наконец не нашел то, что искал. Как будто вот этот барак. Но теперь на окошках были занавески. У крылечка играла гармонь и пели частушки. Я заглянул в окна, но уже не увидел клетушек, где были партийный, производственный и культбытовой отделы, а в кабинете ответственного редактора теперь стояли высокие кровати…
А напротив, в длинном сером бараке был книжный магазин. По утрам, когда привозили книги, мы бегали сюда. И я помню в белых мягких обложках «Историю молодого человека XIX века» — «Вертер», «Кинельм Чилингли», и серые коленкоровые книги нового собрания сочинений Бальзака, и светло-кремовый с коричневым корешком Стендаль, и как мы вслух читали «Трактат о любви».
Чумазые городские петухи с серыми от мазута гребнями бессмысленно роют шпорами шлаковую почву у трамвайной остановки. Дети бараков плавают в зацветшей луже на надутой автомобильной шине. Проезжает старый, грубый, суриком крашенный трамвай, с прямыми, вдоль окон, скамейками, громоздкий, неуклюжий, и в бараках звенят стекла.
А я помню первый трамвай. Огромный, он появился среди темных землянок, на два этажа выше всей улицы, живой и неожиданный, как прибежавший из тайги сохатый. Трамвай двигался сквозь толпу медленно, осторожно, и кричащие, возбужденные, глядящие в окна пассажиры словно возвращались со свадьбы.
И когда стемнело и он, освещенный, веселый, звенящий, проходил мимо, то почему-то казалось, сейчас вокруг вспыхнет свет многоэтажных домов.
Все только начиналось. Начинался город. Начинались семьи.
Мальчишки, убежавшие из дому, мальчишки, все отрицавшие — и бога, и семью, и привязанности, — вдруг влюблялись и оседали, давали корень новой семье.
От трамвайного круга, где 3-й номер поворачивает к лесобирже, иду по знакомой тропинке, — несмотря на четверть века, удивительно сохранилась старая тропинка, — иду к гортеатру, теперь он кажется мне меньше и какой-то он жалкий, сиротливый.
Помню, как однажды ранним зимним вечером во тьме, там, где было болото, сказочно зажглись круглые фонари и раскрылся яркий театральный подъезд. Помню тепло и уют вестибюля и маленькие окошечки касс, как во всех старых, знакомых городах, вкусный аромат клейстера афиш и свежий лак вешалки. Капельдинеры в новой зеленой униформе, и люстры, и зал с рядами красных стульев, и сцена. Играли «Бесприданницу», и я с ходу влюбился в Ларису.
Неужели я тут был когда-то и мне было двадцать лет? Господи, я не вижу себя, какой я тогда был, когда ставили «Бесприданницу», и я был влюблен в Ларису, и встречал ее после спектакля, и ночью провожал за реку в старый город.
Я вошел в зал. По-моему, те же красные стулья и тот же тяжелый бледно-зеленый занавес. Здесь потрясала игра Ларисы.
И теперь я понимаю: снился, снился мне этот зал во время войны и после нее, много раз снился. И я не мог во сне вспомнить, что это…
И еще часто снился дом в соцгороде и моя комната. Снилось, что я ее закрыл на ключ и уехал, и до сих пор она закрыта, уже все затянуто паутиной — и кровать, и стол, и книга «Шагреневая кожа»; фотоаппарат «Любитель» и высокий желтый телефон с ручкой — в серой паутине, и я боюсь войти в комнату и все это увидеть.
Это была первая улица, которую нарекли «Проспект Энтузиастов», но никто не называл ее так, а говорили просто: д е с я т ь д о м о в.
Я вижу каждый дом, каждую дверь, вижу ту темную тропу, что вьется в открытом заснеженном поле, и справа, и слева, и впереди — горы наваленной земли, горы красного кирпича и леса — и так до самого горизонта.
