Глава 7
Высокий пародизм и теория всеобщего сходства (о романе «Живите в Москве»)
1. ЯЗЫК И ГЛИНА
В 2000 году Пригов опубликовал книгу прозы «Живите в Москве» – о ней в основном и пойдет речь в этой главе. Я выбрал эту книгу, потому что в ней, на мой взгляд, некоторые важные принципы приговской поэтики нашли достаточно полное выражение. Каковы же эти принципы?
С самого начала Пригов заявил о себе как о поэте, безостановочно производящем стихи. Это безостановочное производство, казалось, ориентировалось на модель графомании. Когда Пригову исполнилось 37 лет (роковой пушкинский возраст), он объявил себя автором 3000 стихотворений (с годами эта цифра будет беспрерывно расти). В 1992 году Пригов заявлял:
…я должен написать 24 тысячи стихотворений – это некое глобальное наполнение мира словесами [295] .
Одновременно он создает авторскую «персону» – Дмитрия Александровича Пригова. Персона эта причудливо связана с безостановочным производством текстов. В коротком эссе 1977 года он пишет о поэтической персоне, что это «поза поэзии в социально-поведенческом мире». Она прямо возникает из текстов и принимает в разные эпохи разные формы:
…мот и балагур пушкинского образца, мрачный презиратель байроновско-лермонтовского, духовидец и прозорливец символистического, хулиган и эпататор футуристического, шут и проказник – обериутского (СПКРВ, с. 29–30).
Сама по себе эта идея не особенно оригинальна и прямо связана с отечественными исследованиями поведения как текста (от Винокура до Лотмана). Оригинальность Пригова начинается тогда, когда он замечает, что каждый поэт проходит в жизни три идеальные фазы: «духовно-мировозренческую», «экзистенциально-воплотительную» и «социально-олицетворительную». Эти фазы есть именно фазы перехода от исключительно словесного творчества к воплощению этого творчества в себе, воплощению столь неизбежному, что поэт неотвратимо становится частью собственной поэзии. Поэт не может существовать без персоны, потому что персона – это прямое продолжение производства текстов, так сказать метаморфоза словесного в позу, в жест, в телесность, иными словами, именно «воплощение» и «олицетворение». Пригов даже утверждает, что «любой жест» получает амплификацию в «пространстве стихопорождения» (СПКРВ, с. 260).
Эта телесная связь художника с творчеством вытекает из приговского понимания самого характера этого творчества, сформулированного еще в 1970‐е годы. Поэт – это слушатель языка, в котором происходит некое брожение, соединение и разъединение компонентов. Пригов пишет о себе, что он пытается
уловить блуждающие где‐то в его [языка] недрах в этот момент уже существующие, уже наговоренные в другой системе координат мои будущие творения. Они уже готовы, я еще не готов.
Такое же чувство постигает меня, когда я стою над ванной размокшей глины: вот этот кусок год назад был ногой цветущего солдата, а полгода назад – не помню каким животным, или его укротителем, усами напоминающим Бисмарка, а теперь это будет… – я не знаю что. Но оно уже здесь, среди этих смешавшихся до уровня первобытной слизи существ (СПКРВ, с. 24–25).
Такого рода формулировки отсылают к типичному для Пригова пониманию потенциальности не как области свободы, но как области абсолютной предначертанности, находящей выражение в финальной энтелехии. В конце разворачивания потенциального оказывается смерть, хотя пути, ведущие к ней, непредсказуемы и разнообразны. Сама сфера языка недетерминирована, но манифестации языка в высказываниях заранее предопределены. Показательно и сравнение языковой потенции с глиной, так как в нем выражаются обе ипостаси Пригова – литератора и скульптора-художника. Язык до его оформления – это бродящая масса слов, предикатов, сопрягающихся друг с другом связей. Художник подключен к этой массе, которая подвластна ему лишь отчасти, она затягивает художника в себя, и он входит в совершенно телесное соприкосновение с материалом своего творчества. В том же тексте «Предуведомление к сборнику ненаписанных стихов» Пригов поясняет:
Из вышеописанной картины ванны с глиной логически непреложно не следует сходства жизни творца с жизнью творений. Но неоднократное переживание этого состояния уверенно говорит мне, что такова картина соотношения жизни и смерти в любом изломе бытия. Создавая что‐то, я отнимаю это у кого‐то другого, или же у самого себя в другой сфере своего бытия. Проблема творчества не только в рождении, но и в моментальной, моментной и неразрывно с ним связанной гибели чего‐то другого. Каждый истинный поэт и художник, прикоснувшийся к творчеству, ощущает, что он родной брат Ангела смерти. ‹…› Мы не виноваты, мы так творим потому, что такими нас сотворили (СПКРВ, с. 25).
Телесность художника прямо участвует в словесной или глиняной лепнине. Слова же понимаются Приговым как пластическая телесная масса. И понимание такое, конечно, совершенно не лингвистическое. Корни его уходят в библейский миф о сотворении Адама из глины (adamah). Человек создается из земли и в землю же возвращается. В Талмуде (Sanherdin 38b) говорится о том, что Адам в процессе творения проходит несколько стадий, одна из которых определяется как стадия голема. Слово это обозначает неоформленную материю, аморфную массу, а сам голем иногда описывается как некий космический гигант. Адам становится человеком в полном смысле слова только тогда, когда Бог вкладывает в эту бесформенную глину душу (neshamah).
И это «вдыхание» души в глину связано с буквами еврейского алфавита, обыкновенно понимавшимися как строительные блоки мироздания. Гершом Шолем сопоставляет такое понимание букв с двусмысленностью греческого понятия stoichea, обозначающего одновременно буквы и стихии. Понятие это, вероятно, восходит к атомистам, уподоблявшим буквы атомам, из которых с помощью определенного порядка (taxis) и положения в этом порядке (thesis) создают агрегаты различного значения. В том, как Платон употребляет этот термин в «Теэтете», еще отчетливо видна изначальная связь первоэлементов с буквами:
…те первоначала, из которых состоим мы и все прочее, не поддаются объяснению. Каждое из них само по себе можно только назвать, но добавить к этому ничего нельзя – ни того, что оно есть, ни того, что его нет. ‹…› На самом же деле ни одно из этих начал невозможно объяснить, поскольку им дано только называться, носить какое‐то имя. А вот состоящие из этих первоначал вещи и сами представляют собою некое переплетение, и имена их, также переплетаясь, образуют объяснение, сущность которого, как известно, в сплетении имен. Таким образом, эти начала необъяснимы и непознаваемы, они лишь ощутимы (201е – 202b) [299] .
Вещи складываются из «первоначал» точно так же, как слова из букв, с помощью пространственного переплетения, то есть именно сложного порядка размещения. Существенно и то, что у Платона stoichea дается нам только в ощущении, именно как пространственный элемент, вне всякого понимания, вне области смысла.
В еврейской традиции буквы входят в соприкосновение с глиной, аморфной массой голема, чтобы возникло некое оформленное и осмысленное творение. В случае же, когда голема создает маг, ситуация осложняется тем, что человек, сам сотворенный из земли, пытается создать из земли же иное творение. Возникает странная ситуация творения творением иного творения. Шолем поясняет:
Творение голема опасно, как всякое основополагающее творение, оно подвергает опасности жизнь творца – источник опасности, однако, не голем или эманирующие из него силы, но сам человек. ‹…› Дело в том, что тут человек возвращается к своей стихии; если он совершает ошибку, следуя указаниям, его затягивает земля [300] .
У Пригова точно так же существует прямая (теллурическая) связь между творцом и его глиняными творениями, глина, земля как будто циркулируют между ними. Затягивание «творений» в землю (в недифференцированность) – существенный мотив романа «Живите в Москве». Масса слов часто понимается им как глиняная масса, как греческая stoichea.
В 2003 году Пригов участвовал в перформансе «Good-bye, USSR», организованном Гришей Брускиным. В этом перформансе Пригову была уготована роль Голема, которого обучают говорить и который перестает слушаться своего творца. В финале у него со лба стирают «магическую тетраграмму: СССР» и он умирает. То, что участие в этом перформансе было для Пригова чем‐то существенным, следует хотя бы из того, что он написал связанный с ним текст под названием «Голем», в котором рассуждал о странном, «промежуточном» статусе этого глиняного творения, находящегося на границе между оформленностью, артикулированностью и аморфностью:
С момента его замысленности, онтологической объявленности в этом мире он обитает на границе, из которой может отплыть обратно в неопределенное и необязывающее, а может и вступить в мир наделенных самоотдельными движениями и порывами существ. Он на границе, а граница принадлежит обоим мирам сразу. Он живет на ней мерцательным способом, погруженный в мелкую и неуследимую внешним взглядом размывающую динамику беспрерывного движения – это его покой. Внешний мир, не поделенный пока еще для него на агрегатные состояния, обволакивает его колебаниями своих энергий. Так сказать, вскипающая пустыня [301] .
Голем – это воплощение некоего предъязыкового состояния, когда аморфная масса звуков, мысли и материи еще нерасчленена, не артикулирована языком. Соссюр в связи с первой языковой артикуляцией говорил о том, что здесь «все сводится к тому в некотором роде таинственному явлению, что соотношение “мысль – звук” требует определенных членений и что язык вырабатывает свои единицы, формируясь во взаимодействии этих двух аморфных масс», то есть звуковой материи и мысли. Соссюр описывает первочленение аморфных масс через метафору ветра, поднимающего волны на поверхности воды и тем самым уже вносящего членение, дифференциацию (см. главу 4). Голем у Пригова – это тоже граница двух областей, на которой движется нечто, мерцание некой энергии, пульсация размывающей динамики. Это состояние предречевое, состояние глины голема, в которое может неожиданно вернуться артикулированная масса речи. Со лба голема можно стереть тетраграмму, и речь вновь станет глиной, о которой, как у Платона, нельзя сказать «ни того, что оно есть, ни того, что его нет».
Шолем приводит удивительный фрагмент из трактата раввина Элиаху Когена Итамарри из Смирны (1729), в котором буквы, составляющие Тору, тоже способны вернуться в первоначальную аморфную массу:
Из-за Адамова греха Бог составил перед ним из букв слова, описывающие смерть и земные вещи ‹…› Без греха не было бы смерти. Те же буквы были бы составлены в слова, рассказывающие иную историю. Вот почему в свитке Торы нет гласных, пунктуации и ударений, это намек на Тору, оригинал которой состоял из кучи неорганизованных слов. Божественное намерение будет доступно с приходом Мессии, который навеки поглотит смерть, так что в Торе не останется ничего, связанного со смертью, скверной и т. д. И тогда Бог отменит нынешнее расположение букв, составляющих слова в современной Торе, и составит буквы в иные слова, из которых возникнут иные предложения, говорящие об иных вещах [304] .
«Куча неорганизованных слов» в такой модели переходит в порядок точно так же, как и аморфная глиняная куча. Из элементов возникает форма, которая потом опять разлагается в бесформенность элементарного. Творец не отделен от этого процесса. Творя из земли, он сам в критический момент творения может погрузиться в землю. Пластичность словесной массы соответствует пластичности глиняной массы и пластичности тела самого творца. Персона творца поэтому всегда возникает как эхо его собственного творения, и смерть всегда присутствует в этом творении как его начало, конец и нависающая над ним, никогда не исчезающая угроза.
Словесные массы прямо переходят в пространственные конфигурации, расползаются движением материи. Поэтому поэзию можно «воспринимать и переживать физиологически» (СПКРВ, с. 35), как массу слов, находящихся в безостановочном процессе воплощения. Приведенный фрагмент из «Голема» непосредственно перекликается с одним местом в «Живите в Москве», где тела находятся в таком же состоянии диффузной неопределенности. Все начинается со звуковой материи, которая в гулкой акустике котлована утрачивает артикулированность:
Люди издавали легкие, как звоночки, смешки, которые, переливаясь и разносясь по экранируемому пустому акустическому пространству огромного котлована, сливались в неведомое звучание, шевеление, позвякивание, таинственный шепот. Какие‐то тихие набухания, перекатывание неких валиков, сопровождавшиеся легким раздражением, пробегали под кожей рук, лиц, шеи, оставляя впечатление всеобщего колебания, дрожания, даже перебегания телесных очертаний. Некое как бы марево взаимного пересечения индивидуальных границ, нарушения агрегатных состояний, как при диффузии газовых облаков или фракций. Все это звучало подобно ласковому переговариванию если не ангелов, то неких запредельных существ, типа эльфов [305] .
Способность слов генерировать тела, снимать с них копии и способность тел утрачивать внятность и вместе с ней лингвистическую артикулированность действительно отсылают к древним представлениям о языке, например к стоической доктрине об укорененности слов в теле или к некоторым средневековым представлениям. Исидор Севильский, например, видел прямую связь между генерацией организмов и их называнием. Он видел связь между библейским Симом (Sem), еврейским словом «шем», означающим «имя», семенем, осеменением и семантикой. Связь между словом и телом проходит через генезис.
В одном из важных метатекстов 1970‐х годов говорится:
В моих стихах единицей, опять‐таки, остается слово, но оно берется не как данное, а как становящееся, развертывающееся из слогов и букв, в свою очередь, имеющих свою интенцию стать словом. То есть, если не раздвигается положительное ‹…› пространство, то хотя бы отрицательное, где слово, в таком случае, есть некий нуль (0) отсчета. Если стремление слова стать предложением оправдано и гарантировано законами и смыслом существования языка и речи, то, собственно, для слогов и букв стремление стать словом (с последующей конечной целью – стать смысловым предложением) на пространстве стиха гарантированы в той же мере самостоятельными законами развертывания смысла (СПКРВ, с. 33–34).
Такого рода понимание творчества в принципе вытекает из идеи творения как пластического нарастания и постепенной организации массы. Существенно тут то, что масса эта не формуется творцом, но движется по неким особым пространственным законам, вытягиваясь в цепочки, серии, складываясь в предложения, расползаясь в смысловые конфигурации. Язык и речь тут подчинены законам развития и движения почти таким же, как физические законы, описывающие физику мягких, пластических масс, которые расширяются, движутся и заполняют собой развертывающееся их движением пространство. Можно увидеть и аналогию такого творчества с эмбриогенезом. Смысл тут развертывается ритмически и через развитие-нарастание. Слово не дается как смысловая данность, но как рост, как интенция букв сложиться в нечто значимое (почти как в Торе у Элиаху Когена Итамарри). Если поэзия – это движение пластической массы языка, то она действительно становится безостановочным процессом экспансии элементов в самоорганизующиеся структуры.
Но такая поэзия совсем не похожа на традиционную. Пригов закономерно заявляет, «что пишет собственную географию»:
Я пишу не отдельные стихи. Я пишу поэтическое пространство (СПКРВ, с. 46–47).
Стихи, тексты разрастаются, расползаются, вступают между собой в отношения сопредельных тел. Слово, именование создают, по мнению Пригова, пространственную конфигурацию и локализацию «тела»:
А что значит – назвать точным именем? Этот вопрос уже задает себе художник. Ведь он может назвать имя предмета только буквами своего алфавита, звуками своего языка. Так вот, если я рисую предмет в пространстве, значит, я называю, как он живет в пространстве; даже вернее – как пространство живет в нем. Значит, я называю его через жизнь, через ипостась, в какой она изволит себя явить в пространственном рисунке (СПКРВ, с. 64–65).
2. «ВЫСОКИЙ ПАРОДИЗМ»
Феномен, который слова вписывают в пространство и которому они придают «жизнь», имеет сложный статус. Приговская эстетика отрицает возможность «полного наложения» описания на предмет. Между описанием и предметом всегда существуют отношения неадекватности. Связано это, прежде всего, с автономией языка, который разворачивает свои серии и складывает речь без полного подчинения воле автора, но и без необходимой соотнесенности с объектами внешнего мира. В важном теоретическом тексте «Предуведомление к сборнику “Стихи осени, зимы года жизни 1978”» Пригов критикует идею полного подчинения языка поэту:
При этом уходит из поля зрения жизнь языка и речи в их самостоятельности и диктующего, порой насильственного их влияния на поэзию и поэта. Все сводится к культурной и психологической изощренности индивидуума (СПКРВ, с. 52).
Поскольку язык – это социальный организм, обладающий автономностью, он не может быть беспроблемно соотнесен и с объектом описания, который требует подчинения языка себе. Отсюда происходит расхождение между стилистикой письма (не связанной с предметом описания) и предметом. Это расхождение чрезвычайно существенно, и в осознании этого расхождения Пригов видит свою задачу. Он называет это расхождение «пародизмом». Это понятно, ведь для пародии характерно, например, использование патетической стилистики для описание низменных предметов и т. д. Пригов прямо определяет основную черту «пародизма» как «отрывание стилистики описания предмета от предмета описания» (СПКРВ, с. 53). Себя же он прямо называет представителем «пародизма». Эта приверженность пародизму, конечно, соотносится с ироническим, игровым и сатирическим элементами в его текстах, но идет гораздо дальше и имеет определенное философское значение. Пригов пишет:
Пародист входит в узкое пространство между якобы предметом и стилистикой и пытается их растащить. Это растаскивание есть само усилие стилистическое ‹…›. При достаточно верном вживании в структуру взаимодействия данной стилистики с предметом стилистика может быть оттащена столь далеко от предмета, что превращается в самодостаточную систему и сама может стать предметом описания (СПКРВ, с. 54).
Возникает закономерный вопрос: чем является в такой плоскости «предмет описания»? Пригов уточняет:
Если мы перейдем к предмету нашего прямого разговора, к высокому пародизму, мы обнаружим то же самое: невозможность полного наложения стилистики на предмет описания, который не является предметом собственно, но есть сумма множества наросших культурных стилистик, которые в смутном своем неразличении определяемы как предмет и противопоставляются какой‐либо конкретно отличимой стилистике определенного времени. Именно в эту щель и влезает пародист с целью выявить суть времени, материализовавшегося в стилистике, и точки его прирастания к вечности (СПКРВ, с. 54–55).
