1.
Этой ночью я видел ее как живую. Она ступала по проходу посередине барака между нарами, где безмятежно спали мои товарищи. Остановившись у моей постели, она некоторое время задумчиво смотрела на меня, как-то отрешенно, как это бывало всякий раз, когда она не могла заснуть, бродя по нашей мариборской квартире; постояв у окна, она присела на постель, а потом снова подошла к окну. Ну что, Стева? произнесла она, тебе тоже не спится?
Голос у нее был глухой, низкий, почти как у мужчины, но какой-то невыразительный, тусклый, как и ее взгляд. Я поразился тому, что узнал его, до того это был в точности ее голос, с годами затерявшийся где-то вдали. Ее образ я мог представить своему мысленному взору в любой момент, ее глаза, волосы, губы, да и тело тоже, которое столько раз в бездыханном изнеможении приникало ко мне, но вот ее голоса я никак не мог вспомнить; у человека, которого долго не видишь, сначала пропадает голос, сам звук, его краски и тембр. Я очень долго не видел ее, сколько же? задумался я, лет семь, не меньше. Меня прошиб озноб. И хотя на дворе стояли последние майские ночи, и весна шла на убыль, весна страшного сорок пятого, несмотря на то, что уже все пробуждалось навстречу лету, и на улице потеплело, а в бараке было даже душно от нагретого испариной дыхания похрапывающих мужских тел, я похолодел от одной лишь этой мысли. Семь лет. Семь долгих лет пройдет, когда-то пела моя Вероника, семь долгих лет пройдет, нас снова встреча ждет, пела она эту словенскую народную песню, которую особенно любила, когда бывала грустна и смотрела таким же вот отрешенным взглядом, каким смотрела на меня теперь, и только знает Бог, когда семь лет пройдет. Мне хотелось сказать, как хорошо, что ты пришла, пусть и через семь лет, Вранац по-прежнему со мной, если тебе захочется его увидеть, пытался я сказать, он там, за оградой, вместе с другими офицерскими лошадьми, ему хорошо, можно носиться по лугу и не обязательно стоять в стойле, у него хорошая компания, но и он стосковался по твоей руке… так же, как и я тоскую, хотелось мне выговорить, но голос застрял в горле, какое-то невнятное мычание срывалось с моих губ вместо слов, которые мне нужно было произнести. А я думал, ты живешь в поместье у словенских гор, собирался я сказать, а ездишь ли ты там верхом? Я протянул руку, чтобы прикоснуться к ее волосам, но она увернулась, сказав, мне пора, ты ведь знаешь, Стева, я не могу остаться.
Я знал, что она не может остаться, как не могла остаться тогда, семь лет назад, когда навсегда ушла из нашей мариборской квартиры, раз она не могла остаться там, как же ей остаться здесь, в бараке лагеря для военнопленных среди спящих офицеров королевской армии, над которыми бдит висящая на стене при входе фотография молодого короля в форме гвардейского офицера, рука которого покоится на сабле, фотокарточка короля, оставшегося без королевства, среди верноподданных, оставшихся без отечества. Тут что есть мочи заржал конь, клянусь, что это был Вранац, может, она заглянула к нему, прежде чем уйти совсем, может, он заржал от радости, почуяв ее близость, а может, оттого, что она, как когда-то, положила ему руку на ноздри и сказала: Ну, Вранац, теперь я начну тебя седлать.
Это было ночью, а теперь наступило утро и отовсюду по периметру лагеря стекались солдаты к утреннему подъему флага, каждое утро мы всё так же поднимаем флаг, армия без оружия, при входе толкутся английские военные и скуки ради наблюдают за утренней сумятицей разоруженных бойцов королевской армии, выходящих из палаток, офицеров, размещенных в бараках, готовых к броску через словенские горы в глубь боснийских лесов, где по получаемым сводкам, набирает силу сопротивление не согласных с коммунистической властью. Смотрю на свое отражение в зеркале и понимаю, что больше ничего нет, нет ни Вероники, ни короля, ни Югославии, мир раскололся вдребезги, как это треснувшее зеркало, из которого на меня смотрят фрагменты моего небритого лица. Никакой охоты нет намыливать его и бриться; тем не менее, затянув ремень, поправив форму, я отправился на место сбора; всматриваясь в свое лицо, над которым этой ночью склонилась Вероника, я спрашивал себя, как она вообще могла меня узнать. И вообще, я ли это, Стеван Радованович, майор, командир конного эскадрона 1-ой бригады, тот самый бывший капитан Дравской дивизии, которого в Мариборе бросила жена, и над которым за спиной посмеивались все его бойцы? Теперь никто над ним не смеется, вообще никто ни над кем не смеется, потому как никому не до смеха, сейчас все скорее достойны жалости, поверженная армия, которую выжили из дома ничего не смыслящие в боевом искусстве и тактике коммунистические умники, да и мое ли это лицо вообще, эти глаза, этот нос, эти щеки в отражении треснувшего зеркала, висящего на стене умывальника в бараке. Эти круги под глазами, следствие бессонных ночей, похожи на синяки, проседь на висках, потрескавшиеся губы и зияющая дыра в ряду пожелтевших зубов. Вот дыра, на этом месте когда-то был зуб, всего месяц назад, тогда у стены крестьянской хибары рванул снаряд, выпущенный из миномета в горах над Идрией, и осколок камня или железяки прямиком угодил мне в рот, отчего я в тот же момент залился кровью, а после, как пришел в себя и смыл кровь, оказалось, что я, слава тебе Господи, только переднего зуба лишился, губы разнесло, до сих пор в трещинах, а зуба одного не досчитался, где-то там у итальянской границы, к которой мы отступили для рекогносцировки, как было сказано, чтобы ударить в тыл, как было сказано, чтобы затем у Пальмановы мы, тем не менее, сдались. Сдались, ну а как иначе, хотя было заявлено, что англичане наши союзники, что мы с ними сообща ударим по коммунистам. Несколько дней у нас еще было оружие, потом поступил приказ сдать его, то есть мы позволили английским солдатам позорно разоружить нас, офицерам, сохраняя честь, оставили револьверы без патронов, на днях же и те отобрали, этот последний знак воинского достоинства, мы больше не армия, это конец, крышка Королевству Югославии, конец света.
Семь лет назад, когда Вероника уехала из Марибора, я тоже сначала подумал, что для меня наступил конец света. Однако теперь я понимаю, что это всего лишь маленькое личное несчастье, жизнь продолжалась, и армия, которой я принадлежал душой и телом, продолжала там оставаться, ее распорядок и дисциплина, ее славная артиллерия и конница, пехота, все рода, составлявшие славу в Колубарской и Церской битвах, все мы были преемниками и продолжателями победы сербов, одной из величайшей в европейской истории, нам, офицерам, был почет и уважение, сохранялась целостность мира, и жизнь, несмотря на уход Вероники, имела свой смысл. Казарма, учения, несение службы уже само по себе отвлекает от личных переживаний, придает человеку ощущение достойного занятия, а защита родины — чувство выполнения высокого предназначения, личные утраты должны были перед этим отступить. Я считался хорошим офицером, это я могу сказать о себе, экзамены по общим и спецдисциплинам в академии сдавал на «отлично», во всех учениях, которых в те годы становилось все больше, моя часть была на хорошем счету.
Весной тридцать седьмого мой кавалерийский эскадрон перевели из Ниша в Любляну. Насколько я мог судить, речь шла об укреплении Дравской дивизии, которая, ввиду событий в Германии, становилась основной оборонительной силой северных и западных рубежей Королевства. Как и всюду, я и там хорошо устроился. Жизнь военного — это не города, в которых он вынужден временно жить, а казарма, полигон, армия, моей жизнью была армия и конница. Я, надо сказать, лучше всех ездил верхом в части, которой командовал. Ведь совсем не все равно, отдает ли командир приказы из штаба или самолично участвует в учениях, передвигаясь по бездорожью, ведь командир, скачущий во главе своего войска, это совершенно другое дело. От своих солдат я требовал того же, что, в конечном счете, требовал и от себя, постоянных упражнений по выездке, ловкости, мастерства, ухода за лошадью, чистоты, свежей воды, щетка в руках была для меня так же важна, как наточенная сабля, с которой идешь в бой, или как винтовка на плече, которую надо уметь снимать на полном скаку. Кавалерия самый благородный род войск. Кавалерия плевать хотела на пехоту, говаривал майор Илич, находясь в добром расположении духа. Когда у него было хорошее настроение, и он заявлял, что кавалерия плюет на пехоту, всякий раз находился кто-нибудь, кто добавлял: а может и помочиться… У нас было хорошее настроение, и мы гордились, как польские уланы, храбрейшая легкая кавалерия, какая только есть на свете. Кроме того, я любил лошадей, впервые сел верхом, когда мне было семь лет, мой отец разводил лошадей, я смотрел за ними, общался с ними с самого детства, и в кавалерии оказался неслучайно, а если еще подумать, то, скорее всего, и в Любляне я оказался неслучайно.
Там я встретил Веронику.
К ней меня привел ее муж. А к мужу — командир, майор Илич. Я в точности помню тот летний полдень: было жарко, в рубашке с засученными рукавами я стоял на плацу и следил за отработкой поворота на месте. Затем я оставил новобранцев, чтобы они проваживали лошадей по кругу, а потом отвели их со спущенными поводьями в конюшню. Теперь, сказал я, вспотевшие места на спине лошади промойте чистой водой. После скребком, ясно? Я никогда не забывал напоминать об этом, потому что знал, что все они лодыри, все новобранцы — лентяи, лошадь бы бросили в конюшне, а сами на ближайшую полянку, в тенек под забором конюшни, да хоть и на навозную кучу, куда угодно. Я хотел было им еще объяснить, почему уход за лошадью так важен, но пришел посыльный, отдал честь и сказал, что майор Илич вызывает меня в штаб.
С напускной строгостью в голосе он спросил меня, готов ли я к выполнению особого задания. Я был всегда готов к выполнению любого задания. Жена его друга, человека влиятельного и уважаемого, молодая дама, получила в подарок английского скакуна для верховой езды и теперь хотела бы научиться ездить верхом. Я видел, что адъютант и писарь, внимательно наблюдавшие за мной, готовы были прыснуть со смеху. Вместо того, чтобы дурака валять с безмозглыми новобранцами, побудешь какое-то время инструктором верховой езды. Я не имел ничего против занятий с безмозглыми новобранцами, которые под занавес моими усилиями превращались в отличных кавалеристов, претила мне сама мысль, что я должен учить верховой езде избалованную богатую молодую дамочку, в конце концов, в академии я с отличием сдал все экзамены по общим дисциплинам и спецпредметам для того, чтобы служить королю и отечеству. И таким образом тоже служат королю и отечеству, заметил Илич, будто прочитал мои мысли, впрочем, речь ведь идет только о двух месяцах, на осенних учениях ты снова поведешь эскадрон. Я сказал, что они могут располагать мной, а как иначе может ответить военный. Потом Илич некоторое время смотрел мне в глаза. Стеван, сынок, начал он по-отечески, будто посылал меня в бой, я буду с тобой откровенен.
Офицерская честь, начал он. Тебе известно, что такое офицерская честь.
Я понял, что он имел в виду. С дамами требуется должное обхождение. Понятно, ответил я. Ну, тогда все в порядке, захохотал майор Илич. Адъютант, заметив, что официальная часть разговора окончена и майор пребывает в добрейшем настроении, добавил: Смотри, чтобы тебя не укусил ее аллигатор. И все трое рассмеялись. Какой еще аллигатор? Увидишь, сказал Илич. Вольно, можешь идти.
Прежде чем приступить к выполнению особого поручения, то есть начать таким оригинальным манером служить королю и отечеству, мне предстояло увидеться с супругом будущей ученицы. Мы встретились в кафе «Унион», он мог бы и домой меня пригласить, как он заметил, но для начала ему хотелось самому со мной познакомиться. Он был сухощавым, высоким, волосы светлые, гладко зачесанные, одет с иголочки, точно сошел со страниц модного журнала для щеголеватых английских денди. На мне был мундир, и хотя тогда офицерская форма всюду принималась восторженно, в сравнении с ним, я чувствовал себя несколько неловко. Элегантный господин в белом костюме и белых туфлях, очевидно, был человеком, привыкшим сразу производить особое впечатление на людей, с которыми ему доводилось иметь дело. Он приехал на большом автомобиле, мы выпили коньяку, он сказал, что вознаграждение за уроки будет подобающим, от чего я наотрез отказался. Я получил приказ, это служебное задание. Он усмехнулся: ох, уж этот майор Илич, для него любое дело служебное. Он был не слишком разговорчив, продолжая монотонно излагать то, о чем собирался сказать: сначала вы будете заниматься выездкой в загоне в Штепанской Васи, а потом было бы здорово, если она как можно скорее начнет выезжать за околицу, по лугам и лесам, Веронике этого очень хочется, сказал он, да я и сам к вам присоединюсь, когда дело пойдет, и Вероника научится ездить верхом. Это все, он попросил меня следить также за ее безопасностью, иногда она бывает немного своенравной, скорей всего ей захочется сразу же всему научиться, заметил он. Мне хотелось с вами сначала познакомиться, мой друг Илич сказал, что вы его лучший офицер, вижу, что он не ошибся. И как это он видит, подумалось мне, когда он один проговорил все время, да и об армии, по его собственному признанию, не имел ни малейшего представления. Конечно, люди типа него скорее знают биржу, элегантную одежду и большие автомобили, ну и самолеты, он обмолвился, что его большая страсть — спортивные самолеты, может, как-нибудь он слетает со мной за близлежащие горы, я увижу, какая прекрасная страна Словения, ну и Сербия тоже, вы ведь из Валева, не так ли? Да, я из Валева, мой отец разводил лошадей, сказал я, задумавшись о том, что он знавал таких вот богатых людей и понимал, что его сын никогда не будет богат, зато будет офицером, что в Сербии ценилось едва ли не так же, если не еще больше. Мне еще никогда не доводилось бывать в Валево, сказал он, у вас там сливы растут? И сливовица, не так ли? Нет, возразил я, там выращивают самых лучших солдат, сказал я со смехом, обрадовавшись, что мы так скоро все уладили.
