Спасенная красота (рассказы о реставрации памятников искусства)

Ямщиков Савелий Васильевич

Ефим Честняков — новое имя в истории русского искусства  

 

 

От автора

Еще одно имя в истории русского искусства открыто музейными работниками Костромы и московскими реставраторами. Свыше ста разных живописных полотен, несколько сот графических листов, интересные образцы глиняной скульптуры, дневниковые записи, литературные произведения — все, что сохранилось из богатого творческого наследия неизвестного до недавнего времени художника Ефима Честнякова, собрано специальными экспедициями в Кологривском районе Костромской области. Несколько лет понадобилось реставраторам, чтобы восстановить сильно пострадавшие от времени произведения и подготовить первую выставку Ефима Честнякова.

Судьбы художников складываются по-разному.

Уделом некоторых бывает громкая слава, прижизненный успех и всеобщее признание. Трудные, полные борьбы и лишений дороги ведут других мастеров к вершинам.

«Искусство одно, видов — тысячи». Перефразируя знаменитое изречение, можно сказать: «Искусство одно, судеб — тысячи». И жизнь крестьянского художника Ефима Честнякова — одна из тысяч этих творческих судеб. Нелегкая жизнь человека, влюбленного в искусство. Счастливая судьба художника, который нашел свой, неповторимый путь служения прекрасному.

Ефим Честняков прожил без малого девяносто лет, почти не покидая родную деревню Шаблово. Здесь он начал рисовать, «сходил» ненадолго в город поучиться сложной науке изобразительного искусства и «окруженный хором муз» вернулся навсегда к берегам речки Унжи. Герои, хотя навряд ли их можно величать столь торжественно, всех картин Честнякова — шабловские крестьяне. С ними он пахал и сеял, делил повседневные заботы крестьянские. Ефим Честняков знал и любил деревенских жителей, и потому нет в его картинах даже малейшего намека на стилизацию.

Художник не идеализирует, а воспевает труд земледельца, прославляет красоту человека деревни.

В творчестве Ефима Честнякова многое от народной песни. И чаще всего он поет свои песни детям. Нет в русском искусстве второго художника, который смог так тонко передать оттенки детских настроений, запечатлеть ребяческую улыбку, раскрыть душу маленьких деревенских жителей. Дети на картинах Честнякова чувствуют себя в сказке как в жизни, а в жизни — как в сказке. Взрослые персонажи честняковских полотен часто похожи на детей, а может, это дети стараются подражать взрослым.

Недаром шабловский художник называл себя полушутливо: «Ефим Честняков — рыцарь сказочных чудес».

Знакомство с искусством Ефима Честнякова стало настоящим праздником и для любителей прекрасного, и для специалистов. Посетители выставок в Москве, Ленинграде, Костроме, Турине, Флоренции и Париже, где экспозиция шабловского живописца пользовалась особым успехом, дивились сказочным феям с лицами крестьянских девушек, веселым праздничным шествиям по деревенским улицам.

Признание пришло к мастеру.

Ефим Честняков. Фотография начала XX века.

 

Л. Голушкина. Сказ о крылатом человеке

 

Жил-был добрый и бескорыстный человек. Он создал крылья свободы, прилетел к людям, оставшимся на одиноком острове, и помог сделать им такие же крылья. И поднялись они все в высь голубую и, как лебеди белые, прилетели в страну сказки. Она была очень красивая, и хотелось им пожить здесь, в красоте и музыке, и летать было очень хорошо... И поняли эти люди, что не нужно им ни богатства, ни других наслаждений, что счастье — в этом полете. «И они поднимались на белых крыльях своих в небесный простор и гуляли в лучах сияющего солнца...»

Таким же окрыленным человеком был Ефим Васильевич Честняков, написавший эту «Сказку о крылатых людях». Окрыленным красотой, которую он не только умел увидеть вокруг, но носил в душе своей как любовь к родному краю и людям, как добро и радость, которые он всем дарил. Из этой душевной красоты и щедрости произрастало и его искусство, слава о котором пришла к нам из маленькой деревушки Шаблово, где художник жил, от его односельчан, не только почитающих его доныне, но преисполненных гордости оттого, что знали его, что вместе с ними пахал и сеял, а учился у самого Репина. И это умение радоваться и гордиться, почитать и беречь — тоже от Ефима, потому что учил их этому он. Ни для славы учил — о ней и не думал, даже самого слова не любя — считал, что «им увлекаются многие, мешая спокойствию ближнего». Для того учил, чтобы возвысить людей в радости и гордости. И чтобы берегли родную землю и все прекрасное на ней, и сами творили красоту.

Люди, окрыленные красотой и наделенные душевной щедростью, излучают свет даже после того, как уйдут из жизни. Словно, уходя, растворяют вокруг свою любовь, и она передается каждому, кто прикоснется к земле, к природе, которую они любили, к тому заветному, чем жили.

От дома Ефима Васильевича остался лишь поросший травой фундамент, а рядом, как и раньше, при нем, живут Серафима и Павел Лебедевы. В их горнице на стене — картинка Честнякова. «Это нам от нашего Ефима осталось... На память...». Много лет они прожили рядом, мыкая свое крестьянское горе. К Ефиму все шли — и с радостью, и с бедой. Понимал он людскую душу. «Не такой был, как все». — «А какой был?» — «Особенный какой-то... Нам до него далеко, и долго не дойти...»

Тянуло к нему людей при жизни его, и не уходит он из памяти после смерти. И все вокруг — словно бы его или от него. На шабале, любимом месте отдыха, играл с ребятами, учил их летать, здесь же любовался первыми весенними проталинками. Рядом с его домом — два тополя с пышными зелеными кронами. Под ними он любил посидеть, отдыхая. Его нет, а они живы, Ефимовы тополя... Жив и Ефимов ключ... Бежит прозрачная, вкусная вода по замшелому деревянному желобу, пенится и звенит на камешках и, отыграв, пропадает среди лесных цветов. Здесь часто собираются взрослые и дети, поминают Ефима добрым словом, поют его песни. И каждый рад испить из берестяного тюричка живой Ефимовой воды...

Так же жил он — жил и кипел светлым-светлым ключом. Так же чисто все, что им создано. Так же неиссякаема память о нем.

Пятнадцать лет назад, увидя впервые холсты Честнякова, реставраторы были потрясены их красотой и своеобразием. Изумруд и бирюза, отливающие серебром, просвечивали даже сквозь пыль и грязь, наслоившиеся за десятилетия.

В деревне с холстиной было плохо, и Ефиму Васильевичу приходилось писать на картоне, фанере, даже клеенке. Многие картины были написаны на сшивных холстах — крупными, по-мужски неумелыми стежками, через край, клочок подшит к клочку. После смерти Честнякова все, что было в его доме, растеклось по рукам крестьян. Каждому хотелось что-то оставить на память. Некоторые полотна «поделили» пополам, а самое большое — «Город Всеобщего Благоденствия» — было разрезано на пять частей, и все хранились в разных избах. В деревне какие условия: кто на понебье запрятал — целее будет, у кого в красном углу или просто как коврик — у кровати. Не очень легко крестьяне расставались с этими реликвиями, порой и просто отказывались «подать», как говорят в этих краях: «Ведь от нашего Ефима осталось». И немало пришлось искусствоведам и реставраторам потратить сил, чтобы доказать людям, что нужно спасать эту Ефимову красоту, чтобы она служила всем.

Все, что собрали в экспедициях работники Костромского музея изобразительных искусств, было спасено реставраторами: многие полотна сдублированы, восстановлен утраченный красочный слой. Это говорит не только об их мастерстве, но и о высоком профессионализме самого художника, который прекрасно знал и строго соблюдал технику и технологию живописи.

И сегодня еще нет-нет да находится то глинянка, то рукописная книжка, то акварельный портрет или живописный холст Ефима Васильевича. И в очень далеких от Шаблова местах, вплоть до Дальнего Востока, людям везде нужна красота.

«Жила-была деревенька — дворов тридцать. Стояла в лесу, от жилых мест не близко... Деревня располагалась по склону горы, с полдневной стороны к солнышку. Хорошей дороги не было. Сообщались больше зимой, когда болота замерзнут..., а летом только в самое сухое время... Жители этой деревеньки не видели городов, железных дорог, пароходов. И кому приходилось слышать о таких диковинках, им это казалось совершенно чудесным, как сказка...»

В «Сказке о летучем доме» Честняков называет эту деревню Выскирихой (от слова «выскирь» — пласт земли вместе с корнями сваленного ветром дерева). Но, побывав в Шаблове, сразу поймешь, что художник описал свою родную деревеньку. От горы, называемой здесь, как всякое высокое место, шабалой, пошло и ее название. Вокруг леса, куда ни глянь, да средь лесов река Унжа. Ближайшее жилое место — г. Кологрив, верстах в двадцати. А от Кологрива — четыреста до Костромы.

«Декабря девятнадцатого родился Евфимий... Родители его временнообязанный крестьянин г. Лермонтова деревни Шаблово Василий Самуилов и законная жена его Васса Федорова, оба православного вероисповедания. Восприемниками были: бывший дворовый г. Баранова сельца Лучкина Ефим Артемьев и крестьянка деревни Суховерхово Екатерина Никитина...» — записано в метрической книге за 1874 год под номером 47.

Прошло чуть более десяти лет после отмены крепостного права, когда родился Ефим Васильевич, — дед его еще был крепостным. Но реформа 1861 года, как известно, почти ничего не изменила в жизни крестьянства. В. И. Ленин отмечал: «Пресловутое «освобождение» было бессовестнейшим грабежом крестьян, было рядом насилий и сплошным надругательством над ними» (Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 20, с. 173). До самой Великой Октябрьской социалистической революции крестьянский вопрос оставался одной из самых важных нерешенных социальных проблем, волновавших общество. Для Честнякова, который был сыном крестьян и земледельцем, это имело немаловажное значение, многое определив в его жизни и творчестве. Ровно половину своей жизни, притом самую плодотворную, он прожил в дореволюционной России.

О трудном своем детстве он рассказывает в письмах к И. Репину.

Самым злополучным, по его словам, обстоятельством являлось то, что был он единственным сыном у родителей (единственного в семье сына в деревне называли «честняком», отсюда и фамилия художника — Л. Г.), и поскольку им нужна опора в хозяйстве, они старались удержать Ефима при себе. Не пускали к дядюшке Фролу, который учил в деревне по буквослагательному способу. А когда закончил все-таки земскую школу, слышать не хотели об уездном училище, в которое советовала поступать учительница. Так бы при родителях он и остался, если бы «в одно прекрасное время не улепетнул из родительского дома в город». После уездного училища закончил Новинскую учительскую семинарию (тоже против воли родителей) и стал учителем. Преподавал в Здемировском начальном училище в Костромском уезде, затем в Костроме, в начальном училище для малолетних преступников, а еще позже — в начальном училище в селе Углец Кинешемского уезда.

Именно в этот период «нечаянно» для него, как пишет он К. Чуковскому, рисунки Ефима Честнякова «пропутешествовали» к И. Репину.

Страсть к рисованию жила в нем с детства, с самых ранних лет. «Моя мать отдавала последние свои гроши на бумагу и карандаши. Когда немного подрос, каждое воскресенье ходил к приходу и неизбежно брал у торговца Титка серой курительной бумаги, причем подолгу любовался королевско-прусскими гусарами, которые украшали крышку сундука, вмещавшего весь товар Титка... Когда поедут в город, то со слезами молил купить красный карандаш, и если привезут за пять копеек цветной карандаш, то я — счастливейший на свете и готов всю ночь сидеть перед лучиной за рисунками. Но такие драгоценности покупались совсем редко, и я ходил по речке собирать цветные камешки, которые бы красили...»