Иными словами, предмет – это просто относительно нейтральная аккумуляция узусов, языковых употреблений, которая не имеет очерченной стилевой, а следовательно и исторической окраски. Ведь стиль – это речевая характеристика эпохи. Приведу пример из «Живите в Москве». В романе есть эпизод из эпохи «оттепели», когда бывшие зэки возвращались в Москву из заключения и разоблачали доносчиков. Пригов дает описание такого зэка первоначально именно как некоего «предмета»:
Во время выступления известного, влиятельного писателя в зале встает некто худой, заросший, немытый, небритый, пообтертый и присыпанный табаком, беззубый, с провалившимися щеками, с желтоватым цветом кожи…
Все эти характеристики нейтрально соотносимы с фигурой зэка и являются его «предметным очертанием». Далее, однако, Пригов продолжает амплифицировать предметный ореол, придавая ему все более пародическое звучание:
…и плешивый, сутулый, с искривленным позвоночником, переломанными носом и тазом, со слезящимися глазами, красными, воспаленными и гноящимися веками, весь обмороженный, с отслаивающейся на щеках и кончиках ушей кожей, содрогаемый кашлем, с нервным лицевым тиком, с огромными трещинами, откуда сочится сукровица,
но стилистика этого описания не обладает отчетливой исторической окраской, хотя и отмечена уже патетическим гиперболизмом, который неожиданно переходит в триумф стилистики:
…но гордый, решительный, несломленный, даже злой в своей гордости, в праведном гневе отмщения и кричит слабым голосом:
– Ты стукач! Стукач! Стукач! (ЖВМ, с. 172–173)
Это описание начинается именно с аккумуляции «предметных черт» и завершается патетикой, характерной для определенной эпохи – 1950–1960‐х годов, когда разговоры о гордости и несломленности духа начинают вновь культивироваться (например, в контексте Кубинской революции). По мере разворачивания описание как будто приобретает полуавтоматический характер и отрывается от своего предмета. Оно переходит в накопление определенных черт, определенных семем, которые в рамках заданной стилистики ассоциируются с фигурой несчастного зэка. Язык начинает управлять описанием, и по мере возобладания стилистики над конкретным предметом описания начинает расти зазор между предметом описания и автоматическим развертыванием речи. «Некто худой, заросший, немытый, небритый» становится «гордым, решительным, несломленным». Расхождение между «предметом» и его стилистической метаморфозой и есть объект пародизма. Портрет зэка все больше утрачивает свою и так условную конкретность и становится неким стилистическим типом, который уже не вписан в пространство, но по‐своему вписан во время, так как он несет в себе стилистические приметы определенной эпохи. Соответственно, по мере описания меняется его предмет – теперь уже не конкретное тело и не конкретное место, а некая стилевая идея, «правда» определенного дискурса, за которой стоит всеобщее сходство всех явлений и предметов одной и той же исторической эпохи. Адорно как‐то сослался на наблюдение Пруста, согласно которому на старых фотографиях невозможно отличить дедушку герцога от еврея-буржуа,
они столь схожи, – замечает Адорно, – что мы забываем о различии их социального статуса ‹…›: единство эпохи объективно уничтожает все различия… [311]
Пародист постоянно превращает объект описания в языковой стиль, в котором является призрак времени, или, вернее, напластования времен, входящих в состав всякого времени (ср. с поэтикой поколения, о которой речь шла в главе 1). Это постоянное соскальзывание от пространственно локализованного тела к стилистической конфигурации эпохи в полной мере представлено в излюбленной приговской фигуре Милицанера. Милицанер – это фигура, описание которой неизменно переходит от его физического тела к полной абстрактности дискурса власти, поэтому он начинается как земное существо, а кончается как небесный Милицанер, чистое дискурсивное ничто. Пригов пишет, что «Он государственность есть в чистоте, / Почти что себя этим уничтожающая!» (ЖВМ, с. 147).
Чистота государственности уничтожает земное тело, оставляя вместо него лишь стилистическое понятие. В «Живите в Москве» описано убийство Милицанера уголовниками, пораженными слепотой:
И вот они, попущенные этим злом и наделенные невероятной слепотой, дабы не иметь сомнений и не ослабеть перед его величием и блеском, не различали в нем Милицанера, а видели только глупое, неловко движущееся человеческое тело. Сочленение человеческих частей и органов, как бы даже равное им в их мелкой телесной бессмысленности, не продолжавшейся ни в какую запредельность (ЖВМ, с. 145).
Пародист тем и отличается от этих слепых, что он способен видеть астральное тело речи.
3. ТИП
Различение предмета и его стилистического инобытия ведет у Пригова к различению типа и реального лица. Писатель неоднократно использует в своих текстах имена конкретных лиц, часто своих друзей, но эти реальные люди преобразуются стилистикой в нечто совершенно нереальное: «…реальные люди – не совсем реальные, даже совсем не реальные» (СПКРВ, с. 70), – замечает он о своих героях. Подлинные имена нужны ему именно для разведения стиля и предмета, разведения особенно ощутимого, когда речь идет о старых знакомых:
По законам же поэтики, мной избранной, мои герои вынуждены принять позы, им, возможно, не свойственные в той резкости и ограниченности, которые им навязала поэзия поучений и деклараций… (СПКРВ, с. 70)
Тип – это реальный человек, пропущенный сквозь призму «стилистики» и утративший индивидуальные черты. Он становится выражением эпохи и ее дискурса. Майкл Риффатер заметил, что некие эмблематические имена (вроде Cамсона Силыча Большова или Подхалюзина из «Свои люди сочтемся» Островского) обнаруживают свою принадлежность области вымысла, являются, по выражению Риффатера, «знаками вымышленности» (signs of fictionality). И в силу своей откровенной оторванности от реалистической ориентации «указывают на правду, неуязвимую для недостатков мимесиса или читательского ей сопротивления». Способность таких имен являть правду опирается на то, что они относятся не к живым людям, но к типам. Эмблематическое или типическое способно соотноситься с правдой только в силу трансцендирования индивидуального.
Тип выходит за рамки реалистических ситуаций и утверждает истинность в риторическом пространстве. Но риторические ситуации часто оказываются довольно причудливыми. Пригов пишет:
Обстоятельства, в которые попадают наши типические с переизбыточностью герои, с виду нетипические. Но надо заметить, что характеры попадают в неестественные для обыденной жизни обстоятельства стиха, что сразу предполагает некоторую, допущенную в культурном обществе, условность проявления типических обстоятельств. Скажем, они попадают в обстоятельства псевдотипические. Хотя и сам стих в данном случае не совсем типический (СПКРВ, с. 76).
В качестве примера странных обстоятельств Пригов указывает на типичное для структуры стихотворения «развертывание текста по вертикали» (СПКРВ, с. 77), с которой начинают соотноситься типы. Оппозиция вертикаль/горизонталь очень важна для Пригова. Милицанер, например, прямо определяется им как фигура, существующая по вертикали:
Он обычно смотрится вертикальным. То есть, конечно, он не есть вертикален каким‐то необычным образом, отличным от иной попавшейся в глаза вертикали, особенно антропоморфной. Нет. Но он по внутренней сути своей вертикален. Направлением снизу вверх в восхождении, редукции. И сверху вниз в нисхождении, эманации (ЖВМ, с. 122).
Сфера языка разворачивается у Пригова по горизонтали, а сфера стилистики – по вертикали, и в этом он как будто следует Ролану Барту, вводившему сходную оппозицию, хотя и в ином контексте.
Советское риторическое пространство полно типов, которые возникают из самой стилистики текста, их порождающего. Кроме Милицанера это, например, Морячок, Солдат и Пожарный – героические типы пропагандистской риторики. И эти типы проходят у Пригова через многие годы. В 2000 году он пишет:
Милицанер опять вставал в своем вертикальном образе, окруженный самыми разнообразными сущностями и существами. Скажем, летящим неведомо куда – от Москвы в самые неведомые края – Морячком. Ползущим по поверхности земли, прикрытым редким кустиком и неровно вырытым окопом Солдатом. К нему подскакивал весь красный, дышащий жаром, только что вырвавшийся из‐под земли, с горящими глазами Пожарный (ЖВМ, с. 148).
Любопытно, что Пригов говорит в связи с этими риторическими типами о «сущностях и существах» (он обращается к этому различию неоднократно, в частности в «Ренате и Драконе»). В предыдущий главе я уже касался приговских «сущностей» и определял их как некие онтологически промежуточные создания, подвешенные на переходе от идеальности или потенции к актуальности. Здесь я хотел бы дать несколько дополнительных уточнений. Сущности и существа – термины средневековой схоластики. Они проникают в христианскую философию от Авиценны, различавшего res и ens. Это различие в схоластике превращается в различие между сущностью (essentia) и существованием (existentia). Оно связано с двойным пониманием слова esse – с одной стороны, как сущности, как того, чем является вещь, как «чтойности» этой вещи, если использовать принятый сейчас русский философский термин. С другой стороны, esse может относиться к существованию вещи. В схоластике это разделение имело особое значение в контексте представления о тварности мира. Только в Боге признавалась неразделимость сущности и существования, так как Бог – это бытие-само-по‐себе, ни от кого не зависящее, а потому «сущностно» существующее. Поскольку все сотворенные вещи получают существование от творца, то, как считал, например, Фома Аквинский, существование добавлено к их сущности в качестве акциденции, но не является непременной частью этой сущности. Отсюда возможность мыслить сущности несуществующих вещей. Сущность как бы обладает автономностью от существования. Когда Пригов говорит о Милицанере, что он окружен «сущностями и существованиями», он указывает на несвязанность таких риторических типов, как Морячок или Пожарный, с императивом существования. Эти персонажи – чистые умозрительные сущности, которые могут быть определены, но могут не существовать. В этом пребывании в виде сущности, собственно, и заключается их природа. Переход от предмета к риторическим фигурам – это и есть переход от существования к сущностям, для которых бытие – это только случайный атрибут.
Но уже начиная с Аверроэса раздавались голоса, утверждавшие, что и в сотворенных предметах существование неотделимо от сущности. Аверроэс утверждал, например, что «человек» как имя, чтойность и «акт бытия человеком» идентичны. Существование часто понимается в Средние века в категориях аристотелевской energeia, актуальности, деятельности. Существование возникает через акт творения, который сам по себе есть жест актуализации, деятельности. Франсиско Суарес, как и Аверроэс, считал, например, что нельзя проводить реальное различие между существованием и сущностью, потому что невозможно проводить различие между сущностью и действительностью, ведь именно в акте бытия, в energeia вещь конструируется как действительная, а не как чистая неопределенная потенция dynamis’a, как ничто. Иными словами, только в деятельности возникает сущность вещи. Вещь, согласно Суаресу, может пониматься как имя, но «даже если слово ens берется в смысле имени (sumptum nominaliter), связь с “глагольностью” бытия не утрачивается окончательно», иными словами, аспект деятельности неотделим от сущности (чтойности). Поскольку действительность – actualitas – «отсылает к деятельности некоего неопределенного субъекта», как пишет Хайдеггер, она не является вещью.
Действительность, – суммирует Суареса Хайдеггер, – не принадлежит realitas, вещности сотворенного в той мере, в какой эта вещность мыслится сама по себе. Но с другой стороны, действительное немыслимо без действительности, хотя при этом вовсе не утверждается, будто действительность сама есть действительное [318] .
Существование в такой перспективе – деятельность, процесс актуализации, а действительное – это нечто длящееся, вещность, чтойность, realitas. Глагольность, существование как актуализация – имеют прямое отношение к приговскому пониманию природы риторических типов, порождаемых самим движением времени, актуализацией истории. И при этом «стилевые» фигуры не имеют реальности, недействительны. Отсюда постоянный акцент на динамику разворачивания, на пространственные фигуры движения, за которым нет предметной realitas.
Поведение этих типов совершенно определено типовой риторикой их явления в текстах эпохи. Они живут исключительно в динамике риторического пространства, поэтому Солдат всегда крадется через кусты и вырытые в земле окопы, хотя повествование не упоминает никакой войны. Более того, в этой четверке каждый тип олицетворяет стихию: Милицанер – воздух, небо, Морячок – воду, Солдат – землю, а Пожарный – огонь, в том числе адский. Стилистическое пространство выталкивает персонажей в плоскость мифа. Но сама эта текстовая плоскость со всей очевидностью являет себя как пространство stoichea, первоэлементов, согласно Платону, не имеющих никакого бытия.
Показательно, что эта риторическая типология обнаруживает себя в гораздо более раннем стихотворном цикле о Милицанере. Например:
Вот пожар развел пожарник
А моряк бежит в простор
Только Милицанер –
Наш защитник и ударник
Моряку он говорит:
Послужи‐ка, брат, народу
А пожарнику он воду
Льет на красные глаза [319] .
Здесь поведение персонажей полностью детерминируется их мифологической связью со стихией. Пожарник несет с собой огонь, Морячок (вода) проливается с небес Милицанером на Пожарника и гасит огонь. Риторическая природа типов абсолютно выводит их за пределы всякого жизнеподобия и превращает в аллегории вроде Борея или Нептуна или даже в абстрактные первоэлементы.
Нечто подобное происходит и в ином стихотворении, в котором те же типы разыгрывают эротический миф:
Вот на девочку пожарный налетел
Дышит он огнем, глаза сверкают
Обвязал ее и не пускает
Душит средь своих горячих тел
Но Милицанер тут подскакал
С девочки пожарного сгоняет
И назад в пещеру загоняет
Не страшит его тройной оскал
И у входа у пещеры сам
На посту стоит он неотлучно
А у девочки родился сын –
Морячок лихой, Голландец Летучий [320] .
Огонь (Пожарный) тут выступает как олицетворение эротической страсти. Милицанер отгоняет его от «девочки» туда, где он «прописан», в подземный хтонический мир. Рождение Морячка – это появление воды, антагониста огня. Отсюда странное для реалистического текста поведение персонажей. Пожарник налетает на девочку, а Милицанер загоняет его в пещеру.
Необычность этих текстов заключается в том, что в них риторические слои разных эпох смешиваются. Античная мифология стихий входит в советскую риторику власти и героического. Но, по мнению Пригова, каждое время выражает себя через стилистическую смесь. Поскольку советская риторика вся полна героическим, она неизбежно черпает героическое, например, в античном мифологическом эпосе. Стилистика – никогда не является «чистой», но несет в себе следы времени, которое Пригов в применении к литературе не считает континуальным. В эссе «Предуведомление к тексту “Классификация времен”» Пригов указывает, что герой не должен считаться «персонификацией времени»:
Он есть как бы условная точка в поле времени, способствующая его кристаллизации и дающая возможность вести более материальный разговор об интересующем нас предмете. Герой сознательно выбран простонародной и цельной натуры, дабы излишние усложненности этического, эстетического и духовного плана не вносили дополнительных и посторонних сложностей в и без того запутанную проблему. Из этих примеров – и это, пожалуй, основное – наглядно видно, что время является не просто континуумом, но имеет и бытийное существование, как в сумме времен, нами перечисленных, так и в их последовательности (СПКРВ, с. 79).
Герой – не воплощение времени, но именно точка, в которой время кристаллизуется таким образом, что являет свою бытийственную природу. Что это значит? В «Илиаде» есть эпизод с участием провидца Калхаса, о котором говорится:
Калхас восстал Фесторид, верховный птицегадатель.
Мудрый, ведал он все, что минуло, что есть и что будет,
И ахеян суда по морям предводил к Илиону
Даром предвиденья, свыше ему вдохновенным от Феба (I, 69–72) [321] .
Калхас видит прошлое, настоящее и будущее одновременно. Хайдеггер использовал фигуру Калхаса для объяснения того, что такое Бытие. Способность видеть тотальность времени в одном предъявлении – это и есть способность видеть Бытие. Бытийственность времени – это именно его способность вмещать в себя и прошлое и будущее в одном моменте настоящего. Тип Пригова – это именно фигура, в которой происходит синтез времен в неком стилистическом образе. Это ощущение бытийственности времени было характерно для Мандельштама, видевшего готику или эллинизм в современном русском стихе. Характерным образом Пригов помещает своего Милицанера (поскольку о нем идет речь) в контекст мандельштамовской поэзии, именно как фигуру, собирающую время в стилистическую конфигурацию современности:
Там, где с птенцом Катулл, со снегирем Державин
И Мандельштам с доверенным щеглом
А я с кем? – я с Милицанером милым
Пришли, осматриваемся кругом
Я тенью легкой, он же – тенью тени
А что такого? – всяк на свой манер
Там все – одно, ну два, там просто все мы птицы
И я, и он, и Милиционер [323] .
Катулл, Державин, Мандельштам и Пригов принадлежат разным временам, бытийственность которых сходится в точке, определяющейся фигурой птицы. Милицанер имеет полное право на существование в одном ряду со снегирем или щеглом в силу своей прямой причастности стихии воздуха и неба. Милицанер – это прямой эквивалент державинского снегиря, но принадлежащий стилистике эпохи позднего социализма. Принадлежность Милицанера советской риторике еще не выявляет характера эпохи во всей ее «материальности». То, что Милицанер выполняет в советскую эпоху роль мифологической птицы классической поэзии, говорит о времени больше, чем простой стилевой тип.
4. ТЕКСТ ПАМЯТИ
В начале 2000‐х годов Пригов публикует несколько книг прозы, в которых принципы поэтики, сформулированные еще в 1970‐е годы, получают подтверждение и развитие. Прежде всего это «Живите в Москве»; жанр этого произведения определяется автором как «рукопись на правах романа», не роман, а псевдомемуары, воспоминания о жизни в Москве сталинского и послесталинского времени. Мемуары – это, конечно, лучший способ соотнесения с бытийственностью времени, которое у Пригова имеет подчеркнуто неонтологический характер. Время в книге никогда не дается как субъективное время рассказчика, но всегда как некое безличное и синтетическое время, строящееся из множества временных напластований.