А в десяти первых домах шла жизнь. В четвертом доме была гостиница, в которой уже давно никто новый не поселялся, а все жили старые жильцы с семьями, с молодыми женами, с малыми детьми, иногда с тещами, и в окнах сушилось белье. В десятом — коммерческий магазин «Акорта», где можно было купить только черный сатин, крабы и шампанское. Шестой — дом иностранных рабочих, где жили тяжеловесные немцы, механики фирмы «Демаг», в синих картузах с витым шнуром, и их толстые голубоглазые жены, и длинноногие веснушчатые дочки-подростки, — шумные семейства, которым тут же в немецкой столовой жарили свиные отбивные величиной с блюдце, пекли сдобы и калачи, контингент, который выпивал каждый день бочку пива.
Теперь я шел по этой знакомой и совсем незнакомой улице и словно сквозь туман, среди многочисленных новых, сияющих стеклом и алюминием домов узнавал те первые, до боли старые и голые.
Я отсчитываю дома, чтобы найти мой — пятый дом.
Вот он, все такой же, только чуть потемневший, чуть словно, он и пониже.
Сколько раз входил я в эту дверь под бетонным козырьком, и козырек теперь кажется особенным, теплым, именно только здесь таким. Но не вижу того, кто входил в эту дверь. Всех вижу, помню лица, улыбки, походку, слышу голоса, — только себя не вижу. Какой же я был тогда — в кожаной куртке, в кожаных штанах. Даже отражения в зеркале не помню…
Стою и гляжу на дом и не могу насытиться. И мне кажется, он тоже смотрит на меня и помнит меня.
Вот оно, мое окно на четвертом этаже, второе с края, большое, трехстворчатое. Там, казалось, повисла гигантская зеленая бабочка. Вглядевшись, я понял — это листья фикуса. Я жду — может, появятся тени той моей жизни. Сказочная возможность вдруг увидеть самого себя молодого потрясает.
Долго стоял я так и ждал, но окно мое было темное, немое. Хозяин или на смене, или на собрании, или в гостях выпивает. Кто он? И приходят ли к нему в этой комнате те же мысли, что и мне, снятся ли ему те же сны? И счастлив ли он и какая у него судьба? Чем-то он все-таки связан со мной.
А вот рядом крохотное окошко. Это даже была не комната, а кладовая, переделанная в комнату, и там поселилась девушка.
Она появилась совсем неожиданно. Просто однажды ночью, когда я пришел, я увидел там свет и услышал шорох, тихонький, осторожный, как шорох ласточки. А утром она мелькнула — худенькая, стриженая, печальная. Кто она, откуда, зачем приехала и есть ли у нее мать, отец, сестры, братья? Она успела уже повесить на окно яркую занавесочку, поставила цветочек на подоконник, и окно ожило, улыбнулось и говорило людям, что там живут.
Она была одна, все одна. Я никогда не слышал там голосов, ни мужских, ни девичьих, не слышно было и гармошки или гитары, как в других комнатах. Тихо было, как в келье. Вот она приходила, поворачивала ключ, дверь, скрипнув, отворялась и тотчас же, скрипнув, захлопывалась. И больше уже ни звука. А свет в замерзшем окошке был легкий и смутный и отчего-то казался мне таким печальным.
Как она жила, о чем думала, какие книги читала? Однажды в воскресенье утром я к ней постучался.
— Сейчас, сейчас, — поспешно ответили за дверью.
— Можно у вас немного соли, — сказал я.
— Простите, нет у меня соли.
На меня грустно смотрели милые, разноцветные, как у котика, глаза. В зеркале отражалось солнце. Я успел заметить аккуратный белый половик, а на стену она повесила открыточки и фотографии, устроила так свое гнездышко — уютно и чистенько.
— Не скучно вам? — сказал я.
Она взглянула на меня и промолчала.
Так я ничего о ней и не знаю. И все мне кажется, что я пропустил что-то очень хорошее, что мимо моей жизни прошел близкий человек.