В комнате своей учительницы он впервые увидел карандашный рисунок. Потом писал: «Контур дерева, обыкновенная плохая копийка...» Но, увидев в первый раз, был в восторге и тогда же впервые задумался: почему у него так не получается? Всматривался в деревья, хлестал ветвями и сучьями по снегу и смотрел на отпечаток, чтобы увидеть хоть что-то, что подсказало бы ответ. Мечтал поучиться живописи, но в то время это было мечтой неосуществимой. «Тяжелое и опасное было время для этой дорогой искры, она робко таилась в душе с раннего детства, только временами вырываясь наружу. И бережно хранил я ее, пугливую. В тех условиях, в каких я жил, об искусстве мог только мечтать».

Через годы, когда И. Репин посмотрел «пропутешествовавшие» к нему рисунки, он отметил «несомненные способности» автора и согласился принять его на рисовальные часы в свою мастерскую. Мечты сбылись: «Фортуна случайно увидела меня и улыбнулась: во мне замерло сердце, я затрепетал от радости — и ожил...»

В тот год, когда Честняков родился, Репин уже закончил Академию художеств и был профессором ее известнейшим художником, кумиром молодежи. Мечтой Ефима была учеба, но учиться живописи у самого Репина — об этом и мечтать он не смел. Оттого и замерло сердце...

Оставив учительство, снова преодолев сопротивление родителей, Ефим Васильевич уезжает в Петербург, чтобы целиком отдаться учебе. «Я так поздно пробился на эту дорогу; поэтому, не теряя ни минуты, не отвлекаясь ничем в сторону, нужно только — учиться и учиться, чтобы не опоздать, успеть вовремя выступить: «пропустя лето, в лес по малину не ходят», — читаем в одном из писем к И. Репину.

Он учился рисовать, писать с натуры сначала в Тенишевской мастерской под заведованием И. Репина, потом Д. Щербиновского. Затем был в общих классах Академии художеств, где преподавали профессора Савинский, Ционглинский, Мясоедов, Творожников. Чтобы получить серьезную подготовку для учебы в натурном классе, Репин советует ему поехать в Казань. В натурном классе Казанской художественной школы он занимался у Скорнякова и Игишина, после чего возвращается в Академию художеств в мастерскую Д. Кардовского, которому к тому времени Репин передал преподавание.

Так сам Ефим Васильевич прослеживает годы своего ученичества «на художественном поприще». Они полны тревоги и волнений. Когда студия княгини М. Тенишевой прекратила свое существование, боясь остаться без руководства И. Репина, Е. Честняков писал ему: «У Вас я всегда чувствовал бы себя в курсе дела... Так как идеалы свои и стремления я не могу менять как сапоги, то теперь для меня свет клином сошелся. Все, чем жил, чем горел, угрожает уйти от меня...» Он просит И. Репина принять его в академическую мастерскую хоть частным образом, «хоть временно, хоть на месяц, на испытание, в уголок куда-нибудь». Так велика была тяга к учению, жившая в нем с самого малолетства.

Честняков не завершил учебу в Академии. После Кровавого воскресенья 9 января 1905 года занятия в Академии художеств были прекращены, а чуть позже приказом великого князя она была закрыта. Ефим Честняков вернулся в Шаблово. И лишь один еще раз, в 1913 году, выберется он ненадолго в Петербург, чтобы поучиться у Д. Кардовского в его академической мастерской.

Однако петербургский период многое определил в творчестве художника, в его отношении к искусству, во взглядах. Учеба у известных мастеров, освоение грамоты изобразительного искусства, изучение композиции, анатомии человека, перспективы, техники и технологии живописи — все это помогло становлению его индивидуальности.

Академические работы — обнаженная натура, пейзажи (некоторые — с подписью и оценкой И. Репина), заметки и письма Честнякова — дошедшие до нас свидетельства его упоенности искусством. «Усердие и любовь к искусству все только растет и не вижу границ этому росту: так и должно быть, когда изучаешь предмет глубже, понимаешь его все совершеннее, — читаем в одном из писем И. Репину тех лет. — Моя душа, горевшая искусством с раннего детства и только временно задавленная жизнью, воскресала с каждым днем». Учеба открыла ему многие тайны мастерства, которые раньше он ощущал лишь интуитивно. Теперь он понял, как мало для художника одной живущей в нем интуиции и как важно изучение предмета. «Чтобы любить до упоения, до трепета, до поэзии красоту форм, линий, тонов, мало природного чувства: оно говорит безотчетно, смутно. Изучение раскрывает целый мир наслаждения, недоступный для непосвященных...» Так же, только с опытом, приходит умение мыслить образами, необходимое художнику. «Начинающий думает больше идеями, чем образами... Только опыт показывает ему, что и как можно изображать на картине... Недаром учатся композиции — в ней постоянно избавляются от данных недостатков. Идеи доступны всем, а картины только немногим и после продолжительного ученья. Например, идею о фигуре человека имеет всякий, но изобразить могут немногие».

Немало говорят об отношении Честнякова к занятиям и сохранившиеся отзывы о нем.

«Честняков обладает темпераментом художника, проникнут стремлением к учебе и тому успеху, какой от него ожидается по его способностям, мешает, главным образом, недостаток в материальных средствах. Профессор И. Репин, 7 мая 1902 г., СП, Академия художеств».

Другой отзыв подписан Д. Щербиновским:

«...Успехи Честнякова прекрасны. И. Е. Репин признает в нем талант, вполне заслуживающий поддержки на поприще искусства. Совершенно разделяя мнение профессора, подтверждаю также самое серьезное и деловитое отношение Е. В. Честнякова к занятиям».

Однажды в Куоккала, рассматривая работы Честнякова, И. Репин сказал: «...талантливо. Вы идете своей дорогой, я вас испорчу. У вас способности... вот и продолжайте дальше... кисточкой заканчивайте, как вам самому нравится... Вы уже художник. Это огонь, этого уже ничем не удержишь. Что еще сказать вам? Участвуйте на выставках. Создавайте себе имя, выставляйте на «Мир искусства».

Репину, сумевшему распознать самобытность Честнякова и, не довлея над нею, дать ей развиться, Репину, определившему тот огонь, который горел в душе Ефима, и поддержавшему его, он был благодарен всю жизнь. «Вы мне помогли выбраться на это поприще, многому научили, положили фундамент всего, показали Вашим руководством — как нужно учиться и в чем суть искусства, показали мне меня самого, я увидел — что я такое — благодаря Вашему руководству», — писал Честняков учителю в одном из писем.

Он будет вспоминать И. Репина всю жизнь. И много лет спустя напишет сыну его, Юрию Репину: «Передайте Илье Ефимовичу, что в итоге я всегда благодарен ему: чем бы стала жить душа без искусства? Оно — жизнь души».

Он возвращался в Шаблово, словно обретя вторые крылья: помимо любви к искусству, всегда владевшей всем его существом, в сердце поселилась вера в себя. В знании он нашел опору, в одобрении И. Репина — силу. Он знал отныне, что ему делать, и знал, как делать. И главное, был убежден, что в деревне сейчас он нужен, как никогда — в деревне, где начинались волнения и бунты, предвестники новых изменений, близость и необходимость которых Честняков особенно остро ощутил, пожив в Петербурге, где стал свидетелем резких социальных контрастов и усиливающейся классовой борьбы. Участившиеся народные волнения, стачки и демонстрации радовали его.

Еще в 1902 году в письме И. Репину он писал: «...терпит, все терпит великий народ, все еще не исстрадалось сердце его, — и поет он песню беспредельно глубокой тоски о чудесно прекрасной жизни, о поруганной правде, о примирении добра и красоты.

Когда же ты, народ великий, восстанешь грозно на своих тиранов, стряхнешь с могучих плеч позорное ярмо, вздохнешь свободно широкой грудью, и заговоришь, и запоешь, и заиграешь на удивление миру чудными аккордами твоей высокой, благородной, богатой артистической души?..» И вот теперь, он видел, изменилось что-то в людях, подняли они голову, осознали себя и готовы к открытой борьбе за правду и свободу.

В Петербурге Честняков и сам, как никогда ранее, испытал всю несправедливость, идущую от социального неравенства людей. «Одним удобство и почет, сребро и золото течет, а у других не жизнь пока — томятся в голоде, нужде, дрожат без хлеба на дожде». Он убедился, на собственном опыте, что если он в домашнем тулупе и в лаптях и «не золочен», то все двери перед ним закрыты. Его страстное желание учиться, которое все росло и росло, постоянно наталкивалось на невыносимые материальные трудности. Репин был и здесь прав: в достижении еще больших успехов Честнякову мешала нужда. Петербург требовал денег на каждом шагу: «Идут на хлеб четвертаки, и на трамваи пятаки, от шляпы старой до сапог стоишь, одеждою убог», — писал он в автобиографических записках «Приехал к Невским берегам», написанных после второй поездки в Петербург.

Е. Честняков. Автопортрет в юности. Рисунок из записной книжки.

Страница из записной книжки Е. Честнякова.

Безденежные родители тоже не могли ему помочь. Помощи ждали от него. «Льзя ли расписать церковь? — спрашивают в письмах. — Себя прославишь и нас обрадуешь...» В поисках заработка, чтобы хоть сколько-нибудь помочь им, Честняков готов «исполнять хотя бы и розничную малую работу то здесь, то там: у одного на рубль, у другого на полтинник», но и с этим не получается. Надежда на то, что, посмотрев его работы, ему посодействуют денежно, тоже не оправдывается: «Таскаюсь с грузом по городу (верст по семи, может быть). Пальто изорвалось на плечах от лямок. Смотреть, кажется, не скупятся... но для дела толку никакого. Знакомлю со своими произведениями и идеями».

Размышляя о причинах столь бедственного своего положения, Честняков впервые задается вопросом: «Нет жизни душе моей, как и моим соплеменникам... Не имеет ли значения, что сын бесправного племени?..»

Вот почему радует его пробуждение народное... Вот почему революционные события не оставляют его равнодушным. В феврале 1901 года он уже был среди студентов, устроивших демонстрацию перед Казанским собором, чтобы выразить свой протест против решения оберпрокурора святейшего синода об отлучении от церкви Л. Н. Толстого — отлучении, которое, по словам С. А. Толстой, «вызвало негодование в обществе, недоумение и недовольство среди народа» (см. кн.: Русские писатели в Москве. М., 1973, с. 587). Он был свидетелем и Кровавого воскресенья, показавшего истинное лицо царизма. И можно полагать, что не только свидетелем, но и участником — не случайно же, вернувшись в Шаблово, Честняков попал под полицейский надзор.

Страница из записной книжки Е. Честнякова.

Отправляясь в Шаблово, Честняков возвращался к истокам, к тому роднику, соки которого его питали с рождения. Сам крестьянин, он прекрасно знал, не умом только, но и сердцем, душу мужика. Их интересы совпадали, и думы были общие, и «воспроизводить» их было для Честнякова не задачей, поставленной временем, а самой сутью — и творчества, и жизни вообще. «Вот перед Вами русский, сын народа, из самого сердца его, и страдающий за него до глубины души и жаждущий только труда для служения жизни», — в этих строках, написанных И. Репину, весь Честняков: его национальная гордость, народность, жизнелюбие и высокая одухотворенность.

Без малого девяносто лет прожил Ефим Васильевич Честняков. Природа щедро одарила его. Живописец, скульптор, литератор, музыкант, фольклорист, философ, педагог, организатор... Все это словно в подтверждение его собственной мысли о том, что человек приходит на землю, чтобы совершенствоваться и создавать красоту вокруг себя.

Как-то, читая «Муки и радости» Ирвина Стоуна — о жизни и творчестве Микеланджело, — задумалась над строкой: он сравнивает живописца с землепашцем, на ниве которого родятся одни хлопоты. Тут же подумала о Честнякове: а если живописец еще и землепашец? Бросая в землю пшеничное зерно, Честняков растил хлеб — это была одна его нива, одна создаваемая им на земле красота. На ниве своего искусства он творил другую красоту: пробуждал в людях доброту, веру в счастье, любовь к земле и стремление к братству, к миру с его изобилием и всеми земными человеческими радостями.