Пригов оперирует не с индивидуальной памятью, хотя у «мемуаров» и есть «автор», а с тем, что Морис Хальбвакс когда‐то назвал «коллективной памятью». Хальбвакс считал, что коллективная память – это общий фонд воспоминаний, который необходим для поддержания единства некоего сообщества. Так, дружеская компания во многом существует благодаря этому общему фонду воспоминаний, которые до такой степени утрачивают связь с событием, что могут разделяться и тем, кто непосредственно в этом событии не участвовал. Распад группы приводит к исчезновению воспоминаний, которые не с кем делить и которые отныне не имеют смысла. Хальбвакс утверждал, например, что мы не имеем воспоминаний раннего детства потому, что в этот период мы не включены в сообщество, способное служить опорой для этих воспоминаний:
…мы вспоминаем только при условии, что мы помещаем себя в точку зрения одной или нескольких групп или в один или множество потоков коллективной мысли [324] .
И действительно, в «Живите в Москве» исчезновение сообществ часто описывается в формах некой коллективной амнезии, событие просто выпадает из прошлого:
Но самый же московский из московских, в смысле столичных, головных, определяющих, основополагающих, самый грандиозный проект того времени почему‐то не помнят. Бывает такое. Я уже объяснял. Помнят, вспоминают неожиданно что‐то из самого ненужного. Уже во взрослом возрасте вспоминают, например, что‐то из глупого, бессмысленного, не нужного никому детства. А необходимое и насущное из ближайшей взрослой жизни не помнят. Ну просто абсолютно, до полнейшей пустоты, оно вываливается из памяти (ЖВМ, с. 179–180).
Воспоминания, которые мемуарист фиксирует на бумаге, имеют неопределенный характер, потому что автор не может провести внятное различие между своими и чужими воспоминаниями, а следовательно – между воспоминаниями и вымыслом, правдой и ложью, прошлым и настоящим:
Я молод. Я безумно молод. Я все еще безумно молод. Ну, молод достаточно, что, вспоминая нечто, никак не могу представить, что это вот есть из прошлого. Вернее, откуда‐то. Но ведь не из будущего же. Представляется что‐то из какого‐то чужого. Вернее: а не из чужого ли? Как иногда нечто чужое, рассказанное, особенно во вторичном уже пересказе, как бы становится собственным. Хотя обычно остается, конечно, некоторая его пришлость, чуждость, что ли. Но обрастая всяческими детальками, добавками, зачастую становится более близким, чем чистое свое, редко выковыриваемое на свет. Оно свое в чистой идее. Оно почти не поддается овладению (ЖВМ, с. 91).
Но и сам процесс вспоминания чрезвычайно прихотлив. Тут, как у Фрейда, ложные воспоминания замещают истинные, один слой прошлого наползает на другой, и все это происходит помимо воли автора и вне его контроля:
Конечно, самым сложным является не само воспоминание, хотя оно тоже сложновато. Трудно, вспоминая нечто, все время держать в уме то, что вспоминалось в предыдущий раз, дабы одно другому не противоречило. Ну, не то чтобы не противоречило. Скорее – не побивало бы. Не опорочивало бы (ЖВМ, с. 52).
Или в ином месте, когда Пригов пишет о Милицанере и выходе его памяти из конкретной реальности в трансцендентальную вертикаль:
В отличие от предыдущих глав-описаний, мне не приходится напрягать память, вступать в сложные отношения со всякого рода искажениями, желаниями искажений, искажениями желаний, смутой и насильственностью как бы насильственно выпрямляемых воспоминаний. Или воспоминаний, навязываемых страхом искажений, провалов, реальной невозможностью избежать ни первого, ни второго, ни третьего, ни возможных пятого, шестого, десятого, двадцатого, двадцать первого, наконец. Здесь все ясно, независимо от мелких или крупных жизненных пертурбаций. Здесь все парит в нетленности. Здесь нет прошлого, в субстанциональном смысле (ЖВМ, с. 124).
Искажения памяти прекращаются там, где нет прошлого. Чистота сознания открывается только вне времени.
Существенно, конечно, то, что память в книге Пригова перестает быть индивидуальной способностью или хранилищем личного опыта. «Я» рассказчика оказывается каким‐то безличным «Я», не несущим никакой личной ответственности за рассказ. Воспоминания оказываются не только бытийным образом времени, но прямым выходом в «стилевое» или «языковое», то есть надличное, принадлежащее самой эпохе, а не индивидам в ней. Воспоминания же приобретают в силу этого некое механическое свойство разворачиваться в соответствии с принципом безостановочного самопорождения. В итоге мемуары принимают форму почти непрерывной серии описаний катастроф, якобы безостановочно постигающих Москву. Конечно, отечественному читателю не надо объяснять, почему история его родины может описываться как цепочка катастроф и катаклизмов. Но у Пригова эта цепочка имеет совершенно особые свойства. В начале книги автор предупреждает:
Беспрерывное воспроизведение череды почти равновеликих, равномощных катастрофических событий может вызывать если не удивление, то некоторое утомление. Согласен. Просто надо смириться (если вообще надо с чем‐то смиряться). Надо просто попытаться попасть в ритм с этим монотонным ритмическим воспроизведением неких реальных или выдуманных катастроф (в моем случае они все, естественно, реальные) (ЖВМ, с. 8–9).
Ритм в данном случае – это напоминание об условности того стилевого пространства, куда проникает читатель, а именно о его связи с ритмом поэтических или эпических текстов. Но он же отсылает и к принципу цикличности, лежащему за ницшевским вечным возвращением одного и того же. К тому же, очевидна связь темпоральности приговского мира с гностической моделью, согласно которой время само по себе возникает в результате катастрофы, из крушения и распыления в пустоте – kenōma – реальности, существовавшей до крушения в полноте бытия – pleroma. Возникшее время являет себя как удушающая цепь повторений. Анри-Шарль Пюэш пишет о гностике, что «регулярность поражает его как монотонное и давящее повторение, порядок и закон (физический и моральный nomos) – как невыносимое иго». В манихейском гностическом Царстве Тьмы время регулируется появлением своего рода монстров, которые, как пишет Пюэш, «появляются, пожирают друг друга и порождают друг друга только ради того, чтобы вновь пожирать и уничтожать друг друга – постоянно, механически и, можно сказать, без изменения, цели и конца…»
Но самое существенное – это то, что сюжет, строящийся из однообразного нарастания катастроф и их повторения, во многом связан с природой генерирования текста в «Живите в Москве». Генерирование текста тут разворачивается как припоминание. Припоминание противоположно по своему характеру изобретению, чистому выдумыванию. Выдумывание – это свободная спонтанная активность сознания, а припоминание еще Аристотелем определялось как претерпевание, pathos. И действительно, человек редко сознательно запоминает, и ему трудно припомнить усилием воли. Припоминание чаще всего возникает помимо воли человека, именно как претерпевание. Рассказчик «Живите в Москве» заявляет о своей неспособности выдумывать:
Я ничего не придумываю. Да я вообще никогда ничего не придумываю. Я просто не умею придумывать – не дано, умением не вышел. Да вообще, мало чего можно выдумать, придумать в этом насквозь уже напридуманном, намысленном, населенном и перенаселенном мире (ЖВМ, с. 182).
Относительная пассивность припоминания имеет прямое отношение к статусу «Я» приговского рассказчика, «Я», не обладающего индивидуальной волей и спонтанностью самопроявления. «Я» мемуариста «Живите в Москве» не обладает активностью субъекта. Но в припоминании важно и то, что оно детерминировано определенными событийными, фактическими или временными рядами, в которые инкорпорирован образ памяти.
В одном из «преуведомлений» Пригов так описывает генерацию поэтического текста:
…любое стихотворение чревато, имеет потенцию разрастись в цикл, книгу, как собственно любой жест порождает вариации своих подобий в разработанном, темперированном пространстве. Поскольку пространство стихопорождения столь разработано (а в моей практике предельно актуализировано), то порождение цикла происходит по линии любых свободных валентностей – сюжетной ли линии, конструктивного ли хода, одной повторяющейся и абсорбирующей вокруг себя все прочее детали и пр. и пр. (СПКРВ, с. 260)
Развертывание текстов происходит тут в особом пространстве «стихопорождения», которое не принадлежит никому в частности, это пространство истории поэзии, ее коллективной памяти, размеченное направлениями ассоциаций и стереотипов, то есть стилистик. Пространство это – чистая потенциальность всех вообразимых валентностей (а следовательно, и направлений), которые могут связать элемент текста в сюжетной плоскости с наработанными стереотипами нарратива или через деталь, конструктивный ход подключить к генерации текста иные структуры коллективной памяти поэзии. В любом случае, однако, творчество тут понимается как припоминание, платоновский анамнезис.
Аристотель писал о необходимости вступить в некое последовательное движение (Пригов будет говорить о направлениях, линиях), которое позволит приблизиться к искомому образу памяти:
(Я считаю, что, не рассмотрев прежде всю последовательность, нельзя припомнить.) Движения ведь обычно следуют друг за другом, одно за другим, и если кто желает вспомнить, делает так: он старается ухватить начало того движения, за которым последует другое. ‹…› Ибо воспоминание означает присутствие движущей способности, то есть так, чтобы приходить в движение из самого себя, а именно из тех движений, которые имеются, как уже было сказано. И начинать нужно с начала. Поэтому кажется, что иногда припоминают по месту. А причина такова, что они очень быстро от одного переходят к другому, например от молока к белому, от белого к воздуху, а от него к влажному, после чего к тому, кто забыл, приходит воспоминание о поздней осени, если он пытается вспомнить именно это время года [327] .
Воспоминание целиком зависит от расположения, порядка вещей, которые оказали воздействие на восприятие и запечатлелись в памяти (на этих рядах и «местах» основывается древнее искусство запоминания). Припоминание не знает свободы и всегда находится в некой колее, в неком ряду, который Аристотель уподобляет ряду букв в алфавите. От каждой буквы можно двигаться только вперед и назад, никакого другого пути для припоминания нет. Воспоминание складывается из порядка элементов, как мир из букв и стихий – stoichea.
Эта вписанность припоминания в колею придает тексту памяти подчеркнуто механический характер своего рода самодвижения, в котором Я играет совершенно подчиненную роль. Аристотелевский пример с серией букв в алфавите использовал и Германн Эббингхауз в своей классической книге о памяти (1913):
…при повторном появлении каждая идея борется за то, чтобы вызвать каждую иную идею той же серии. Предположим первым является а , оно теснее всего связано с b , менее тесно с с , еще менее тесно с d , и т. д. Если взять в их перевернутом порядке, b, c и d в свободном состоянии соединены с тем, что остается от а [328] .
Каждая буква теснее всего связана с близлежащей, а потому припоминание алфавита, например, должно идти в порядке, установленном степенью близости и удаленности элементов. «Самостоятельные законы развертывания смысла», о которых говорит Пригов в связи с движением букв и слогов в слова и предложения, в припоминании детерминированы не зависящим от автора порядком. Отсюда парадоксальное заявление Пригова:
Но к великому моему счастью (а может быть, это только всегдашняя иллюзия), обнаружил я впоследствии, что любому способу соединения слов что‐нибудь в жизни да соответствует (СПКРВ, с. 115).
Между логосом и порядком вещей существует изоморфизм. Но этот изоморфизм прежде всего возможен в тексте припоминания, когда само расположение слов следует за порядком вещей в памяти. По существу, разворачивание текста тут дается не как репрезентация, то есть копия некоего идеального образа, но в форме «высказывания» в понимании Фуко – последовательности типа AZERT (об этом речь впереди).
5. СЕРИИ
Классическим текстом памяти является роман Пруста. Жерар Женетт заметил, что последний разворачивается в виде неких аналоговых цепочек. Например, за упоминанием комнаты, сравниваемой с бассейном, следует столовая, напоминающая аквариум, от этой столовой ниточка тянется к большому аквариуму в Бальбеке, к маринам Карпаччио, Каналетто и Эльстира. Эти водные аналогии – по существу, метафоры – не просто следуют друг за другом. Как замечает Женетт, у Пруста
отношение аналогии всегда должно было (хотя часто и бессознательно) усилиться, обретя опору в более объективном и надежном отношении: том, которое поддерживают в пространственном континууме – пространстве мира, пространстве текста – соседствующие вещи и связанные слова [329] .
Цепочки припоминания, таким образом, как бы комбинируют в себе метафоры и метонимии. Метафора относится к оси селекции, собственно к системе языка, метонимия относится именно к пространству текста, письма, речи. У Пруста все начинается с ассоциаций, чисто языкового перебора вариантов, а затем переходит в длинные метонимические ряды, захватывающие пространство диегезиса и пространство текста, впрочем, до конца неразличимые. Женетт говорит об «аналоговом детонаторе» (détonateur analogique), порождающем «первый взрыв, который всегда неизбежно и сейчас же сопровождается цепной реакцией, оперирующей на основе не аналогии, но смежности, и это именно тот момент, когда метонимическая эпидемия (или, если использовать термин самого Пруста, иррадиация) подхватывает эстафету у метафорического воспоминания». В этом процессе превращения языковой парадигмы в пространственную цепочку важно подчеркнуть его полуавтоматический, или полубессознательный, характер.
Проза Пригова часто запускается сходным аналоговым детонатором, приводящим в действие ось селекции языка. «Метафоры» в самом широком понимании также превращаются в пространственные цепочки (основанные на принципе комбинации), но часто эти цепочки в конце претерпевают еще одно изменение, как бы возвращаясь, хотя и на другом стилевом уровне, в область селекции.
Например, Пригов использует в «Живите в Москве» исторический эпизод, связанный с консервацией тела Ленина в Мавзолее:
Надо заметить на удивление, он все молодел и молодел год от года. Между прочим, это с содроганием, прямо с мистическим ужасом заметила еще Крупская, зайдя буквально через месяц после смерти навестить мужа: – Мы стареем, а он нет! [331] (ЖВМ, с. 176).
Этот мотив оказывается типичным приговским аналоговым детонатором, запускающим длинный ряд элементов, относящихся к усилиям властей остановить омоложение трупа:
Ему вкалывали сдерживающие консервирующие препараты, его массировали, натирали дубящими составами, уснащали маслами, окуривали, придавливали тяжелыми свинцовыми спудами, охлаждали до неимоверных температур. Его уговаривали, упрашивали, читали мантры, заупокойные увещевания, цитировали попеременно из тибетской и египетской книг мертвых, объясняли немыслимость происходящего с метафизической точки зрения. ‹…› Рядом с ним по ночам беспрерывно распевали заклинания специально приглашенные шаманы. К нему подсылали влиятельных и доверенных лиц, старых соратников и родственников. Специально для этого на время выпускали из тюрем Бухарина, Каменева и Зиновьева. Тайком, никем не замеченный, буквально на пару дней приезжал Троцкий (ЖВМ, с. 177).
Этот ряд начинается с техник тела, техник бальзамирования и подготовки трупа к похоронам. Но в этот ряд «по ассоциации» попадают и странные элементы, например «массировали». Затем подсоединяется ряд заклинаний, мантр, камланий. Отсюда прямой переход к уговариванию, упрашиванию и, соответственно, родственникам и влиятельным лицам. От последних ассоциативно мемуарист движется к Бухарину, Каменеву и Зиновьеву, включенным в единый нерасчленимый ряд. А от них уже естественен переход к Троцкому. Повествование идет за счет наращивания ассоциированных между собой элементов, расположенных именно по оси селекции, как в тезаурусах. Далее этот ряд меняет свое направление. Начинает формироваться проект ускоренного старения Ленина, ведущий, в конечном счете, к его захоронению:
Однако вот это вот было мечтой, проектом плоско и материалистически мыслящих людей. К сожалению, их поддержало большинство тупо-обрядово мысливших старомодных церковников. По счастью, подобному не дано было осуществиться. Но поползли слухи. В городе вспыхнули волнения. И нешуточные (ЖВМ, с. 178).
В результате начинается переход «метафорического» в «пространственное»:
С юга неожиданно нагрянуло необозримое людское море, кое‐как вооруженное для восстановления попранной справедливости. Им навстречу бросили истребительные полки. С севера подоспели в подмогу первым мощные, рослые слагатели песен и мифов. Но окончательно все‐таки все решил подход неких западных ландскнехтов, неумолимых в своем неприятии и отрицании ужасов земного воплощения небесных, демонических амбиций. Новое освобожденное пространство устлалось телами тех и других. Таким образом оно собственно освободилось от всех (ЖВМ, с. 178).
Ассоциативный ряд тут обеспечивает нанизывание элементов – южане вызывают к жизни северян. Север ассоциируется с кельтскими или германскими слагателями песен и мифов. За ними следуют ландскнехты, небесные и демонические амбиции и т. д. Но эта амплификация, втягивающая в себя необъятные пространственные просторы, уже имеет откровенно катастрофический характер, которым постоянно завершаются разрастающиеся ряды. Все начинается с образа памяти, пусть не своей, но исторической, например эпизода с Крупской, и разрастается в полную утрату всякой связи с реальностью, причина которой в неотвратимом следовании по цепочке, к которой прикована память. Следование по установленным маршрутам припоминания (в принципе не отличимым от парадигм языка, языковых ассоциаций) в конце концов полностью отменяет память, маршруты эти ведут за пределы всякого опыта. Происходит как бы выход из области опыта в область языкового тезауруса.
Разрастание ряда в принципе тяготеет к постепенному прохождению через своего рода «мелкую рябь» различий, напоминающую о «размывающей динамике непрерывного движения», о которой говорится в «Големе». Между каждым следующим и предыдущим элементом различие незначительно. Для того чтобы достичь сильного различия, контраста, требуется некоторое время безостановочного наращивания. Пригов в связи с этим говорит о «гносеологической уловке мерцания», которая сводится к тому, чтобы «мерцать между двумя полюсами, оставаясь в зоне неразрешимости. Неразрешимости, неулавливаемости для постороннего…» (ЖВМ, с. 11).