На другой день, ночью, прошел дождь, и утро выдалось свежее и ясное, он привез ее на автомобиле, молодую даму в галифе для верховой езды. Представил нас, мы осмотрели лошадь, длинноногого английского хэкни, потом он произнес что-то вроде: вручаю ее вашим заботам. Поцеловав ее в щеку, он умчался на своей машине с открытым верхом, махнув еще раз на повороте. Коня звали Лорд, ну а как еще, подумал я, какое еще имя могла ему дать эта молодая богатая особа? Конь был хорош, он немного отстранил голову, когда я его погладил, но вскоре стал доверчив, у него был высокий шаг и красивая посадка головы и хвоста. Я сказал, что своим новобранцам, желающим стать кавалеристами, я сперва говорю, что школа верховой езды начинается со скребка, щетки и колышка для чистки копыт.
Она ответила, что она мне не новобранец.
Тут я замолчал, тотчас же пожалев, что взялся за это «особое поручение». Ну да, конечно, выдавил я, но коня следует всякий раз почистить прежде, чем седлать. Лошади, стоящие большей частью в денниках, нуждаются в ежедневном уходе за подшерстком, независимо от езды. А почему они стоят в стойле, спросила она, почему они не носятся кругом на воле? Почему они на конюшне? Об этом меня еще никто не спрашивал. Лошади — создания вольные, более свободные, чем люди, надо им позволить носиться по лугам и лесам. Тогда бы на них нельзя было ездить верхом, ответил я, на себе таскали бы повозки и подводы, и пушки, а в армии вообще не было бы благородного и древнейшего рода войск, который называют кавалерией, и принадлежностью к которой я горжусь. Это тот самый род войск, гордое имя которого во многих сражениях прославила английская и французская конница, а в особенности неустрашимые польские уланы. Уланы не произвели на нее никакого впечатления. А то, что вы лошадей тащите на войну, это вообще нечто возмутительное, возразила она снова, попросту говоря, безответственное, ведь они могут погибнуть от шальной бомбы. Не от бомбы, поправил я, а от осколочно-фугасных снарядов. Бомбы сбрасывают с самолетов на фортификационные укрепления, осколочно-фугасными снарядами обстреливают пехоту, а также кавалерию.
Да зачем? возмущалась она, что за чушь!
В самом начале мы сразу же сцепились, заспорив о лошадях и кавалеристах. Я понимал, что это ни к чему не приведет. Не стал ее слушать, а показал, как надеть Лорду уздечку, затем, как осторожно провести щеткой по голове, меж ушей и вдоль лба, после чего скребком очистить подшерсток. Она начала томиться от скуки. Ну, а когда я начну ездить? спросила она. Я не дал себе произнести фразу, что ровно об этом спрашивает любой безголовый новобранец. Я сказал, что не стану учить ее, если она не станет слушаться. Она злобно взглянула на меня, также подавив в себе какое-то словцо, ладно, произнесла она, покажите мне, как чистить копыта. Уж не думаете ли вы, что я буду их чистить! Она погладила коня, по ней, так лошади существовали для того, чтобы их гладить, как кошек, Лорд посмотрел с благодарностью, я же продолжал, скрепя сердце. Она наблюдала за мной, скрестив руки. Я вижу, заметила она через некоторое время, вы умеете обходиться с лошадьми. Я пояснил, что это азы, конь чувствует и понимает хорошее обращение, в противном случае он не станет слушаться. Представляете себе, милостивая госпожа, сказал я так любезно, насколько мог, представляете себе, что конь не повинуется, когда нужно идти в атаку. А, это вы так объясняете новобранцам? спросила она. Да, я им говорю об этом. Значит, вы хорошо обращаетесь с ними для того только, чтобы гнать их потом под эти бомбы, то есть осколочно-фугасные снаряды. Разозлившись, я ответил, что мы и себя туда тоже гоним, в Колубарском сражении были тысячи погибших.
Но зачем? язвительно спросила она невинным тоном.
За короля, ответил я, за короля и отечество.
Она прыснула, как лошадь, от смеха и принялась злорадно хохотать во весь голос.
На следующее утро я явился на доклад к майору Иличу. Я просил его освободить меня от этого задания. Он спросил меня, что мне не нравится. Я ответил, что милостивая госпожа считает, что армейская кавалерия — это чушь. Она так считает? спросил Илич. Да, а кроме того говорит, что она мне не новобранец. Илич засмеялся, так оно и есть, она тебе не новобранец, дорогой мой Радованович, милые дамы требуют иного обхождения, нежели рекруты, ну да, продолжал он, женский пол вообще. Он уставился в окно. Она рассказывала тебе, что училась в Берлине? Об этом она мне не рассказывала. Она образованная, произнес он, ты мог бы у нее чему-нибудь поднабраться. Однако, и в самом деле, замолчал он на некоторое время, словно раздумывая, стоит ли мне говорить об этом, — молодая дама несколько… как бы это выразиться, оригинальная. Мой друг Лео Зарник, ее муж, рассказывал мне, что несколько дней назад она уехала на поезде в Сушак. Никто знать не знал, где она, а она по возвращении сказала, что ездила купаться. Подумать только? Я пожал плечами, мне это не показалось таким уж важным, с этой дамой я собирался заниматься ровно столько, сколько от меня требовалось. А это было не просто. Ее дед, заметил Илич, будто бы построил половину Риеки, тебе уже доводилось бывать в Риеке? Каким образом? ответил я, там ведь итальянцы. Верно, сказал Илич, но когда-нибудь снова будем мы. Если плыть на корабле к пристани, то эти большие дома на берегу, кафе, все это было его. Эти люди, мой Радованович, невообразимо богаты. Невообразимо. И армия хочет иметь с ними хорошие отношения, усек? Я сказал, что усек, но боюсь, что милой даме все это совершенно безразлично. Она не собирается подстраиваться, и как мне научить ее ездить верхом, когда она меня самого поучает? Кроме того, она понятия не имеет даже о том, кто такие уланы? Уланы? переспросил Илич, а что общего у улан с уроками верховой езды? Некоторое время он молчал. Ну, ей это неинтересно, продолжил он через некоторое время, ее интересуют другие вещи. Она немного, заметил Илич, не то, чтобы необычная, а как бы это выразится, с закидонами. Я слышал, добавил он, что она держала в качестве домашней живности — аллигатора. Водила его на променад. Представляешь себе?
В общем, произнес майор, посмотрев мне в глаза, теперь ты знаешь все. Вот спасибо, сказал я, только мне от этого не легче. Я прикусил язык, начав было дерзить майору, что делать не следовало. Он насупился. Что я теперь скажу своему другу Зарнику? Что мой офицер, мой лучший офицер отказывается, потому что его жена считает, что армейская кавалерия — это чушь?
Не знаю, вы можете сказать, что я для этого не гожусь и что возвращаюсь в эскадрон.
Илич посерьезнил. Послушайте, господин поручик, начал он казенным тоном, который был всегда присущ ему в делах службы. Вы, Радованович, не будете мне указывать, что и кому мне говорить. Я вас туда не для того посылал, чтобы вы с этой дамой разглагольствовали об армейской коннице, просвещали ее о польских уланах и Колубарской битве, а для того, чтобы научили ее ездить верхом. Понятно? Я ответил, что понятно. И в следующий раз на доклад явитесь только тогда, когда все закончится. Доложите, что задание выполнено, и что дама отлично ездит. Понятно? Есть, господин майор. Я ушел слегка помятый, смирившись со своей участью. С мыслью о молодой женщине, которая сама едет в Сушак и водит туда-сюда на променад по Любляне аллигатора на поводке. Более же всего я думал о майоре Иличе, от которого зависело мое продвижение по службе. Порой он был как отец родной, говорил мне: Стева, сынок. Когда же он переходил на «вы», дело принимало крутой оборот. Я подумал, что все могло бы печальнее закончиться. Я изучил его и, судя по тому, как все это было только что обставлено, гнев его можно оценить как средней тяжести, если бы был на градус выше, он бы тихим голосом скомандовал: Марш! Марш в манеж, мать твою.
Я поскакал в манеж со своим Вранцем и договорился, что он останется там до тех пор, пока не закончатся занятия. Я, насколько возможно, решил форсировать дело. Чем раньше наступит конец, тем лучше. Я напрасно ждал ее этим утром. Она тоже пожаловалась. Своему мужу. Не выходя из машины, он сказал мне, что его жене нужен учитель из гражданских. Ему не хочется обижать майора Илича, который прислал ему своего лучшего офицера, и поэтому он рассчитывает, что я буду вести себя как джентльмен, принесу извинения и честь честью доведу обучение верховой езде до конца. Завтра вы продолжите, произнес он и уехал, высунув руку в окно, его светлые волосы развевались на ветру.
Началось с того, что мы оба хотели отказаться. Однако, может быть именно поэтому продолжать стало легче. Я извинился… если она меня неправильно поняла, когда я сказал, что для начала говорю новобранцам, что…. а милая дама подумала, что я отношусь к ней как к какому-нибудь новобранцу… а на самом деле… да, ладно, ничего, ничего, произнесла она, улыбаясь, подайте мне этот скребок. Вот такая она была, Вероника. Ее настроение вдруг совсем переменилось. Я дал ей скребок. Она улыбнулась и со всей страстью принялась чистить лошадь вдоль шерсти.
В дальнейшем мы избегали разговоров о новобранцах, наступлениях конницы, бомбах и Колубарской битве, скоро мы научились седлать и уже через несколько дней правильно сидеть в седле, гибкости посадки, упругой осанке и держать плечи расслабленными, пользоваться поводьями, а вскоре и делать первые шаги. Молодая дама быстро делала успехи. Казалось, она понимает, что верховая езда — это единое целое наездника и лошади, а до этого — ученика и учителя. Научиться обращению с лошадью — не просто дело техники, нужно снискать ее доверие, но прежде надо довериться учителю, если хотим, чтобы конь нам доверял. Я не стал говорить ей, что обычно говорю новобранцам о том, что требуется неукоснительно выполнять указания учителя, если хотим, чтобы конь выполнял наши. Казалось, эту тройную субординацию она стала потихоньку усваивать. К счастью, она не собиралась об этом дискутировать, потому что такие дебаты неминуемо закончились бы новой ссорой. У меня как-то отлегло от сердца, когда однажды в полдень мы расположились на лужайке, она попросила меня рассказать о лошадях. Что рассказать? Все, что я знаю. Ну, это будет длинный рассказ, я много чего знаю. Ну, вот и расскажите, что знаете, а это правда, что давным-давно была лошадь ростом с собаку? Правда, была такая маленькая зверюшка, которая водилась в сибирской тайге и в Центральной Европе, теперь они высокие и прекрасные, как Вранац и Лорд. Я рассказывал об арабских скакунах и липицианах, халкинголцах и ганноверцах, как рос с лошадьми с самого детства, с лошадьми моего отца, которые прибывали и убывали. Вранац рос со мной, мне удалось определить его в армию и взять с собой из Валева в Любляну… Об уланах и сражениях, в которых убивают и лошадей, а не только всадников, я больше не заводил разговора.
Вы думаете, они на самом деле понимают? спросила она, во всяком случае, смотрят они так, как будто понимают человека, добавила она.
Если человека понимает аллигатор… начал я осторожно, то лошадь уж и подавно.
Она засмеялась. Вы тоже слышали? Конечно, кто же не поймет? Просто милейший был аллигатор, произнесла она. Я не могла оставить его дома одного, поэтому частенько брала с собой на прогулку по городу Она засмеялась, наверняка при мысли, что представляла из себя зверюга для напуганных прохожих. Однако он не ко всем был расположен, к моему мужу вот нет. А вы знаете и про то, как он его укусил во время купания в ванной. Пришлось потом от него избавиться, я имею в виду аллигатора. Она засмеялась. И в тот же момент стала серьезной. Лео отправил его к ветеринару и вот теперь из него сделали чучело. Жаль, по-другому было нельзя.
Я не спросил, куда аллигатор укусил ее мужа. Я чувствовал неприязнь при мысли об этом животном в ее ванной. Даже если я и мог себе представить, как дама прогуливает на поводке аллигатора, и как эта тварь, привыкшая к другой среде, топает за ней… наводя ужас на толпы зевак, мысль об этом болотном чудище в ванной казалась мне совершенно невыносимой. Мне не понять этого мира и таких людей. По крайней мере, так я думал тогда. Об этой маленькой зверюге она говорила, как о домашней кошке. Она казалась убитой из-за того, что его пришлось прикончить. И вообще, ее рассуждения о лошадях, животных на воле, не вязались с аллигатором, который должен был в итоге обитать в их роскошной квартире. Этого я ей не сказал, не хотелось никаких новых препирательств, я свыкся с мыслью, что молодая дама, как считал майор Илич, несколько экстровагантна, и, как это часто бывает с богатыми, что называется, немного с чудинкой. В ней сочетались крайности, что было заметно по ее настроению, которое менялось, как погода в апреле, то придет бодрая, улыбчивая, то грустная и совершенно отсутствующая, пропуская мои слова мимо ушей. Мне некогда было в это вдаваться, по крайней мере, тогда. Мы с ней принадлежали к разным мирам, два случайно встретившихся человека, через месяц-другой она уедет со своим мужем, а я вернусь в казарму к своему эскадрону. Хотя теперь все более-менее стало похоже на уроки верховой езды, и мы понимали друг друга гораздо лучше, и я стал ловить себя на том, что каждое утро у меня теплеет на сердце при мысли, что снова увижу ее, тем не менее, я хотел, чтобы все это поскорее закончилось.