Вот о чем я думал, когда ко мне подошла женщина с авоськой и спросила:
— Вы кого тут ищете?
Что ответить ей? Что я ищу самого себя?
Я взглянул на нее, и что-то знакомое мелькнуло в этом добром морщинистом лице. Неужели это она? Она?
— Это ведь пятый дом? — спросил я.
— Нет, седьмой.
Оказалось, что я стоял не у того дома, в сутолоке перепутал, а мой — вот, следующий. Я иду туда. Но уже не могу восстановить того первородного чувства узнавания, тоску воспоминаний и, махнув рукой, ухожу.
*
С ночного неба порошит тонкая, теплая металлическая пыль. И этот щемящий, терпкий, серный газок металлургических печей жадно вдыхаю и вдыхаю, как запах сена. И будто не уезжал отсюда, а все время был с этими дымами и огнями, с этим вселенским грохотом, где все полно великого вечного значения и ничто не поддельно, не фальшиво.
Снова я там, где был юным, совсем мальчиком, еще до всего, до войны, до всего, что было потом, что стряслось со мной потом.
Бегут с веселым свистом маленькие, грудастые, похожие на танки комбинатские паровозики, и гремят над эстакадой поезда, и от трамвайного круга сплошным темным потоком идет ночная смена в тоннель.
Время зачернило все копотью — и вход в заводской тоннель, и электрические часы, и самую эстакаду. Во всем уже старая, путиловская обжитость, уютность, установленность.
Значит, и это можно любить, любить, как поле или море, и истосковаться, если долго не видеть, любить весной, и зимой, и осенью, в серый день, когда дождь сыпется на крыши и дороги, когда скользко и холодно, и замечать сердцем все перемены…
ОТЕЛЬ «КОЛОМБИЯ»
В Геную мы приехали вечером, и нас поселили в старой привокзальной гостинице «Коломбия». Как и во многих древних итальянских отелях, парадный ход тут вызывающе модернизирован, стеклянно-алюминиево торжествен, отлакированные, сияют новизной двадцать первого века вертящиеся амальгамные двери, и медные части надраены, как на линкоре, и в небольшом, но пышном вестибюле малиновые ковры и абстракции из желтой майолики, и за конторкой — лорд. Лифт, как международное купе-«люкс», сверкает красным деревом и жарким золотом бронзы, подымается бесшумно, неспешно, богато в космополитический рай, а выходишь из лифта — Жмеринка 1913 года: узкие, дремучие коленчатые коридоры, пахнущие нафталином, чесноком, клистирами, всеми постояльцами, их вирусами, их мукой, тоской и безысходностью метаний. В огромных номерах старинные кровати, какие были у наших бабушек и дедушек, с линялыми никелированными шариками и ветхими пружинными матрацами, и шуршат в обоях мыши, прорывшие ходы еще во времена царствования Виктора-Эммануила, а в сумрачном колодце двора, куда глядят окна с дачными жалюзи, местечковый, ярмарочно-яростный итальянский гам и неразбериха.
И весь этот, наверное, на веки веков единственный вечер в Генуе я вижу у гостиницы одну и ту же одинокую птичью фигурку. Высокая, голенастая девчурка, с кукольным опухшим личиком цвета моли и прыщиками на лбу, расфуфыренная во всё ярко, разноцветное — голубой жакет с крупными, как кофейные блюдечки, серебряными пуговицами, алую мини, сиреневые чулки, — с гвоздикой в платиново-седых, распущенных «колдуньей» волосах, помахивая дешевеньким японским веером и как-то по-особенному порочно, завлекающе выворачивая длинные тонкие вибрирующие ноги в открытых лаковых лодочках на высоких шпильках, безостановочно ходит взад и вперед мимо отеля, вихляя худыми пустячными бедрами, предлагая себя не только прохожим, но и афишным тумбам, но и мертво стоящим на приколе у тротуара кротким, похожим на инвалидные колясочки, пузатым итальянским малолитражкам.