В результате проза Пригова постоянно сталкивается с элементами, которые несут различие, только как мелкую рябь, под которой торжествует стихия сходства, неразличения. Неразличение оказывается существенной чертой длинных приговских «списков». В «Живите в Москве», например, описывается гиперболическая (как и все в книге) потасовка шпаны двух микрорайонов:
Наши уже на полпути встречали подобных же шаболовских. И начиналось. Ихние подобные же Кочуры, Свиньи, Антонеску, Жерди и Толяки взмахивали руками с зажатыми в них кастетами ‹…›. Потом наши посылали за подкреплением. Шаболовские же вызывали близких им территориально и духовно татищевских. К нам на подмогу подоспевали единомышленники – малоостровские ребята и шпана с Ордынки. ‹…› Затем подоспевали хавские, суремские. Затем полянские, новокузнецкие, павелецкие, мадово-триумфальные, мадово-кудринские, мивцево-вражские, курские, серпуховские садово-кольцевые, киселевские и пр. (ЖВМ, с. 192)
С самого начала антагонисты объявляются «подобными же» «нашим». Затем Пригов иронически определяет «татищевских» как «территориально и духовно близких» шаболовским, а «малоостровские» объявляются «единомышленниками» «наших». Различий межу всеми этими именами в сущности нет, за ними не стоит никаких различимых сущностей. Не случайно определения разных групп Пригов черпает из тех же языковых парадигм, например, превращенных названий станций метрополитена и нелокализуемых московских топонимов – «садово-кольцевые». Топонимы в принципе связаны с определенными пространственными локусами, но у Пригова они совершенно отделяются от мест своей «прописки». В описании Москвы Пригов как‐то замечает:
В общем, народу было много. Он весь был как бы размазан по огромной территории белого снежного пространства… (ЖВМ, с. 139)
Топонимы сами располагаются в пространстве, лишенном топографической определенности. Имена эти не вносят никакого различия, но порождают эффект слипания, образования массы.
Совершенно так же функционируют и списки, казалось бы, абсолютно иного рода. В той же книге Пригов дает срез демографии Москвы, население которой, по его подсчетам, «в мирное время» вырастало до 100–120 миллионов, а иногда достигало 3–4 миллиардов. После описания разных категорий жителей Пригов доходит до элиты:
Оставшаяся часть являла собой научных работников, работников культуры, Героев Социалистического Труда, народных учителей и художников, академиков, лауреатов Сталинской, Ленинской, Государственной и Нобелевской премий. Было немало также спортсменов и артистов. Таких, как Уланова, Плисецкая, Коненков, Капица, Келдыш, Яшин, Старшинов, Паустовский, Фадеев, Прокофьев, Мравинский, Мичурин, Астангов, Гиллельс, братья Манн, Роднина, Серов, Шостакович, Ландау, Кюри, Лысенко, Глазунов, Сартр, Римский-Корсаков и др. (ЖВМ, с. 139)
Имена эти, несомненно, имеют совершенно определенную личную окраску, но в тексте Пригова они ничем не отличаются от «имен» шпаны: «хавские, суремские, полянские, новокузнецкие, павелецкие, мадово-триумфальные, мадово-кудринские, мивцево-вражские, курские, садово-кольцевые, киселевские». Имена эти генерируются точно так же, механически продлевая список знаменитостей, куда Кюри, Сартр или братья Манн включаются по той же логике, что Уланова и Плисецкая. Это просто компоненты коллективной памяти, не имеющие никакой индивидуальной сущности. О них и говорится, что носители их «здесь и возникли, а потом уже распространились по всему свету» (ЖВМ, с. 139). Пригов имеет дело не с людьми, но именно с некими «общими именами», устанавливающими не различие, но сходство.
В механически генерируемых списках, собирающих воедино элементы коллективной памяти, любое имя устанавливает по преимуществу сходство:
Но вернемся к Ленинграду, – пишет Пригов. – Вернее, Москве. Города‐то все одни и те же. Даже имена похожи до неразличения. Ну, сравните, к примеру, – Москва, Ленинград. Неразличимы. До ужаса неразличимы. Да и вообще. Все – одно и то же (ЖВМ, с. 11).
Тот же мотив всплывает в «Только моей Японии», где неразличимость поражает уже не только Москву и Ленинград, но весь мир. Тут описывается, как из одинаковых гостиниц люди едут в одинаковые аэропорты, садятся в одинаковые самолеты и летят в чужие страны, едва ли отличимые от своих, и т. д. Это незыблемое сходство всего имеет языковой характер и приводит к ощущению полнейшей неподвижности, исчезновения идентичности мест:
Где был? Сейчас или уже в прошлый раз? Ты или кто другой? Вообще о чем все это? Кто навел на тебя морок? С какой такой своей коварной целью? Куда бежать дальше? Да никуда. Стой на месте и терпи. Принимай все смиренно, как с пониманием и смирением принимаешь недвижимое и постоянное пребывание в одном неложном месте своей земной приписки – в милом моем Беляеве, например [332] .
Мир становится «разросшимся до планетарного размера Беляево». А Беляево выступает как «не-имя», как такой же общий термин, определяющий «не-место».
Да и люди, наконец, чудовищно похожи друг на друга, везде, ну буквально везде. Просто неприлично похожи друг на друга [333] .
Это сходство несходного – типичная черта симулякров, придающих всему миру оттенок всеобщего сходства.
6. СХОДСТВО И БЕСФОРМЕННОСТЬ
Исчезновение идентичностей возникает на пересечении монотонных рядов памяти, мобилизуемых припоминанием, и унылых языковых парадигм. Слова не вносят необходимого различия, но наоборот стирают несходство, а память, соответственно, погружается в неразличимость. Пригов пишет: «Помнить да припоминать постоянно нарастающих, изменяющихся людей – труд неблагодарный» (ЖВМ, с. 13). Он даже придумывает эпизод, в котором дети больше не опознаются собственными родителями, в ужасе отталкивающими их: «Кто ты, оборотень?! Я не знаю тебя!» (ЖВМ, с. 13).
Когда‐то Вальтер Беньямин предложил говорить в связи с языком о «нечувственном подобии», которое, например, присутствует во всех видах письма и помогает устанавливать связь между означающим и совершенно непохожим на него означаемым. По мнению Беньямина, письмо является моделью для чтения любых текстов (физиогномического, астрологического), основанных на принципе аналогии:
…тот миметический талант, который прежде служил основой ясновидения, весьма постепенно, в тысячелетнем ходе развития, переместился в язык и письмо и создал себе в них наиболее полный архив нечувственных подобий. Таким образом, язык можно было бы считать наивысшим применением миметический способности: медиумом, куда без остатка влились прежние способности запоминания подобного, так что в результате язык представляет собой медиум, где предметы уже не соприкасаются друг с другом напрямую, как было в сознании провидца или жреца, но где встречаются и взаимодействуют их сущности, их мимолетнейшие и тончайшие субстанции, даже ароматы. Иными словами: с течением истории ясновидение передало свои древние силы письму и языку [334] .
Язык поглощает в себя вещи, которые истончаются до умозрительных сущностей (столь важных для Пригова). В языке постепенно все становится похожим. Если же различительные функции языка резко ослабевают, то это «нечувственное подобие» начинает распространяться на объекты описания с такой интенсивностью, что все они сливаются в нечленораздельную массу. Всеобщая эквивалентность и тотальное сходство занимают центральное место в книге Пригова «Исчисления и установления».
Вот как описывает Пригов это неразличение, характерным образом вписывающееся в неразличение пространств и атрофию имен:
Мы шли в те никак не названные края. Вернее, их изредка при нас именовали Никитскими воротами или Никитским бульваром. Но кто мог с достоверностью подтвердить, проверить, опровергнуть истинность или ложность этих имен? Мы шли, я с удивлением осторожно исподлобья разглядывал незнакомые мне лица. Вроде бы все как у нас. Местные обитатели внешне весьма походили на наших соседей. Но внутренним чутьем я сразу определял их чуждость. ‹…› Что‐то пустотное чувствовалось за ловко скроенной человекоподобной оболочкой (ЖВМ, с. 31).
Неразличение порождается утратой различительной способности имен. Никитский бульвар и Никитские ворота перестают быть функциональными топонимами и начинают обозначать «не-место» (как у Пригова не различаются Москва и Ленинград). Они теперь в равной мере приложимы к любому пространственному образованию. От их коррозии начинается коррозия идентичностей населяющих их людей, которых охватывает некое мутное сходство, за которым кроется пустота, то есть чистая симуляция.
Пригов замечает:
Таким образом можно воспроизвести огромное количество человеческих, вернее, уже и нечеловеческих, однако же вполне антропоморфных двойников, а напустить их в наших мир – дело плевое. ‹…› Или, например, в разные точки пространства насылать совершенно идентичный набор людей и воспроизводимый ими социум (ЖВМ, с. 86).
Пригов пишет об «умении притворяться, скрываться, мимикрировать до уровня полнейшей неразличимости, абсолютного исчезновения» (ЖВМ, с. 35).
В этих случаях речь идет о симулякрах в самом прямом смысле слова. Делёз писал о том, что симулякры отсылают к миру фантазмов потому, что они располагаются вне платонического мира сходства (между оригиналом и копией). Симуляр же «призывает нас мыслить подобие и даже тождественность как продукт глубинного несходства». В симулякрах несходные серии сходятся и образуют эффект чисто внешнего подобия, скрывающего фундаментальное несходство, лежащее за ним: «…сходство возникает за внешней кривой, а различие, большое или маленькое, в любом случае занимает центр децентрированной таким образом системы». Отсюда именно акцент на мимикрии, которая производит сходство между совершенно несходными объектами. В центре же системы не существует никакой тождественности, но лишь скрываемая за внешним сходством нарастающая пропасть несхождения, несоответствия. Пропасть, в которую в конце концов проваливается симулякр, исчезает.
Внешне эти приговские симулякры напоминают клоны Сорокина – постоянный, навязчивый мотив прозы последнего. Но у Сорокина клоны – это именно симуляционные двойники в духе Бодрийяра (специально писавшего о клонах), фантазматические копии, в которых гнездится смерть. У Пригова же они связаны с расширяющейся бездной несходства в их сердцевине, которая неотвратимо пожирает сходство. Когда Пригов говорит о мимикрии до полного исчезновения, он прямо указывает на финальную стадию сходства, в которой исчезает всякая идентичность.
Это исчезновение через установление подобия находит у Пригова параллель в превращении слова в пластическую массу, глину, которая постепенно слипается в некий ком, растекающийся и переходящий любые пространственные границы. Это распространение материальной массы, как и распространение языковых цепочек, разворачивается у Пригова в режиме параллелизма. Показательно, что ДАП так определял «основную презумпцию» своего творчества:
…любой язык в своем развитии стремится перейти свои границы и стать тоталитарным языком описания [338] .
Пригов любит описывать разжижение тел, их расползание в бесформенное. Вот описание метаморфозы соседа по коммунальной квартире – горняка:
Я смотрел на него, с неприязнью замечая, как растекается его не сдерживаемое внешней формой жидковатое тело. Оно распирало слабую резинку штанов, переваливало через край и отвисало до полу. Чуть сплющившись, полежавши, оно начинало расползаться по кухне. Оно плыло бесшумно, но с чуть слышным шипением. Поднимаясь, как тесто, постепенно заполняло всю кухню, вываливалось в коридор. Ничем не ограничиваемое, подпирало стены комнат и проламывало входную дверь (ЖВМ, с. 130–131).
Эта опара потом выползает на улицу и достигает Красной площади. Тело начинает распространяться потому, что его не сдерживает внешняя оболочка. Идентичность, сходство реализуются только каким‐то внешним корсетом, за которым прячется полная бесформенность тотального неартикулированного различия. В «Живите в Москве» Пригов утверждает, что Андропов и некоторые другие деятели Компартии помещали свои тела в «сложную систему сочленяющихся контейнеров», в «металлический каркас», удерживавший их «во вполне антропоморфном виде и образе» (ЖВМ, с. 251).
В известном фрагменте «К генеалогии морали» (II, 17) Ницше рассуждает о древнейшем государстве и том «акте насилия», которое оно прикладывает к бесформенной массе населения:
…сообразно этому древнейшее «государство» представало и функционировало в виде страшной тирании, некоего раздавливающего и беспощадного машинного устройства, покуда наконец сырье, состоящее из народа и полуживотных, оказывалось не только размятым и тягучим, но и сформованным, – пишет Ницше и добавляет, что дело этого государства – инстинктивное созидание форм, штамповка форм; они суть самые подневольные, самые непредумышленные художники из когда‐либо существовавших – там, где они появляются, возникает в скором времени нечто новое, творение власти, которое живет, части и функции которого разграничены и соотнесены [339] .
Воля к власти в таком контексте есть именно формирование симулякров, подчинение любого материала раз и навсегда заданной форме. В «Esse homo» Ницше писал о Заратустре, что «человек для него есть бесформенная масса, материал».
Делёз говорил о внешнем сходстве симулякров как о проявлении «воли к власти», у Пригова эта воля к власти принимает совершенно физические формы. Но стоит корсету формы ослабнуть, как форма исчезает:
…непомерное тело с трудом, только на короткий промежуток выдерживало должный человеку внешний очерк. Оно медленно отекало, расплывалось, растекалось, превращалось в плоское двумерное пятно причудливой конфигурации (ЖВМ, с. 250).
Этот внешний очерк тела в каком‐то смысле прямо связан с практикой письма. Превращение тела в двумерное пятно – это его перевод на лист бумаги. Любопытно, что оформленность партийных старцев в романе прямо связана с их писаниями, подчиненными сложной версификационной форме (ЖВМ, с. 252). Эти «стилевые тела» прямо оформлены техникой письма и поэтической конфигурацией этой техники.
В ином месте бесформенное тело соотнесено с изготовлением рассказчиком в Калуге глиняных истуканов. Тело это возникает в раме окна (и этим уподобляется живописному холсту). Речь идет о «непомерного размера женском существе»:
Белый огромный лифчик пытался вместить в себя гигантские вздрагивающие груди, которые переливались через его жесткие края, рушились на пол, тестообразно заполняли комнату, выплескивались в окно, все обволакивали собой, удушая всякое слабое дыхание (ЖВМ, с. 329–330).
Тело, утрачивая внешнюю оболочку, перерастает в массу. И эта растущая пластическая масса тел, где исчезает всякое сходство, на место которого являет себя тотальное различие, – один из ключевых мотивов «Живите в Москве». Симулякр исчезает, а вместе с ним всякий призрак идентичности и Бытия. Делёз замечает в связи с этим:
Когда идентичность вещей распылена, бытие ускользает, становится однозначным, начинает вращаться вокруг различного. То, что есть или вернулось, лишено предварительно учрежденного тождества: вещь сведена к различию, раскалывающему ее, ко всем заключенным в ней различиям, через которые она проходит. Именно в этом смысле симулякр является символом, то есть знаком, поскольку он включает в себя условия своего собственного повторения [341] .
Каркас партийных старцев – это залог их воспроизводимости, это знак – их собственной формы как идентичности. Наступление необратимого различия – это истинная социальная катастрофа, на грани которой всегда балансируют приговские симулякры.
Существенно то, что индивидуальные тела, утрачивающие форму, легко превращаются в очередь, толпу, массу, выражающую конечный этап исчезновения всякой социальной структуры, всякой коммуникации, всякого «внечувственного сходства». Пригов с необыкновенным постоянством возвращается к мотиву бесформенной массы. «Живите в Москве» имеет десятки сходных сцен, повторение которых само по себе интересно, так как выражает установку на воспроизводство бесформенности, которая, конечно, неповторима. Приведу несколько типичных примеров, хотя число их можно значительно умножить:
Постепенно на Театральную площадь подтягивалось нечто резиноподобное – извивающаяся, проминаемая, но не отменяемая никакими усилиям людская масса (ЖВМ, с. 125).
По окончании матча она радостно выплескивается со стадиона, разнося друг другу в кровь морды, с явно слышимым треском ломая кости и разрывая мышцы, усеивая все вокруг разнообразными, трудно идентифицируемыми, определяемыми по местам их бывшего служения, склизкими ошметками и равными кусками ненужных уже тел. Все это, еще живое и движущееся или в виде уже текучего тестообразного, расползается по городу (ЖВМ, с. 180).
Потом в какой‐то мной не уловленный, не зафиксированный момент, они все вдруг совпали в одно огромное шевелящееся, неимоверно уходящее в глубину, но одновременно как бы вываливающееся, вываливающееся вовне пространство, которое в то же время совпало по размерам с гигантским, но мертвым, застывшим небытием котлована. Совпало, совместилось, исчезло (ЖВМ, с. 207).
Из меховых воротников, вязанных шапочек, серо-зеленых военнообразных ушанок вываливалось нечто лилово-бордовое, сопливо мычащее, вымяобразное. Крепнущий мороз не давал этому расплыться по улицам единым слизняковым потоком, объединенным в некий, так всеми чаемый, огромный соборный медузообразный организм (ЖВМ, с. 102–103).
Пригов утверждает, что существует некий закон слияния массы в целое, которое в результате этого слияния выходит за свои границы:
Закон по поводу тяги своего к своему, бывшего своего к бывшему своему. Это как две капли, дрожащие, переливающиеся, приближенные на какое‐то минимальное расстояние, моментально сливаются в одну большую покачивающуюся, почти переваливающуюся на свои новые, двойные напряженные границы (ЖВМ, с. 170).
Закон этот описывает переход формы в чистое различие, которое прорывает границы, очертания, каркасы.
7. КАТАСТРОФА И ПАМЯТЬ
На самом поверхностном уровне эти образы можно легко соотнести с жизнью советского общества, отмеченной неприятием индивида и культом коллектива и массы, того, что Пригов называл «коммунальным телом» (СПКРВ, с. 218, 225). Вообще в романе несомненен сатирический слой, позволяющий определенному типу читателя воспринимать «Живите в Москве» как сатиру. Но такого рода чтение – редукционистское и, я бы даже сказал, в корне неправильное. В литературе Пригова интересуют дискурсы, историческая стилистика, а не недостатки социального устройства. Пригов считал заслугой своего культурного круга, что его представители научились не ненавидеть власть, а понимать ее как язык. Коммунальные тела «Живите в Москве» – более сложные образования, не вмещающиеся в сатиру.