Трудна была и та и другая нива... Но как радостно видеть росток пробудившейся в зерне жизни! И какое счастье для художника, если рождаемый им мир одухотворяет и окрыляет людей, возвышает их и зовет к творчеству!

Честняков-художник понимал свою миссию широко — как человека-творца, реформатора, сеятеля добра и борца за правду. В письме он делился с И. Репиным замыслом одной из своих картин: «Реальная фигура — художник, остальное — воплощение его идей, стремлений. Муза с факелом и венком в руке, наука в образе старца, указывающего на книгу мудрости; добро — кроткое дитя; борьба за правду — фигура с энергичным движением... Душа художника — хаос сильных желаний; он чувствует, любит жизнь... он мучится ночи без сна, ломая беспокойную голову: как бы захватить все — искусство, науку, бороться за правду... чтобы и он жил и кругом бы кипела прекрасная жизнь, чтобы жизнь пела сплошной музыкой, чудными аккордами...»

Он мечтал о прекрасной жизни, а видел, как народ «задавлен и духовно, и материально», какая во всем бедность. Он мыслил о переустройстве деревни: о новом землепользовании, о механизации хозяйства, проблемах орошения земель и выращивания разных сельскохозяйственных культур, — а понимал, что русская изобретательность беспомощна, исчезает русская самобытность, истоки которой — в далеком прошлом народа, что «все обезличившее себя заняло первенствующее место, а великое русское задавлено и осмеяно и вынуждено молчать до «будущего»: тогда оно польется могучей рекой... Через несколько лет после возвращения из Петербурга он писал Н. А. Абрамовой: «Множество людей делают что-то для своего пропитания, мало думая о более существенном, не случайном... Душа исстрадалась, что мало делается для коренного воздействия на жизнь... жизнь мало совершенствуется, тянется по кочкам и болотинам... тогда как давно пора устраивать пути и дороги... могучую универсальную культуру».

Что мог сделать для «коренного воздействия на жизнь» русский крестьянин в дореволюционной России с ее патриархальным деревенским укладом, нищетой и вечной нуждой? Честняков понимал, что ничего не мог. Он и сам задыхался от изнурительного труда на пашне и об искусстве, к которому тянулась душа, писал: «На крестьянскую ломовую работу у меня уходит лучшее время. От нее и питаюсь. А от искусства в деревне жить... нельзя... Ведь это не лапти плести, при лучине вовсе неловко... В деревне в эти годы мне с искусством беда». Но он понимал причину такого бедственного положения народа — она в несовершенстве государственного строя: «потому что в стране не мы хозяева», — как писал он. Он считал, что делать что-то «по возможности желательно», и хотел, чтобы люди это тоже поняли.

Боль за народ, который «вынужден стыдиться высказывать свою душу», скрывать себя, потому что его не уважают, будила в нем желание помочь людям раскрепоститься, чтобы человек почувствовал живущую в нем силу, энергию, талант, поверил в себя.

В этом истоки той универсальной культуры, за развитие которой он ратовал, к которой стремился. И когда, спустя многие годы, он писал К. И. Чуковскому, что «с весны до осени на земле, пока не снег, дня досужего» ему нет и «за труд ученый» свой он садился лишь зимой, надо полагать, что под этим «ученым трудом» он подразумевал работу по созданию своей культуры.

Судя по всему, под «могучей универсальной культурой» Честняков имел в виду развитие культуры материальной, которая дает основу для преобразования деревни, и духовной, идущей от народной самобытности и включающей в себя культуру крестьянскую (быт, труд, фольклор, народные обряды и обычаи) и городскую (искусство, литературу, науку, мораль, просвещение и т. д.) — все, что он постиг, будучи в Казани и Петербурге. При этом он предполагал и широкие взаимосвязи с культурами других народов. «...Придет время, — писал он, — когда русский... от культуры других народов возьмет все, что ему нужно, и вместе со своим элементом создаст великую, универсальную культуру».

Конечной целью создания универсальной культуры он видел совершенствование крестьянской жизни, в которой должна быть гармония труда, свободного от насилия, и искусства. В Шаблове он пытался создать прообраз этой культуры. Создать, исходя из тех условий и возможностей, которые ему предоставляла жизнь небольшого коллектива людей, объединенных общим трудом, с которыми он рядом жил, так же, как они, работал в поле, и отличался от них лишь тем, что дальше видел и глубже понимал окружающий его мир.

Он был уже в полете, они — еще бескрылы...

«Искусство поэзии, музыки, живописи... и простой быт жизни (родной край) влекли меня в разные стороны, и я был полон страданий и думал, и изображал, и словесно писал: меня зовет искусство, и, может быть, соединю вас всех воедино и выведу миру во всем величии, красоте и славе». В крестьянскую жизнь должны были, по замыслу художника, войти музыка, живопись, поэзия. Чтобы «общественные вопросы, которые были, так сказать, сухи в рассуждениях, стали проявляться образами через искусство... и словесность». То есть нужно рассказать людям о сложностях жизни через образы поэтической фантазии. Опоэтизировать крестьянский быт и труд, облачить их в сказочные одежды. Заставить людей победить равнодушие, задуматься о жизни. Только через активное ко всему отношение, через эмоции человек способен осмыслить и осознать свое положение и, как следствие, испытать стремление к его изменению. Без человеческих эмоций, писал в одной из работ В. И. Ленин, «никогда не бывало, нет и быть не может человеческого искания истины (См.: Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 25, с. 112.).

Все, что делал Ефим Честняков в Шаблове, было направлено на одно: пробудить эмоции и фантазию людей. И лучше всего этому служила сказка, близкая и понятная народу издревле и живущая в крестьянской среде «полной жизнью», по словам известных собирателей сказок братьев Соколовых.

Ефим полюбил сказку с детства. В овине, где дед сушил снопы, он мог сидеть часами и слушать его сказки про кикимору и соседушко, про Лесного и Вихра, бабу Ягу и вещего Бурку. «Дедушка был мастером рассказывать про свои приключения, рассказывал он и сказки, и, не забуду, как чудесно рассказывал»... Когда-то посредник, учивший отца Ефима грамоте, подарил ему несколько лубочных картинок. Ефиму особенно нравилась одна — «Мудрец юноша на берегу моря». Она «навевала особенные впечатления, мечту... смутно грезились какие-то чудесные страны, где никогда не бывает зимы,.. горы... море. Что-то такое хорошее, умное, неизведанное. И я задумывался», — рассказывал художник в одном из писем. Знала сказки и мать. Но больше всего он любил слушать бабушку, которая в раннем детстве имела на него самое сильное влияние. «Она много рассказывала сказок и про старину, которую любила и хорошо умела передавать... Поэзия бабушки баюкала, матери — хватала за сердце, дедушки — возносила дух». Уже тогда вымышленный сказочный мир в его детском сознании переплетался с реальным и становился столь же понятным и ощутимым.

«Мне хотелось теперь для людей такой же жизненной радости, шуток, юмора, комизма всякого рода, что гений русского народа так великолепно развернул в своих сказках — на них я и воспитывался», — писал Е. Честняков.

Кологривские учителя А. И. Румянцев (слева) и И. П. Чистяков. Фото Е. Честнякова.

В его творчестве сказка жила по-особенному, в своеобразном, им созданном триединстве: сочинив сказку, он ее иллюстрировал (или писал на ее сюжет живописное полотно) и затем представлял в своем импровизированном театре. Так возникли «Тетеревиный король», «Чудесное яблоко», «Город Всеобщего Благоденствия» и другие. Сказка для Честнякова становится поводом для размышлений о жизни. В сказке он мог рассказать о самом сложном просто и доходчиво. Та фантазия, без которой сказка немыслима, давала ему возможность смоделировать будущее и показать его зримо, явственно. Так, нищее Шаблово превращается им в Город Всеобщего Благоденствия. В сказке «Шабловский тарантас», послужившей основой картины, рассказывает он о том, как крестьяне деревни Шаблово построили огромный тарантас, в который впрягли всех лошадей, и поехали в Кологрив. Там накупили всякого добра, а вернувшись домой, «надумали обнести всю деревню каменной стеной с воротами, дверями и окошками... и получился необыкновенно большой дом, а внутри стоят избы и растут сады... Устроили общую большую печь... и тепло по трубам стало расходиться по всей деревне... Перестали топить печи в избах... и лепешки и пироги стали печь в большой печке... И пироги большущие, с сажень, если не больше. И зимой в деревне стало лето — пташки перезимовывают, скворцы остаются и ласточки... и зимой распевают...»

В этом городе, где все сообща трудятся и создают изобилие, где труд соседствует с праздником, люди радостны и счастливы, художник воплощает свои мечты о будущем обществе свободных и равноправных людей. Пока этот город лишь в воображении художника как поэзия вымысла. Но человек воображению верит, а потому ждет воображаемое в жизни, воссоздает его в действительности, стремясь превратить мечту в реальность. Это, нужно полагать, и было для художника целью и смыслом всех его фантазий.

Честняков рассматривает фантазию как «проекцию всяческого строительства». Как прообраз действительности. С мечты, с вымысла начинается всякое предпринимаемое человеком деяние — «фантазия несется впереди практического дела». У Честнякова она становится способом мышления. Мерилом одухотворенности и творческой устремленности человека, его способности созидать.

«Фантазия — она реальна, когда фантазия сказку рисует — это уже действительность... и потом она войдет в обиход жизни так же, как ковш для питья... И жизнь будет именно такой, какой рисует ее наша фантазия. И если идея есть о переселении на другие миры, например, то она и осуществится...»

Вспомним для сравнения. Франсиско Гойя называл фантазию матерью искусств и всех их чудесных творений. Достоевский утверждал, что фантастическое должно до того соприкасаться с реальным, что мы смогли бы поверить ему. Рассматривая вопрос соотношения реального и фантастического, Горький замечал, что фантазия не противоречит реальному и что нет фантазии, в основе которой не лежала бы реальность.

В творческом обиходе Честнякова фантазия и реальность слились настолько органично, что порой трудно отличить фантастическое от реального и действительное от вымышленного. Он привносит элемент необычности в самые, казалось бы, жизненные вещи и ситуации. Домишки, похожие на снопы, птицы-сирины с ликами деревенских девушек, лошадка, что катит по снегу на колесиках, кувшин с огромным ртом, из которого низвергается молочная река, грибы-великаны — такие, что «насолят из трех груздков кадку в десять ведерков». Вроде бы все знакомое на его полотнах, даже привычное представлению жителя деревни, но и какое-то иное, обновленное, словно волшебное. И дивятся люди на Ефимовы чудеса, и задумываются... Образ поэтической фантазии, родившийся из объективной природы, заставляет по-иному взглянуть на нее, как бы приближает воображаемое. Даже солнце, представшее взгляду в образе деревенской девушки, одетой в простую крестьянскую одежду, становится ближе и заставляет почувствовать себя согретыми и обласканными. Оказывается, оно светит всем, нужно только чаще смотреть на него...

Двоюродные братья Е. Честнякова (по матери) Сергей (слева) и Павел Смирновы. Фото Е. Честнякова.

Фантазию Честняков вносил и в игры с детьми, в общение со взрослыми, в работу и в праздники, которые любил устраивать в деревне. Фантазией рождены и его театральные представления, которые он «казал» всем — и большим, и маленьким.

О представлении заранее сообщалось в объявлении, которое вывешивалось на самом видном месте:

Соходися, весь народ, По копеечке за вход, Четверть денежки, полушку Опускайте в нашу кружку... Если ж нечего — чудак: Подходи гляди и так...