А лошадей она, действительно, любила. Может, даже больше, чем людей. Со временем я понял, почему ее так взбесило, что мы, военные, гоним лошадей под бомбы, то есть, снаряды. Августовские дни были на исходе, потихоньку подступала осень. По утрам я появлялся в казарме, где офицеры подначивали меня разными двусмысленными замечаниями по поводу моей двойной жизни, до обеда я проводил время в манеже с дамой и с двумя лошадьми, с ее мужем мы едва ли и парой слов перекинулись, когда он заезжал за ней. Это случалось все реже, все чаще ее привозил и увозил их водитель. Вроде бы Лео Зарник был сильно занят, не только делами, но и охотой на диких кабанов и серн. Мою ученицу, видимо, не смущало то, что он убивает животных. Смущало ее, что мы гоним лошадей на войну, где они могут попасть под бомбы, то есть, снаряды. Я заметил, что на заднем сиденье ее муж возит охотничьи ружья, как-то раз, он дал слово пригласить меня пострелять в тир по тарелочкам. Очевидно, в тот же момент и забыл о своем обещании.
Когда мы первый раз вместе сделали несколько кругов в манеже, она на Лорде, я на Вранце, и когда она довольно-таки технично отъездила, я ей зааплодировал. Признаюсь, милостивая госпожа, я не ожидал, что вы так скоро сделаете успехи. Можно сказать, что вы уже умеете ездить верхом. А кроме того, Лорд вас весьма неплохо переносит.
Кажется, не то, что вы.
Извините, я имел в виду, что он вас уже признал за свою хозяйку. Хозяйка, дурацкое слово. Так это называется, сказал я, когда он будет слушаться ваших приказаний, когда он станет понимать ваши слова, тогда мы уже подойдем к концу наших занятий. Как этого добиться? спросила она. С ним надо общаться, прикасаться к нему, тогда он поймет, тогда между лошадью и человеком установится такая сильная связь. Она смотрела на меня некоторое время, а потом спросила: как между двумя людьми? Да, ответил я. Почти что такая же.
На следующее утро она пришла не в духе. Я подумал, что может, ночью она выясняла отношения с мужем из-за поездки в Сушак или нового аллигатора, или кто его знает из-за чего, но оказалось совсем другое. Я думала вчера о том, что вы рассказывали о лошадях и людях, что нужно разговаривать. А вот мы с вами очень мало разговариваем, сказала она. Правда, милостивая госпожа, согласился я. Кроме как о лошадях, о них мы много говорим.
Она засмеялась. Перестаньте вы с этой милостивой госпожой, Стеван, заметила она. Потом как-то невзначай посмотрела на Саву, на поросшие зеленью склоны. У вас нет девушки, Стеван? Есть, ответил я. А потом задумался, да собственно говоря, неизвестно, есть ли она еще у меня. Вообще-то я не знаю, сказал я, была у меня в Валево, иногда черкнет мне письмецо. Как ее зовут, спросила она. Елица, ответил я. Она красивая? Я пожал плечами, мне она казалась красивой. У нее каштановые волосы, ответил я, смущенно.
И как тебя зовет Елица?
Стева.
Ну, значит, ты Стева. Я могу называть тебя так, как твоя Елица?
У меня слегка перехватило дыхание. А я Вероника, сказала она, ты можешь меня так называть. Слушаюсь, мадам, сказал я, словно бы отвечал майору Иличу. И не мадам — только Вероника. Слушаюсь, Вероника. Хорошо еще, что слушаешься, заметила она.
Я не совсем понял, тогда еще не понимал. А может, и она не понимала. Тем не менее, что-то начало происходить. Мы стали разговаривать и о других вещах, а не только о лошадях. Я рассказывал ей о Шумадии, о ее просторных зеленых склонах и селах с деревянными избами, об обычаях и свадьбах, о крестьянах, побывавших на солунском фронте. О военной академии. Она рассказывала о Берлине. Проучившись там два года, теперь переписывалась с подругами, которые писали ей о театрах и кофейнях, о лодках и яхтах на каком-то там озере. Ей нравился этот большой город, просторный и напоенный воздухом. Жизнь в Любляне ей наскучила. Все друг друга знают и терпеть не могут. Из-за этого она иногда удирает и едет на поезде к морю. Что об этом думает Лео, она не сказала. О своей семье — ничего, кроме как о маме, которая одна живет в большой квартире, с тех пор, как она переехала к Лео. Мама, ее зовут Йосипина, полна воспоминаний о жизни в Риеке, там умер ее муж, отец Вероники, его звали Петер, так же, как нашего молодого короля. У мамы такие же светлые волосы, как у самой Вероники, только уже немного поседевшие. В ту пору, когда еще была в Риеке, она любила танцевать. Ее дразнили «блондинкой». Когда-нибудь она меня с ней познакомит, она думает, я ей должен понравиться.
Двое, проводя столько времени вместе, сближаются, хотя могут и возненавидеть друг друга, по крайней мере, сначала так казалось, тем не менее, более вероятно, что они подружатся. Так вот мы и сблизились. Да еще как.
Теперь вот я в Пальманове. Смотрю на свое отражение в склеенном зеркале, на фрагменты своего лица. Седина на висках, преждевременная для моих лет. Не хватает переднего зуба, тошно смотреть на эту дыру и потрескавшиеся губы. Просто чудо, что меня в первый раз ранило только перед концом войны, где-то возле Идрии, перед тем, как мы отступили к Фриульской равнине. До того, как оказаться в этом лагере для военнопленных, бок о бок со вчера еще — боевыми товарищами, а сегодня — всего-навсего военнопленными, великим множеством — двадцать тысяч солдат и офицеров, вчера еще сражавшихся, а сегодня ошивающихся среди бараков и палаток. Проигравшая армия. Разгромленная армия. Армия без государства. С фотографией молодого короля на стене барака, которого и след простыл, в то время когда мы сражались за его королевство, а теперь, когда его армия в плену, он прогуливается где-то по лондонскому парку со своими собаками. Или попивает чай. Или же слушает по радио новости о последней речи того русского шпиона со странным именем Тито, недавнего австрийского капрала, этого хорватского мужика, который поселился в его доме в Дединье. Всякий раз, проходя мимо фотографии короля, я опускаю взгляд. Если бы я посмотрел ему в глаза, то мне пришлось бы спросить его, где он был, когда мы, его солдаты, месили грязь пополам с кровью. Его дед, его отец, оба были со своей армией, когда это было нужно, закутавшись в шинели балканской зимой, среди орудий и лошадей. А он всю войну совершал свои променады по лондонскому парку, да и теперь еще прогуливается. Не могу смотреть ему в глаза без злобы, даже презрения. Лучше смотреть в землю. Порой мне кажется, что все мы уткнулись глазами в землю, все двадцать тысяч мужчин, оказавшиеся в Пальманове, опозоренные и униженные. А по ночам — в звезды. И не возьмем в толк, что же со всеми нами произошло.
Всякий раз, когда я смотрю на звездное майское небо, я спрашиваю себя, а смотрит ли она на эти звезды. Если она все еще живет в том поместье, которое купил ее муж, тогда она смотрит на то же небо, менее чем в двухстах километрах отсюда. На мгновение надо мной будто черная тень нависла: что означало это ее пришествие этой ночью почти как наяву? В моих краях люди верят, что души умерших живут вокруг нас. Уж не стряслось ли чего с ней? Ведь шла война. Но я тотчас же отогнал от себя эту мысль, уж как-нибудь она устроилась, ну если не она, так ее Лео. Он всегда устраивался. Может быть, они уже не в господском доме, потому как коммунисты, которые теперь хозяйничают там, по ту сторону границы, господ не слишком жалуют, зато жалуют их добро. На днях я был в соседнем лагере, где были интернированы словенские домобранцы. Спрашивал, не знает ли кто Лео Зарника, он меня, понятное дело, не интересовал, я хотел узнать, что с ней. Один офицер сказал, что он сейчас, наверняка, в Каринтии в Австрии. В мае туда из Словении двинулась тьма народу. Зарник должен быть среди них, не безголовый же он, чтобы дожидаться коммунистов. Если в Австрии Зарник, ее муж, то и она, наверняка, тоже там. Это меня успокоило. А ее ночной визит мог означать что-нибудь другое — если блуждают души умерших, почему бы не блуждать и душам живых? Тех, кто был так дорог друг другу, а их разлучили. Может, и моя душа когда-нибудь забредет к ее крову, каждый раз, когда я смотрю на мерцание звезд над Фриульской равниной, я думаю о ней, как она смотрит на звезды над альпийскими горными хребтами. Из окон поместья в Верхней Крайне, а, если ее там больше нет, то, может, по ту сторону Караванок.
Вспоминает ли она те августовские дни, когда ездила верхом со своим инструктором верховой езды вдоль Савы?
Мы страшно сдружились тем августом тридцать седьмого. В тот день, когда она спросила, как зовут мою девушку, мы, на самом деле, были настолько накоротке, что это никуда, кроме как к подобной близости, и не могло привести. Сначала до полудня, а потом уже и все дни напролет мы были вместе. Моя ученица все более входила во вкус. Какими, ну этого мне не хотелось повторять, какими становились бывало новобранцы, когда видели, что при первой же езде они не свалились со спины лошади и, более того, что лошадь им повинуется, даже останавливается, когда ей велят. Правильная посадка, управление поводьями, подпруга, упражнения с нагрузкой, каждый новый элемент она усваивала играючи. С охватившим ее восторгом, она быстро уразумела, как найти общий язык с лошадью, «ша-ааа-гом», «ст-оо-ой». Единственно, мне с трудом удалось уломать ее пользоваться шпорами и хлыстом, как бы то ни было, использование вспомогательных средств, объяснял я ей, при езде верхом так же необходимо, как команды, подаваемые корпусом и голосом. За плечами Лорда уже были азы, поэтому дело продвигалось с легкостью. Увидев, что он ее слушается, и как после какого-то упражнения он дружелюбно и игриво ткнулся головой ей в плечо, она была просто растрогана. Неужели это возможно? промолвила она, он меня действительно понимает! Вместе с Вранцем я показывал ей атаку с саблей, которой у меня, естественно, не было в руках, чтобы не напоминать ей о том, что она на самом деле предназначается для убийства, и когда я пустился в галоп, она зааплодировала. Потрясающе, воскликнула она, вы с ним просто единое целое! Все дни были наши, и обедали мы в каком-нибудь местном ресторанчике под каштанами. Ее мужа я видел иногда по утрам, когда он ее привозил, ближе к вечеру во второй половине дня за ней приезжал шофер, который безразлично посматривал куда-то на горы, в то время как мы, стоя возле машины, не в силах расстаться, вспоминали случившееся задень, упражнения, истории о лошадях.
Потому-то в тот день, когда она спросила, как зовут мою девушку, я совсем не удивился. Елица. И как тебя зовет Елица? Стева. Значит, Стева. А я Вероника, и никакая не мадам, просто Вероника, понимаешь? Хорошо еще, что понимаешь. Я понял, что надвигалось нечто, что уже с самого начала было неизбежно. Ездили ли мы верхом вдоль Савы или прогуливали, держа за поводья, лошадей по лесной опушке. Сидели ли на траве, разговаривая о лошадях, которые когда-то были маленькими, как собаки, а теперь большие, умные и более свободные, нежели люди.
Потому что человек не свободен, сказала она, во всяком случае, я.
Она поднялась и нетерпеливо принялась ходить взад-вперед по траве. А ты и того меньше, промолвила она, ты еще менее свободен в этой своей казарме.
Это было опять что-то новенькое, чего я не понимал. Почему человек не мог быть свободным? И почему она не свободна? И о казарме она говорила как о какой-то тюрьме. Я же свою служивую долю никогда не воспринимал как нечто, делающее несвободным. Я объяснил ей, в чем был искренно убежден и продолжаю им быть по сей день: в рамках правил, которые нужно соблюдать. С моей точки зрения, вполне достаточно свободы для человека думающего, читающего, увлекающегося военной историей и любящего ездить верхом. Она задумалась. На самом деле, может быть, даже так оно и есть, сказала она, если найдешь свою нишу, которая является твоей, где тебе хорошо. Передо мной же вечно возникают какие-то барьеры, какие-то невидимые флажки, до сих и не дальше, там уже не твоя территория. Я подумал, что и мой образ жизни совсем не тот, что ее. И мне послышался голос майора Илича, рассуждающего о чести офицера.
Как-то пополудни мы сошлись на территории, которая больше не принадлежала ей. Это был мой мир. Впрочем, я бы даже сказал наш, мы оказались в нашем мире. Мгновение, когда она переступила черту, отделявшую ее жизнь с Лео Зарником от жизни кавалерийского офицера, знаменательно потому, что все пошло по-другому. Об этом мы и знать не могли, мы вообще ничего не ведали, потому как ни она, ни я в ту пору еще не задумывались о будущем. О жизни в квартире вблизи воинской казармы в южной Сербии.
После обеда мы не спеша ехали верхом вдоль опушки леса.
А нельзя ли немного пошустрее, вдруг воскликнула она, саданув кнутом по крупу Лорда. Лошадь под ней взвилась, словно очнулась ото сна, и спустя мгновение, понеслась вскачь. Она приподнялась в седле и своими правильными движениями заставляла ее скакать все быстрее. Я погнался за ней и настиг на широком лугу. С восхищением я воскликнул: да ты скачешь, что польский улан. Она рассмеялась, улан, повторила она, польский улан. Она свернула на тенистую тропинку вглубь леса, я немного испугался за нее, какая-нибудь ветка могла ее сшибить с коня, но она вполне управлялась с ним, на лесной прогалине командой принудив остановиться, ловко спрыгнув с его спины.