Нетрудно, например, заметить, что эти образы отсылают к мотивам русского символизма, к «новой органической эпохе» дионисийского хорового, соборного начала, о котором пророчествовал, например, Вячеслав Иванов. Масса постоянно описывается как вываливающаяся за собственные пределы и в этом смысле – экстатическая. У Андрея Белого расширение, рост, взрыв – это формы выхода в трансцендентность и достижения состояния некоего динамического сверхсимвола:
Будто какое‐то откровение, что я – рос; рос я, знаете ли, в неизмеримость, преодолевая пространства; уверяю вас, что то было реально: и со мною росли все предметы; и – комната, и – вид на Неву, и – Петропавловский шпиц: все вырастало, росло – все; и уже приканчивался рост (просто расти было некуда, не во что); в этом же, что кончалось, в конце, в окончании, – там, казалось мне, было какое‐то иное начало: наконечное, что ли… [344]
Этот выход за пределы себя как форму «бытия души» подробно анализировал Семен Франк. По мнению Франка, сознание есть в основе своей форма выхода из себя:
…«душа» не только не встречает нигде своего «конца», какой‐либо преграды, ее ограничивающей, но напротив, расширяется, незаметно переходя в то, что уже не есть «она сама», и сливаясь с ним. Хотя она при этом и сохраняет сознание различия между собой и тем, что есть уже нечто иное, чем она, что лежит за ее пределами, – однако именно в глубинной, пограничной ее области это различие становится не более явственным и резким, а, наоборот, все менее отчетливым и определенным [345] .
Существенно, конечно, что все эти расползающиеся массы (языка, сознания, тела) являются материалом воспоминаний, в которых свое и чужое перестают отчетливо различаться.
То, что образы памяти не отделимы от бесформенных масс, очень важно. События в «Живите в Москве» обыкновенно происходят по одной и той же схеме. Нечто (футбольный матч, фестиваль молодежи и студентов, запуск космонавта и т. д.) провоцирует толкучку, которая перерастает в побоище или ходынку, сминающие отдельные существа в массу до их полного в ней исчезновения, растворения. Масса заполняет собой все, и ее движение завершается некой гиперболической катастрофой, после которой постепенно восстанавливается «нормальная» жизнь, сопровождаемая очередной толкотней, массовой смертью и т. д. При этом сам катаклизм, возникающий в результате разрастания или амплификации мнемонических и языковых рядов, сопровождается утратой памяти. Катастрофа генерируется памятью (и ее языковой оболочкой) и поражает прежде всего память. Например:
Потоки крови и чего‐то липкого уже плотно обнимали наши ноги. И в это время… Но нет! Нет! Все было не так. Я совсем не об этом и не этим способом (ЖВМ, с. 314).
Или:
Где я был? Через что прошел? Было ли это все в реальности или привиделось моему воспаленно-художническому воображению? ‹…› Я не помнил почти ничего… С тех пор многое изменилось. Буквально все. Теперь уже невозможно даже указать на места описанных событий. Не сохранились и люди, могущие бы подтвердить это. Практически все полегли в тех сражениях (ЖВМ, с. 282–284).
Или:
Все постепенно возвращалось к первоначальному статусу. Мало кто мог припомнить совсем недавнее растительное безумие, словно его и не было. Да и было ли оно? Не знаю. Никто не смог мне доказать этого в неопровержимой достоверности. Да и вообще я совсем о другом (ЖВМ, с. 345).
В конечном счете, катастрофы, описанные в книге, прежде всего, являются катастрофой самой памяти. На протяжении книги мемуарист утрачивает память так много раз, что книга могла бы называться воспоминаниями амнезика.
Крушение памяти в какой‐то мере прямо связано с разрастанием мнемонических рядов, с безостановочным движением в мнемоническом аппарате, который постепенно перегружается и дает катастрофический сбой. В XVII веке получили распространение картины-каталоги, на которых изображалась комната, служившая вместилищем частной коллекции картин. При этом каждая из картин воспроизводилась столь тщательно, что по ней было легко опознать оригинал. Часто среди картин, украшавших коллекции (обычно в нижнем углу), располагалась картина, на которой персонажи с головами животных (осла, обезьяны, кошки и т. д.) разносили в клочья изумительные произведения искусства. Долгое время считалось, что эти странные полотна как‐то связаны с протестантским иконоборчеством. Сегодня, однако, становится понятным, что эти живописные каталоги служили театрами памяти, в которых владелец размещал то, что хотел запомнить, ассоциируя запоминаемое с различными картинами. Швейцарский искусствовед Виктор Стойкита предложил интерпретировать эти сцены иконоборчества и вандализма на основе трактата Ламберта Шенкеля, посвященного искусству памяти. В какой‐то момент Шенкель спрашивал, что делать, когда «комната», которую надо заполнять запоминаемым, переполнена образами и идеями. И советовал: надо разрушать старые образы, чтобы освободить место для новых. Вот как он описывает эту картину:
…представьте одного или нескольких разъяренных, осатаневших (turbulenti et furiosi) людей, врывающихся в комнату с оружием в руках и ломающих, швыряющих на землю (…in cubicula irrumpere… simulacra praecipitare, forasque ejicere finxeris…). После этой операции «художник» (то есть оратор) может украсить комнату новыми цветами и образами… [346]
Вандализм в данном случае – это очищение памяти, без которого невозможно ее дальнейшее функционирование.
В 1796 году Юбер Робер написал «Воображаемый вид Большой галереи Лувра как руины», на котором классическое вместилище исторической памяти – музей – являет себя после катастрофы, так сказать, в состоянии беспамятства. Катастрофа всегда подкарауливает память в той мере, в какой она наполняется отчужденными фрагментами, образами, уже являющимися руинами минувшей жизни. В случае с «Живите в Москве» возможность развертывания повествования впрямую зависит от очищения пространства от завалов памяти, разрушения уже накопленных и чрезмерно разросшихся образов. Создание нового тут целиком вписывается в разрушение старого.
Это повторяющееся крушение памяти имеет далеко идущие последствия. Мы привыкли считать память субстратом человеческой личности, без которого мы как индивиды исчезнем. Кем будем мы без прошлого, с биографией, стертой из нашего сознания? Рассказчик «Живите в Москве» в этом смысле – совершенно парадоксальная литературная инстанция, он – привилегированный хранитель коллективной памяти, систематически ее утрачивающий и превращающийся в своего рода tabula rasa. Морис Бланшо утверждал, что катастрофа всегда относится к прошлому и всегда связана с забыванием. Память рассказчика разрушается, но от этого он не переносится в современность, вход в которую для него блокирован. Он как бы прописан в прошлом, которое утрачивает черты определенности и связи с его личным опытом. Это прошлое настолько герметично изолировано от сегодняшнего дня, что как бы недоступно человеческой воле. Это, так сказать, «абсолютное прошлое».
Фридрих Ницше в «Заратустре» описал ворота под названием «Мгновенье», отделяющие прошлое от будущего. Они фигурируют в контексте доктрины вечного возращения:
Взгляни, – продолжал я, – на это Мгновенье! От этих врат Мгновенья уходит длинный, вечный путь назад: позади нас лежит вечность.
Не должно ли было все, что может идти, уже однажды пройти этот путь? Не должно ли было все, что может случиться, уже однажды случиться, сделаться, пройти? [349]
Это именно картина «абсолютного прошлого», вобравшего в себя все возможное, а потому как бы не нуждающегося в настоящем и будущем. Это прошлое недоступно воле к власти, которая приложима только к будущему. Ойген Финк замечал по этому поводу:
Детерминированное, неподвижное прошлое не поддается никакому усилию воли. Его можно только принять и, в частности, утверждать его неотвратимость [350] .
В этом смысле прошлое предполагает полную пассивность. Но катастрофическое прошлое Пригова к тому же предполагает и беспамятство, отрешенность не только от индивидуальной воли, но и от памяти индивидуального опыта. Память исчезает, уступая пространство полной инертной детерминированности «абсолютного» прошлого.
Пригов пишет:
И я есть в спокойном единстве со своим прошлым, просто, недвусмысленно присоединенным ко мне. Вернее, включенным в меня. Или, если хотите, я включен в него. Или, если хотите, чуть‐чуть посложнее, понаучнее: я есть собранный посредством единой, не подающейся узурпации чувствами, злобой или минутными выгодами, не обремененной ленью или коррупцией памятью. Пространством памяти. Неким заранее предположенным пространством до всякой памяти. Просто потенциальной возможностью ее и тем самым уже неизбежной провокацией (ЖВМ, с. 286).
Первоначально рассказчик говорит о своем единстве с прошлым, но прошлое это все время как бы отделяется от него. Теперь он уже сам включен в него, как некая пассивная единица, но дальше происходит еще один существенный сдвиг. Оказывается, он включен не столько даже в некую мнемоническую конфигурацию, фигуру воспоминаний, сколько в пространство, существующее до всякой памяти, как чистая потенция, возможность чего‐то. Пригов по существу описывает разрушение присутствия и индивидуации как путь к открытию чистой потенциальности.
Это пространство чистой возможности само по себе катастрофично, так как оно изгоняет из себя всякую конкретность присутствия, Dasein, как бы сказал бы Хайдеггер. Речь идет о некой форме бытования, не знающей индивидуации и, следовательно, полноценной экзистенции. Сущность тут как будто не достигает актуальности. Томас Уолл замечает по поводу такого рода существования:
Мы узнали от Хайдеггера, что существование – это возможность вообще , а потому не реализуемая в частности, невозможная в частности. Существование как всеобщность возможного – это именно невозможность; тревожащая невозможность Dasein – того самого сущего, которым я являюсь по существу [351] .
Левинас утверждал, что существование предшествует миру и выражается в предельной пассивности лени, например, у Обломова:
Она – не мысль о будущем, за которой следует отказ от действия. Она заключается в конкретной полноте отказа от будущего. ‹…› Она – усталость от будущего [352] .
И в этом смысле существование, как чистая потенциальность, целиком принадлежит прошлому, но прошлому, парадоксально располагающемуся вне пределов памяти. Ведь процесс припоминания, несмотря на частую его пассивность, все‐таки обладает направленностью, которой не знает «пространство до всякой памяти».
Мемуары в «Живите в Москве» уходят из индивидуальной памяти в пространство чистой возможности и пассивности, которое в силу своего совпадения с абсолютным прошлым абсолютно детерминировано. Оно как будто прочерчено неотвратимыми маршрутами, манифестирующими пассивность самой потенциальности. Вот как описывает Пригов такую безличную память до всякой памяти:
Но пространство – чисто и прохладно. Силовые линии его, хоть и проложены нами, вернее, в сотрудничестве с нами, несут в себе все черты уникальности, неподдельности абсолютных мировых линий. Надо просто охладить себя до полного совпадения с ними, попадания в них. И они понесут с дикой скоростью по единственно возможным для этого пространства направлениям. А может, и наоборот, неимоверно медленно, незамечаемо для обычного бытового глаза и ощущения времени, они повлекут тебя, как бы даже одновременно оставляя застывшим и отрешенным на месте. Но тоже в пределах единственного направления, только и возможного в данном пространстве. А поскольку это пространство единственное нам возможное, то и направления – единственные для нас возможные в пределах положенной нам антропологии, включающей в себя только толстые материальные наши тела и агрегатные состояния, но также тела ментальные, астральные и уж полностью бескачественные, типа тел первой, второй, третьей заключительной смертей. Эти направления, пространства, линии суть больше проявление жизни, чем сама жизнь, еще не ставшая точной и четкой. Я это знаю. Я там был (ЖВМ, с. 286).
Направления движения в пространстве, предшествующем памяти, в существовании, предшествующем сущему, абсолютно детерминированы. Но движение в них имеет странный характер тотальной пассивности. Более того, оно как бы возвращает сущее к неопределенности бытия. Сначала упоминаются материальные тела и агрегатные состояния, потом на смену им приходит нечто «бескачественное», и весь этот процесс детерминированного движения увенчивается смертью, в которой жизнь проявляет себя больше, чем в самой жизни. К тому же все это пространство определяется именно как всеобщее пространство нашей антропологии, человеческого вида как такового. Собственно, существование – эта «всеобщность возможного, – как правильно указывал Уолл, – это именно невозможность».
8. ТРАНСЦЕНДИРУЮЩАЯ ГЕОМЕТРИЯ
Однажды Пригов написал о просторе, что у него
есть несколько определений: как ничто, как часть чего‐то, как облегающая пленка пластичной таксономии и как сама по себе возможная чистая неактуализируемая потенциальность (ИИУ, с. 163).
У Пригова все эти три аспекта часто соединены. Жизнь поэтому может именно являть себя в формах и чистой потенциальности, и совершенного ничто. В «Исчислениях и установлениях» Пригов поместил важный текст «Трансцендирующая геометрия» (1998), написанный примерно в то же время, когда он работал над «Живите в Москве». «Трансцендирующая» у Пригова значит – выходящая за рамки чувственного опыта, но к тому же чуждая всякой аксиоматике и «логическим самоопределениям».
«Трансцендирующая геометрия», по‐видимому, связана с трансцендентальной геометрией, возникшей в XVII веке и связанной с проведенным Лейбницем различием между алгебраическими и трансцендентальными кривыми. Первые описываются в уравнениях, использующих рациональные числа, вторые же описываются через уравнения с иррациональными числами или неопределенными величинами. Поскольку отношение между прямыми и кривыми не может быть выражено в рациональных числах и постигнуто умом, Декарт считал, что кривые могут быть определены только через измерение расстояний между составляющими их точками по прямой. При этом тот же Декарт считал истинными геометрическими кривыми такие, которые «мы можем представить себе описываемыми непрерывным движением». Это движение имеет существенный смысл, так как оно генерирует кривые и позволяет понимать их в категориях «генеративных определений» в смысле Гоббса и Спинозы. Кривая, таким образом, объясняется через движение, ее порождающее. Но это движение и его непрерывность входят в противоречие с бесконечным количеством точек на кривой, позволяющих ее измерять и выражать в числах. Генеративная динамика предполагает непрерывность движения, измерение расстояния между точками – дискретность. Чтобы описать кривую через измерение расстояния между точками, необходимо измерить расстояние между бесконечным количеством точек. В письме к Мерсенну от 11 октября 1638 года Декарт, впрочем, утверждает, что сама идея, будто кривая состоит из бесконечного количества точек, – чистая фантазия.
Дэвид Лахтерман так суммирует взгляд Декарта на эту проблему:
Его позиция, таким образом, выглядит так, что место (locus) не состоит ab initio из бесконечного множества точек, но порождает эти точки (bring those points into being), в то время как само оно находится in statu fiendi, на пути к становлению. Граф, который может быть «построен» между дискретными точками, в действительности – не конструируем, это, по мнению Декарта, механическая или трансцендентальная кривая. Действительно, постараться «прочертить все точки с помощью встречи двух независимых движений» – это для него то же, что быть неспособным «геометрически найти какую‐либо из точек, что необходимо для извлечения результатов», из таких неалгебраических кривых… [355]
Отсутствие бесконечного количества точек на кривой означает, что сами эти точки генерируются пересечением кривой и прямой, но не принадлежат кривой как нечто онтологически данное. Лейбниц хорошо сформулировал суть этого положения:
…до обозначения нет никаких точек. Если шар касается плоскости, то местом касания будет точка; если тело пересекается с другим телом (или поверхность с поверхностью), то местом пересечения будет поверхность или линия. Помимо же этого они не существуют, и нет точек, линий, поверхностей, т. е. вообще оконечностей, кроме тех, которые возникают при делении: и в непрерывности нет частей, пока они не созданы делением [356] .
Точка не существует, но генерируется, а потому не может быть основой измерения трансцендентальной кривой, избегающей любого измерения и дающейся только в генезисе.
С тех пор как Зенон в своих апориях установил несоотносимость величин в геометрических фигурах, стала очевидна несоизмеримость движения и пространственного анализа. Величины были непрерывными, а числа, которые пытались к ним приложить, дискретными. Декарт постарался синтезировать геометрию и арифметику в алгебре, в абстрактном ее аппарате, позволяющем дать математическое описание линии.
Что такое для Декарта алгебра, можно понять из его рассуждения о воске во Втором из «Размышлений о первой философии». Декарт начинает с того, что описывает кусок холодного воска, его форму и консистенцию.
Но вот, – продолжает он, – пока я это произношу, его приближают к огню: сохранившиеся в нем запахи исчезают, аромат выдыхается, меняется его цвет, очертания расплываются, он увеличивается в размерах, становится жидким, горячим, едва допускает прикосновение и при ударе не издает звука [357] .
Такая трансформация, однако, не превращает воск во что‐то иное. Но что же остается от воска, если все его качества и даже форма оказываются случайными? От воска не остается ничего, утверждает философ,
кроме некоей протяженности, гибкости и изменчивости. Так что же представляет собой эта гибкость и изменчивость? Быть может, мое представление о том, что этому воску можно придать вместо округлой формы квадратную или вместо этой последней – треугольную? Да нет, никоим образом, ибо я понимаю, что он способен испытывать бесконечное число подобных превращений, а между тем мое воображение не поспевает за их количеством, так что мое понимание не становится совершеннее благодаря силе воображения. А что это за протяженность? Неужели даже протяженность воска есть нечто неведомое? В самом деле, ведь в растаявшем воске она больше, в кипящем – еще больше и наибольшая – если его побольше нагреть; и я не сумею вынести правильное суждение об этом воске, если не сделаю вывод, что воск допускает гораздо больше вариантов протяженности, чем я когда‐то себе представлял. Мне остается признать, что я, собственно, и не представлял себе, что есть данный воск, но лишь воспринимал его мысленно; я разумею здесь именно этот кусок, ибо общее понятие воска более очевидно. Так что же это такое – воск, воспринимаемый только умом? Да то, что я вижу, ощущаю, представляю себе, т. е. в конечном итоге то, чем я считал его с самого начала. Однако – и это необходимо подчеркнуть – восприятие воска не является ни зрением, ни осязанием, ни представлением, но лишь чистым умозрением… [358]
Алгебра и дает чисто умозрительное описание объекта в процессе его движения и становления, но такое описание, которое лишь отражает бесконечную гибкость объекта, не имеющего формы, но постоянно приобретающего иную форму. И такой «умозрительный образ» не может быть визуализирован. В декартовской алгебре буквы заменяют линии, линии заменяют пропорциональные отношения и т. д. Философ с подозрением относится к визуальным образам и зрелищным формам репрезентации. Как заметила Клаудиа Бродски Лакур, визуальность tableau – картины – у Декарта заменяется движением письма, в котором трансцендентальность линий представлена в дискретных знаках:
…буквы создают промежуточную основу между (численно) несоизмеримыми линиями и (нелинейной) абстракцией числа [359] .