Театр он привозил на двухколесной тележке. Найдя подходящее место у какой-нибудь избы или сарая, расставлял декорации, которыми служили картинки и глинянки. В роли актеров выступали куклы. Сам художник был и главным героем, и статистом, и режиссером, и музыкантом. Все приводилось в движение и оживлялось его искусными руками, голосом, мимикой — начиналась сказка. По ходу действия он не только пел, говорил за кукол, плясал, играл на разных инструментах, им же изготовленных, вел с куклами диалог (типичный прием кукольного театра), но и постепенно втягивал в действие зрителей, делая их участниками спектакля. Представление превращалось в своеобразное театральное действо, подобное тем, какие устраивали скоморохи и петрушечники. Деревенский мир расцветал в Ефимовых спектаклях, преображался, очаровывая всех, кто сходился на эти праздники. А сходился, как и призывало объявление, весь народ. Везде Ефима и его нагруженную «искусствами» тележку ждали и встречали с радостью. И платили за представление чаще всего натурой — тоже ради развлечения: с ребенка маленькая луковица, со взрослого — большая и по галанке (так в Шаблове называют брюкву).

В основе честняковского театра лежало умение художника видеть мир в движении, во всем находить что-то живое, что может двигаться или что можно заставить двигаться, говорить и тем самым развивать действие, доводя его до логического завершения. Кроме того, Ефим Васильевич обладал богатым даром импровизации, свойственной актеру, умел общаться со зрителем, втянуть его в свою игру. Свобода мышления, сообразительность и находчивость, живость фантазии — самые необходимые компоненты импровизационного искусства — позволяли ему быстро развернуть действие и заставить людей играть вместе с ним.

Позже об этой своей работе, в которую он вкладывал много физических сил и души своей, он полушутливо написал:

Фим трудился многи годы, Окруженный хором муз, И носился по народу С грузами своих искусств...

На рождество, на масленицу и во время других земледельческих обрядов в деревне устраивали ряженье, в котором тоже присутствовали зачатки театрализованной игры, использовался костюм, грим. Наряжались кто медведем, кто лисицей, кто обезьяной, принимали облик бытовых персонажей, например, старика и старухи. По рассказам очевидцев, Честняков любил одну из старых святочных масок — ряженье цыганом.

Особенно любили в деревне колядовать с Ефимом. Нина Андреевна Румянцева, которая девчонкой участвовала во всех «затеях» Ефима, рассказала о том, как проходила коляда. «Всех нас, бывало, обредит (именно так произносили в Шаблове) в костюмы, личинки (так назывались у нас маски). Первая девочка одета была как солнышко — в цветной широкой юбке, с короной на голове. Всем Ефим давал музыкальные инструменты: дудки, свистульки разные, свирельки. И сам играл на гуслях, колокольцах, гармошках разных. Мы шли, пели и плясали, приходили на чей-нибудь двор и прославляли его хозяев». А начиналась коляда так:

Коляда, коляда, Вот пришла коляда, Ко Ивану на двор, Ко Васильевичу...

Славили хлеб:

И веселый — млад и стар, И несется песня вдаль... Славу хлебу поем, Хлебу честь воздаем...

Семье желали сказочного урожая, большого стада, богатства и радостей. А в конце по старинному обычаю просили награды за славу:

Но не просит коляда Да ни пива, ни вина, По яичку со двора, По пряженичку...

Сестра Е. Честнякова с сыном Володей, вторая сестра Татьяна и крестьянская девочка Аня Дроздова (слева направо). Фото Е. Честнякова.

Шабловский гулянок. Фото Е. Честнякова.

Пожалуй, одно из самых поэтичнейших полотен Честнякова — его «Коляда». Первая часть картины воспроизводит сам обряд, а вторая — сценки труда, отдыха крестьян, картинки изобилия и праздника — те самые пожелания, с которыми участники коляды обращаются к хозяевам дома. В ярких народных характерах художник передал деревенский дух веселья.

В обрядах Честняков видел истоки творчества народа. В них люди выражали себя, свою любовь к земле, природе, друг к другу. Поэтому к теме обряда художник обращался постоянно. Целая серия его графических и живописных работ отражает крестьянскую свадьбу, которая с древнейших времен разыгрывалась согласно определенному ритуалу — потому и говорим мы «играть свадьбу» — и была она очень близка театральному действу. Как бы по действиям разыгрывает ее художник и в своих работах. Из живописных сохранились «Крестьянская свадьба», «Свахонька, любезная, повыйди, повыступи...» и «Ведение невесты из бани».

...Вся деревня встречает свадебный поезд жениха и невесты. Им поют величальные песни, дарят цветы и подарки:

К ним лошадок подводили, В тарантас их посадили, Кони лихо понеслись, Колокольцы залились, И в деревню приезжают, Их с почетом здесь встречают, Говорят уж все про них: Вот невеста и жених...

Кроме жениха и невесты, основными персонажами на свадьбе были сваха и дружка. В ритуал входили приговоры дружки, обращенные к гостям или, как у Честнякова, к свахе. «Свахонька, любезная, повыйди, повыступи, по полу по тесовому, ко мне, дружке веселому».

Свадебная обрядность включала в себя и магические элементы, в частности веру в чудодейственную силу воды. Поэтому ритуал предусматривал посещение невестой бани — места пребывания домашнего духа, к которому невеста должна обратиться с благодарностью за покровительство, за то, что сохранил и уберег ее, «сизу голубушку». Посещение бани рассматривалось как рубеж между девичьей и женской жизнью: невеста смывает свою девью красоту, расстается с девичеством.

Специально для Честнякова односельчане разыгрывали старинные свадьбы. Так увлекало и интересовало художника само театральное действо, лежащее в основе обряда.

Игра — заставить людей импровизировать, переноситься в мир фантазии и как бы возвышаться над жизнью, оторвавшись от повседневности, «провидеть духом», как говорил он, — лежала в основе его театральных представлений, колядования, ряженья, «беседок», в которых Честняков любил участвовать и для которых специально писал стихи и сценки.

«Я люблю, когда люди играют. Мужичок, изуставший над сохой, при встрече с товарищем пошутит, расскажет анекдот, прибаутку. В том и красота, чтобы человек возвышался над жизнью в искусстве. Жизнь такова, какова она в творчестве людей, как отражается в их существах... Разным людям жизнь кажется разной. Человек создает красоту жизни, и чем дальше, тем прекраснее ее красота...» — в этой сохранившейся в архивах художника записи раскрывается глубокий взгляд его на значение творческого начала во всей человеческой деятельности. Творчество рождает оптимизм, делает человека зрячим, чувствуемой становится мысль, осознанными — чувство и стремление. Очень просто и точно ответили шабловские крестьяне, когда спросили у них, зачем, по их мнению, устраивал все это в деревне их Ефим. «Чтоб заинтересовать людей, — сказали они. — Чтоб не в унынье были».

Игровое отношение к миру легче всего воспитывать в детях, потому что игра — форма их существования. Через игру ребята познают мир, через игру в них можно развивать самые лучшие человеческие качества. Вся система Честнякова — воспитателя и педагога — была основана на любви детей к игре. Здесь фантазия художника неистощима. Сказки для детей он называл по-чудному. Например, «Сказка про чудало, соседушко-домоведушко, кикиморы, лизун, хвостатушко-хвостулюшко, мохнатушко-рогулюшко». Собираясь с ребятами на шабале, учил их летать. И часто спрашивал то у одного, то у другого: «Ну что, летаешь во сне? Хорошо... Значит, растешь». Как добрый волшебник, опускал руку в огромный карман своего холщового халата и вынимал оттуда подарки — невероятные, им самим придуманные и изготовленные: глинянки, книжки, свистульки.

Художник считал, что именно с детей нужно начинать строительство новой жизни. Их души чисты, восприимчивы ко всему доброму, и все, что будет заложено в них с детства, станет принципом потом, когда они вырастут.

Его уроки труда («Труд готовый не бери, свой как новое дари»), любви к природе и стране («Люби свою землю!»), уроки ремесел, художеств, музыки и этики — это последовательная система воспитания всесторонне и гармонично развитого человека.

После революции Ефим Васильевич организовал в Шаблове Детский дом — прообраз нынешнего Дома пионеров и школьников. Все здесь было создано его руками и все кружки вел он сам. Он предполагал, что этот Детский дом и станет началом «универсальной коллегии шабловского образования всех возрастов».

«В его Детском доме мы учились всему, — рассказывала мне одна из бывших учениц Ефима Васильевича. — Рисовать, мастерить, слушать музыку и играть на разных инструментах. Он приобщал нас к литературе, театру: мы всегда с нетерпением ждали, когда он скрутит в трубочку полог, закрывавший сцену, и нам откроется вся эта несказанная красота... У него мы учились видеть красоту. Он воспитывал в нас и такие качества, как трудолюбие, уважение к родителям и старшим. Нельзя, говорил он, обижать слабых, хвастать, браниться, обманывать, завидовать. Все, что есть во мне хорошего, начиналось там, в Детском доме Ефима. И я навсегда осталась ему благодарна. Да и все, кто у него учился, кто его знал...»

В письме Юрию Репину в 1937 году Ефим Васильевич спрашивал: «Мальчики уже выросли? Что делают, где учатся? Какие возрастают человеки?» В самом этом возвышенном стиле — «возрастают человеки» — тот высокий смысл и то трудно оценимое значение воспитания, которые придавал ему Честняков. Не случайно в Кологриве художнику выдали справку: «Ефим Честняков — воспитатель».

В одном из своих стихотворений он написал: «И славы не нужно, и мнения в мире людей, и мила мне одна лишь улыбка детей». Они смотрят с каждого полотна художника. Он словно бы их глазами глядит на мир — светлыми, пытливыми, увлеченными. Их устами разговаривает с нами со свойственной детям искренностью и непосредственностью. Через детские образы, посредством детского восприятия донося до нас свои мысли и идеи. О благе коллективного труда, который человек должен познавать с раннего детства, потому что только в нем рождается изобилие — как в «Чудесном яблоке», которое везли из лесу общими силами все, от мала до велика, и которым наелась вся деревня: ели сырым и печеным, и в киселе, и перемерзлым, и хватило на всю осень и зиму и до самой весны. О мире, так нужном всем добрым людям на земле и, прежде всего, детям — в картине «Мир». О талантливости русского человека, так поэтично рассказанной художником в полотне «Слушают гусли».

...Посреди импровизированного концертного зала — полуразрушенного деревенского сарая — гусляр. Босой, в домотканой рубахе. Крестьянский сын. Закрыв глаза, он перебирает струны гусель... Вокруг — слушатели: старуха с внучатами, деревенские ребятишки, взрослые. Одни задумались, упоенные звуками, другие глядят на гусляра зачарованно. А гусли под его пальцами словно пяльцы, на которых вышивает он узоры из звуков. Те, кто сзади, тянут шеи, становятся на цыпочки, чтобы взглянуть на волшебника, которому покорились эти звуки. Старик закрыл глаза — весь ушел в переливы гусель. «Люди музыки хотят... И улыбка играет на лицах. И музыка скромная баюкает их, и струны души говорят и играют, и музыка манит куда-то, к творчеству, к жизни зовет...»

Вся живопись Честнякова певуча. То слышишь удалую плясовую, то свадебную величальную, то протяжную лирическую песню. Но «Слушают гусли» — не песнь, а музыка. Ты уносишь ее в себе, уходя от полотна, она рождает в душе целый мир, словно окрыляет, укрепляет веру в силу искусства, кисти Мастера. Какое вдохновение руководило кистью и сердцем Честнякова, когда писал он своего гусляра?..

В письме И. Репину он рассказывал, что, работая над этюдом к картине, «трепетал над каждым мазочком». Разговор шел об этюде, не дошедшем до нас, он пропал еще при жизни художника, о чем Ефим Васильевич и сожалел в письме. А как хотелось бы сейчас взглянуть на этот этюд! Мне кажется, во всем творчестве Честнякова нет ни одной картины, написанной без душевного трепета. Какой же была та, о которой сам художник отзывался столь высоко?..