А жирная, усатая сатанинская старуха с корзиной невинных цветов, кашалотом торчащая на углу, и лощеный нахальным холуйским блеском, в зеленой униформе швейцар у фешенебельного отеля «Паласс», свистком вызывающий к подъезду такси, и красавец чистильщик с пышными баками, как султан сидящий на своем бархатном табурете под зонтиком и голосом Карузо завлекающий прохожих, и скандальная, все выясняющая между собой отношения супружеская пара пестро размалеванной тележки пепси-кола, и молодой ласковый капуцин в домотканой сутане, подпоясанной элегантной белой нейлоновой веревкой, в ультрамодных темных очках и в деревянных сандалиях-«стукалках» времен Древнего Рима или военного коммунизма на Украине, звучно-печально потряхивающий шкатулкой монастырского сбора, и лотерейный шарлатан в зеркально начищенных мокасинах, вопящий «фортуна», обещая всем коронный выигрыш — 150 миллионов лир, и полицейский регулировщик в белой каске, белых крагах и белых перчатках с раструбами до локтей, с многоствольным свистком футбольного рефери — никто, никто не замечает ее, как муху.
А она, этой своей фирменной, всем доступной, всем отдающейся, вихляющей походочкой, под взором ихнего г а и, не останавливаясь, ходит туда и назад. И то подмигиванием разрисованных глаз, то как бы случайно брошенным в никуда охальным словечком, то как бы непроизвольным неправдоподобно-бесстыжим движением бедра, цепляет почти всех прохожий: бизнесменов, пилигримов, матросов, мультипликационных шотландцев в клетчатых юбочках, зелено-оранжево-голубых африканских генералов, хасидов в круглых черных шляпах, в лапсердаках, с пейсами, будто выскочивших из виленского гетто 1905 года, племенных вождей, йогов и даже советских туристов в широких габардиновых брюках и дырчатых сандалетах производства города Кимры.
— Импозант! — говорит она, а они шарахаются от нее, словно от психа с Канатчиковой дачи, вызывая у нее бурный профессиональный смешок.
И так она бродит, как слепая, не запоминая никого в отдельности. Я раз пять в этот вечер выходил то в «Иллюзион» на Джеймса Бонда, то в «эспрессо» на углу, выпить чашечку «арабико», то просто потолкаться на вавилонском перекрестке, и все пять раз она, не узнавая, делая мне глаза со значением и увязываясь за мной, жалким, умоляющим голоском, тихо и нежно в спину говорила: «симпатик».
Проехала кавалькада машин с орущими рупорами, разбрасывая розовые, желтые листовки, на которых было одно слово: «Баста!» То ли это были трамвайные кондуктора, то ли официанты, то ли мусорщики, одна из многочисленных, мгновенно вспыхивающих и гаснущих, как ракета, генуэзских забастовок. И на миг девчурка застыла, прислушалась, присоединилась.
А люди все мимо и мимо. Пробежали, как пони, маленькие, изящные, похожие на костяные фигурки, оливковые яванцы, на которых она зрит, как на кукол; чопорной стайкой двигались монахини, сверкающе накрахмаленные, непорочной белизны, и она шустро и весело стала посреди дороги, и они аккуратно обходили ее, как Содом и Гоморру; дисциплинированной цепочкой, как детский сад, аккуратно продефилировали американские квакеры, краснощекие, смирные, выросшие на постном масле, все с открытыми книжечками-путеводителями, и она глазела на них, хихикая, а когда прошел пастырь, толстый, важный барбос, тоже с открытой, как псалтырь, книжечкой, в которой он будто читал о сотворении мира, она чуть не лопнула со смеху. Тротуар заполнили сиротские девочки, все одинаковые, словно отштампованные, в белых халатиках, с розовыми бантами, с толстыми словарями-вокабуларами под мышкой, и она проводила их грустным взглядом старшей сестры. Шумной беженской компанией появились хиппи, косматые, засоренные, босиком и в разноцветных джинсах с тропическими малюнками на заду, и с ними она была наравне, смело хохотала, все ахала и допытывалась, откуда они и куда, и зачем такие, есть ли у них ночлег, бог, лиры, и в чем цветок жизни.