И добавляет:
Декарт использует дискретные письменные знаки, по отдельности видимые глазу, для представления непрерывного , а следовательно, строго говоря, невидимого движения ума [360] .
После этого длинного, но необходимого отступления можно вернуться к Пригову, который по‐своему движется в сходном круге вопросов. Линия у него, как и у Декарта, прочерчивается исключительно движением, запись же этого движения невизуализируема в репрезентативной форме tableau. Именно в этом динамическом контексте трансцендирующей геометрии телесная подоплека слов исчезает, связь между глиной и именем распадается. Но распад этой связи проходит через исчезновение формы тела, которое распадается, разжижается, подобно воску у Декарта, покуда от формы не остается ничего кроме движения. Пригов в одном месте «Живите в Москве», вероятно, отсылает к декартовской притче о воске. Речь идет о китайцах в Москве, которые благоухают точно так же, как воск у Декарта, а затем точно так же тают от огня: они «стояли, улыбаясь, медленно тая под внутренним испепеляющим, овладевающим благостно сжигающим плоть и душу огнем» (ЖВМ, с. 267). И это исчезновение, разжижение формы выводит ее за пределы зрения и через абстрактную невообразимость этого исчезновения мобилизует новые ресурсы языка или, вернее, письма.
В «Трансцендирующей геометрии» Пригов мыслит категориями движения, генезиса:
Черная линия, проведенная по любой поверхности, обладает двумя свойствами – она вычеркивает из списка существующего все попадающееся на ее пути, но и наполняет тайной прорисовываемое ею пространство (ИИУ, с. 138).
Черная линия вычеркивает, то есть именно генерирует пустоту, но сам прочерк связанной с ней негативности уже размечает пространство как некую потенциальность, которая обнаруживает способность актуализироваться вдоль прочерченных линий отрицания. В том же трактате чуть ниже значится:
Неровное лиловое пятно, нанесенное на любую поверхность, обладает двумя свойствами – оно образует некие новые границы некоей новой агрегатности всего, обитающего на окрашенной им поверхности, и оно разрывает старые обстоятельства, обстоятельства связи, отношения и память обо всем, не подпадающем под его юрисдикцию (ИИУ, с. 138–139).
Аморфность, бесформенность пятна, как и аморфность воска у Декарта, есть отрицание формы, выход в область трансцендентального, фиксируемого только с помощью буквенной разметки. Бесформенность обладает такой же двойственностью, как и линия, с одной стороны, – это чистая негативность, она поглощает в себя любые связи, серии, порядки, ряды, визуальные образы, на которых собственно и основывается память. Такое пятно стирает память. С другой же стороны, оно самим жестом стирания устанавливает новую границу, которую Пригов называет границей с «новой агрегатностью», то есть с совершенно новым состоянием тела, его иной невообразимой онтологией. Жест стирания создает чистую потенцию какой‐то иной жизни, трансцендентальной по отношению к нашему миру. Поэтому и геометрия, ее порождающая, – это трансцендентальная геометрия.
«Лиловое пятно», вполне возможно, отсылает к рассказу Густава Мейринка «Лиловая смерть», в котором происходит аннигиляция человеческих форм и их превращение в некую «светло-фиолетовую похожую на желе слизь». Но дело не в литературном источнике этого пятна, а в его странной связи с трансцендентальной геометрией, которая есть не что иное, как разметка потенциальности. Пригов, как и Декарт, считал письмо формой разметки чистого пространства и генерации смысла из ничто:
Что есть пространство, скажем, алфавита или азбуки, скажем – пустой набор, перебор равнозначимых, безличных точек, лишь выбором точки отсчета утверждаемой как центр средоточения, обретающее смысл, структуру, жизнь, прошлое и будущее (СПКРВ, с. 153).
Или в ином месте:
Азбука воспроизводит сложный процесс зарождения, обнаружения и опознания истинного, магического смысла пробегания словесного потока сквозь, вернее по фиксированным позициям локализованных онтологических точек (СПКРВ, с. 194).
Как и у Декарта, письмо – это фиксация движения, «пробегания», трансцендирующего визуальность. В тексте «Буквы» (1997) Пригов говорит о «выращивании из букв-онтологемм [так! – М.Я.] стройного растения смысла». И выращивание это имеет характер «квазипроцессуальной выстраиваемости» (ИИУ, с. 134). Характерно в этом смысле широкое использование печатных, письменных текстов (например, газет) и буквенных обозначений в тех визуальных работах Пригова, которые также касаются «трансцендентальных» явлений. Характерно и широкое использование в этих работах «лиловых», вернее красных пятен (например, пятен «крови» или «вина») как индексов объектов, утрачивающих форму. Такое неконвенциональное понимание буквы имеет существенное значение. Буква перестает быть лингвистическим элементом, включенным в цепочки различий и связанным с порождением смысла. Буква размечает пространство, в котором появляются связанные с ней симулякры, фигуры, не имеющие смысла и имеющие чисто пространственные конфигурации. На приговских газетах располагаются странные фантазматические существа, астральные монстры – симулякры par excellence.
9. ОНТОЛОГИЯ: БУКВЕННАЯ РАЗМЕТКА ПОТЕНЦИАЛЬНОСТИ
У Пригова есть текст под названием «Трансценденция», где катастрофы оказываются в прямой связи с буквенной индексацией:
Меня настигает известие о странной катастрофе где‐то вдали на нашей планете, я неопределенно хмыкаю и определяю себе потерю чувственности, обозначая ее индексом Т (ИИУ, с. 86).
«Т» в данном случае – это первая буква слова «трансценденция». Катастрофа тут – потеря зримого, воображаемого, то есть очищение памяти от мнемонического образа, и одновременно это выход за пределы чувственного, который фиксируется в буквенной индексации. Это исчезновение зримого в трансцендентальном описывается в «Живите в Москве» в эпизоде учебы в «Строгановском училище», которое действительно кончал Пригов. Здесь фигурирует «некий, например, Яковлев», который постоянно смотрит перед собой и созерцает «разнообразные чистые умозрительные формы» (ЖВМ, с. 269). Сам рассказчик пишет о себе, что он «изобретал всевозможные проверочные перпендикулярные, поперечные, косые и все мыслимые умопостигаемые сечения живых телесных объемов для проверки и наполнения напряжения. Да, в этом можно было полностью пропасть. И я пропадал» (ЖВМ, с. 269). Скульптура, пластическая масса, глина тут прямо исчезают в умозрительности форм и ведут к исчезновению самого скульптора.
Трансцендентальность буквенной индексации – тема множества текстов, объединенных темой азбуки. Пригов сочинил немало предуведомлений к различным азбукам. Азбуки эти почти без исключения – иронические фантазии на тему исчезновения и разметки пустоты, – отсюда азбуки «исчезновения», «похоронная» и т. д. Буквы тут называются «индексами поля», «зонами каждого элемента системы алфавита» (СПКРВ, с. 141). Буквы часто понимаются именно как точки, генерируемые неопределенностью пространств чистой потенциальности:
От буквы до буквы рукой подать, а какие пространства неподъемные разделяют их, какой тайной и молчанием они переложены, что лишь искрой угадывания смутного и невыразимого прожигаемы (СПКРВ, с. 164).
В тексте «Метакомпьютерные экстремы» Пригов берет за модель пространства клавиатуру компьютера, на которой буквы понимаются им как неизменная разметка этого пространства. Отсюда генерация текста описывается как смена позиций:
Заменяем каждую позицию следующей ей позицией алфавита ‹…› Каждую четвертую – второй позицией… [363] – и т. д.
Это обращение к клавиатуре само себе показательно. Когда‐то Мишель Фуко использовал набор букв на клавиатуре французской пишущей машинки – AZERT для иллюстрации того, чем является высказывание (l’énoncé):
…клавиатура пишущей машинки не является высказыванием, но сам ряд букв A, Z, Е, R, Т, приведенный в учебнике машинописи, является высказыванием алфавитного порядка, принятого для французских пишущих машинок. Таким образом, перед нами несколько негативных следствий: для формирования высказывания не требуется правильной лингвистической конструкции (оно может быть образовано из ряда с минимальной вероятностью)… [364]
Это положение очень существенно. Традиционная лингвистика связывает возможность высказывания с наличием языкового кода, то есть некоего идеального образования, без которого невозможна речь. То же самое можно сказать и о порядке знаков. В знаках мы привыкли видеть комбинацию материальной (означающее) и идеальной (означаемое) сторон в их единстве. Но в высказывании типа AZERT этого различия между идеальным и материальным нет. Комбинация этих букв не отсылает ни к какому понятию, к идеальной стороне знака, но отсылает к самой себе. Делёз так описывает «высказывание» в понимании Фуко:
В сфере высказываний не существует ни возможного, ни виртуального; тут все реально, а вся реальность здесь явлена: в счет идет лишь то, что было сформулировано в таком‐то месте, в такой‐то момент, с такими‐то лакунами и пробелами [365] .
Пригов вполне сознательно удаляет из текста «метафизическую» двойственность языка. Высказывание у него может разворачиваться без всякой связи со «смыслом», идеальным содержанием, репрезентацией:
Берем, например:
Актюбинск
Переворачивая вокруг оси вращения, идущей от нас через Ю, а затем вокруг оси вращения, идущей параллельно позиции взгляда через центр всех букв, и получаем:
Кснибютка
Затем заводим нечетные позиции за спину четным и получаем:
СИЮК
(А принимает нулевое значение) [366] – и т. д.
Именно в такой системе места букв разметка ими пространства приобретает совершенно особое значение.
В таких высказываниях исчезает различие между идеальным и материальным. Еще раз напомню, что когда‐то Соссюр утверждал, что
язык можно также сравнить с листом бумаги. Мысль – его лицевая сторона, а звук – оборотная; нельзя разрезать лицевую сторону, не разрезав и оборотную [367] .
В высказывании типа AZERT никакой лицевой стороны нет, вернее, не существует двух сторон знака. Знак оказывается расположенным на поверхности, никак не соотнесенной с оборотной стороной. Делёз вслед за стоиками предложил считать смысл возникающим из некоей разметки поверхности, не имеющей оборотной стороны. Такая поверхность зато может изгибаться и сопрягать в складках нанесенные на нее элементы различных серий. Смысл возникает на поверхности в виде неких событий, которые не отражают внутренней сущности тел, лежащих под поверхностью. Эти события Делёз называл «бестелесными сущностями». Пример такой сущности он взял из уже упомянутой мной книги Эмиля Брейе о логике стоиков:
Когда скальпель рассекает плоть, одно тело сообщает другому не новое свойство, а новый атрибут – «быть порезанным». Этот атрибут не означает какого‐либо реального качества… наоборот, он всегда выражен глаголом, подразумевающим не бытие, а способ бытия. ‹…› Такой способ бытия находится где‐то на грани, на поверхности того бытия, чья природа не способна к изменению. Фактически этот способ не является чем‐то активным или пассивным, ибо пассивность предполагала бы некую телесную природу, подвергающуюся воздействию. Это чистый и простой результат, или эффект, которому нельзя придать какой‐либо статус среди того, что обладает бытием… [368]
Пригов перенимает у стоиков и Делёза «порез» на поверхности как знак симулятивности:
…вроде бы вдоль всего тела сверху донизу загорелись по коже какие‐то порезы, насеченные елочкой. Они не столько болели, сколько зудели, покрывая тело как бы отдельной, обнимающей его, вернее, обрисовывающей на минимальном отстоянии горящей пленкой (РИД, с. 42).
Боль бы отсылала к внутреннему состоянию тела, а зуд – это чистая форма самообнаружения кожи, пленки.
Возникающие таким образом смысловые образования Делёз называл симулякрами, чтобы отличить их от платоновских копий. Копия у Платона соотносится с идеей и через нее получает идентичность. Ее основание – сходство (с идеей). Симулякр не соотнесен ни с какой идеей, он, как поверхностное событие, порез, нисколько не отражает и внутренней природы тела, скрытого под поверхностью. Симулякром можно, например, считать аполлоническую грезу у Ницше, которая маскирует дионисийский хаос за ней. Хаос никак не отражается в этой грезе, она его не репрезентирует, не имеет с ним сходства. Греза – чистый самодостаточный симулякр, маска. Поверхности у Пригова, как у стоиков, совершенно отделены от внутреннего, никак его не репрезентируют:
Но, заходя с другой стороны, вы ничего не обнаруживали, кроме обычной, гладко натянутой кожи, никак не реагирующей на прямо‐таки трагические, катастрофические события, происходящие на оборотной стороне того же самого тела (ЖВМ, с. 205).
Этот образ особенно важен, он указывает на то, что катастрофа, хаос вовсе не противоречат явлению симулякров, но, наоборот, их порождают, как дионисийский хаос у Ницше порождал аполлоническую видимость – Schein.
Симулякры – центральная тема приговского «Рената и Дракона», и здесь симулякры являются в полном наборе своих существенных черт. Они, например, связываются с чистой буквенной разметкой пространства по типу букв на клавиатуре. В какой‐то момент Ренат порождает симулякр, который плывет в воздухе,
улыбаясь и вынимая откуда‐то и отпуская от себя гигантские дымчатые и исчезающие в густом, влажном и перегретом индийском воздухе, прозрачно-поблескивающие, словно мыльные пузыри, внутри которых различались буквы русского алфавита – К, Ф, М, Ф, З. И затем почему‐то два раза И. Потом Т и Е. Потом выплыла буква М. Посомневавшись, ее идентифицировали как букву латинского алфавита (РИД, с. 59–60).
Буква идентифицируется не через включенность в имеющее смысл слово, но произвольно, так как нет правила, которое бы приписывало ее тому или иному контексту и даже алфавиту.
Симулякры в книге являют себя в виде пленок, оболочек, облегающих поверхностей, не имеющих лежащей под ними телесности. И пленки эти часто неотделимы от текстов, которые уподобляются просто знакам на поверхности. В какой‐то момент является даже фантом Блока, читающего стихи:
Звуки его стихов обволакивали слушателей и, словно снимая с них какую‐то оборонительную пленку, свертывали ее невидимым клубящимся облаком и уносили в сырое мечущееся заоконное пространство (РИД, с. 76).
Марта в романе занимается расчерчиванием поверхностей бумаги, которая постоянно сворачивается, изгибается, образует складки и интегрирует в себя саму Марту, ее фантомное тело:
Рулон все время закручивался, сбегаясь к центру, почти полностью укрывая изображение, да и саму склонившуюся Марту. ‹…› Свитки бумаги с треском и шумом разлетались вдаль, обнаруживая по своему центру слабые карандашные пометки и взлохмаченную голову сосредоточенной над ними Марты. ‹…› Матовый желтоватый круг света от настольной лампы образовывал странную конфигурацию, составленную из углового края бумаги, пальцев рук, части скулы и краешка Мартиного носа (РИД, с. 93–94).
Все эти пленочно-фантомно-буквенные образования, как точно заметил Делёз, – не что иное как «эффект, которому нельзя придать какой‐либо статус среди того, что обладает бытием…». Эти образования относятся к тому, что Алексиус Майнонг называл «предметами» «бытийно свободной» (daseinsfrei) науки. Такие бытийно свободные предметы, неопределимое «нечто», безразличны к существованию или несуществованию, к жизни и смерти и в этом смысле они трансцендируют различие между сущностями и существованиями, о котором шла речь. Для того, чтобы знаки обрели существование, они должны трансформироваться в режиме транзитности, перейти из одного пространства в другое или пронзить поверхность, отделяющую их от сущего.
Точки-буквы оказываются едва ли не единственными ориентирами в этом мире исчезающих форм и коллапсирующей актуальности.
Вот она, смерть неминуемая, все обнимая, захватывая, соком тяжелым все обливая, изливается в трепещущее пространство азбуки, но изливаясь в нее, повторяя изгибы ее, только подтверждает незыблемость ее структуры, являющую неодолимость жизни и в смерти самой (СПКРВ, с. 162), –
говорится в «Предуведомлении» к «Похоронной» Азбуке. Здесь смерть ассоциируется с разжижением формы, с движением, которое все обливает тяжелым соком. Но поскольку смерть – это движение, и движение размечает пространство и генерирует точки (индексы, буквы), оно одновременно уничтожает и порождает жизнь. В этом смысле альфа и омега совпадают в некоем эсхатологическом событии трансцендирования, в финальной катастрофе. В «Предуведомлении» к Азбуке «Конца света» это выражено так:
Вот оно! Скоро! Скоро! Когда сдвинутся, сомкнутся дали дальние, схлопнутся края света, схлопнутся А и Я, Б и Ю, В и Э! (СПКРВ, с. 163).