А. М. Горький назвал русское искусство сердечным искусством. К Честнякову это можно отнести прежде всего. Он писал сердцем: и о том, что сердцу дорого, и для тех, кто сердцу дорог. Ведь все свое творчество он посвящал непосредственно тем людям, среди которых жил и которых любил. Служил крестьянину, жившему рядом, а не отвлеченно — человечеству. Сегодняшнему дню — а не времени вообще. Это было главным для него. И о будущем мечтал не обобщенно, а работая на него ежечасно. И в этом смысле он был рыцарем. Без всякого оттенка иронии, который проскальзывает в его строках:

И проказ же наш Ефимко, Рыцарь сказочных чудес, Умудрился невидимкой В сказке жить — всегда и весь...

Он — рыцарь искусства. Рыцарь красоты. Рыцарь народа, деревни, которой прослужил всю свою жизнь. Ради нее он отказывался быть «поставщиком для городских музеев и театров», создавать себе имя, выставляя работы на «Мир искусства», как советовал И. Репин, в Парижском салоне. «Считаю свои вещи не туда относящимися, — замечает он. — Цели не те...»

Е. Честняков. Феи. До реставрации.

В набросках одного из драматургических произведений Честнякова художник Радугин (несомненно, автобиографический персонаж) беседует с вымышленным царем Форараем.

Ц а р ь. Поступай придворным художником к нам. Все тебе будет: роскошное помещение, поезжай куда хочешь, бесплатно, и делай что желаешь в своем художестве...

Р а д у г и н. Если б при нашем селенье... У меня тут многолетнее дело.

Он не мог изменить той «великой братии», которая стояла за ним — крестьянам. И не хотел, хотя и мог, зарабатывать, обслуживая их рисованием портретов. Он был художник с «богатым жизненным содержанием души», которая не допускала «оскудения и глухоты к окружающему миру», постоянно требовала «свежей струи жизни» и «впечатлительного к ней интереса». «Чтобы работать так деликатно, как искусство, надо жить, кипеть светлым, светлым ключом», — писал художник.

Вдумаемся в его раздумья об искусстве наедине с листом. «Я знаю, ты не любишь тех, кто, кроме тебя, ничего в жизни не знал: они ничем для тебя не жертвуют, ничего тебе не приносят, — ведь они только тебя знают, — они скучны, наивны, бессодержательны, для тебя неинтересны. Ты не любишь и тех, которые живут и тобой и другим, не хотят для тебя жертвовать всем: недостаточно любят и понимают тебя; ты видишь, что недостойны они и им не открываешь себя. Ты любишь только того, только тому открываешь красоту свою несказанную, кто знает все, и от всего для тебя отрекается — так сильно он любит и ценит тебя: потому что ты прекрасно как жизнь».

Е. Честняков. Слушают гусли. До реставрации.

Отсюда его отреченье, и не только от карьеры художника, которую он вполне мог себе обеспечить. От самого насущного. Его бескорыстие и преданность искусству столь велики, что кажутся порой неправдоподобными, может быть, даже излишними, если учитывать ту постоянную нужду, в которой жил художник. Стоит задуматься об этом. Не хватало средств не только на покупку красок, кистей и других материалов, но даже на пропитание, и он никогда, ни разу в жизни не продал ни одного своего холста. В письме И. Касаткину объяснял: «Продавать нельзя, они не продажны ни за все сокровища мира... Они не имеют цены, потому что они не шаблон в торговле...» Продажа, считал художник — это «неуклюжее в отношениях между людьми наследье старины... И пригодно только относительно простейших предметов... Есть вещи, которые и оценивать невозможно...» И все это в то время, когда признанным считался художник, картины которого покупались.

Для Ефима Честнякова все, что он создал как художник, было единым, неделимым миром, который мог существовать только в своей целостности. Изъять (читай: продать) что-либо одно — означало разрушить «предмет деятельности по причине удаления относящегося к ней». Каждый холст, каждая глинянка были для него не только продуктом, произведением его рук, но и средством в той большой работе, которую он проводил в деревне: «вроде того, как пахарю нужна соха... музыканту — скрипка...»

Все должно было, по замыслу художника, служить делу, той универсальной культуре, над которой он работал. Он был рыцарем своего труда.

С новой силой это проявилось в послереволюционные годы. Революция окрылила художника новой красотой. Настало то долгожданное время, о котором он мечтал и которое как мог приближал своим искусством. Честняков пишет в послании «Собранию волостных представителей»:

Свободны мы, цепей уж нет, Сияет над страной невиданное утро, И солнце новое, повсюду виден свет... И люди все иные уж как будто...

«Пусть дадут помещение, материалы: я буду рисовать новую Россию!» Поддержать молодую республику, помочь ей встать на ноги он призывает других и прежде всего отдается этому сам. Новым смыслом наполняется для него его собственный принцип: «Труд готовый не бери, свой как новое дари». Строить новую жизнь, пусть «с шалашки», но самим, не рассчитывая на готовое, организовать культурное строительство — «человек в культуре ненасытен», перестроить школьное образование — во всем этом для художника открывается новая красота, наполненная неведомым ранее смыслом — все для народа, его совершенствования, его счастья.

Ефим Васильевич становится членом районного совета Кологрива. Исполнительное бюро Кологривского пролеткульта предложило ему занять должность преподавателя по классу рисования в художественной студии. Он организует в Кологриве Дом искусств, где руководит театральной студией и кружком рисования. У себя в Шаблове, мы уже говорили об этом, создает Детский дом. В Кологриве устраивает выставки своих работ. Об одной из них газета «Крестьянская правда» писала: «Выставка эскизов-картин и художественных работ Е. В. Честнякова-Самойлова для нашего местного края, особенно бедного работниками по искусству, представляет исключительный интерес, в особенности ввиду разнообразного характера работ художника...»

В письме Юрию Репину, написанном позже, Честняков сообщал, что выставка имела успех, хотя и не окупила расходов на ее устройство и, главное, на перевозку из Шаблова и обратно, что при отсутствии дорог требовало немалых средств. «Но я решился устроить выставку не столько из-за выручки, сколько так сказать по гражданству...»

Особенно возросло в эти годы, когда интенсивно развивалось агитационное искусство, как новая форма пропаганды революционных идей и строительства молодой Республики Советов, значение той работы в деревне, которую Честняков проводил и раньше: театральных представлений, колядок, различных игр, бесед. Он пишет для них новые пьески, сказки на темы крестьянской жизни, привлекает к участию в них как можно больше крестьян Шаблова и соседних деревень.

Будущее, которое художник с такой фантазией рисовал раньше, становилось все более близким, осуществимым. И фантазия уже ведет его дальше. Главный герой автобиографической повести «Летучий дом» Стафий думает над преобразованием деревни, уходя в мечтах в далекое будущее. «Чтобы и летом можно было сделать зиму, и зимою — лето, и чтобы покрыть бы все овраги к солнышку небьющейся гибкой тканью, прозрачной как стекло, чтобы и зимой тут было тепло и росли бы всегда изюмы-винограды, плоды- фрукты душистые, сладкие, цветы красивые, ароматные... Думал и о скатертях-самобранках и о коврах-самолетах, и о запрудах речек многоводных, о ветряных и солнечных двигателях — чтобы электроэнергия воду на гору качала, всем станкам дала движение, сад и поле орошала, шла по проводам по заводам и фабрикам. У него уже художественно выстроены всевозможных манеров обители — шалашки, избушки, дворцы, палаты — в рисунках и из глины, орнаментные формы всевозможных стилей... И получается неожиданно причудливая сказкина красота...» И мечтает Стафий, чтобы подобное построить в натуре — «для жилья и индустрии, с удобствами и красотой, не только для себя, для всей деревни, для Руси и мира всего: и выше и шире башен Вавилонских...»

Другой автобиографический герой, Марко Бесчастный строит деревню будущего, где на месте бревенчатых изб — добротные кирпичные дома, построенные из местных материалов и на свой манер. И деревня украшена разными изваяниями и похожа уже не на деревню, а на маленький городок, каких никто еще никогда не видывал. В планах Марко и запруды, где будет множество рыб, и мельничная турбина, и озеро, по которому смогут плавать пароходы, и мост длиною на семь верст и шириною на сто саженей, по которому и тяжелые поезда пойдут, и легкие, и трамваи, и автомобили, и для всех — свой путь, даже конным и ломовым, и велосипедам, а по краям — для пешеходов. И освещает городок электрическая энергия, и приводит в движение все машины, и заменяет труд крестьян. И много прочих чудес невиданных в этом городе-деревне, который строят все сообща, легко и с радостью, потому что с машинами труд стал как забава.

Оказалось со временем, что в этих представлявшихся такими сверхъестественными, фантазиях художника многое — от жизни. Что-то уже сбылось, что-то сбывается. И остается лишь удивляться: как мог Ефим Честняков, живя в своем сельском уединении, предвидеть все это вперед на многие десятки лет? От запруд и речек многоводных, сотворенных рукой человека, до полетов в космос... Ведь это не просто игра воображения, свойство натуры создавать вымышленную жизнь. Все, что он воображал, он предвидел как осуществимое. Провидел, как говорил сам, духом. А может оттого, что жил на земле так близко к ней, словно сам из нее вырос, хорошо знал ее беды и мечты... Ведь, вспоминаю К. Паустовского, «ослепительное солнце воображения загорается только от прикосновения к земле».

Многое из того, что написано и предсказано Честняковым десятилетия назад, актуально и для нас, в нашем сердце живет и волнует нас постоянно — всех, кто небезразличен к жизни, к судьбам земли.

«Собратья страдающие, дети земли! Кто бы вы ни были, обращаюсь к вам, ибо кажется мне, что все вы думаете одно, все желаете мира, но не имеете средства, чтобы могли сказать об этом все и всем, чтобы все слышали вас. Вот я говорю вам и будто видится мне, что говорю то, что вы хотите сказать: прекратите войну, примиритесь, изберите, все народы, от себя представителей, чтобы они собрались в одном месте и обсуждали международные нужды, желания и чтобы ваши обсуждения тотчас же рассылались печатью, телеграфом, иными средствами по всей земле и чтобы со всей земли суждения ваших собраний сообщались международному учреждению и чтобы таким образом вырабатывались незамедлительно и обстоятельно условия мирных отношений.

Е. Честняков. Слушают гусли. После реставрации.

Прекратите теперь же военные действия и пока идут мирные переговоры, займитесь культурной работой и собеседованиями, обсуждением переговоров международных собраний и выработкой своих проектов к мирному улажению международных отношений...»

В этой записи из его записной книжки — наши мысли о мире.

Не голос прошлого, а боль истинно русской души, дошедшая до нас через года и с нашей болью слившаяся. Как для Толстого идея мира, воплощенная в легенде о муравейных братьях и волшебной зеленой палочке, хранящей тайну всеобщего согласия и счастья, переросла в твердое убеждение, что «война не есть нормальное состояние человечества», так для Честнякова призыв к миру — логическое осмысление его идеи всеобщего благоденствия. Человеческое счастье невозможно без мира. Оно — в будущем, которое богато и прекрасно, и год от года должно становиться еще прекраснее, «если распрями не погубят себя люди на земле».

Пожалуй, нет такой области жизни, к которой Честняков не обратился бы — так широк круг его интересов, так велика тревога за человека, которого он хотел видеть красивым и совершенным во всех его проявлениях. Его беспокоит отношение людей к труду — человек, считает художник, должен как можно больше создавать сам и как можно меньше пользоваться плодами чужого труда, извлекая из него выгоду. Он восстает против различных уродств, моральных и нравственных, калечащих и позорящих человека, в том числе, против пьянства, которое «тормозит жизнь, чистоту загрязняет, тепло выстуживает, пищу и одежду отнимает от детей и слабых людей», вредит культуре.