А люди идут и идут, и слышится то рокочущий, отрывистый, как бич, американский сленг, то твердый, грубый, так знакомо-ненавистный мне по окружению швабский окрик, то высокие, звучные кованые терцины латинского, то мягкий, журчащий, как журавлиный шепот, малайский, то просто какая-то тарабарщина, волапюк. А она знает одно — встревает во все языки и наречия своей всем понятной, всем постылой умоляющей улыбочкой: «Закадрите лошадку»… Но кто хмурится, кто прикроет глаза, как от облучения, а кто и пустит мат — финский или японский, все равно, она понимает, что это не объяснение в любви, и, отстав, про себя тоже пошлет его гекзаметром.
Из оранжевой гоночной машины появилась голландка, распутно-пышная, в шортах, и пошла такой полноценной походочкой, что на ходу ее желали статуи, ветер, берсальеры, туристы, автобусы, и девчурка смотрела на нее испуганно, с восторгом и печалью.
— Фульчинели! — крикнула кому-то голландка в открытое окно отеля.
— Фульчинели! — про себя повторила, прошептала девчурка и словно приобщилась к этой охотничьей умопомрачительной жизни.
Изредка кто остановится у сигаретного автомата возле дверей гостиницы, ухмыляясь, окликнет ее: «Пупсик!» — и, дернув рычаг и получив пачку тамошнего «Памира», щелкнув зажигалкой, закурит и, пустив ей в лицо дым, засмеявшись, уходит: «Хай! Приветик!» Но она не обижалась, как не обижаются на слякоть, на ветер, на слепоту.
И в промокаемых синтетических лодочках, с увядшим цветочком в волосах, она неутомимо бродит и бродит. А если моросило, пережидала под широким пестрым козырьком гостиницы, с жалостным ликованием заглядывая в лицо всем входящим и выходящим, еще издали закидывая улыбочку в подъезжающее такси с гостями, перебрасываясь шуточками с гостиничным карликом, бегающим открывать дверцы машин. И мимо несут колоссальные чемоданы, вишневые и шоколадные кофры, саквояжи и саквояжики из Сиднея, из Стамбула, из Гонконга, и лилипут на вытянутых руках осторожно и важно, как живую малютку, проносит целлофановый пакет с нейлоновой шубой. И она, на миг вовлеченная в эту иллюзорную суматоху путешествия, в эту вечную карусель Синдбада-морехода, Марко Поло, Колумба, чувствуя себя участницей, тоже суетится, ахает, хохочет, восхищается, закатывает глаза, близкая к счастливому обмороку. И она с кем-то громко заговаривает, гримасничает, волнуется, хорохорится, трескучим голосом рыбной торговки советуя, как лучше ухватиться, чтобы пронести в вертящуюся подлую дверь длинный, окованный медными полосами, похожий на гроб деревянный сундук, уступая дорогу, пятится назад, ассистирует, покрикивая на суетливых носильщиков в полосатых халатах, и ликует, что гроб прошел так удачно и все хорошо кончилось.
Ах, как заманчиво, как прелестно-таинственно на чужом пиру! Никто ведь не знает, кто они и зачем они тут, может, они приехали на похороны, или у них сифилис, или гонит банкротство, астма общественной жизни, или боязнь замкнутого пространства. Для нее это все равно чудесный пасхальный праздник вояжа.