Будь ты мой новобранец, сказал я, я бы теперь тобой гордился. Да и собой тоже.
Всего лишь несколько недель назад она всякий раз начинала дуться, если я заводил речь о новобранцах. Теперь же только рассмеялась.
Значит, произнесла она, твой новобранец закончил обучение.
Можно сказать, что так. Если только ты не хочешь научиться еще и стрелять.
Я развил мысль, на этом этапе новобранцы могут приступать к боевым заданиям: стрельба на скоку, упражнения с саблей, атака и отступление. Что же до наших занятий, то они подошли к концу.
К концу? спросила она, почти что изумленно.
Потом мы уселись на траве. Я решил, что она заведет разговор на излюбленную тему о лошадях и свободе, но в тот послеполуденный час она смотрела немного рассеянно вдаль на Саву, на вытянутые тени, что падали на поросшие травой склоны. Неожиданно она положила голову мне на колени и посмотрела мне в глаза. С вашего позволения, промолвила она, уже лежа в моих объятьях. Можно подумать, я тут вообще мог давать какие-то разрешения. Или в них отказывать. Что бы сейчас сказала Елица? спросила она. Лучше бы, подумал я, она спросила, что сказал бы сейчас Лео, ее муж. Елица была далеко, в Валево, уже месяц прошел с ее последнего письма, в котором уже не было ни одного «ох, как ты далеко, как я скучаю по тебе», а вместо этого всего лишь «надеюсь, что тебе хорошо в Словении, а также надеюсь, что скоро тебя повысят и ты предстанешь со звездочками капитана, твой отец будет очень гордиться». Елица была далеко, а вот муж Вероники близко, и уже этим вечером он, может быть, прикатит на своем спортивном авто, в белом костюме, и уже этим вечером спросит, ну, и как продвигаются дела у нашей наездницы? Погладь мои волосы, велела она. Я знаю, что тебе этого хочется, произнесла она, в то время как я какое-то мгновение колебался. У меня перед глазами возник майор Илич, офицерская честь, говорил он, офицерская честь. Но непроизвольное и неудержимое движение моей руки было сильнее офицерской чести, которой непозволительно использовать в личных целях самого преданного и несмышленого новобранца, что уж говорить о вверенной ему ученице, тем более о замужней женщине, жене друга майора, одного из столпов местного общества, что воздвигало невидимые барьеры, из-за которых Вероника чувствовала себя в изоляции и несвободной.
По счастью, тем вечером его не было. То, что случилось, скрыть было бы невозможно. Мы были на верху блаженства, и в этот день все стало по-другому. Даже шоферу, который переминался на месте, открыв двери и уставившись в одну точку в горах, в то время как мы долго прощались, наверняка, было ясно, что происходит. Когда они, наконец, уехали, она помахала мне белым платком, который затем на повороте, прежде чем скрыться из виду, выпустила из рук. Я припустился по пыльной дороге и подобрал его.
Обучение мы, особо не сговариваясь, продолжили. У нас было две недели для восхитительных осенних прогулок верхом и для нас двоих. Две недели в сентябре, когда в окрестностях Любляны на исходе полудня поднимается марево, а над ним возвышаются деревья с пожелтевшими листьями. Меж тем Вранац и Лорд, с клубящимися облаками пара из ноздрей, носились по лесным просекам, подминая опавшую листву и стуча копытами по колдобинам разбитой дороги. Или же с удовольствием нежились на привязи у дерева на полуденном солнышке, окончательно разгонявшем к одиннадцати часам белесую дымку, в то время как мы устраивались на лесной прогалине, как бы она выразилась, свободные, свободные, будто были одни на этом свете. По крайней мере, на этом его конце.
По тому как исподволь, едва ощутимо, уже сгущались тучи предстоящей грозы: в Германии маршировали и митинговали, а в Италии на особых судебных процессах проходили суды над словенскими патриотами, на утренних поверках в казарме я узнавал, что королевская армия находится в ожидании больших осенних маневров, которые докажут, что она готова ко всему. Не случись того, что случилось между нами с Вероникой, я был бы в смятении, а мой эскадрон усиленно бы занимался военной подготовкой, известие о маневрах заставило бы мое сердце биться еще сильнее, потому что приходит время, когда офицер моей закалки — каждый настоящий офицер — показывает все, на что способен. Что он готов ко всему. Шанс получить повышение по службе — это сопутствующий результат, об этом говорят, когда маневры окончены, а готовясь к походу, никто об этом не задумывается, дело само по себе захватывающее. Теперь вдруг все это перестало меня занимать. Сердце начинало учащенно биться, когда я приезжал в Штепанскую Вас, и билось еще сильнее от мысли, что забьется еще сильнее, когда она окажется там, и успокоится, как только мы заговорим. Успокоится в уверенности, что мы снова одни, только мы вдвоем, наедине со своей тайной. Не знаю, как это она подстроила, или же это было счастливой случайностью: за те две недели я вообще не видел ее мужа, по утрам ее привозил шофер: к вечеру, иногда уже в сумерках, он терпеливо ожидал, покуда мы не появимся. Теперь он и меня отвозил домой, сначала высаживал меня в Полье, где я жил в маленькой квартирке в одноэтажном доме, затем отвозил в центр города ее. И переносил долгие прощания. И это мне тоже неизвестно, как ей удалось добиться молчания этого человека.
Как-то поздним вечером, была уже почти что ночь, она заявила, пока мы ехали, что ей хочется посмотреть, где я живу. Я был смущен. Квартира у меня была скромная, комната и маленькая кухонька, удобства в коридоре. Здесь были квартиры и других офицеров, двери в длинный и сырой коридор то и дело открывались, каждый раз, когда я приходил или уходил, вылезала чья-нибудь башка — офицерская, женская или детская. Этот коридор был этаким местом для общения, местом, где можно было встретиться и потрепаться, нам нравилось общаться, особых тайн ни у кого не было. Нас было трое холостяков, два прапорщика жили там с женами и кучей детей. Я не был в восторге оттого, что Вероника собиралась обозреть мою холостяцкую конуру, чтобы открывались двери в коридор или окна во двор, под прицелом любопытных и вместе с тем готовых хранить секреты, всепонимающих и хитроватых взглядов. Я был уверен, что уже наутро в казарме поползут разговоры о визите дамы. Но она упорствовала. И ушла только около полуночи. Позднее я как-то спросил ее, как ей удалось, что Лойзе, так звали шофера, не проболтался о том, что происходит. Ведь он бы мог потерять место, может, она подкупила его? Уж чем-чем, а этим я не занимаюсь, обиженно ответила она, а потом рассмеялась: это все мое обаяние. Это было нечто большее, нежели обаяние. Было в ней что-то, за что ее обожали шофер, оба коня и молодой кавалерист-поручик, у которого от того, что она была рядом, от ее белокурых волос, смеха и прикосновений и поцелуев голова шла кругом, да так, что он забывал о казарме, о своем эскадроне и маневрах, об офицерах, с которыми делил кров, и об офицерской чести, о которой ему однажды напомнил майор Илич.
По всей видимости, в ней души не чаяли и аллигатор, и Лео, ее муж.
В те две недели я его не видел, однако, это еще не означало, что он прекратил свое существование. И если в сентябре тридцать седьмого мы с ней ничего другого не воспринимали, были только мы и две наши лошади, это еще не значило, что вокруг нас вообще нет белого света. Или, что мы в нем невидимки. В том милом ресторанчике «Под каштанами», куда мы заходили обедать, нашу пару уже довольно хорошо заприметили. В этом, конечно, не было ничего такого, что инструктор верховой езды со своей ученицей после полудня вместе ходили обедать, если бы Вероника так решительно не переступала невидимые грани, о которых она иногда говорила. В присутствии официанта, стоявшего возле нашего столика в ожидании заказа, она во весь голос заявила, не обращая на него внимания: Мой муж дико ревнив и всегда возит охотничьи ружья на заднем сиденье.
Краем глаза я заметил, что официант оторопел. Я хотел было сделать ей знак, что мы не одни. Но она разошлась еще пуще, воскликнув: Господин поручик! Вы его застрелите прежде, чем он нас, правда ведь?
Официант поспешил удалиться, чтобы не стать участником небезопасного разговора, или же, чтобы не быть привлеченным к суду в качестве свидетеля. Вероника же еще больше забавлялась. Ничего себе шуточки, бедняга официант просто остолбенел. Да и ты, господин поручик. Какой из тебя вояка, раз боишься охотничьего ружья!
Не ружья охотничьего я испугался, я боялся за нее. Весь ресторанный дворик уставился на нас, когда она заявила, что хочет поправить мне прическу, и, потянувшись ко мне, опрокинула вино. Милостивая госпожа, обронил официант, подлетев с салфетками, это с каждым может случиться. Ведь такие взъерошенные волосы ему больше к лицу, да? обратилась она к официанту, который по всей видимости снова впал в состояние ступора, лихорадочно вытирая стол, в то время как она укладывала мои волосы. Я сидел там как деревянный истукан, спиной чувствуя на себе взгляды благопристойных люблянских буржуа, я видел, как из уст почтенных люблянских матрон и господ сквозь зубы отпускаются замечания на предмет происходящего здесь у всех на глазах скандала. Я боялся за нее, потому как понимал, что добром это не может кончиться. Так оно добром и не кончилось.
В тот вечер, по дороге ко мне домой, я сказал, что так нельзя себя вести. Ее муж, вся ее семья очень скоро узнают, что между нами происходит, если она будет себя так вести.
А как я себя веду? спросила она раздраженно.
Я замолчал. Раз она сама не понимает, она, приличная дама из высшего люблянского общества, как ей объяснить мне, офицеру из Валево, где выращивают сливы и надираются сливовицей, по мнению ее уважаемого супруга. Ага, промолвила она, ты считаешь, что нам стоило бы прятаться? От кого? Я молчал, в конце концов, мы были не одни, шофер Лойзе, на лице которого была натянута маска дебила, ничего не ведающего и ничего не слышащего, смотрел на дорогу перед собой, посигналив какой-то конной повозке, но все равно он был здесь. Тщетная предосторожность, продолжала Вероника, он тебя не застрелит. Лео вообще не из ревнивых. Настроение было поганое, я не хотел ничего знать о ее муже и об их отношениях, мне не было дела до того, ревнивый он или не ревнивый. Когда машина остановилась перед домом, где я жил, она вышла вместе со мной. Что-то сказала шоферу и он, пожав плечами, уехал. Если хочешь прятаться, давай, сказала она. Я переночую у тебя. Мы стояли на обочине дороги, но мне казалось, что мы стоим на краю пропасти.
Вот как теперь, когда я смотрю на свою небритую физиономию в зеркале, оказавшись посередь душной Фриульской равнины, а на самом-то деле на дне пропасти. Все мы оказались на дне поражения со своими знаменами и конницей, присягой и пушками, честью и пулеметами, вроде сорвавшегося месяц назад в пропасть того самого политика Льотича, угодившего на своей машине в воронку от авиабомбы на мосту. Только потому лишь, что у его шофера была сильная близорукость, и он этой воронки не заметил. Рухнул и издох в ущелье, в какой-то словенской гор ной речке, вдали от Белграда, вдали от короля, который так или иначе был в Лондоне, сдох с мыслью, что вскорости вместе с англичанами вернется с победой на родину. Он не вернется, и мы не вернемся, черта с два мы вернемся. Теперь дело идет к концу. И история моей жизни тоже. Труба играет сбор, а у меня нет желания двинуться с места. Я услышал, как несколько солдат побежали, и с трудом мог понять их. Какой во всем этом смысл, подъем знамени, а затем бессмысленные занятия на плацу, поверка, и все для того только, чтобы поддержать дух боевой дисциплины. Маршировали, маршировали гвардейцы короля Петра. Чтобы военные не думали о том, что проиграли, что находятся в плену, и что нету пути назад. И того поручика, Стевана Радовановича, который был одним из самых дисциплинированных офицеров в части майора Илича, тоже больше нигде нет. Всякая муштра, отдавание чести, приветствие знамени — все это стало мне далеким. Нонсенс, дорогая Вероника, ты бы сказала, нонсенс. После всего того, что я видел в Боснии, Лике и в словенских горах перед самым концом войны, эта муштра — нонсенс. Окровавленное лицо моего друга, на губах которого выступила пена, произнесшего, прежде чем отдать концы: «К черту эту проклятую войну». И он, Чедо, когда-то был офицером, который расхаживал по Марибору в начищенных сапогах. И он пел: Маршировали, маршировали, мы оба пели. Кто видел, как умирает его друг и как пена выступает у него на губах, как у коня после долгого перехода, тот не думает больше о пении и приветствии знамени. Приветствие знамени в лагере для военнопленных, побежденных, пораженцах. Ему, Чедо, по крайней мере, не пришлось дожить до такого унижения.
По лагерю расхаживали английские офицеры, вероятно, нам предстоит пройти какие-то комиссии, которые установят, кто сотрудничал с немцами и у кого руки в крови. Маршировали, маршировали… Что за идиотизм, у кого после четырех лет войны руки не в крови?.. гвардейцы короля Петра. Почему они не спросят у этого капрала в маршальском мундире, этого Йосипа Броза, если его на самом деле так зовут, этого коммуняку, который заварил всю эту кашу и ударил нашим в спину в Сербии, в спину генералу Дража? Еще вчера его, Дража Михаиловича, нашего Чичу, у которого за плечами уже была французская военная академия и который первым схлестнулся с немцами, наши разлюбезные англичане расхваливали как крупнейшего европейского военного деятеля, а американцы печатали его портреты на первых полосах газет. Почему этого нелепого Тито, который присвоил себе маршальское звание, будучи на самом деле австрийским капралом, не спросят, в крови ли у него руки? Намедни он выступал в Любляне перед народными массами. Наши курьеры, которые прибывали из Югославии, рассказывали, что людей приходилось сгонять силой, потому что там все против коммунистов и скоро поднимут бунт. Тогда наступит наш черед, говорят наши. Поэтому мы каждую минуту должны быть наготове: раз труба зовет, нужно строиться под знаменем.