Именно в этом смысле алфавит возникает как структура всего бытия. В «Преуведомлении» к Азбуке «Спасительной» Пригов пишет о
величественной структуре азбуки (о ней, о ней единственной все помыслы мои!), явленной как основополагающая структура всего бытия и отражающаяся в любых его областях, сферах, закоулках и тупичках… (СПКРВ, с. 165)
Буквы определяются Приговым как «онтологические точки», в которых мир проваливается в некое единство, своего рода гностическую плерому. Здесь бытие неотличимо от небытия, прошлое от настоящего, свое от чужого, потенциальное от актуального. Именно в этих точках осуществляется переход из одного агрегатного состояния в другое, из мира опыта в мир трансцендентальной геометрии, из пластического понимания слова в бытийное и т. д. Нечто подобное этим «онтологическим точкам» описывал Мосс, когда говорил о магическом термине «мана», не имеющем ясного определения. Леви-Стросс во «Введении в творчество М. Мосса» подчеркивал, что термин этот выражает «силу и действие, качество и состояние, существительное, прилагательное и глагол одновременно; абстрактное и конкретное, вездесущее и локализованное. Действительно, мана – все это вместе». Решение этой загадки Леви-Строссом хорошо известно: он предложил считать ману случаем «парящего означающего», то есть такого означающего, которое способно опуститься в любом месте, где требуется значение. Такое означающее само по себе ничего не значит, оно имеет «нулевое символическое значение». Оно, как отсутствующая фонема, как нулевое означающее в фонологии, обеспечивает возникновение оппозиции, различения, то есть в конченом счете значения. Леви-Стросс пишет о таком означающем, что «функция понятий типа мана заключается в их способности вступать в оппозицию с отсутствием значения, не имея при этом никакого особого значения». Как у Пригова, это чистое отсутствие, стирание чего бы то ни было движением черной линии, и производит онтологическую точку, в которой все сходится и из которой может генерироваться смысл. Жак Деррида в связи с этим говорил о том, что парящее означающее способно спуститься на текст, не имеющий центра, и «дополнить его отсутствие». Эта разметка не существующего центра как зияния позволяет, по мнению Деррида, бесконечную игру подстановок:
…это движение игры, дозволяемое нехваткой, отсутствием центра или истока, есть движение восполнительности. Нельзя определить центр и исчерпать итоговую целостность, поскольку знак, который замещает центр, который его восполняет, занимает в его отсутствие его место, знак этот добавляется, приходит до-полнительно, в вос-полнение. Движение означивания что‐то добавляет, благодаря чему всегда и имеешь больше, но это прибавление неустойчиво, поскольку стремится компенсировать, восполнить нехватку со стороны означаемого [372] .
Значение генерируется именно из локуса отсутствия, ничто, пустоты. Москва в «Живите в Москве» – это пространство трансцендентальной геометрии, в которое проникают некие существа, часто они приходят извне – это китайцы, инопланетяне, гости фестиваля молодежи и студентов и т. д. Речь идет о каких‐то потоках, которые в силу своей энергетической интенсивности как бы конвертируют внешнее во внутреннее, подобно тому, как это иногда бывает у Кафки. У Пригова «пришельцы» слипаются в бесформенную массу, аморфное пятно, эти массы и пятна начинают двигаться по неким умозрительным маршрутам, которые совпадают с московскими улицами, и движутся к некоей центральной точке – точке преобразования массы в ничто. Этой точкой на плане Москвы часто является Красная площадь, возникающая, «генерируемая» именно как точка пересечения движений. В одном из эпизодов книги Пригов, например, пишет о неопределенной «дислокации, зоне распределения и направления движения ‹…› жуткой и непредсказуемой массы» (ЖВМ, с. 295) и тут же спрашивает:
Хотя отчего же непредсказуемой? Очень даже предсказуемой. Вполне известно, предсказуемо почти на столетие вперед. Траектории движений, точки, локации сшибаний лоб в лоб с такими же обитавшими по соседству давно определены и локализованы. Они даже могли бы быть обведены белой меловой чертой, если бы не были известны наизусть любому обитателю местных окрестностей (ЖВМ, с. 295–296).
Бандитские массы в этом эпизоде текут по размеченному пустому пространству потенциальности, и движение их кончается исчезновением, переходом в иное «агрегатное состояние»:
Злодеи же толпой исчезали где‐то вдали, куда вослед им валили кучи других таких же, словно затягиваемых неумолимой черной дырой. Окрестное население редело (ЖВМ, с. 296).
Все происходит так, как если бы встречные движения размечали пространство точками своих пересечений, точками, в которых форма окончательно исчезает в чистой динамике письма. И это исчезновение и есть главная и повторяемая катастрофа «Живите в Москве».
10. ВЕЧНОЕ ВОЗРАЩЕНИЕ
Катастрофа у Пригова вписывается в фигуры различных трансцендентальных геометрий. В эпизоде потопа это может быть геометрия воронки или водоворота:
Невероятной силы волна выбросила нас далеко за пределы города. Оставшихся же, находившихся на ближнем критическом расстоянии от центра, наоборот, той же невероятной силой стало затягивать внутрь. Затягивало, затягивало – затянуло. И навсегда (ЖВМ, с. 37).
В ином месте точка исчезновения – гигантский котлован (вроде платоновского). Но это может быть и «огромная вращающаяся стеклянная башня, воздвигнутая в центре Москвы» (ЖВМ, с. 179), о которой говорится, что, «переходя из одного помещения в другое, человек постепенно терял ориентацию в пространстве и времени, и, как шепотом передавали, его уводило в другое измерение. ‹…› Выходящих же оттуда [я] не видел и не встречал потом никогда» (ЖВМ, с. 179). Исчезновение является прямым результатом вращающихся трансцендентальных геометрических конфигураций, сопрягающих пространство и время.
В ином месте «романа» очереди, извиваясь, образуют такое противоречивое топологическое пространство немыслимых геометрий, что стоящие в них исчезают:
В принципе за пределами нескольких тысяч составляющих ее единиц антропологического состава магическая центростремительная масса очереди начинала втягивать в себя почти все живое население. ‹…› Если же вы своим единственным оставшимся свободным передвижением взрезали ее поперек, пересекая несколько ее гигантских витков, совпавших в ходе извивов и закруглений, то по ходу движения могли обнаружить в одном сечении людей, отстоявших друг от друга лет на 10–15, в соответствии со временем их включения в очередь (ЖВМ, с. 152).
Эта модель геометрического гиперпространства интересна тем, что говорит о «единственном оставшемся свободном передвижении» как о способе образования среза пространства, в котором все возможные маршруты уже начертаны и в котором потенциальность достигала предельного онтологического напряжения. Но эта же модель помогает понять и то, что происходит с памятью, в которой исчезает точка «теперь» и все возможные временные слои начинают манифестироваться одновременно. Такую модель очереди как «клубка», или «узла», в принципе можно считать топологической моделью приговской «катастрофы». Движение – постоянный компонент этих катастрофических топологий. Воронка, башня или узел очереди создаются динамикой вращения двухмерной линии вокруг своей оси. И это вращение приводит к повторению, возобновлению времен. Те, что стояли в очереди десять-пятнадцать лет назад, совпадают с теми, что стоят в ней сейчас.
В итоге этих массовых исчезновений «населения» на месте Москвы образуется огромное пустое пространство, которое затем постепенно начинает наполняться вновь. И это вращение (revolution, как сказали бы в XVIII веке) приводит к повтору. На месте образовавшейся пустоты вновь возникает все та же Москва, и все с небольшими изменениями повторяется вновь. Пригов в своих текстах вообще любит повторения, которые являют себя в двойниках и симулякрах, в стилевых пастишах и, конечно, в самой поэтике «высокого пародизма».
После всего сказанного следует вернуться к приговской идее пародизма и рассмотреть то, как она связана с повторами и темпоральностью. Напомню, что Пригов писал о
невозможности полного наложения стилистики на предмет описания, который не является предметом собственно, но есть сумма множества наросших культурных стилистик, которые в смутном своем неразличении определяемы как предмет и противопоставляются какой‐либо конкретно отличимой стилистике определенного времени. Именно в эту щель и влезает пародист с целью выявить суть времени, материализовавшегося в стилистике, и точки его прирастания к вечности (СПКРВ, с. 54–55).
Предмет тут определяется как совокупность немаркированных стилевых черт, приросших к объекту описания. Эти черты оторвались от своей эпохи и входят в некий комплекс, который можно определить и как своеобразное бытие этого предмета. Мы имеем здесь дело с механизмом, который дополняет темпоральность поколения, прописанного в определенном и невоспроизводимом моменте времени. Особенность таких трансцендирующих время предметов описания состоит в том, что они синтезируют стилистические черты различных эпох в своего рода неразличимости, которую Пригов и называет в данном случае вечностью. Пародист же занимает позицию между этим бытийным, трансцендирующим время клубком, в котором предмет прирастает к вечности, и стилевым слоем, характеризующим определенную эпоху:
Пародист входит в узкое пространство между якобы предметом и стилистикой и пытается их растащить. Это растаскивание есть само усилие стилистическое ‹…›. При достаточно верном вживании в структуру взаимодействия данной стилистики с предметом стилистика может быть оттащена столь далеко от предмета, что превращается в самодостаточную систему и сама может стать предметом описания (СПКРВ, с. 54).
Эта идея пародизма не имеет ничего общего с идеей пародии формалистов, но она крайне далека и от сатирической установки, которую систематически приписывали Пригову его поклонники. Формулируя теорию «высокого пародизма», Пригов явно стремится уйти от прилепившегося к нему ярлыка сатрика-юмориста. Пригов особо подчеркивает это различие между тем, что делает он, и сатирой:
Пародизм – это взгляд на явления с точки зрения жизни, в то время как сатира – это взгляд с точки зрения морально-этических максим и культурных ценностей. Сатира стремится показать отсутствие предмета описания за стилистикой, либо ее полное несоответствие «истинно» существующему предмету (СПКРВ, с. 54).
Иными словами, сатирик утверждает, что описание не имеет никакой референции, что это видимость, не соотносящаяся с реальностью. Адорно утверждал, что «медиумом иронии» и сатиры является «различие между идеологией и реальностью», и добавлял, что в настоящее время это различие и сам медиум сатиры исчезли. Это исчезновение связано с тем, что реальность превратилась в симулякр, перестала быть «реальностью» в традиционном понимании, а потому, в сущности, сатирическое разоблачение расхождения между «словом» – идеологией и «делом» – реальностью стало невозможным.
Невозможным стало и постулирование существования какого бы то ни было «истинно» существующего предмета. Расхождение теперь существует только между двумя типами симуляции: одна нейтральна, и выдает себя за предмет, а вторая имеет стилевой характер эпохи. Но эта стилевым образом окрашенная симуляция может быть «оттащена» от «предемета» и сама, в свою очередь, превращена в «предмет». Симуляция, таким образом, может клонировать свои предметы, а пародист начинает мыслиться как своего рода демиург и одновременно как «реалист» высшего порядка.
Сатирик, в представлении Пригова, это нечто вроде Сократа, борющегося с софистами и разоблачающего мнимость автономного логоса, не отсылающего ни к какой онтологии. Другое дело пародист:
И движет пародистом (это я особенно подчеркиваю) любовь к жизнереальности предмета описания (соответственно тому, как мы предмет определили) и к конструктивной определенности и неслучайности стилистики (СПКРВ, с. 54).
Что значит, что пародист смотрит на предмет «с точки зрения жизни» и что движет им «любовь к жизнереальности предмета описания»? Мне представляется, что речь идет о понимании существования всякого предмета в «узком пространстве» (как выражался Пригов) между атемпоральностью симулякра и временем, в которое этот предмет вписан. Напомню о вратах «Момента» в «Заратустре» Ницше. Прошлое время никак не согласуется с будущим, потому что прошлое – это неподвижная и завершенная совокупность всего, что было и могло быть. Будущее же устремлено вперед и относится к сфере воли к власти. «Момент» – и есть то узкое пространство, в котором происходит встреча двух темпоральностей или, вернее, темпоральности и вечности. Именно с такой точки зрения пародизм и оказывается отношением к жизнереальности предмета, ведь жизнь и есть странное образование на границе прошлого и будущего.
Другое дело, что предмет, взятый в тиски вечности и времени, едва ли описуем и представим иначе, чем в пародийной практике. Показательно, что Ницше в «Веселой науке», которую он называл «веселостью после долгого воздержания и бессилия, ликованием возвращающейся силы», пишет о приходе пародии на смену трагедии:
«Incipit tragoedia» – так называется оно в заключение этой озабоченно-беззаботной книги: держите ухо востро! Что‐то из ряда вон скверное и злое предвещается здесь: «Incipit parodia», в этом нет никакого сомнения… [376]
Это вторжение пародии предвосхищает практику утверждения, позитивности, являющую себя в воле к власти, практику, которая позволяет преодолеть мертвую инертность прошлого. Пьер Клоссовски прямо связал ницшевскую «грядущую» пародию с доктриной вечного возвращения, в которой он также увидел пародийность.
В «Живите в Москве» это пародическое расхождение между аккумулированной вечностью, вневременностью предмета и темпоральностью воспроизводится в формах памяти. Пригов пишет о том, что рассказчик его романа существует, как и предмет пародического описания, «в спокойном единстве со своим прошлым, просто недвусмысленно присоединенным ко мне. Вернее включенным в меня» (ЖВМ, с. 285). То же самое выражал он, и когда писал о «предмете» в «точке его прирастания к вечности». При этом «я» рассказчика движется по неким «направлениям», «линиям», которые «суть большее проявление жизни, чем сама жизнь» (ЖВМ, с. 286). Иными словами, «я» заключено в зазор между неподвижностью прошлого и закрытостью памяти (смертью) и темпоральностью будущего, которое и есть жизнь. «Я» рассказчика оказывается таким образом эквивалентно «я» пародиста.
Смысл выхода трагедии и явления пародии проясняется в одном из афоризмов «Веселой науки», одном из первых, где речь шла о вечном возращении. Приведу этот знаменитый фрагмент (341), называющийся «Величайшая тяжесть», целиком:
Что, если бы днем или ночью подкрался к тебе в твое уединеннейшее одиночество некий демон и сказал бы тебе: «Эту жизнь, как ты ее теперь живешь и жил, должен будешь ты прожить еще раз и еще бесчисленное количество раз; и ничего в ней не будет нового, но каждая боль и каждое удовольствие, каждая мысль и каждый вздох и все несказанно малое и великое в твоей жизни должно будет наново вернуться к тебе, и все в том же порядке и в той же последовательности, – также и этот паук и этот лунный свет между деревьями, также и это вот мгновение и я сам. Вечные песочные часы бытия переворачиваются все снова и снова – и ты вместе с ними, песчинка из песка!» – Разве ты не бросился бы навзничь, скрежеща зубами и проклиная говорящего так демона? Или тебе довелось однажды пережить чудовищное мгновение, когда ты ответил бы ему: «Ты – бог, и никогда не слышал я ничего более божественного!» Овладей тобою эта мысль, она бы преобразила тебя и, возможно, стерла бы в порошок; вопрос, сопровождающий все и вся: «хочешь ли ты этого еще раз, и еще бесчисленное количество раз?» – величайшей тяжестью лег бы на твои поступки! Или насколько хорошо должен был бы ты относиться к самому себе и к жизни, чтобы не жаждать больше ничего, кроме этого последнего вечного удостоверения и скрепления печатью? [378]
Вечное повторение первоначально возникает как не зависящее от человека, как навязанное ему сверху – как судьба, а следовательно, и как трагедия. Показательно, что следующий фрагмент так и называется «Incipit tragoedia». И только после смерти Бога, о которой говорил Ницше, команда «ты должен» сменяется утвердительным «я хочу». Из человека-раба возникает сверхчеловек, и добровольное приятие вечного повторения перестает быть трагедией. Тяжесть сменяется легкостью. Трагедия превращается в веселье, или, если использовать ницшевское же выражение, – пародию. Пародия преодолевает нигилизм трагедии, движение к смерти, неотвратимую предопределенность прошлого движением к жизни, «жизнереальностью предмета», как сказал бы Пригов.
Карл Лёвит писал об этой метаморфозе как о «перевернутом нигилизме», когда «завороженность личным бессмертием смешивается с самоуничтожением». И действительно, тут зияние вечности, как зияние смерти, превращается в жизнь, темпоральность, которая, в свою очередь утверждая жизнь, неотвратимо ведет ее к смерти. Как бы там ни было, вечное возвращение – это попытка превратить вечность и безвременье прошлого в движение времени, характерное для будущего.
Но это утверждение вечного возвращения обязательно предполагает раздвоение объекта – существующего одновременно в прошлом и в вечности и в темпоральности будущего, – аннигиляцию Я, забвение и утверждение жизни одновременно. Эта структура удвоения, структура симулякров, двойников, масок характерна не только для Ницше, но и для Пригова, «высокий пародизм» которого – это именно форма вечного возвращения, расщепления предмета на вечное трансцендентное, и стилевое, темпоральное. При этом форма такого расщепления представлена уже в трансцендирующих геометриях.
Напомню, что в таких геометриях потенциальность неопределенных пространств задается двойственностью генерирующего их движения. С одной стороны, это движение стирает память, разрушает существующие конфигурации и связано с вторжением Ничто. С другой же стороны, это движение отрицания генерирует новые границы и создает возможность новой жизни, обновления. Такого рода двойственность по‐своему сопрягает прошлое и будущее. Прошлое порождает будущее через движение стирания и генерации одновременно.
Движение это фиксируется в раздвоении «я», которое одновременно пребывает в прошлом и устремляется в будущее. «Я» таким образом включается в трансцендирующую геометрию как стирание времени и как его генерирование. Это состояние описывается Приговым, когда рассказчик раздваивается между переживанием прошлого (например, отец несет его ребенком на плечах в сторону станции метро) и будущего – его приближения к смерти и вхождения в смерть. Вот как это выглядит:
Но в пределах мировой линии пространства памяти я продолжаю лететь, лететь, не имея никаких внешних причин остановиться или перейти в другую форму движения. Я там по‐прежнему лечу, прыгаю, чуть поворачивая голову, замечаю себя же, одновременно охваченного другой формой движения, движущегося уже совсем в другом направлении. Вижу себя бредущего куда‐то, по виду – бесцельно, с тяжелой одышкой. Капли пота покрывают бугристый лоб. А вот я вижу себя плывущим в каком‐то странном деревянном вытянутом ящике на плечах почти незнакомых мне людей. Но постепенно траектория этого нынешнего, вернее, прошлого бесконечного парения расходится с траекторией медленного спокойного движения за руки с родителями, старческого бредения в никуда и проплывания в длинном деревянном ящике. Мы исчезаем из виду друг друга (ЖВМ, с. 307).
В сущности эта встреча «я» детского с «я» умирающим сама предполагает время, текущее в пространстве, имеющим форму узла.
Раздвоение темпоральностей принимает тут характер оборачивания. И это оборачивание возникает в приговских текстах неоднократно:
Да и вообще желательно, – писал он, – быть как бы такой исторической птицей, одновременно что‐то там сотворяющей и параллельно взирающей на все это с прозрачной высоты и видящей все разом и в единстве: вот я что‐то там, а вот ко мне кто‐то там за чем‐то там, а вот я их обоих – и себя, и его, и того сзади – всех раз – и нету ничего (ИИУ, с. 234).