Но вот вишневые и шоколадные с миллионом этикеток чемоданы унесены, пассажиры в широкополых сомбреро, пассажиры в узких жокейских каскетках, в чалмах, в мундирах, в сари, в черных сутанах прошли; машины, оставив угарный бензиновый чад, улетели, все растаяло, рассеялось, как фейерверочный дым. И снова она одна, совсем одна. В призрачном свечении неона она как рыбка в зеленом аквариуме зоомагазина, под моросящим, теплым, почти горячим генуэзским дождичком; и неожиданно прилетевший с гор ветер гонит уличную пыль, затоптанные листовки «Баста!», крутит юбку вокруг ее тонких-тонюсеньких, циркулем расставленных ног.
Теперь она просто прохаживается, она после пикника, раута, бала вышла подышать озоном, она обмахивается веером, ей надоел шум, суета, приставанье, междусобойчики, она жаждет покоя, тихой пристани…
И вдруг из темного домашнего подъезда появился толстяк в роговых очках, рохля с баулом, и она сразу сделала стойку, головка ее поднялась, как змея из цветка, и она пошла за ним, тихо окликая: «Леонардо! Леонардо!» — это что-то вроде нашего Васи. Но итальянский Вася, оглянувшись, сверкнул очками, как доктор оккультных наук, а она скорбно и беззащитно улыбнулась: «Простите, обмишурилась!»
И так весь вечер, весь пылающий и переливающийся аргоном, чадящий, кричащий клаксонами, скрипящий тормозами, пронизанный атомным воплем полицейских машин и карет родильных и сумасшедших домов, весь теплый, ликующий весенним теплом, фиалками, нарядами, чарующий генуэзский вечер ходит она взад и вперед, то тихоней, то игруньей, мимо нового фальшивого портика гостиницы, мимо сияющей, зеркально-вертящейся двери, за которой колдовским жаром горят модерновые люстры, алый бархат, богатство, удача, чужое лотерейное счастье.
Теперь, когда стало мало прохожих, она увязывалась за каждым и, уже не сохраняя этикета дистанции, вплотную шептала: «Пойдем!», или «Повеселимся!», или даже так: «Набедокурим?», а иногда просто шла молча, как бы стуком каблучков извещая, что она здесь, есть шанс, возможно кви-про-кво. И кто грубо оглянется: «Давай, давай, рви когти!», а другие ускорят шаги, почти бегом, словно от ее приближения щелкает счетчик Гейгера.
А она, дойдя до угла темной, узкой, как трещина, портовой улочки, словно до какой-то волшебной проклятой черты, круто, по-гвардейски делала «кругом!» и уже увязывалась за идущим в противоположную сторону толсторожим носорогом и шептала: «Пикколо!» — маленький, малюсенький…
Неожиданно из этой улочки вышла на угол портовая дама с лицом медузы и помятым бюстом, как мукой засыпанным пудрой, этакая «Сонька — Золотая ручка». Она остановилась и сощурилась от яркого и алчного вокзального света, жадно дыша чужой жизнью, чужой веселостью, чужой спешкой, и двинулась по гостиничному тротуару осторожно и неуверенно, как по минному полю. И тут же в три прыжка подскочила к ней девчурка, и они молча, как бы заранее об этом договорившись, вцепились друг другу в волосы, и стали выколачивать друг из друга пудру, и так же молча расцепились, и нарушившая конвенцию медуза, подняв с панели шпильки, как патроны после дуэли, кокетливо покачивая отработанными бедрами, исчезла в каменной трещине, а наша профурсеточка поплелась за баскетбольным монстром, шепча: «Пикколино!»
Но он двигался, как телеграфный столб, до него и не долетал шепот, и тогда она его обогнала и тут же развернулась и с интеллигентным заходом подмигнула, но он со своей высоты и этого не заметил, лицо его было, как фарфоровый изолятор, бледно и спокойно.