Я же вместо того, чтобы идти на место сбора и вытянуться в приветствии знамени, раздумываю, а стоит ли мне вообще бриться. И эта щетина на моем лице, и эта преждевременная седина на висках, щербатость верхнего ряда передних зубов, все это до мелочей отражало мое состояние. Вместо того, чтобы дни напролет обсуждать со своими боевыми товарищами варианты возвращения, я предаюсь размышлениям о лучших днях своей жизни с женщиной, которая этой ночью спустя семь лет снова приходила ко мне.
Уже после той ночи, которую она провела в моей квартире, если это можно назвать сном, проводив ее наутро до первой трамвайной остановки, я понял, что таких дней, которые мы пережили, больше уже не будет. Было воскресенье и занятий верховой ездой не было, воскресенье было посвящено ее воскресным обедам и светскому общению после полудня, однако, Вероники не было, в манеже ни в понедельник, не было ее и во вторник. И вот тут-то в моей жизни разверзлась такая брешь, такая зияющая пустота в груди, которую не удавалось заполнить ни долгой ездой верхом в одиночестве, ни залить и утопить все вместе в сливовице, вине, во всем, что попадалось под руки. Только теперь я понял, что случилось, какими идиотскими были мои замечания относительно ее поведения, эта женщина любила меня, и я не мог без нее. Тут только я осознал, что мне совершенно все равно, кто что скажет, процедит сквозь зубы, как посмотрит, и куда это все ведет, к черту офицерскую честь, сказал я себе, мне было все равно, в моей жизни без нее образовалась дыра, я хотел, чтобы она снова была со мной, хотел ее светлые волосы, губы, ее тело, я хотел слышать ее голос и подсмеиваться над ее высокомерными замечаниями, и плевать я хотел на последствия. Так же, как и ей гораздо раньше стало все равно, потому как она гораздо раньше поняла, что с нами произошло. Я же понял только тогда, когда она несколько дней отсутствовала.
Поэтому мне было безразлично, когда в среду на площадке для выездки, куда я по-прежнему приходил, появился ее муж. Он был в охотничьем костюме. Я звонил в часть, произнес он, но майор Илич сказал мне, что вы должны быть здесь. Некоторое время он смотрел на меня, словно ожидая каких-то объяснений. Очевидно, майор еще не в курсе, заметил он через некоторое время, после чего снова замолчал, что вы закончили занятия верховой ездой. Непонятно было, известно ли ему что-то или нет, мне же было все равно. Я соврал, что не хватило какой-то недельки, мне хотелось ее увидеть, хотя бы еще разок, госпожа Вероника заболела? Невозмутимый денди буравил меня своими голубыми глазками, почему бы вам не навестить ее, если вы решили, что она заболела? Не могу себе этого позволить, ответил я, я всего лишь ее инструктор верховой езды. Я чувствовал себя не лучшим образом при мысли, что она сочтет меня мелким обманщиком и лжецом, ну а вообще-то, что мне было делать? Вы могли бы позвонить ей, наверняка, ей было бы приятно. Я ответил, что постараюсь позвонить ей с КПП части. А сейчас я вернусь в штаб и скажу, что занятия верховой ездой с госпожой супругой, насколько я понял, закончены. Вы правильно понимаете, заметил он. Как будто она прекрасно ездит, она сама говорит, что ездит как польский улан, мне жаль, что я этого не видел. Он сдержанно улыбнулся. Несколько дней она еще отлежится, а потом мы едем на море. Она уже давно хотела провести сентябрьские дни в Далмации, говорят, это там самое лучшее время. Я надеялся, что он не заметил, как у меня дрогнули руки. Как сердце рухнуло в пропасть грудной клетки, этого он не мог слышать.
Итак, все кончено, подумал я, конец.
Если не ошибаюсь, с усмешкой произнес Лео Зарник, муж Вероники, повелитель ее души, блюститель ее здоровья, властелин ее тела, если я не ошибаюсь, сказал он, я как-то уже приглашал вас пострелять. И, правда, однажды он приглашал меня, я думал, что он забыл. Я как раз собираюсь в тир, произнес он, не составите мне компанию? Я хотел тут же отказаться от этого странного предложения, вспомнив шутки Вероники о том, что он нас обоих застрелит. Я ненавидел эти его стрелялки, его авто, его охотничий костюм, его зачесанные назад волосы, меня охватило желание схватить это ружье с заднего сидения и там же у машины хлопнуть его самого в выступающий под зализанными светлыми волосами высокий лоб. Необязательно теперь возвращаться в казарму, сказал он с усмешкой, раз нет занятий, так что мы можем пойти пострелять.
Мы отправились пострелять. В тире уже были несколько человек в охотничьих доспехах, Вероникин муж меня представил всем по очереди. Поодаль был стол, куда официанты подносили какую-то закуску и бутылки вина. Отметим потом успешное окончание занятий, сказал он. Ну, а теперь за дело. Мне стало ясно, что он валяет дурака, с самого начала. Он продолжал посмеиваться, но руки у него дрожали, и он промазал пять выстрелов подряд. Да и я был не лучше. Однако, взяв себя в руки, я сообразил, как обстоит дело. С денди все было ясно, он постарается изящно отделаться. Видимо, и Вероника решила завязать со мной. Подняв бокалы, он произнес: вообще-то, я слышал, что вас переводят на передний край. Я отставил бокал: откуда вам это известно? Вот свинья, подумал я, с трудом сдерживаясь, чтобы не ответить ему так, как следовало: мать твою, богатейскую, здорово ты это затеял. Надо было его прикончить там, в Любляне в тире. Но таких, как он, никто не застрелит, с ними ничего не случается, никогда, у них всегда ухмылочка на физиономии. Денди посмеивался: мне сказал майор Илич, мой хороший приятель. Я повернулся и пошел. Господин поручик, крикнул он мне вдогонку, так не забудьте позвонить.
Я не забыл. Я направлялся прямиком в казарму доложиться, в ожидании, когда меня вызовет майор Илич в штабе, набрал номер. Какой-то женский голос ответил, что я не могу говорить с Вероникой, потому что она больна. Когда я стал настаивать, тот же голос ответил, что я могу поговорить с ее мамой, госпожой Йосипиной, которая здесь гостит. Я повесил трубку, отмеряя шаги от окна до дверей, потом, хлопнув дверью, вышел в предбанник у кабинета командующего Илича. Он заставил меня долго ждать. Он сидел за столом, не поднимая глаз, когда я, стукнув каблуками, доложил о своем прибытии. Он подписывал какие-то бумаги, и одну из них через стол протянул мне. Если бы ты не явился, я бы за тобой послал, сказал он. У тебя назначение. Во Вране. На болгарскую границу. Ему трудно было сыскать место более далекое от Любляны. Я взял этот листок бумаги. А я как раз собирался спросить, промолвил я, куда вы меня пошлете? Значит, ты знаешь, сказал он. Знаю, ответил я, поэтому и явился с докладом. Ты хотел попросить меня, чтобы тебя оставили в Любляне? Я подумал, что, может, впрямь этого хотел, но это довольно-таки низко. Жалкое вымаливание позволения оставаться вблизи женщины, которую я обучал верховой езде. Я хотел… начал было я, но только это и смог произнести. Доверив тебе это поручение… начал он тихо. Продолжения не последовало. Может, он хотел что-то добавить про офицерскую честь. Я же хотел сказать, но так и не сказал, что мне по фигу, как он понимает офицерскую честь, что офицерская честь проявляется на поле боя, где можно погибнуть, там проявляется офицерская честь. Однако, этого я не сказал. Он наверняка хотел сказать, что я не достоин ничего иного, как чтобы меня разжаловали и послали в пехоту, где я буду глотать пыль и месить мокрую грязь. Конница плевать хотела на пехоту. Но и он ничего не сказал. Через три дня явись на доклад на полевой почте, номер здесь у тебя записан. Я перестал стоять по стойке смирно: хотелось бы знать, что все это значит, это все, что я произнес. Я не давал команды вольно, произнес майор, не глядя на меня. Я снова стукнул каблуками.
Можешь идти, произнес он, видеть тебя больше не хочу.
И я ушел. Мы встретились с ним еще раз лишь однажды. Тогда, когда все началось. Перед самым апрельским нападением на Югославию. Позже я слышал, что он сдал свою часть танковому корпусу немцев при Дравограде. Его отправили в лагерь, где он в ладу со своей офицерской честью, скорее всего, преспокойно пережил войну. Я же защищал свою и его офицерскую честь в кровавой Боснии и Лике и до последнего дня войны в словенских горах. Я мог бы уже тогда понять, что он трус, не будь он им, не стал бы слушать какого-то люблянского барина, а спросил бы меня о том, что случилось. Его это не интересовало, его не интересовало, что случилось, и что я думаю, можешь идти, сказал он, не удостоив меня даже взглядом, когда я, взяв под козырек, вышел за дверь.
Когда я оказался в коридоре, принесся вестовой: вам звонят в комнате для дежурных офицеров. Это была Вероника. Что происходит? Ничего, ответил я, ты разве не на море? Каком еще море? Лежу в постели с температурой под сорок. Она сказала, что это случается с женщиной, когда она укладывается в сентябре на сырую землю на лесной поляне. Она пыталась рассмеяться, но ее прервал сильный кашель. Сквозь кашель она проговорила, Лео сказал, что тебя переводят в другое место. Да, сказал я, на болгарскую границу. Я слышал ее дыхание. Это неправда, произнесла она спустя некоторое время. Правда, ответил я. Я больше не мог разговаривать. Извини, сказал я и положил трубку. Все, кто находился в комнате, смотрели на меня, по моему ощущению, насмешливо. Мне было безразлично. Я отправился в свой кабинет собрать вещи, но все время кто-то входил. Для того, чтобы посмотреть на офицера, которого, так сказать, перевели из-за того, что он проштрафился. Я решил, что займусь этим вечером, когда никого не будет, во время ночного дежурства. Да, Илич не забыл назначить меня еще и на ночное дежурство на прощание с Любляной. Я пошел за Вранцем, чтобы отвести его назад в казарму. На конюшне они стояли вместе с Лордом и странно смотрели на меня. С самого воскресенья никто не занимался их марафетом и не седлал. У меня слегка сдавило горло, когда Лорд остался один и смотрел в сторону дверей, в которых больше никогда не появится его приятель и его инструктор. Конец, адьё, Любляна, прощай, Вероника, привет, балканские горы, Вране и Морава.
И что я себе вообразил? Что так будет продолжаться? Наверняка, невинный роман без нашего ведома получил внешнее ускорение, превратившись в порочащий семью проступок. Наверняка, они тщательно следили, чтобы слухи не слишком просачивались, денди вел себя, как ни в чем не бывало, несмотря на то, что бывало все, абсолютно все. Хотя без сомнения, дело могло из семейного превратиться в общественное и всколыхнуть все окружение Вероники и Лео, их приятелей, всех, кому это стало известно, возможно ли такое вообще? Илич сказал, что эти люди невообразимо богаты. Поэтому-то совершенно невообразимо было, чтобы Вероника спуталась с каким-то офицером, кавалеристом из Валева, где выращивают сливы, о чем не преминул заметить ее муж. Замужняя женщина. В католической стране. Образованная и прекрасно воспитанная. Несмотря на некоторые странности, которые ей тут же прощались. Взять, к примеру, того аллигатора, который потом еще укусил ее мужа в ванной, вот только куда? Он и тогда тоже посмеивался, когда аллигатор тяпнул его за задницу? Так что пришлось потом тварь порешить и сделать из него чучело? Меня будут так же вспоминать, как того аллигатора. И как-нибудь Веронике придется сказать, как об аллигаторе, что, мол, ему пришлось отказать от дома. Ах, скажет она, засмеявшись, этот поручик? Лео упек его на болгарскую границу.
Я ошибался. Плохо я ее знал. И ее муж, и ее родственники плохо ее знали. Все мы свыклись с моим отъездом, Илич подписал бумагу и протянул ее мне через стол, у Лео отлегло, он снова стал точно попадать по мишеням, ее мама, все в ее семье перевели дух, у меня же иного выхода, нежели как смириться, вообще не было. Но только не она, не Вероника. Вечером в казарме, когда я укладывал свои армейские пожитки, зазвонил телефон: на КПП меня ждала какая-то женщина. Она сидела там в приемной, у дверей столпились группкой дежурные солдаты, с жадностью рассматривавшие молодую женщину, пялились на ее колени, их совершенно не смущало, что она кашляет в платочек, который держала у рта. Когда я вошел, они посторонились, потому что я взглянул на них как аллигатор. Я присел рядом с ней. Я заметил, что ее волосы слиплись на лбу, и она вся горела.
Ты ведь не уедешь, произнесла она.
Казалось, она вот-вот расплачется. Я вернусь, сказал я. Она с удивлением посмотрела на меня: зачем ты врешь? Ты хорошо знаешь, что ты никогда не вернешься. Я ничего не ответил. Мы сидели в этой каморке на КПП, насквозь пропитанной солдатскими испарениями, запахами кожи и гимнастерок с въевшимся потом, то и дело какой-нибудь новобранец норовил просунуть туда свою бритую голову. Я захлопнул дверь, но это не подействовало, через некоторое время уже снова кто-нибудь стучался в дверь под тупым предлогом, чья-то голова показалась в окне. Оставь их, какое это имеет значение. Мне придется привыкнуть к военным, сказала она коротко, странно усмехнувшись. Я начал извиняться, что мы не можем поговорить в другом месте, у меня же ночное дежурство…
Ты не понял? перебила она меня. Я еду с тобой.