Е. Честняков. Тетеревиный король.

Его волнуют вопросы жизни вселенной, ее изучения. «С течением времени, — уверен художник, — все больше будет раскрываться прошлое и будущее вселенной».

Развитие промышленности, строительство фабрик и заводов вызывает у него тревогу за землю, так как уничтожаются леса, отравляется воздух, «истощается девственность земли».

Как художник, Честняков озабочен проблемами развития культуры. Человечество накапливает сокровища искусств, которые должны служить людям. Но для этого нужно развивать духовный мир человека, иначе «все сокровища ему скучны будут». Возбуждать стремление к прекрасному, научить людей понимать его, отличать подделку, не довольствоваться примитивами, выпускаемыми во множестве шаблонами, в которых «много скуки и пороков». По мнению Честнякова, корень искусства и всего прекрасного — в оригинале. Шаблонисты дают количество, оригиналы — качество.

Е. Честняков. Детские забавы.

Он писал о себе в одном из писем К. Чуковскому: «Я завлекаюсь как-то только оригинальным... в шаблонах теряется интерес новизны. Оригинальное есть самобытное».

Художник имеет право на подобные утверждения, потому что всем своим творчеством доказал правомерность их. Его собственная жизнь в искусстве отличалась яркой самобытностью. Казалось бы: крестьянин по происхождению, знает до тонкостей деревенский быт, постиг до совершенства народный характер. Разве не было бы закономерным и естественным, если бы он стал бытописателем русской патриархальной деревни, крестьянским художником (как, кстати, совершенно несправедливо стали его называть с самого начала)? А он поднялся над повседневностью, которую деревенский люд и сам знал, и увлек «крестьянский царственный народ» в свою мечту, нарисовав жизнь такой, какой люди никогда ее не знали, но какой она должна быть и — художник уверен был в этом — будет. В его искусстве воплощено общечеловеческое представление о счастье, о будущей жизни, о народном благоденствии.

Фантазия, как ковш для питья, вошла в его творчество, и он пил из этого ковша, утоляя жажду своего воображения.

Е. Честняков. Феи. После реставрации.

Художник должен действовать на зрителя — иначе бессмысленно творчество. Честняков будил мысль и чувства, взывал к самосознанию и человеческому достоинству, дарил радость бытия и надежду. И в этом главная реальность его фантазий.

Мы часто говорим о красоте, но видим ее как бы поверхностно, восхищаясь красотой зари, леса, подаренного нам цветка. Но не менее важна красота другая, от глаза скрытая, но составляющая суть человека, в котором она живет, явления, ею отмеченного. Красота, которая излучает свет и тепло, творит и возвышает.

Именно такую красоту искал во всем Ефим Честняков. Как начало созидающее, активно преобразующее. «Красота — свет, созидание... творчество... жизнь... Красота — созидательное целомудрие...» Красота, по утверждению художника, совершенствует, украшает окружающее, подымает к свету. Но человек должен быть настроен на эту красоту, уметь увидеть ее, услышать ее музыку, почувствовать поэзию во всем, что его окружает, «иметь запрос к прекрасному», а не довольствоваться унылой жизнью, бессодержательной духовно. Ефиму Васильевичу было уже семьдесят лет, когда он писал племяннице: «Люби поэзию — душевный хлеб. Без поэзии жизнь скучна, материальна, как у животных».

И, наконец, главное, как кульминация, как самый высокий порыв: «Гляди вперед и покажи свои грезы... и по красоте твоих грез ты займешь свое место...» От того, насколько велик духовный взлет человека, зависит, что сможет он сделать в жизни, как украсит ее. В совершенствовании мира путь красоты...

Обложка книжки сказок Ефима Честнякова.

Таков он был, крылатый человек Ефим Васильевич Честняков... Человек, которому открывалась несказанная красота жизни. И хотел он, чтобы люди всегда жили в этой красоте, и сами были красивы, и чтобы всего у них было в изобилии, труд стал праздником, и не знали они ни в чем нужды и горя.

Вся жизнь его была затрачена на искусства. «Я считал это важным не только для преобразования деревни, но и всей страны, и работал до изнеможения», — писал художник.

Был ли он счастлив? — прямого ответа на этот вопрос в записях художника, к сожалению, нет. Но однажды, листая Л. Толстого, который, кстати, был одним из любимых писателей Честнякова, я прочла: «В мечте есть сторона, которая выше действительности. В действительности есть сторона, которая выше мечты. Полное счастье было бы соединением того и другого».

Если судить по этой записи, Честняков был очень счастливым. А мы должны ощущать счастье оттого, что узнали о нем, можем приобщиться к его искусству, к мысли его и душе. Все, что он сделал для нас, чему учил, так свежо и живо сегодня, что кажется, и сам он живет по-прежнему в своем Шаблове, в доме, построенном из двух овинов, с волоковым оконцем, глядящим вдоль улицы. И как прежде, до поздней ночи и с раннего утра горит в нем огонек, и ложатся на холст изумрудные краски северного леса, голубоватые тона речной воды и розовые блики солнечной зари.

Разлетелись по свету его ученики — и молва о художнике разнеслась по земле. Свет благодарности рождает огонь памяти — лучший памятник человеку.

Однажды он записал в своей записной книжке: «Я давно родился на земле...». Эта запись мне вспомнилась, когда я, поднявшись на шабалу, посмотрела вдаль. В той первозданной земной красоте, которая мне открылась, невольно ощущаешь себя частицей природы, может, даже всего мироздания. Возникает чувство причастности к вечному, бессмертному.

Здесь зарождалась его любовь к красоте, кристальность души и чистота искусства. Он здесь обретал крылья, которые дал другим.

...Если бы вышел сейчас из дома, сел бы под своими любимыми тополями и непременно спросил бы собеседника:

— Слышишь что-нибудь?

— Слышу...

— А что слышишь-то?

— Вроде музыка какая...

— Молодец, хорошо слышишь, — обрадовался бы Ефим. — Это тополя поют...

 

В. Курбатов. Откровение Ефима Честнякова

Биография великого человека не всегда бывает равна его судьбе. Случается, что судьба уже очертилась ясно и прославила имя человека сначала в узком кругу специалистов, а там и в широком художественном мире, а биография еще только-только проясняется из медленно собирающихся документов. Именно так случилось с Ефимом Васильевичем Честняковым.

Он умер двадцать лет назад, в пору, когда человечество уже как будто выучилось ценить своих широко одаренных детей, и мечтатели восславлялись вровень с философами и, казалось, забвение уже никогда не властно будет распоряжаться памятью о талантливом человеке. Хищная Лета должна была вот-вот обмелеть, оставшись только на картах мифологии. Однако Честняков ушел из жизни неслышно для большого мира. Только окрестные старухи запомнили ключ, из которого он брал воду и сочли ее целебной, да деревенские наведывались на его могилу и брали понемногу земли, чтобы приложить к больному месту, потому что знали, что человек был не простой, и по старой традиции легко связывали эту «неотмирность» человека с чудотворством. Биография, не успев сложиться, обратилась в житие со всей заданностью этого жанра.

Он прожил без малого девяносто лет, оставил большие архивы и значительное художественное наследие, а жившие с ним рядом люди в первую очередь отмечали, что он был беден, одевался в то, что ему подавали в чужих домах, ел что принесут, обладал острым глазом на недобрых людей и терпеливо исцелял больных травами и прикосновением, верно предсказывал будущее. (Так и автор «Города Солнца» Т. Кампанелла составляет гороскопы для современников, прозревая порядок судеб — возможно, это предполагается самим принципом мышления утописта. — В. К.)

Не сохранись ничего из его работ, и Ефим Честняков так и ушел бы из человеческой памяти последним из несчетного племени деревенских юродивых, живших безбытно и одиноко и умиравших незаметно. Но, по счастью, его картины не успели истлеть по чердакам и чужим стенам, глиняная скульптура не вся была перебита ребятами при играх, тетради с прозой и стихами, черновики писем и дневники не понадобились на растопку. Сразу после смерти Честнякова односельчане попросили знающих людей из города поглядеть, что осталось после их земляка. Чтобы добро не пропадало вместе с избою, на месте которой теперь шумят в деревне луговые травы, соседи по извечной крестьянской привычке беречь даже и не очень нужные вещи разобрали по домам что могли.

Теперь эти остатки терпеливо собраны и еще продолжают собираться работниками Кологривского и Костромского музеев и понемногу расшифровываются. Чтение затруднено из-за плохой сохранности бумаги: карандаш, которым в основном писал Честняков, плохо хранится, а мельчайший почерк еще усугубляет трудность, и все делается не так скоро как хотелось бы. Но то, что судьба в этом случае не равна биографии, позволяет нам на основе уже известного материала проследить историю и существо идеи, владевшей Честняковым; до биографии человека написать биографию Мысли о гармонической деревне с совершенным населением, о деревне всеобщего благоденствия, которую он строил упорным воображением несколько десятилетий.

* * *

Детство Ефима Честнякова обыкновенно, отрочество и юность пестры, отданы учебе в Кологривском уездном училище, затем в Новинской учительской семинарии, по окончании которой он становится народным учителем. Тут биография сельского интеллигента часто тормозилась: дальше шли только годы работы, которые, оборотясь, трудно было отличить друг от друга. Однако при внешней обыкновенности детство Честнякова научило зоркости его сердце, поселило в мальчике тревожное предчувствие, что есть в нем силы для какой-то большой работы. А школа, разбуженный ею голод знания, это зыбкое предчувствие еще укрепили.

Конец XIX века во многих крестьянских детях разбудил молодое чувство силы и уверенности. Следом за одним из героев горьковского Клима Самгина они могли бы сказать про себя о непознанном в мире: «Это я открою!» и почувствовать за собой благословляющую тень Ломоносова. Но если для других таких молодых умов отечеством становится знание, и они оставляли родные места для городов, то Ефим сразу знал, что его дом — Шаблово, и все, что он постиг и постигнет, должно быть применено только здесь, на благо и славу этому уголку земли. Он еще не видел утопического будущего своей деревни с той полнотой, какая раскроется в последующие годы совершенствования замысла, но местом действия его снов и просветительских планов с первых порывов сознания было Шаблово.

Шаблово стоит открыто, просторно, и за рекой Унжей уходят синие лесные дали без края, и тени облаков далеко пятнают луга, и дорога уходит из деревни дальше к Илешеву, где похоронен Честняков, тоже дальняя и бескрайняя, теряется в полях, где угадываются другие деревни и иная жизнь.

Холодные звездные осенние и зимние ночи обнимают деревню своим страшным величием, и голос бесконечности слышен здесь лучше, чем в однообразной тесноте городских улиц и дворов. В таких открытых пространствах взгляд беспомощно ищет привычной опоры для будничной мысли и, не находя ее, увлекает душу к невольным обобщениям.

Это пейзаж классический в русской поэтической биографии. Такая даль открывается с пушкинского парнасского холма над Соротью в Михайловском, так владеет пространством за Которослью некрасовский дом в Карабихе, так в двух шагах от есенинского дома в Константинове земля обрывается к Оке и уходит за реку в бескрайность.

Мы все знаем это томное волнение перед внезапно открывшейся далью лесов, полей, моря, горных вершин, словно нам предстоит лететь над этой далью, а крылья смяты повседневностью и не готовы к полету. Когда же душа с первого дня формируется в виду такой шири, она исподволь раскрывается вся, и тогда, даже если обречь человека на пожизненное заключение в тесной комнате, его мысль будет многоохватна и непременно будет искать распространения на все человечество.