Эта ситуация оборачивания вписывается в общую стратегию «вечного возвращения». Прошлое тут относится к вечности, оно умерло, но и впереди – та же самая вечность и смерть. Между альфой и омегой есть движение, попросту соединяющее два безвременья в странном повторении, которое одновременно дается как несовпадения «я» с «я». В 1997 году Пригов написал текст «Каббалистические штудии», в котором речь шла о неразличимости смерти и жизни, поскольку жизнь – не что иное, как безостановочное повторение того же самого, рутина, трансцендирующая время:
Однажды, – говорится тут, – умирание было столь серьезным и значительным, что он возвращался к привычной рутине через продолжительный отрезок времени, совершенно все позабыв и утеряв все навыки, все уже успевали позабыть его, появлялись даже некоторые, его вообще не помнившие.
Когда же он окончательно умер, то его усилия по возвращению к порученному делу вряд ли могут быть здесь названы и описаны в привычных терминах героического – этому нет названия (ИИУ, с. 143).
Речь именно идет об исчезновении героического (Incipit tragoedia) и вступлении в свои права пародизма, входящего в ту область «между», у которой нет названия.
В 2001 году Пригов пишет цикл коротких текстов о «бегунье», посвященных теме движения и времени. В шестом тексте цикла также возникает тема раздвоения и своего рода «оборачивания»:
Прыгунья, вырви свои ноги
И сердца мощный механизм!
Сядь нищенкою у дороги
Как исихаст! Как онанист!
Сосредоточься не мигая!
И вот увидишь: там другая
Легконосимая
Бегунья
Летит
Одним воображеньем твоего созерцательного
усилия в беспамятном пространстве
всебытия [380] .
Стоит выйти из движения и обернуться, как являет себя «всебытие» «беспамятного пространства», или того, что Пригов называл «пространством до памяти». Но речь, конечно, тут идет именно о вечном возвращении.
11. «ПРИНЯТЬ ЛЮБОГО ЗА ЛЮБОЕ»
Это раздвоение «я» приводит к окончательной утере всякой идентичности, которая становится центральной темой финальной коды «Живите в Москве». «Кода» эта начинается с эпизода в метро, который следует сразу за раздвоением видения: картиной себя в гробу, совпадающей с образом себя-ребенка. Рассказчик на плечах у отца пробирается к метро, окруженному толпой превратившихся в статуи, замерзших москвичей:
Они моментально застывали во всевозможных странных позах на своем предполагаемом пути. ‹…› По мере приближения к входу в метро количество подобных замерзших, замерших фигур неимоверно увеличивалось. Между ними приходилось протискиваться, пробираться, застревая как в узких лазах, обычно являющихся в жутких снах (ЖВМ, с. 308).
Этот эпизод предвосхищает сцены вторжения в город мертвецов, существующих между жизнью и смертью, этих «полулевитирующих наклонных фигур» (ЖВМ, с. 323–324), как определяет их Пригов. Статуи и мертвецы относятся к разряду симулякров, которым в романе отводится центральное место. Люди тут имитируют статуи, которые имитируют людей, то есть их же самих. Остановка движения у Пригова всегда имеет существенное значение, так как фиксирует неподвижность прошлого. Пробирающийся между застывшими фигурами рассказчик – это фигура движения, приобретающая особый смысл в ее соотнесенности с неподвижностью. И это, конечно, фигура пародиста. Напомню, что Пригов говорил о пародисте как о существе, которое влезает в «щель» между временным и безвременным «с целью выявить суть времени, материализовавшегося в стилистике, и точки его прирастания к вечности».
Когда же семья спускается в метро, Пригов вводит сцену в вагоне описанием зеркального раздвоения рассказчика:
Я изредка всматривался в зеркально-отражающее темное стекло двери, обнаруживая там несколько перепуганного, тощего человечка. Я приглядывался, всякий раз опознавая себя. Я корчил рожи, чтобы уж полностью, окончательно удостовериться. Но что‐то все‐таки не позволяло до конца уверовать в это отражение как в самого себя (ЖВМ, с. 309).
Зеркало всегда предъявляет человеку его самого как другого, но в данном случае это отчуждение радикальнее обычного. Рассказчик корчит рожи, чтобы заставить отражение повторять его собственные движения и тем самым заставить его совпасть с самим собой. Но что‐то мешает этому. Между отражением и человеком обнаруживается пародическая щель, в которую и проникает вечное повторение.
Что это за щель? В тексте 1999 года «Изводы определенности и неопределенности» Пригов писал:
Определенность относительно условно определенного – это когда нечто временно сливается с другим, служащим как бы медиатором между условной зоной таксономии и огромным полем неопределенности. Неопределенность ни при каких условиях – это когда нечто, абсолютно неухватываемое, в то же самое время положенное в неком пространстве в горизонте возможных определений, хотя им и не подлежит (ИИУ, с. 211).
Иными словами, определенность идентичности задается совпадением с чем‐то, что Пригов называет «предметом», то есть некоей совокупностью смыслов, которые могут быть соотнесены с именем. В таком предмете «огромное поле» потенциального и неопределенного соотносится (медиируется) с этой смысловой совокупностью. Неопределенное остается в «чистом пространстве» потенциального, но оказывается не в состоянии соотнестись ни с одной актуальной возможностью индивидуации. Гримасы рассказчика не в состоянии ввести его образ в пространство медиации между называемым и неназываемым. Дело в том, что гримасы часто отражают состояние, когда эго теряет контроль над нашим экспрессивным аппаратом – например, при гримасах боли. Более сложный случай описывается Эрнстом Крисом как «ошибочное экспрессивное движение» (miscarried expressive movement), «когда вытесненное стремление вмешивается в последовательность намеренного выражения – улыбка в выражение соболезнования…». Иными словами, отраженные гримасы вместо того, чтобы соотносить отражение с «эго» отражаемого, вносят в ситуацию дополнительное раздвоение, элиминируют определенность эго как такового и сохраняют отражение в неопределенном «горизонте возможных определений».
Щель между бытийностью «предмета» и его темпоральной видимостью не перекрывается. «Я» утрачивает определенность, с которой может быть соотнесено его зеркальное отражение, оно как бы начинает плыть в пространстве чистой потенциальности, всех возможных ипостасей и траекторий.
Этот момент – критический, так как позволяет состояться идентификации рассказчика с еврейским мальчиком, отцу которого угрожают «два пьяных крупных мужика». От панического страха, обуявшего его, мальчик дрожит, а «все лицо его искривлялось в некрасивой гримасе» (ЖВМ, с. 309). Гримаса повторяет рожи, которые строит рассказчик своему отражению, и предопределяет наступающую идентификацию рассказчика с этим мальчиком. Пригов особенно отмечает передергивание лица мальчика:
Его бросало уже во все стороны, а четкость лица была абсолютно размыта постоянным передергиванием (ЖВМ, с. 310) [382] .
В результате гримасы, призванные установить идентичность «я» и отражения, приводят к ложной идентификации:
Я уже странно не различал себя с мальчиком, который таким же манером ютился, вскидываясь в руках своей матери. Не знаю, чувствовал ли он нечто подобное же, но я как бы ощущал себя единым в двух телесных оболочках (ЖВМ, с. 312).
Далее следует все более выраженное исчезновение границ «я» рассказчика:
Меня мотало и трясло. Тело прямо разрывалось на несоподчиненные куски, которые разлетались по сторонам в неуследимом направлении. Я чувствовал себя обжигающей, перенапряженной осью, наподобие раскаленной электрической спирали внутри лампочки. Все окружающее содрогалось параллельно, пытаясь, но так и не умея облечь меня осмысленной пространственностью или даже прикоснуться ко мне (ЖВМ, с. 315).
Это момент распада эго, распада тела, но и распада матрицы мира, поддерживающей единство последнего – и есть критический момент вхождения в водоворот вечного возвращения. Этот момент фиксируется как наступление паралича, то есть как момент «оборачивания» тотальной фрагментации, распыления, динамической дезинтеграции формы – полной статуарной неподвижностью, смертью. Неподвижность и динамика тут смыкаются, наступает мистический момент медиации. И в текст входит утверждение вечного возвращения:
Нет, нет, нет. Это все по‐другому. Это все было по‐другому. Это уже все было. Это было раньше. Это все было ужасно, но это было в другом месте (ЖВМ, с. 315).
Существование между статуей, полумертвецом и абсолютно фрагментированным телом – это существование симулякра. Мертвец – идеальное воплощение симулякра потому, что он есть полное телесное совпадение с собой живым (совершенная имитация живого человека) и одновременно воплощение сущностного различия. Мертвец относится целиком к категории видимости, за которой нет живой души. Поэтому мертвец – это лучшая копия себя живого, в которую вписано максимальное различие. Поскольку симуляция в ее пределе отменяет понятие об оригинале и копии, живые в романе начинают имитировать мертвецов, чьи полупрозрачные фигуры полетят над землей:
…оставшиеся нормальные, насколько могли, старались воспроизводить подобные полуполеты, чтобы не быть обнаруженными. Но, естественно, мгновенно распознавались по способу своего искусственно имитируемого скольжения над землей, не умея превзойти угол в 20 градусов относительно вертикали стояния. Превышая ее, они просто падали и под непонятный то ли смех, то ли бульканье почти горизонтально подлетевших новых обитателей города были уличаемы. Вслед за этим они мгновенно исчезали (ЖВМ, с. 324).
Вертикаль у Пригова – это антропологический признак. Горизонтально парящие мертвецы отличаются от вертикально ориентированных живых. Между прямохождением и горизонтальным полетом существует еще и промежуточное парение. Так, в какой‐то момент рассказчик сам начинает «плыть» над Москвой, взгромоздившись на плечи своего отца. И это парение вводит его в онтологически промежуточную зону. В ходе дальнейшего разворачивания этого эпизода «плывущий на уровне вторых этажей» рассказчик заглядывает в окно и как будто видит там еврейского мальчика из метро. Но уровень сходства и различия достигает здесь уже такого накала, что подобие перестает читаться, мы как будто окончательно вступаем в мир повторения, в котором забвение и память пронизывают друг друга и превращают весь мир в симулякры, ходячие образы несходства сходного и всеобщей подменяемости:
А может, мне просто показалось, что это тот самый страдалец, сострадальцем которого мне случилось оказаться в это утро. Однако всеобщая повязанность мира сейчас настолько обволокла меня, что я готов был принять любого за любое (ЖВМ, с. 333).
Рассказчик неожиданно обнаруживает, что урок фортепиано, за которым он застал своего двойника, подчиняется форме неотвратимого повторения:
Не могу! Сколько можно повторять одно и то же! ‹…› Сколько можно, как идиот, ошибаться на одном и том же месте? (ЖВМ, с. 333–334), –
кричит на мальчика его отец. Да и все поведение пары отчетливо указывает, что это не люди, а симулякры.
Рассказчик меж тем проплывает мимо окна своего двойника, и отец уносит его в «Остроумовский тупик», где собрались на обед многочисленные родственники. Тут и разворачивается удивительный финал книги. Рассказчик после перенесенной травмы пребывает в состоянии полной пассивности:
Я сидел расслабленный, глупо улыбаясь. ‹…› Я окончательно раскис (ЖВМ, с. 338).
Взрослые уходят из дому и оставляют мальчика одного; и он засыпает на пустой террасе. Когда же он просыпается, то слышит «резкий кошачий весенний голос. Тягучий, противный и манящий» (ЖВМ, с. 343). Он выглядывает из окна, видит двух кошек во дворе, и неожиданно с ним происходит метаморфоза:
Силы стремительно возвращались ко мне. Я почувствовал необыкновенную упругость во всем теле и возбужденность. В голове моментально выстроился хрустальный образ и прозрачно чистый план действий (ЖВМ, с. 346).
Мальчик достает из бабушкиной аптечки пузырек валерьянки и выливает его во дворе, «делая круговые движения, тщательно уснащая это место пахнущим, неодолимо завлекающим зельем» (ЖВМ, с. 347). На возникающее таким образом «манящее магическое место» со всей округи устремляются коты и кошки.
То, что описывается далее, примечательно – коты мчатся к магическому валерьяновому кругу точно так же, как люди стекались к Красной площади или иным входам в трансцендирующую геометрию гиперпространств на протяжении всего романа. Они наползают друг на друга, повторяя множество аналогичных сцен, накапливавшихся в монотонных повторах «мемуарного» повествования:
Количество их стремительно нарастало. Они появлялись со всех сторон. Они хлынули отовсюду – выползали из кустов, из‐под террасы, спрыгивали, рушились на головы собратьев откуда‐то с высоты, промелькивая своими крепкими телами прямо у меня перед глазами. Количество их становилось неисчислимым, неимоверным. Они шевелились внизу, как переплетающийся, вздрагивающий клубок поблескивающих червей (ЖВМ, с. 348).
Эта сцена – повторение многочисленных сходных с ней (особо отмечу и явление тут «клубка» – геометрической фигуры катастрофы), но с одной поправкой. Если во всех предыдущих сценах повествователь был пассивным наблюдателем или участником событий, причина которых была ему неведома, то сейчас он сам является причиной и истоком происходящего. Он намечает круг, в котором происходит слипание кошек в нерасчленимую массу. И этой сцене (что вполне показательно) предшествует трансформация расслабленного мальчика в носителя воли к власти. Речь идет о трансформации страдательного человека в «сверхчеловека», который говорит «да» вечному повторению, осуществляет его по собственной воле.
Но это повторение оказывается настоящей пародией – «Incipit parodia» – на сам роман и на ницшевского «Заратустру», который понимался самим Ницше как пародия на сакрально-пророческий текст.
Далее финал разворачивается следующим образом. Рассказчик берет таз с водой, в которой обнаруживает «свое чистое отражение» (ЖВМ, с. 349), и выливает воду библейским потопом на утратившую форму, копошащуюся массу:
…водяной поток хлынул вниз из опрокинутого таза на это огромное страшное скопище шевелящихся внизу тварей. Несколько мгновений я стоял, словно восхищенный в иные пространства, отключенный от всего, не слыша ничего и не видя (ЖВМ, с. 349).
Повествователь преобразуется из твари трясущейся в творца, в Бога.
Но одновременно с этим происходит и преображение кошек, своего рода кошачья трансфигурация, явление кошачей «троицы», или, вернее, трансформация кошек в астральные симулякры:
И в это мгновение снизу, вырастая на уровне моего лица, объявились медленно поднимающиеся, восходившие как черные солнца [386] , выплывавшие три [387] огромные мохнатые морды с расширенными немигающими глазами и ощеренными ртами. Они яростно глядели на меня, нарастая, заслоняя все свободное пространство, размываясь в очертаниях по краям, протягивая ко мне пакостные когтистые лапы. Я отступал, отступал назад, но они неумолимо нарастали и нарастали. ‹…› Они нависали прямо над моим лицом, вглядываясь тремя мерцающими зрачками в каждый мой расширенный глаз (ЖВМ, с. 350).
Рассказчик теряет сознание; когда же он приходит в себя, его вновь разбивает паралич, завершая тем самым цикл повторения. На этом роман кончается.
То, что конец романа выводит на авансцену фиугуру кошки, может иметь несколько причин. Одна из них объяснена в «Предуведомлении к сборнику “Кошачье”», где кошка представлена как воплощение симуляции, как симулякр par excellence:
Ну, все может являться кошкой или кошачьим. Ну, может и волком (и было, являлось). То есть все может явиться всем, то есть и является всем; всякий раз стянутое на то или другое (являясь как особенное по силам нашего видения), то есть когда оно натягивается на проступающую кошачью морду, все остальное как бы смазывается для предметноразличающего взгляда. Но это только в одном конкретном топосе, а одновременно в другом, если отбежать мгновенно в другую сторону (при этом не отступаясь от предыдущей), то все увидится как иное (СПКРВ, с. 231).
Моделью такого преобразования с утратой предметности может быть Чеширский кот Льюиса Кэролла. В «Ренате и Драконе» кошка описывается как существо избыточное по отношению к самому себе и утрачивающее свою форму в пароксизме чрезмерной выразительности:
Облик кошки же был невероятно выразителен. В этой своей переизбыточной выразительности она почти покидала контуры и реальность изображения существа из семейства кошачьих, обретая вид некоего чудовища (РИД, с. 105).
В 1999 году Пригов написал текст «Портреты», в котором «описываются» портреты зверей с человеческой головой и людей со звериными головами. Эти выполненные в «минималистской стилистике», как пишет Пригов, портреты завершаются образом всеобщего сходства, как полной потенциальности:
И портрет Нечто с некими головами, либо Нечто-Нечто с некой или некими головами в виде Нечто, либо Нечто-Нечто с некой или некими головами, что и есть засасывающая потенциальность субъекта, не явленного самого себе (ИИУ, с. 175).
Кошачье – это маска такой потенциальной неявленности, в которой не может реализовать себя «предметноразличающий взгляд». Кошачье становится сверхсимулякром по мере разбухания, натягивания на кошачью морду, когда видимость все больше становится похожей на маску, пленку, которые собственно и натягиваются. И этот сверхсимулякр становится буквально всем. Подчинение мира симуляции имеет прямое отношение к вечному возвращению. В «Живите в Москве» всеобщее сходство возникает как результат повторения, пародии, порождающих симулякры. Хаос копошащейся массы, этого «клубка червей» производит удивительный кошачий симулякр, тройственную маску всеобщего сходства, всеобщей циркуляции форм.
Нетрудно заметить, что этот трехголовый кошачий монстр, восходящий в сферы трансцендентного, подобен астральному Милицанеру, вырастающему из простого соседского милиционера. И то и другое – «предметы» странной природы, продукты деятельности пародиста, его способности растащить предмет и его стилевую манифестацию, которая сама приобретает признаки телесности или предметности. Но в расширяющемся пространстве между дворовой кошкой и кошачьим монстром не остается ни малейшего места для внеязыковой реальности.
Симулякры возникают из повторения, повторение из пародии. Таков цикл приговской прозы в романе «Живите в Москве».