На меня обрушилась волна нежданного счастья, и в то же время страха, как много раз потом перед сражением или в ожидании вражеского обоза в засаде. Каким образом? Ведь за тобой смотрят. Она взглянула на меня и принялась хохотать, пока ее смех снова не оборвался кашлем.
За мной? сказала она, как ты себе это представляешь, что меня кто-нибудь может контролировать?
Нет, Веронику невозможно было контролировать. И уж если она что-нибудь решила, воспрепятствовать этому было невозможно. Если она решила ехать на поезде в Сушак, то она ехала. Если хотела завести вместо собачки или сиамской кошки аллигатора, то и заимела аллигатора. А если ей вздумалось заполучить поручика кавалериста, своего учителя верховой езды, она его получила.
Оставив дома записку, она на поезде доехала до Загреба, где и ожидала меня. Что было в том письме, я так никогда и не узнал. Как бы то ни было, но ее муж ничего не предпринял, чтобы помешать этому. Впрочем, все, что бы он до сих пор ни делал, все оборачивалось против него. Познакомил ее с учителем верховой езды, который стал ее любовником. Узнав о случившемся, попытался его устранить, но тем самым только лишь подтолкнул ее ко мне в руки. Полагаю, он не станет меня искать, сказала она, но, тем не менее, она выехала уже вечерним поездом, чтобы дождаться меня в Загребе на вокзале, и затем вместе продолжить путь в Белград и дальше на самый юг. Для того, чтобы избежать каких-нибудь сюрпризов на вокзале в Любляне, сказала она. Тогда я не мог представить себе элегантного господина, способного выкинуть какой-нибудь фортель, меня как-то не беспокоили его переживания из-за потери женщины, которой он с таким рвением хотел во всем угодить, так что она в конце концов от него сбежала. Тогда я ни о чем другом не мог думать, только о том, что эта молодая и умная, красивая женщина решила ехать со мной. Во Вране. Не представляя, где это. В глубинке южной Сербии, там почти что Турция. Женщины ходили в шароварах, мусульманки, сербки нет. Но и православные не могли выходить из дому без сопровождения. Да я ведь вообще никуда не буду выходить из дома, говорила она, я все время буду с тобой, смеялась она, по большей части в постели. Когда ты будешь на службе, я буду тебе готовить. Я научусь готовить фасоль и пить сливовицу. Покашливая, она весело смеялась. Вране, произнесла она мечтательно, как это прекрасно звучит. Как Вранац.
Приехав вечерним поездом на загребский вокзал, я увидел ее на перроне. Она сидела на огромном чемодане, скрестив ноги, и курила. И хотя я был без ума от счастья и от всех стремительно развивавшихся в последние дни событий, я не мог не сделать ей замечания. Нельзя себя так вести, сказал я, что о тебе люди подумают? Она удивленно посмотрела на меня. На вокзале, пытался я объяснить ей, собираются дамочки определенного сорта. Определенного сорта? спросила она удивленно.
Так я такая и есть, женщина особого сорта.
Ей было непонятно, почему нельзя рассиживать на чемоданах на вокзале, скрестив ноги и покуривая сигарету. Первая размолвка произошла до того, как мы сели в поезд. Новые последовали уже спустя несколько дней после того, как я явился в казарму во Вране, и мы, уставшие и помятые от долгой дороги и поездов, скорее всего не соответствовавших ее представлениям о романтическом путешествии на юг, устроились в маленькой квартирке на краю цыганского поселения. Во Вране по одну сторону города живут сербские жители, а по другую сторону довольно загрязненной речушки, в которую сливаются городские нечистоты, сразу же под бывшей турецкой баней, по обеим сторонам дороги, тянущейся по небольшому склону, раскинулось большое цыганское поселение, называвшееся Цыган-махал. Для жителей Вранья речушка под турецкими банями была условной границей, которую никто кроме стражников и перекупщиков не переступал. Цыгане ходили на сербскую сторону по своим делам, чаще всего как музыканты. И Веронике, естественно, и в голову не приходило сидеть одной дома, к тому же она не представляла себе, что нельзя переступать границы запретной территории, несмотря на то, что ей было известно о размежевании. Уже на второй или на третий день среди белого дня она направилась в цыганскую деревню. Далеко она не ушла. Вокруг нее собралась сперва кучка лопочущих детишек, затем женщин, которые щупали ее господскую одежду, и, наконец, появились несколько ухмыляющихся мужиков, которые стали предлагать ей зайти с ними в дом по соседству. Один из них схватил ее за руку и пытался тащить за собой. К счастью, подоспели два стражника и, протолкавшись под улюлюканье махальских кибиточников, благополучно довели ее обратно до нашей квартиры. Сделав ей серьезное внушение, что власти снимают с себя всякую ответственность, если с ней что-то случится. И меня попросили позаботиться о том, чтобы подобный инцидент больше не повторился.
В этот вечер мы первый раз повздорили. Я сказал, что я строго-настрого запрещаю ей ходить на тот конец турецких бань. Это не Любляна, да и не Белград. И хотя она все еще не отошла от потрясения, вызванного множеством лиц и рук, среди которых она неожиданно оказалась, она гневно посмотрела на меня. Строго-настрого мне запрещаешь? Каким тоном ты разговариваешь? Я ответил, что по-другому нельзя, речь идет о ее безопасности. Ты, зашипела она, как тогда, когда мы встретились впервые, ты всегда считал меня своим новобранцем. Утром следующего дня она была поспокойней. Казалось, она поняла. Она явилась в мир, где действовали иные, нежели на люблянском проспекте, правила.
Несколько недель затем прошли в полной идиллии. Конечно, было не так, как в Любляне, но Вероника стала приспосабливаться. Мы гуляли но осенней листве вдоль тихой, широкой Моравы, протекавшей южнее от города. Она выучила песенку Ой, Морава и напевала ее вполголоса. Как хорошо, говорила она, как здорово, но было бы еще лучше, если бы здесь можно было ездить верхом. С первого же дня я делал все, чтобы нам прислали обеих наших лошадей. Однако из казармы, которая считалась штрафной, это было нелегко сделать. Сюда ссылали офицеров, имевших за собой серьезные дисциплинарные взыскания, некоторые даже кратковременно содержались под стражей. После многочисленных прошений я выхлопотал, чтобы вместе с каким-то интендантским обмундированием послали Вранца. Заполучить Лорда не было ни малейшей надежды. Чтобы ее муж вдогонку за сбежавшей женой послал еще и ее чистокровного английского хэкни, этого все-таки нельзя было ожидать. Но Вранца, которому я страшно обрадовался, нельзя было вытащить из армейской конюшни, потому что использование лошадей на гражданке в этой штрафной части считалось бы ужасным проступком.
Я познакомил ее с женой приятеля Чедо, капитана-артиллериста, и мы все вместе на одной свадьбе глубоко за полночь распевали Ой, Морава… Цыганские трубачи обступили наш столик кругом, наигрывая местные мелодии, одна из них Веронике особенно запала в душу: открой мне, красавица Ленча, двери, двери… какая прекрасная песня, произнесла она… открой мне, красавица Ленча, чтоб взглянуть, красавица Ленча, на твои уста, уста, прислонившись головой к моему плечу, она, закрыв глаза, слушала печальную песню, такая грустная, шепнула она мне на ухо, что просто плакать хочется. Чедо и его жена просили ее спеть какую-нибудь словенскую песню. Она сказала, что знает одну старинную, солдатскую, с тех времен, когда крестьянские парни уходили на семь лет служить австрийскому императору. И пела она тихо, так тихо и так хорошо, что за соседними столиками стали прислушиваться, так что во всем зале наступила тишина, а она пела: не плачь, любимая, смахни слезинку с глаз, семь долгих лет пройдет, нас снова встреча ждет.
Некоторое время казалось, что Вероника привыкает к новой жизни. Но наступили долгие сентябрьские ночи и дождливые дни, на улицах Вране приходилось перепрыгивать через грязевые потоки, которые неслись с близлежащих склонов. Гулять вдоль вышедшей из берегов Моравы стало невозможно. Вероника много читала, получая книги, регулярно посылаемые ее матерью, ходила в библиотеку и с удовольствием быстро научилась кириллице. Все чаще она сидела дома. Когда я, весь в грязи, вернулся после трех дней ноябрьских учений, она сказала, что стала похожа на Коштану. «Коштана» — так назывался очень популярный в то время в Сербии театральный спектакль, собственно говоря, мюзикл, рассказывавший о женщине, у которой умер муж. По старинному обычаю, вдова не могла больше выходить из дому, и Коштана, запертая в одиночестве, при свете луны предававшаяся воспоминаниям о прошедшей жизни, которой больше нет, несмотря на то, что сама она еще была хоть куда, заживо себя похоронила. Действие разворачивается во Вране, и Вероника, которая прочитала все, что было под рукой, разумеется, знала эту историю. Я заперта в этой квартире, произнесла она, что это за жизнь? Я устал, и у меня не было сил, чтобы утешить ее, — такая, какую ты хотела.
Ах, так? тихо произнесла она. Так бы сказал Лео, мой муж.
Он по-прежнему был ее мужем. Когда она уехала со мной, попросту говоря, сбежала, она говорила, что разведется и выйдет за меня замуж. По православному обряду. Я сказал, что у нас будет настоящая сербская свадьба, с трубами и двумя сотнями гостей, с песнями и тостами, такая, которая длится три дня. Дни шли за днями, и мы как-то перестали об этом говорить. Сейчас она впервые заговорила о том, что Лео по-прежнему является ее мужем. И там, где Лео Зарник, ее муж, там и жизнь совершенно другая.
Целыми днями она сиднем сидела дома, потому что почти всякий раз, когда она отправлялась в город, если это селение с турецкими домиками и цыганским табором можно было назвать городом, то возвращалась в скверном настроении. Однажды вечером ее прорвало: а здесь женщина не может выйти на улицу без того, чтобы все мужчины не глазели на нее? Мне подумалось, что и на люблянской улице все на нее глазели, когда она прогуливалась с аллигатором на поводке, значит, что в том худого, если кто-то из мужчин проводит ее взглядом. В кафе я вообще не могу ногой ступить, заметила она, без того, чтобы не быть удостоенной какого-нибудь замечания. Я ответил, что, может, было бы лучше, если бы она ходила в платьях, прикрывающих колени. И совсем уж хорошо, если бы она выходила на улицу и в кафе только в моем сопровождении. Ну, это ее окончательно взбесило: женщины здесь заключенные, что ли? Я все более становился раздраженным, не представляя, как облегчить ее жизнь. Я срывался на новобранцах, одаривая их нарядами вне очереди.
В таком состоянии духа я нарвался на большие неприятности с одним прапорщиком. Было около двух часов, вскоре после обеда, когда я проходил по мрачному коридору казармы, за окном собирались тяжелые облака, в коридорах лампочки светили кое-как. За дверями интендантской мне послышались голоса, я знал, что там распивают слабенький безобидный самогон, который обыкновенно вступает в голову. Я слышал, что кто-то назвал мое имя, раздался смех, потом кто-то отчетливо произнес: ты ведь знаешь, как говорят хорваты: нет шлюхи лучше краньской. Я открыл дверь и спросил, кто это сказал? На меня удивленно посмотрели. Прапорщик, застывший с бутылкой в руках — он как раз разливал по новой — взглянул на меня с несколько прокисшей физиономией. Я, ответил он с ухмылкой.
Да тут ничего личного и не было, господин поручик.
Я подошел к нему, выбил у него из рук бутылку, схватил за ремень и швырнул о стену. А это вот личное, совершенно личное, закричал я, вконец потеряв контроль над нервишками, я был дико взбешен, отстегнул кобуру, чтобы достать пистолет, стрелять я в него не собирался, сам не знаю, что со мной стряслось, может, припугнуть его хотелось, однако, из-за отстегивания этой самой кобуры я чуть было не попал под трибунал.
Из-за нарушения правил несения службы я получил дисциплинарное взыскание: неделю ареста. Получил его и прапорщик, из-за того, что пронес спиртное в казарму. А когда мы, спустя несколько дней после этого сдавали ремни и шнурки перед тем, как отбывать наказание, он сказал, что сожалеет. Ничего дурного он не имел в виду. И я подумал о том, что и мне жаль, жаль из-за Вероники, которая теперь будет одна торчать в этой квартире, жаль было себя, что вместо Любляны, где моя карьера была на самом взлете, я оказался во Вране, в этом гнездовье турецком с грязными улицами и цыганским табором, среди этих офицеров, которых согнали сюда со всей Югославии за лень, пьянство и бездарность, не то, что я, который, так сказать, еще вчера был совсем особенным, лучшим офицером в части майора Илича. Прапорщик хлопнул меня по плечу: теперь карьера накрылась, поручик. Если только не случится какая-нибудь война.
А война приближалась и не «какая-нибудь», а великая, самая значительная и страшная.
В день, когда вышел срок моего наказания, я нашел ее в слезах. Я подумал, что на нее нашла dert, это такое ощущение тоски из музыкального речитатива о Коштане, тоска женщины, жизнь которой находится под замком. Однако ж нет, это было не то. Я была в цыганской деревне, произнесла она. Я не стал спрашивать, что там произошло. В меня вселился бес. Из-за гауптвахты, с которой я только что вернулся, из-за прапорщика, который и там не переставал подтрунивать надо мной, из-за сломанной карьеры, из-за того, что она рассиживается на загребском вокзале на чемодане и курит, что твоя барышня из Крани в ожидании клиентов, потому что и здесь, во Вране, она ведет себя так, словно бы была на люблянском променаде, что офицеры посмеиваются надо мной, меня возмущало ее неукротимое желание всякий раз делать именно то, о чем ее предупреждали и что было строжайше запрещено. Сбежала с учителем верховой езды. Ходила в цыганский табор. Раньше, чем я успел сообразить, на ее лицо опустилась пощечина. Я не спросил, почему она плачет, ударил ее, потому что у меня перед глазами стояла сцена с толпой цыган, тянущих ее в разные стороны, чтобы она раз и навсегда поняла, что она не может делать все, что ей заблагорассудится. Что она не должна ставить себя в положение, чтобы какие-то мужики тискали ее, они ведь иначе и понимать-то не могут, как то, что она себя предлагает.