Постепенно замирает дальний городской бедлам, грустно пустеет у стен Малапаги, и мертвеет даже эстакада на Турин, похожая теперь на неоновую кладбищенскую аллею. И только изредка грубо щелкнет сигаретный автомат, выкидывая очередную пачку запоздавшему бродяжке, выпивохе, ночному интеллектуалу или заблудившемуся чужеземному моряку. Теперь она смелеет и подходит совсем близко, впритык, впридых, и они наседают на нее, наваливаются, тискают ее к стене, жмут из нее масло и, как я понимаю, говорят ей одно и то же — по-итальянски, по-турецки или, может, даже на суахили: «Ты меня уважаешь?» А она им кивает головой, и улыбается, и счастливо хохочет. И тогда они выпускают ее из бредовых клещей, — ладно, зачехляйся! И тут же, навеки забыв, уходят, шатаясь и фантазируя про себя и про свое, мимо фонарей, в ночь, в свой кубрик, в свою конуру, в свой палаццо. В свою фантасмагорию.
А она остается и снова ходит и ходит, словно печатает каблучками лиры. Наконец она останавливается у желтой тележки мороженщика, что-то говорит ему, смеется, визжит, вытаскивает из потайного карманчика несколько смятых, грязноватых, похожих на тряпки, мелких купюр, и выбирает нечто похожее на наше эскимо, только оно не шоколадное, а почему-то ядовито-зеленое, и теперь ходит и, как ребенок, обсасывает со всех сторон свою порцию на палочке.
Гаснут огоньки маленьких лавчонок, и на темном бархате ночи еще ярче и как-то звонче зеленый и ровный искусственный свет, холодно пылающий в витринах огромного универсального магазина, где смирно стоят напоказ пластмассовые ангелочки в чешуйчатых бикини, и каждый раз, проходя мимо, она вглядывалась в них, словно о чем-то расспрашивала, а они из рая не отвечали.
Улица стала глухой, таинственной, чуждой и лишь иногда взрывалась сиреной пожарной машины или человеческим криком, заглушаемым полицейским свистком, и на секунду она останавливалась, и смотрела, и слушала.
И вот уже погас фейерверк бегущего в ночь неона, и стало видно, что и над Генуей есть звезды. И только слышно, как в угловой кофейне звонкими ударами очищают машину «эспрессо», и еще изредка рявкнет сигаретный автомат. И теперь она уже рьяно, откровенно пристает. Вот смело дернула за рукав ночного рабочего в измазанной желто-ипритной робе.
— Ты ведь видишь, что я еле на ногах стою, — огрызнулся он.
— Ну и что? — сказала она, чародейски заиграв глазами.
Он кинул в автомат монету, с силой дернул рычаг и получил пачку, а она отчаянным жестом заголила ногу.
— Я устал, ты ведь, наверно, захочешь танцевать? — мирно сказал он и, прикурив сигарету, ушел, шаркая башмаками.
Шатаясь, навеселе, идет круглолицый старичок в шляпе-канотье, с черной бабочкой, этакий засидевшийся в кавалерах фасонистый шалун. Она к нему:
— Синьор, вам скучно, пойдемте со мной.
А прима-старичок вдруг церемонно, французисто снял шляпу, обнажив длинные желто-седые пухлые волосы.
— Мадемуазель, взгляните, куда я пойду с вами?
— У синьора есть банкноты?
— Банкноты-то есть.
— А все остальное — дело моей совести, — спокойно сказала девчурка.
Изредка кто-то из безнадежных гуляк, пока в кофейне готовили чашечку «арабико», дернув из мензурки убойную смесь, кидал в музыкальный автомат «Джьюк-бокс» монету, и сладко и грустно маленькая кофейня и пустынный угол улицы оглашались звуками модной вскрикивающей песенки. И тогда она приостанавливалась, чутко прислушивалась и, улыбаясь, медленно, и молча, и мертво, как кукла в трансе, начинала дергаться, изображая внутреннее волнение. И вместе с ней в грустной пляске святого Витта подергивалась и ее длинная в свете уличного фонаря тень, и другая, смутная, коротконогая тень от неона кофейни, и было словно в театре, в молчаливом и жутком театре бедных глухонемых мимов.