Не мудрено, что ему было тесно учительство, да еще по чужим деревням, ведь он уже знал завораживающую пленительность деревенских сказок, обрядов, всю орнаментальную сторону быта, впитанную с речью бабушки и дедушки, как это впитывается всеми деревенскими детьми, с тою только разницей, что Честняков чувствовал острее и видел дальше и уже догадывался о важности этой стороны крестьянской жизни, если развивать ее сознательно и умно.

Он много рисовал. И у него уже была тетрадь, одно название которой звучало горделиво и вместе простодушно, как родословные предания великих фамилий: «Литературные опыты Ефима Васильева и Василисина, внука Самойлова и баушки Прасковьи и правнука Федорова и пра-баушки Марфы и прадедушки Ивана, и прабаушки Одарьи — родителей баушки Прасковьи...». Он вряд ли знал, что в московской публичной библиотеке при Румянцевском музее в это же время старый философ Федоров, ценимый Толстым, достраивал умозрительное здание всеобщего воскрешения предков для благодарной и бесконечной жизни памятливого человечества, но, выписывая древо рода, Честняков именно любовно воскрешал дорогих людей, благодарил их этими перечислениями и как будто одновременно возлагал на себя ответственность перед их немым судом.

И все это: и хороший театр, к тому времени виденный им, и «Литературные опыты», и рисованные сами собой объединялись в его сознании как части одного только-только прозреваемого, остро предчувствуемого целого. Рисование пока представлялось ему среди этих занятий первенствующим. Добрые люди показали его рисунки Репину в Петербурге, и в 1899 году, на самом пороге нового века он и едет в Петербург. Он пробудет здесь, с вычетом одного казанского года, шесть мытарственных лет, хотя внешне, в «краткой биографической справке все выглядит красиво: мелькают Тенишевская студия, уроки Репина, натурный класс Академии художеств, мастерская Д. Н. Кардовского.

Но его неокрепшая, по-прежнему больше чувствуемая, чем многосторонне обдуманная мысль о совершенном Шаблове, увы, не нашла здесь сторонников. Она мало походила на идеи, шумно исповедуемые тогда сходящими на нет народоправцами, а с художественной стороны — на картинное реконструирование национальной школы княгиней Тенишевой, чьи крестьянские затеи глядели умиленным театром. Можно представить круг и атмосферу споров Честнякова с балованным старостой Тенишевской студии Жаном Билибиным, так изысканно и отстраненно чувствующим сказку, которая была для Честнякова колыбелью нового и перспективного деревенского сознания, или с товарищем по жилью на Васильевском острове Сергеем Чехониным, чья рука в рисунке не знала трудностей, но чьи великолепные цветы, украшавшие впоследствии обложки «Аполлона» и легчайший фарфор Петербурга, не росли на родных Честнякову шабловских откосах. Можно представить, как терялся он от досады, если судьба заносила его пусть не в недосягаемые «святилища» Мережковских (хотя он и там бывал), но в простую студенческую компанию, на все лады рядившую о новой России, о новом искусстве, новом человеке, и страшно далекую от его мыслей о здоровом развитии уже существующих основ деревенского устройства. Это было разговорчивое время. Говорили много, жадно, будто хотели отгородиться от забот времени. И все о последних предметах — жизни, смерти, мышлении, искусстве. Для нетвердых, разбросанно мыслящих умов это опасно. Может быть, к какому-нибудь берегу прибился бы и далеко все-таки оторвавшийся от деревни Честняков, но сначала 9 января 1905 года, после которого он заболел от нервного потрясения. А там с осени закрытие Академии из-за студенческих беспорядков на неопределенное время. Все это побудило его оставить Петербург и возвратиться в Шаблово. Он не предполагал, что не скоро вернется к прерванным занятиям и осядет здесь на восемь лет. Полиция на всякий случай взяла его под надзор. Это дало повод еще и сейчас рассказывать его ученику Я. И. Беляеву, будто Ефим бежал из Петербурга в водовозной бочке. Это тоже было из житийных оправданий его непонятного для родителей и однодеревенцев возвращения после стольких лет учебы к обыкновенной крестьянской работе.

* * *

Ему было уже тридцать лет. Как незаметно миновали двадцать лет скитаний, прошедших в почти беспрерывной, хоть и путаной, случайной и несистематической учебе! И с чем он встретил этот значительный возраст, когда деревенский мужик уже давно крепко хозяйствует, держит дом, воспитывает не меньше троих детей? Ни крестьянин, ни барин, одинокий, замкнутый, счастливый только с деревенскими детьми, он готовился к воплощению своей отрадной, обретающей плоть идеи.

Исподволь начал расти его «Кордон», его «Город Всеобщего Благоденствия», ставший его судьбой, его учением, его мечтой, его жизнью, его высоким утопическим наследием. Что же это было такое? Сейчас, когда Честнякова выставляют не только в России, но в Париже и Флоренции, за ним укрепляется репутация «художника сказочных чудес». Исследователи не забывают добавлять, что при этом он был хорошим скульптором, и его лепные фигурки и архитектурные фантазии высоко ценятся как хорошие образцы мелкой пластики, и что он делал музыкальные инструменты и сам играл на них. Вспомнив о тетради юношеских «Литературных опытов», мы узнаем также, что он написал много сказок, пьес, стихов и большой роман «Марко Бесчастный и Греза», где в скобках стояло — «божественная трагедия». Но первенствующим остается — «художник сказочных чудес». Пора сказать, что это обидно узкое и в сути противоречит величественному замыслу Честнякова, возвращая этот замысел на узкие дороги здравого смысла, давно расписавшего понятия по устойчивой шкале.

Я вот тоже все время употребляю слово «идея», между тем как и оно тесно и неполно, ибо тут было не теоретическое развлечение, а именно воплощенная мысль. Мысль не отливалась порознь в живописные холсты, глиняные постройки, в тезисы логических размышлений и монологи романа, сценические ситуации и афористические строки стихов; она оживала только в соединении всех этих разнородных материалов. Она шла кругами, обновляясь, углубляясь, усложняясь, но это была одна и та же, всякий раз с новым слушателем и зрителем проживаемая мысль о Городе Солнца. Когда художник заканчивал рассказ и откладывал глину и кисти на положенные места, город медленно опадал и рассеивался, чтобы назавтра с новым слушателем воплотиться вновь. Этот город был сам Честняков, и это страшно затрудняло для него настоящее осуществление мечтаний, а для нас — понимание этого феномена.

Конечно, он хороший живописец, но странные его холсты с невнятным сюжетом кажутся веселыми предутренними снами, с идеей, которую мы заспали и теперь не можем восстановить. Его глиняные мужики и бабы с котами и курами не наглядны, но каждая фигурка порознь выдает, что она обломок какого-то таинственного целого. Его сказки, кажется, начались до текста и кончаются за ним и в их паузах зияет ожидание голоса рассказчика, жеста, показа. Пьесы лишены обыкновенных постановочных ремарок, словно сочиняются перед нами и сцена открыта глазам — довольно только слушать. Роман избегает пейзажа и портрета, предполагая, что и то и другое скажется другими — не словесными — средствами.

Как живет, например, его «Город Всеобщего Благоденствия»? Это огромный темный холст, заселенный сотней персонажей, небывалой архитектурой, словно она переведена на ярмарочный деревенский язык с листов безумного Пиранези. Что значит это ликующее собрание чудес и это простодушное изобилие, сказавшееся лишь в величине пирогов, эти галереи с юными зрителями, эти задорные пугала на палках и веселая нечисть, эти белые птицы? Кто эти мальчики с флейтами и босиком, и старики, одетые с предусмотрительной демисезонностью — хоть в лето, хоть в зиму? Почему все это движение никуда не направлено, а словно замерзло по слову незримого режиссера для памятной фотографии?

Когда перед нами был только холст, вопросы так и остались бы без ответа, но у нас есть глина и есть сказки, есть дневники и письма, есть роман и рассказы современников. И оглядев весь этот свод материалов, мы изумленно останавливаемся перед широко разветвившейся человеческой мыслью.

Честняков начинал и заканчивал свой мир в Шаблове. Здесь была колыбель и здесь был для него зенит культуры. Этот его «Город» прорастал исподволь из сказок бабушки, находившей в своем доме место пестрому населению русской деревенской мифологии — всем этим кикиморам, домоведушкам и хвостолюшкам, без которых дом не стоял, как у римлян, не стоял он без ларей. «Город» потом брезжил в училище, в Петербурге, среди неумолчных споров о гибели и возрождении деревни. И вот теперь в Шаблове он обретал, наконец, реальные черты, когда из глины явились первые жители и сели на первую глиняную скамью с первой глиняной кошкой, чтобы потом уйти на первый план холста и получить имена и стать одновременно героями сказок. Так что когда-нибудь, расшифровав все бумаги художника, мы узнаем, как зовут каждого из 120 стариков, юношей и младенцев, населяющих это видение, ибо имена эти есть.

Может быть, ближе всего это было к театру, который так любил Честняков и на который как на средство пропаганды своих идей так надеялся. Он и помещение для него построил с помощью мужиков из двух старых изб, но что это был за театр и что за представления? Его главными зрителями были дети, хотя автор втайне ждал взрослых, чтобы вместе, миром претворить прозрения одного в реальности всех. Он вывешивал перед зрителем тот или иной холст, и он делался одновременно декорацией, героем и хором в античном разумении, а глиняные фигуры под мерный сказ автора ходили, говорили, мечтали, спорили, смеялись и плакали, оглядываясь на свои отражения на холсте, и в пьесе это-то и делало идею стереоскопической, тем более что действие совершалось не в иллюзорном тридевятом царстве, а тут же, в Шаблове, и имена все слушателям были знакомые, деревенские, и места — родные, так что скоро зрители честняковских мистерий переставали различать, где кончается волшба этого неясного, непостижимого человека и начинается родная деревенская улица. Сказочные ситуации серьезнели в пьесах, а в романе и вовсе обретали фантастическое правдоподобие.

Честняков догадался о том, о чем догадываются единицы: в мире в сущности нет выдумки, воображение — та же реальность, разве только не совпадающая с действительностью во времени. У него есть высокие слова: «Гляди вперед и покажи свои грезы... и по красоте твоих грез ты займешь свое место...» Он торопился воплотить свои грезы во всех материях сразу — в краске, глине, слове, музыке, жесте, теории, чтобы осязательность не дала человеку уклониться от будущего, скрыться в привычный мир быта. Это был театр прозрения, обещания, театр небывалого синтеза такой простой по форме, что его не узнали в лицо и сочли кто комментарием к картинам, кто детским развлечением. А сейчас мировой театр ищет подобные формы реализации грез и, не ведая о предшественнике, приходит к честняковской идее.

В Соединенных Штатах работает сейчас театр «Брэд энд паппет» («Хлеб и кукла»), и когда я читал о его принципах, то видел отзывную улыбку Честнякова: «Спектакль совмещает в себе танец, скульптуру, кукольное представление, музыку, миф и ритуальное действо», а о режиссере было сказано, что «он вообще не ставит спектаклей», и знавшему принцип театра Честнякова без объяснения было ясно, что за этим разумелось. Существенная разница только в том, что американский театр включает миф, а Честняков творит этот миф в процессе спектакля.

Как смотрели на театр крепкие шабловские мужики, пожалуй, понятно — традиция воспитания и здравый смысл давали им право на снисходительную небрежность. А дети? Что ж дети!.. Им это было по сердцу, но — не по уму. Если воспользоваться словами одной его мудрой сказки, можно сказать, что дети поняли только то, «что он не виноват, а взрослые все отвернулись от него. И тогда он удалился от людей». Истомленный нуждой, оставшийся без красок, без необходимых контактов, но зато тайно уверенный в силе и действенности сделанного им и в важности его преобразующей просветительской идеи, он снова едет в Петербург.