Она долго смотрела на меня, не отводя глаз. Вытерла слезы. А ведь я должна была знать, произнесла она через некоторое время совсем тихо. Ты человек, живущий насилием. Мне стало ужасно горько. Я вышел и в первой же забегаловке пропустил несколько рюмок крепкого. Я не понимал, что происходит. Несколько недель назад напал на этого недоноска прапорщика и швырнул его об стену, сейчас ударил Веронику, женщину, которая плакала, потому что с ней, наверняка, случилось что-то ужасное. Я даже не спросил ее, что произошло. Я не понимал, откуда это все пошло, если ты военный, это еще не значит, что ты способен на насилие. Принуждение — это элемент воинской службы, однако, честь офицера не позволит человеку ударить слабого. Ее муж, наверняка, ничего такого бы не сделал. Он бы это разрулил с улыбочкой на губах. Она ненавидела людей, посылающих лошадей в бой под бомбы, то есть под пули. Человеку, способному на это, ничего не стоит и жену свою ударить. Он — агрессивный человек. Я понимал, что этой пощечины она мне никогда не простит. Когда я вернулся к ночи, она лежала на кровати и смотрела в потолок. Я хочу домой, произнесла она.
Я встал на колени у постели и просил ее простить меня. Да я уже тебя простила. Я понимаю, тебе со мной несладко. Я погладил ее по волосам, но она убрала голову. Боюсь я тебя, сказала она. Приподнявшись на локтях, она посмотрела мне в глаза. Тяжелый у тебя взгляд. Боюсь я людей, у которых такой тяжелый взгляд.
Той ночью я рассказал ей о том, о чем еще никому не рассказывал. О душе ребенка, впервые столкнувшегося с насилием. Мне было шесть лет, когда отец запряг телегу и повез нас с мамой в какую-то деревню, в часе езды от Валева. До сих пор ума не приложу, зачем нам с мамой нужно было сопровождать его. Может, он думал, что так будет легче стребовать назад деньги с какого-то крестьянина. Не знаю также, почему мы приехали туда только к вечеру, вроде бы колесо сломалось, а, может, в трактире каком-то слишком припозднились, не помню. Отец, выпив немного вина, должно быть, чувствовал себя из-за этого посмелее, ведь на самом деле, он был милейший, добрейшей души человек, любое дело старался решить миром. Должно быть, и нас с собой взял затем, что ему хотелось это дело с выбиванием денег уладить по-хорошему, почти что по-семейному. Ну, мы подошли к какому-то дому, встали у забора. Свет нигде не горел. Мама сказала: Пошли, никого дома нет. Дома он, ответил отец. Потом он несколько раз позвал того человека по имени. И ничего, ни одного огонька не зажглось. Топалович, крикнул отец с угрозой в голосе, который даже не знаю, откуда у него взялся, у моего добрейшего отца, может, таким он сделался от вина, которое потягивал по дороге. Топалович, закричал он в сторону дома, я запомнил это имя, Топалович, крикнул он, я знаю, что ты дома, я пришел за деньгами, которые ты мне должен. Потом слышно было какое-то движение у забора, взметнулась чья-то тень, послышался тупой удар, а когда я поднял глаза вверх, то увидел окровавленное лицо отца. Этот человек, Топалович этот, подошел в темноте к нему сзади и поленом со всей силы огрел его по голове. Вот тебе, получай, вскричал человек-тень, будешь в моем же доме с меня деньги требовать. Вслед за ударами на него посыпался град унизительных оскорблений. Мама плакала, а у меня в груди что-то оборвалось, ничего страшнее я в своей жизни не видел. Отец с разбитой в кровь головой, мамин плач, его стоны, тоже, плач, и удивленные вопросы: что случилось, что случилось? Лошади, очумевшие от испуга, понесли телегу по проселочной дороге куда-то в ночь. И мы втроем остались стоять там, совершенно обессилевшие, в чужом краю, у мрачного дома, в котором исчезла эта тень. Затем побрели по глухой деревне в поисках повозки и лошадей. Долгие годы эта сцена неотступно стояла у меня перед глазами, я просыпался и хотел вырасти сильным, чтобы заступиться за отца перед этим чудовищным насилием. Не знаю, что стало с деньгами за этих лошадей, дома мы никогда больше не говорили об этом, помню только, как поутру над горами уже занимался рассвет, какой-то крестьянин держал под уздцы лошадей и смотрел, как мы усаживаемся в повозку, всю ночь на обратном пути мы то и дело останавливались, и мама делала отцу повязки из своей белой кофточки.
Вероника смотрела в потолок.
Жуть какая, заметила она спустя некоторое время. А потом снова расплакалась. Бедный мой, бедный мой, повторяла она. Что тебе пришлось пережить, и потом ты поступаешь в эту школу для офицеров. Может быть, именно из-за этого. Нет, не из-за этого, ничего подобного я никому не мог бы сделать. У нас любой парень хочет поступать в военное училище, это никак не связано с тем случаем. Возможно, как раз из-за этого, повторяла она, обещай мне, промолвила она, что ты никогда никому не сделаешь ничего ужасного. Этого я не мог бы пообещать, я же сказал, что нет, представить себе не могу, чтобы я что-нибудь в этом роде учинил. Кроме одного человека, Топаловича, лица которого я никогда не видел и о котором больше никогда не слышал, ему бы я устроил.
И устраивал. Да еще чего похуже, до того, как оказаться в Пальманове. Не то что людей, коня своего застрелил, Вранца, которого она так любила. Но на то она и была война, война, война, с которой я вернулся с одним только ранением, без одного зуба, мне странным образом повезло.
Еще раньше, до того, как мы прибыли в Пальманову, всю зиму и весну сорок пятого мы стояли тогда на словенских высокогорных плато против девятого корпуса Тито, то мы их, то они нас. Мне везло все эти годы. А это ерунда, небольшое пустяковое ранение. Боже ж ты мой, какие ранения мне довелось видеть. Мертвецы, позеленевшие покойники из боснийских деревень, хоронить которых ни у кого руки не доходили. Да, и павшие лошади, дорогая моя Вероника, которых мы гнали в атаку под прицельным огнем партизанских минометов, не под бомбы, Вероника, под минометные снаряды, разрывавшие в клочья брюхо лошади, отрывая ноги наездникам. Тем самым, которых я научил ездить верхом, снимать винтовку на всем скаку, ретироваться, стрелять, шашку наголо, какие мы были безголовые, прямо на пулеметные гнезда неслись на скаку и пели: вперед, братушки четники, бой страшный впереди, нонсенс еще хорошо сказано, мы все обезумели. Ожесточились. Они и мы. У раненых и пленных не было шансов выжить. Ни у наших, ни у тех. Убьем. Прикончим всех, кто не с нами, мы и такое пели. Это непередаваемо по-словенски, по-словенски говорят: зарезал его как свинью. Так сказал один пленный партизан, когда мы спросили, что случилось с капитаном Вукмирицей, попавшим несколько дней назад им в руки. С Вукмирицей? переспросил он. С этим четником? Он смотрел на нас испуганно, салаженок еще был, крестьянский паренек, и он знал, что в живых ему не остаться, из наших рук никому не удавалось уйти живым, зарезал его как свинью, только это и сказал, прежде чем такой же юный шумадиец из моего отряда не прошил ему живот автоматной очередью.
На все это и еще на многое другое насмотрелись мои глаза, разглядывающие сейчас в зеркале небритое лицо и поседевшие волосы на голове. Посеребренные виски — это из-за войны. Возможно, они появились в тот день, когда я должен был пристрелить Вранца. У него были сломаны обе передние ноги, он смотрел на меня как человек, ты ведь знаешь, как лошади иногда могут смотреть, будто все понимают. Я знаю доподлинно, где это случилось. Про многих товарищей я не мог бы вспомнить, где они пали и умерли, а про Вранца я бы в точности показал двор, где оборвалась его военная стезя и годы жизни со мной. В деревне Удбина в Лике, может, и впрямь, нам доведется вернуться, тогда я бы отправился туда, чтобы вспомнить еще раз, как все это было. Сейчас я пытаюсь забыться, хотя каждую ночь у меня стучат в голове барабанным боем выстрелы, женский плач и крик детей, стук лошадиных копыт, горящих балок, падающих на дома заодно с крышей. Вранца же я не забуду, уверен, что и ты частенько о нем вспоминаешь, Вероника. Я нашел другого гнедого коня, его я тоже назвал Вранцем, там, за оградой он носится на свободе вместе с другими офицерскими лошадьми. Ты ведь этого хотела, да? Чтобы кони не стояли в конюшнях, а носились на воле. Молодой и шустрый, но пугливый, ему пришлось пережить больше, нежели другим за всю жизнь, хоть они и таскают за собой кесаревы кареты или выступают за деньги на потеху публике, которая толпится вокруг манежа. Вчера ночью я слышал, как он заржал, я подумал, что это он тебя узнал, ну куда ему узнать тебя? Тот, кто мог тебя узнать, вздрогнул и остался лежать на деревенском дворе в Лике. Я так подумал, потому что сам по-прежнему часто думаю о тебе, Вероника. С тех пор, как ты ушла, не прошло и дня, чтобы я не вспомнил о тебе, если не чаще, ночью, спустившейся на боснийские горы или в крестьянской избе в Лике, на холодной Соче или в лагере для военнопленных здесь в Пальманове. Лошадь знает, о чем думает ее седок, так часто она становится его вторым я. Или же он очнулся, потому что проснулся я, увидев тебя как живую, как живую, идущую между нарами офицерского барака прямо ко мне.
Долго мы не пробыли во Вране, хотя ей должно было показаться, что это длилось целую вечность. Весной тридцать восьмого меня перевели в Марибор. Я чувствовал, что в этот приказ вмешались нежные руки денди в белом костюме. Руки, которые отсчитывают деньги и в конверте протягивают через стол в кафе «Унион» или в ресторане «Под каштанами» майору Иличу. А может, после той злосчастной пощечины и Вероника наладила отношения со своим мужем. Не знаю, что случилось. Внезапное новое назначение в любом случае было странным. Я больше не числился благонадежным офицером, которого из штрафного Вранья переводили на австрийскую границу, хотя Дравская дивизия все больше нуждалась в пополнении.
Что бы за этим ни стояло, а в конце зимы тридцать восьмого мы оказались в Мариборе, я был расквартирован в городе и получил свой эскадрон в кавалерийской части. Снег уже подтаивал, чувствовалось дыхание весны, и Вероника снова ожила. Она была среди своих, ходила на прогулки в прекрасный городской парк. В клубе верховой езды в Камнице ездила верхом в обществе мариборских дам. Она рассказывала о Вране и о протяжных, задушевных песнях, которые там узнала, и о реке Мораве, о вранских банях, о цыганских трубачах и свадьбах, она развлекала собравшихся за чаем рассказами об обычаях православных, о том, что они приносят на могилы своих близких их любимую еду. А по ночам приходят цыгане и устраивают там пиршество. Для нее это было забавным и увлекательным приключением, к тому же моя стычка с прапорщиком преподносилась как рыцарский поступок, мой Стева, говорила она, рыцарь и кавалер. Про ту пощечину она не распространялась. Смех собравшихся вызывала ее присказка: конница плевать хотела на пехоту. Однажды я услышал из кухни, как одной даме, которая зашла в гости, она рассказывает, как была поражена, когда, оказавшись как-то в селении цыган, увидела, как там режут баранов. Я прислушался. Это было в тот раз, когда мы так сильно повздорили. Прямо у дороги, рассказывала она, просто так, кровь из перерезанного горла содрогавшихся в конвульсиях животных стекала в канаву возле дома. Я и сейчас, если закрою глаза, вижу эту жуткую картину. Мне же ни тогда во Вране, ни позднее, она никогда не рассказывала, что случилось в тот день, когда я вернулся с гауптвахты и ударил ее из-за того, что она опять ходила в цыганский табор. По всей видимости, я этого не стоил. Меня следовало жалеть из-за трудного детства, я был рыцарь, потому что вступился за ее честь, сопровождал ее на мариборские танцульки под названием «Адриатическая ночь», и на этом все, что-то между нами в этом несчастном Вране надломилось. Она была там в клетке, я это понимал, что она так себя чувствовала, может, с кем-то из своих приятельниц она и делилась этим. Как неизбежно надломилось бы в любом другом месте. В Мариборе же все только еще больше катилось по наклонной с бешеной скоростью. Кроме того, мы все меньше времени проводили вместе. Маневры в Дравской дивизии случались все чаще, в нескольких километрах оттуда была граница, а за ней бурлящая Австрия, по которой уже открыто маршировали местные нацисты, надвигались великие события, это чувствовалось повсюду. Наш кавалерийский эскадрон получил самоходки, небольшие боевые машины марки «Шкода», которые постепенно должны были вытеснить кавалерию. Мне это казалось несусветной глупостью, но ничего иного не оставалось, как предаваться инструктажу и ездить на этой неуклюжей, громыхающей и извергающей зловоние машине, вместо того, чтобы ехать верхом на коне. Вранац, который все больше становился моим единственным утешением, одиноко простаивал на конюшне.