Прошел ночной патруль карабинеров, рослые мужланы в треуголках и красных генеральских лампасах, при саблях, театрально остановились и, красиво и жеманно опираясь на сабли, ухмыльнулись ей и пошли дальше, нога в ногу, ритмично, забавно, словно из оперетки «Граф Люксембург» в постановке Йошкар-Олы. И она с новым энтузиазмом, отчаявшись, так откровенно по-детски приставала, а те, к кому она прилипала, отшучивались, будто играли с ней в «третий лишний».
Наконец по какому-то наитию она направилась к лояльно стоящему у входа в гостиницу русскому туристу, исподтишка изучавшему ночную жизнь Желтого дьявола. До сих пор девчурка казалась ему просто трудновоспитуемым подростком, с которым нужно только побеседовать, провернуть идейную работенку, и она пойдет учиться на вечернее или заочное и станет человеком, но сейчас, увидев ее направление, деятель в сиреневой бобочке юркнул в вертящуюся дверь, в панике запутался, и дверь не только не приняла его вовнутрь, но с силой выбросила на улицу.
— Моменто! — сказала девчурка.
— Ортодоксо! — по секрету сообщил он ей.
Но она хохотала и кокетливо падала к нему на грудь, создавая ЧП.
— Банкрото! — вдруг закричал он и, как иллюзионист, дунул на ладони и наголо вывернул карманы. — Банкрото! — ликуя, кричал наш земляк.
И все она ходит и ходит, и, наверное, кажется ей весь этот длинный, сверкающий вечер с магараджами и тореадорами, перуанцами и большевиками, капуцинами и лилипутами каким-то бесконечным, фантастическим супербоевиком, в который она безжалостно вовлечена кроткой, неумелой статисточкой, без роли.
Теперь она прошла вверх, в гору, и стояла, опираясь на чугунную решетку парапета, глядела вниз на Геную. Нет ничего более тоскливого и безнадежного, чем вид голых, пустынных крыш под лунным небом. Когда ты внизу, на земле, на тротуаре, а крыши где-то таинственно наверху, ты еще чего-то ждешь, какого-то чуда. Но когда ты видишь эту безжалостную наготу города, уже нечего ждать, и тоска пронизывает сердце.
В порту загудел пароход перед отправлением в океан, и он так ревел, он просто плакал, надрывая душу, словно не хотел никуда и просил оставить его в покое.
Где-то раздались глухие удары, будто ночной бочар обивал гигантскую, заключавшую в себя весь город немую бочку.
Девчурка забирается в нишу, к мадонне с почерневшим отбитым носом, и, прижавшись к каменной заступнице, закуривает фильтровую сигаретку и, жадно затягиваясь, попыхивая, глядит вместе с мадонной на ярко освещенные, уютные, счастливые окна отеля, и, не докурив, по-жигански цвиркнув, давит каблучком еще горящий окурок.
В ночном кабаре громко заиграла музыка. И вдруг слышится тоненький подголосок, и непонятно — это скулит ветер в каменной нише старого города или это она, это то, что безмятежно, безвозмездно сохранилось в ее младенческой душе? Открыв сумочку, она глядит в крохотное зеркальце, припудривает и так уже белое, зачумленное личико, вытаскивает «живопись» и еще гуще смолит веки, и, раза два тренированно сама себе улыбнувшись, отклеивается от мадонны, и снова заведенной куклой лунатически ходит своей вихляющей, своей доступной, отдающейся всем ночным теням, спецпоходочкой.
Так почему же за тысячу верст от Лигурийского моря, отделенный тысячью дней, с их суетой, болью, обидами, вспомнил я эту девчушку с пестреньким веером и сухим цветком в волосах на панели у отеля «Коломбия»? А бог весть почему…