Пышный 1913 год. Кичится благополучием, восславляется в дорогих альбомах, готовится к празднованию 300-летия царствующей династии. Честняков возвращается в Академию, в мастерскую Кардовского, чтобы поправить свою, как, может быть, ему кажется, слишком свободную руку. Но приехал он, конечно, не за тем, чтобы сидеть с талантливыми мальчиками над штудиями гипсов и обнаженной натуры.

Он привез с собой холсты, тетради, глинянки и теперь время от времени надевал через плечо большую коробку и шел от дома к дому со своей бесприютной идеей, как странствующие мыслители Византии, аскеты Индии, русские калики. Он раскладывал и развешивал принесенное и в сотый раз начинал свою единственную сказку о родной деревне: «Кирпичною стеною деревню обнесли и на столбах кирпичных крышу утвердили, изобрели материю прозрачнее стекла, так что ее мы можем свертывать и в свитки подобно полотну. Похоже как у древних египтян. И вот покрыли всю деревню тканью этой чудесной». И следом за своим героем Марко Бесчастным развивал мысль о вечном цветении садов под искусственным небом. В некоторых изданиях попадается Марко Бессчастный. Это неверно в самой сути, ибо употребляя одно с, Честняков не ошибался в правописании и разумел не несчастного героя, а пророка без частной собственности и без частного дробного восприятия мира во имя синтетической свободы. Если художника, как его героя, с улыбкой спрашивали об аэропланах в его грядущей деревне, он спокойно отвечал, что «есть грузовые, есть и для людей, почти летучие дома, есть одиночки и очень легкие складные перелетки, чтоб за реку перелетать на небольшие расстоянья... Над домом нашим не простая крыша: с перилами, с платформой. Она обширна, будто поле, и служит для отлета и прилета... Мы подошли к эпохе сообщений в воздушном океане, и города приморские терять свое значенье скоро будут, и новые возникнут города на континенте, безотносительно к тому: далеко ли они от моря».

Его слушали, кивали, хвалили, адресовали к следующим знакомым, может быть, порою не без кривой улыбки в спину и перемигивания с гостями. А он, протирая на плечах пальто, нес свой груз дальше. Денег, которых Честняков искал для продолжения работы, для практического совершенствования замысла и опытов претворения его в реальность, никто не давал. Показал он свои работы и Репину в «Пенатах». Репин предложил выставиться в «Мире искусства», а глину Честнякову и так давно предлагали пустить в образцы для фарфоровых фабрик. Опять, словно глухим, надо было объяснять, что все сделанное им едино, что нет тут живописи, прозы, скульптуры, и записывать новые адреса. Вот только сказки, пожалуй, и можно было выделить, и стараниями новых знакомцев — А. Чапыгина, К. Чуковского и С. Городецкого — выйдет в издательстве «Медвежонок», книжка сказок Честнякова с его рисунками и будет хоть на что воротиться в Шаблово.

Уроки поездки были горькие. Сердце ожесточилось и в ожесточении стало пристальней и тверже: «Много ряби на поверхности вод, а ею-то занимается большинство. И душа исстрадалась, что мало делается для коренного воздействия на жизнь. Кругом пасти и ловушки для всех, чтоб не было ни от кого капитального служения, не шли бы дальше ремесленного творчества. И так жизнь мало совершенствуется, тянется по кочкам и болотинам, тогда как давно пора устраивать пути и дороги, могучую универсальную культуру». Не одно это ожесточило его в городе. За человеческим гневом и живой обидой стояло сомнение философа, не умеющего замкнуть цепь мысли и все время поэтому принужденного восполнять недостаток ясности и неотчетливость знания насильственной риторикой или скороговоркой. Поэтому глиняный город все не мог завершиться и все рос, поэтому живописный «Город Всеобщего Благоденствия» скрывал в композиции растерянность художника перед неуверенным замыслом мечтателя, поэтому роман все толстел, но не развивался, а монологи были переполнены многоточиями, словно мысль боялась остановиться.

Есть в «Марко Бесчастном» скептический оппонент героя — Незнакомец, и иногда он догадывается о горьких для Честнякова вещах: «Мы думаем, что вы о том сказали — для красоты, чтобы картиною воображение потешить! Как видно, любите деревню и в то же время прельщаетесь культурой городов...». И, смотрите, как отвечает alter ego Честнякова — Марко: «Да, мы культуру городов хотели бы к себе перенести, но только так, чтобы без грязи, которую заводы изрыгают... И так по-разному машинные затеи примеряем и все пугаемся, что сильная культура, возможно, истребит родную нашу бытность...». И, пугаясь, он ищет сказочных путей сохранения этой бытности, сберегая какие-нибудь милые постройки при помощи большой лопаты, переносящей «памятник» в стеклянную резервацию. И еще не развив проект, кажется, чувствует его неосуществимость и пускается на волю фантазии, летящей «впереди практического дела», будто заговаривает себя, отводит от опасных мест, где мечтание начинает тесниться практикой и, наконец, обессиленный противоречиями, вовсе останавливается: «Вот вижу я: запруда наша затопляет мирные могилы родного кладбища, и храм стоит на низком берегу... И жаль мне их и нашу трудовую жизнь с укладом вековым, рыдания сжимают грудь, и вижу я умерших и живых перед собою... И тогда не знаю: строить иль не строить, хотя бы самое великое возможно было... Как лучше быть?.. Пугает нас культура городов: она имеет примеси греха...».

Впрочем, горечь сомнения снимается здесь для слуха и сердца ритмической игрой возлюбленного слова, которое особенно остро воспринимается перед лицом угрозы...

Тогда в России уже шла война.

Окончательное возвращение в деревню в 1914 году много повредило развитию его замыслов, переведя их в чистый план художественной утопии. Он еще не замечает усталости. И не замечают ее в нем односельчане. Дети как прежде учатся у него, и в веселые дни он как встарь нашивает им красные глиняные пуговицы, надевает бумажные и тряпочные пестрые пелерины и маски и устраивает детские «фестивали» к утешению всей деревни. Он еще ездит по окрестным деревням со своим глиняно-живописным театром, но утомленная идея словно задерживается в росте. Он больно чувствовал это и ссылался про себя на войну и готовил обращение к воюющим народам, напоминая из Шаблова о детском царстве всеобщего единения, но настоящее-то поражение все-таки он потерпел именно в эту последнюю петербургскую поездку, обнаружившую общую глухоту к самому его принципу этико-эстетического преобразования деревни.

С приходом революции он, помолодев, вновь увидит свою идею живой и обратится к «Собратьям» со стихами:

«Возьмемся за дело, ребята-друзья, Уж кормчие смело стоят у руля. Натужился парус попутно к стране, И бури стихают, и утро в окне. Веселые дали красивых садов И много причалит к долине судов, И близкие наши выходят встречать, И в выси палаты охота начать...

Но уже и в этом братском призыве прорываются настораживающие нотки:

Есть лица, достойны к ак б ы сожаленья, Годиться ль строителям чувство глумленья?

К сожалению, поводы к этим обмолвкам у него были. Хоть он и принимал самое живое участие в заботах Кологривского пролеткульта, но скоро разглядит в своих коллегах не только общность стремлений к идеалам, которые он вспоил сердцем, но и задорное соперничество честолюбий. В журнальной жизни (а Кологрив располагал тогда двумя журналами — «Жизнь искусства» и «Культура жизни») какой-нибудь Маширов-Самобытник будет враждебно делить «Весенние грезы и пролетарскую культуру», и Честняков услышит в этом укор себе.

Его годами обдуманная «Коллегия наук и искусств», предполагаемая в Шаблове, с перечнем предметов, который сделал бы честь Сорбонне (живопись, скульптура, музыка, архитектура, машиностроение, оккультные науки, языковедение, астрономия, теория театра и кинематографа), вызвала естественное для тогдашних слушателей проекта, но болезненное для автора недоумение и укрепила за Честняковым давно прорастающую репутацию непрактического человека.

Он еще два раза выставил свои работы в Кологриве, в 1926 и в 1928 годах, но это были уже именно выставки, где еще недавно живые для него и устремленные в будущее работы окончательно переходили в область художественной истории. Идея универсальной деревни, обетованной земли, языческого, праздничного утопического царства общей гармонии, где труд будет веселым, а сказка — повседневным способом отношений, медленно угасала. Вдохновенный миф об общем счастье был оплачен ценой трудной и несчастливой жизни.

Остановилась жизнь глиняного города, холсты больше не натягивались на подрамники. К концу 30-х годов он простился с живописью, подробно и сострадательно переписав акварелью на плохой бумаге всех шабловских жителей. Фронтальные эти погрудные портреты в половинку эскизной тетради внешне бедны и однообразны, но в каждом лице хорошо читается долгая и тяжелая жизнь крестьянского рода, и, собрав их вместе, увидишь не деревню, а историю России. Больше не сказывались новые сказки, не писались и не игрались пьесы.

Е. Честняков. Щедрое яблоко.

В нем словно последовательно умирали живописец, скульптор, поэт, мыслитель. Дольше всех в нем жил Человек, старый бедняк и молчальник, сохранивший и еще укрепивший дар прозрения чужой судьбы и дар исцелений. Это был очень русский закат художника. У нас часто к старости талантливые люди оставляли творчество для простой обыденной жизни, открывая, что она и есть высшее и дорогое творчество, — как это было с Толстым или, поближе во времени, с Пришвиным.

Здравый смысл, так долго противостоявший Честнякову в Академии, в родной деревне, в Кологриве, наконец, обессиленый, сдался и, не умея понять старого человека, прожившего жизнь мудрым ребенком, не совладав с его золотыми снами, решил, что человек «не в себе». Это умное решение все расставило на места, и всю жизнь не понимая его помыслов, в нем полюбили волхва, как это часто бывает в деревне, которая снисходительна к тем, кто не исповедует ее земного реализма. Переведя его в безопасную категорию «не от мира сего», деревенские люди охотно поучаются у вчера непонятного человека, потому что в душе еще хранят здоровое детское язычество и узнают его в своем мудром земляке.

Мне кажется уместным вспомнить здесь одно глубокое замечание современника честняковских прозрений М. Метерлинка: «Здравый смысл — не что иное, как необходимое наше согласие принять известное число низших истин, иногда сомнительных, но необходимых. Здравый смысл скорее цепь, чем поддержка. Вспомним, что почти весь наш прогресс совершался, несмотря на насмешки и проклятия, с которыми здравый смысл принимал безрассудные, но плодотворные гипотезы воображения».

Время воплощения гипотез Ефима Честнякова еще впереди, и как во всякой счастливой утопии, оно будет впереди всегда.

Он умер в 1961 году, а родился для новой, теперь, вероятно, уже долгой жизни в 1968-м. Это срок для полного усвоения его уроков еще небольшой, и все наши выводы — только набросок будущего знания.

Когда его биография и судьба будут воссоединены, окажется, что он не только человек будущего, но, и как должно большому художнику, человек бесконечного прошлого, что он принес в себе из потаенной, живой, клубящейся мглы еще молодое и плодоносное веяние праматеринской и праотеческой жизни из сказочной дали Велеса и Стрибога, когда деревья, небеса, птицы и люди были единым телом и знали, что счастье возможно только в согласии со всем живым миром.

Глубоко русский ум, он стоит в череде прекрасных современников и соотечественников — Циолковского, Федорова, Хлебникова, Татлина, кто как и он не умел удовлетвориться одним делом и экономно израсходовать свой жар, и кому по невольному обязательству судьбы надо было, пусть в ущерб глубины и завершенности, написать поэму и сложить алфавит нового художественного языка, обдумать великие градостроительные проекты и изобрести космический летательный аппарат, сочинить пьесу и выстроить учение о «золотом веке» России. И все это — в одну жизнь и одними руками.

Это люди редкие в человечестве. Их мысль деятельна, а дело — умно. Своим существованием они вновь и вновь открывают в поучение нам простую в своей необъятности мысль, что человек бесконечен.