Вскоре после нашего переезда Веронику навестила ее мама. Мадам Йосипина. За несколько дней они до неузнаваемости преобразили квартиру, которая снова стала похожа на ту, где Вероника жила раньше. Мама Йосипина за чаем с печеньями рассказывала о своей молодости в Риеке. Тогда у нее были светлые волосы, поэтому ее называли блондинкой. Ее мужа, отца Вероники, звали Петер, так же, как нашего молодого короля, как мы уже слышали, у них был прекрасный дом с видом на море, на остров Црес вдали, и сад перед домом. Петер купил лодку, они ходили на танцы в кафе. Об этом мы тоже много раз слышали. У нас появилась прислуга, которая целыми днями ходила по квартире, изничтожая всякую грязь, не прикасаясь только к моим замызганным сапогам. Скорее всего, они вызывали у нее отвращение, особенно когда возвращались после десятидневных учений, не сходя с ног их владельца ни днем, ни ночью, в том числе и во время сна. В преобразившейся квартире стало бывать все больше народу, заходили дамы, ее приятельницы по прогулкам верхом, а с ними и их кавалеры. Я чувствовал себя среди них все более неловко, иной раз вечером, выйдя из казармы, я с большим удовольствием шел ужинать в закусочную.
Однажды вечером я зашел поесть в одну закусочную на улице короля Александра. За соседним столиком собралась шумная мужская компания, какие-то торговцы, задержавшиеся в гостинице, и их мариборские партнеры, среди пришлых был один чех, он продавал станки, другой — коммивояжер, предлагавший лабораторное оборудование. Этот, кажется, намеревался в Триест и ожидал здесь приезда своего компаньона из Праги, его звали, не знаю, почему-то мне запомнилось его имя, Эрдман. Самым шумным был торговец хорват, на нем была толстенная золотая цепочка, он ни с того ни с сего накинулся на меня. Я знал, что речь шла обо мне, хотя он даже не взглянул на меня. Для этих сербов весь мир кавалерийская казарма. Вонючая кавалерийская казарма. Я не обращал на него внимания, хотя внутри у меня все клокотало. Мне уже тогда следовало понять, что в конце всего мы, сербы, окажемся стрелочниками. А среди сербов — конница, которую меняют на самоходки марки «Шкода». А в коннице виноватым был я, в одночасье превративший свою офицерскую квартиру в кружевные занавесочки, за которыми хозяйничали мама Йосипина и ее бездельница дочка, их разгулявшиеся гости и прислуга, у которой вызывают омерзение офицерские сапоги.
Теперь был только вопрос времени, когда вслед за мамой появится денди, о котором мадам уже в моем присутствии говорила с любовью и восхищением. О его делах, его автомобилях. Госпожа мама госпоже дочери прямо при мне с умилением рассказывала о том, что Лео купил где-то в Верхней Крайне особняк, на самом деле графское поместье, старинный и просторный дом с парком и озером, охотничьей сторожкой и конюшней. Дом у подножия гор, так он называется, а все поместье называется Подгорным, поскольку к господскому дому прилегают обширные владения, леса, поля, конюшни, расположен он у Крутого Верха, который на самом деле вовсе не крутой, зеленые склоны тянутся от дома, из окон открывается вид на равнину, на Горенью Вас и другие селения, откуда приходили поденщики, следившие за порядком. А уж как там хорошо, мама Йосипина туда ездила, прогулялась по зеленому парку, напоенному свежестью холодного весеннего утра. Лео, Вероникин муж, она это много раз говорила, не глядя на меня, Лео, твой муж, там бывает чаще, чем в Любляне, он все еще один, к нему часто приезжают художники из Любляны, он покупает их картины, поддерживает их, пианист Вито, ведь Вероника его еще помнит, иногда даже устраивает концерты. Вероника проявила необычайный интерес, задала несколько вопросов об этом семейном приобретении, что за комнаты, где кухня и какой вид из спален. А там, в округе можно ездить верхом? Мысленно рисовался всемогущий Лео Зарник. Его существование становилось все более ощутимо. Так же, как он вообще-то ежедневно присутствовал и во Вране, где окончательно проник в нашу жизнь после того, как раздалась эта несчастная пощечина. Теперь он выступал в историях ее матери, мадам Йосипины. Мадам Йосипина уехала, а он незримо остался тут с нами. Да и мама через несколько дней вернулась, с каждым разом она оставалась все дольше.
Я ездил на самоходках и маршировал по грязи на весенних маневрах.
Она ушла солнечным зимним утром, точно помню, тогда город взорвало известие о жутком преступлении, которое случилось в Похорье. Все рассказывали о несчастной парочке, будто бы с рюкзаками отправившейся в поход по лесной, вечно заснеженной дороге, там их подстерегли незнакомцы и зверски избили, а может, и ограбили. И в казарме командующего Мишича об этом говорили. Кто бы мог подумать, что эти миролюбивые словенцы способны на такое! Меня это особенно не тронуло, всюду есть насильники и преступники, почему бы им не оказаться и в Мариборе? Когда я вернулся домой, далеко за полдень, дверь мне открыла прислуга. Она была бледна, и я было подумал, что ее напугала история о преступлении в Похорье. Она сказала, что мадам уехала и оставила для меня письмо. Я сразу понял, что случилось, возможно, уже давно ожидая этого. Служанка смотрела на меня, когда я вскрывал письмо, сказав, что может остаться, если она мне нужна. Я ответил, что она мне не нужна. Можете сразу же идти, уж сапоги я себе сам как-нибудь почищу. Как и прежде. Мне больше никто не был нужен.
Вероника писала, что возвращается к Лео. Она меня любит по-прежнему, не жалеет ни о чем, что с нами было и что мы пережили вместе. Но я же вижу, Стева, как мы в последнее время стали чужими друг другу. Я чувствовал себя аллигатором, из которого сделали чучело. При этом я даже не куснул ее мужа.
Последнее письмо от нее я получил весной тридцать восьмого, а теперь начало лета сорок пятого. Почти семь лет прошло с тех пор, как она ушла. А для меня словно бы вчера. Я помню эту пустую квартиру в Мариборе, никогда ее не забуду. Мебель вся там осталась, она ничего не взяла, кроме своих платьев и некоторых мелочей, но она была пустой, потому что не было ее смеха, ее легкой походки, в ванной капала вода из душа, она утром приняла душ и ушла. И этих капель я тоже никогда не забуду, я и сейчас их слышу кап, кап, ударялись они об эмалированную ванную, словно секунды, словно минуты, словно время, утекающее в тишине. Будто бы оно там остановилось и начало другой отсчет, я точно помню, хоть за эти семь лет в моей жизни и случилось больше, нежели за всю мою жизнь до того. Ее больше нет. И Югославии больше нет. Королевской армии нет и в помине, поскольку этих заключенных в бараках Пальмановы охламонов невозможно было назвать королевской армией. А я все еще здесь, если я это вообще еще я.
Время, которое я пережил в промежутке между ее уходом и началом войны, зияет в моей памяти бездонной пропастью. Я хотел стать тем, кем я был, пока не встретил ее: хорошим офицером. Однако не было у меня больше никакой цели. Я выполнял свою работу, орал на новобранцев, недосыпал на ночных дежурствах, порой распивал с другими офицерами в дежурке, пропускал стаканчик сливовицы, возвращаясь под утро в пустую квартиру. Снова начали приходить письма из Валева. Елица писала, что по-прежнему ждет меня. Я засобирался в дорогу, три дня там околачивался, когда мы с ней легли, посреди ночи она разрыдалась, сказала, что не узнает меня больше, что со мной стряслось? Я вернулся в еще более пустую квартиру, писал ей, чтобы она переселялась ко мне, но она не могла решиться. Так протекало это пустое время. Позднее ко мне переселилась не Елица, а переехал жить Чедо, которого точно так же перевели из Вране на северную границу, мы вместе ужинали и завтракали, он чистил и наводил блеск на сапогах, на моих в том числе, сдавал пустые бутылки, разговоров о Веронике мы избегали. В первые недели после отъезда она несколько раз мне звонила, как живу. Хорошо, а что я еще мог сказать. В последний раз она сообщила, что переезжает за город в это самое поместье, о котором рассказывала ее мама. Тоже нормально. Потом воцарилось долгое молчание. Не выдержав, я написал ей несколько писем, ответа не было. Потом это молчание становилось все более длительным, пропадая в какой-то бездонной пустоте, в какой-то тишине, которую нарушали выстрелы гаубиц на полигоне в Слуне, куда мы ездили на учения, смешки подружек Чедо, которые увязывались за ним из ночного города, строевые песни и учения во дворе казармы, маршировала, маршировала.
За несколько дней до нападения на Югославию я встретил майора Илича. Он сидел в машине возле интендантского склада. Направлялся со своей частью в сторону Дравограда. В Мариборе они пополняли запасы боеприпасов и продовольствия. Он сказал, что рад меня видеть. Он был не в восторге от того, что ему пришлось послать меня во Вране, но я должен понимать, что иначе было нельзя. Я сказал, что понимаю, а на самом деле мне было совершенно все равно, сожалеет он или нет, так или иначе, теперь все встало на свои места, как когда-то. Не было больше Вероники, не было Вране, только лишь казарма и майор Илич, который держал путь куда-то, чтобы одержать победу и получить полковника. Новым было только то, что начиналась война, которую все мы уже давно ждали. Хорошим ты был офицером, скоро тебе представится случай показать это на деле. Он уже собрался было уходить, но потом вспомнил что-то.
Да, приятель Зарник пригласил меня в свое имение. Там их с женой еще раз поженили. Илич громко рассмеялся. Связали их цепью, добавил он, чтобы уже никогда они не могли разлучиться.
Неплохая хохма, а? заметил он.
И укатил в сторону Дравограда, где несколько дней спустя сдал по всем армейским правилам свою часть капитану немецкой моторизованной дивизии.
Я же со своими самоходками продолжал торчать там, где был. Думая о Веронике, которая живет теперь в поместье, снова счастлива в браке, второй раз с прежним мужем. Я проклинал идиота, придумавшего самоходки, призванные заменить конницу, эти смешные машинки, для которых не было горючего. Не было горючего, чтобы двинуть на Шентиль в контрнаступление, именно тогда оно закончилось. К счастью, здесь еще оставались лошади. С остатками эскадрона, с той частью команды, которая среди поголовного предательства не разбежалась, мы вместе с Чедо ездили через Славонию, где вдоль дороги стояли и плевали нам вслед хорватские крестьяне. Не конница плевала на пехоту. Крестьяне плевали на нас, замахиваясь вилами, так что кони под нами иной раз начинали нести. А с наступлением вечера побирались по славонским деревням, нам, коннице славной королевской армии, приходилось попрошайничать, чтобы лошадям дали овса, а нам самим поесть. Когда не помогали просьбы, убеждали с оружием в руках.
Мы узнали, что в Боснии формируется сопротивление, я сразу почувствовал, что жизнь снова приобретает для меня какой-то смысл. Мы с Чедо поклялись, что будем сражаться до последнего с немцами, итальянцами, венграми, со всеми за короля и отечество. В одном крестьянском доме мы швыряли стаканы об стену от отчаянья, что славная армия прекратила существование, а также от радости, что начинается что-то новое. Мы распевали и палили в воздух во дворе. Тянуло сливовицей и смертью. Нонсенс вся эта присяга, нонсенс, как бы сказала Вероника, которая рассмеялась при нашей первой встрече, когда я сказал ей, зачем мы идем в бой, нонсенс сражаться со всеми, кто был не с нами, а еще со всеми теми, кто нас предал. Однако, после мы действительно дрались, убивали, захлебываясь страхом и смертью, сначала мы сражались против немцев вместе с коммунистами. Потом коммунисты ударили нам в тыл, и мы сразу стали союзниками немцев. Это было для нас чем-то не под дающимся разуму, потомки славных солунцев, наши противники, их офицеры, разгуливали по нашему штабу, из которого мы планировали все наступления против все более превосходящих сил коммунистов. В Боснии, помимо прочего, мы воевали против усташей, хотя они были сущие немецкие овчарки, а мы нет, с теми мы только разрабатывали операции. Мы с Чедо все время были вместе, сначала против немцев, затем против усташей. В конце и до самого окончания войны против коммунистов. По Боснии, по Лике, в словенских горах.
Когда перед самым концом войны ему угодило в живот, падая, он ударился головой о камень, я держал его в своих объятиях, у него из раскуроченного рта лезла пена, как у коня после долгого похода. Мне вспомнилось, как мы пели во Вране Ой, Морава, Вероника положила голову мне на плечо и слушала, закрыв глаза. Потом и она, поддавшись уговорам Чедо, затянула семь долгих лет пройдет, нас снова встреча ждет.
И мы-таки ее дождались, сегодня ночью она явилась, такая живая, в проходе между нарами в офицерском бараке и остановилась у моей постели. Что, Стева, не спится? Я хотел сказать: А я думал, ты живешь в Верхней Крайне, у зеленых склонов, в низовье, на равнине с широкими полями, я это ей хотел сказать, а ездишь ли там верхом по окрестностям? Но она уже ушла, и след ее простыл. Ну конечно, я ей об этом хотел сказать, потому как знал, что она жила в поместье, в своей золотой клетке, не она ли мне не раз говорила, я же не свободна. Теперь же она сама добровольно связала себя цепями с человеком, которого, вероятно, не больше меня любила, а вот живет же с ним. Однако ж этой ночью она все же пришла ко мне, этой ночью я ее видел, прямо-таки сама и пришла, Вероника.
Вестовые привезли донесение о том, что в Любляне выступал тот австрийский капрал, которого теперь почитают маршалом. Он громогласно заявлял перед собравшимися, что предателям больше не увидеть наших прекрасных гор. Это как бы относилось к нам, королевским служакам, что не стали предателями. А не к ним, кто осенью сорок первого ударил нам в тыл. Мир перевернулся на голову. Треснул, что это зеркало, в котором я вижу осколки своего лица, растерзанные куски своей жизни. Как бы то ни было, я все же побреюсь. Затяну ремень, поправлю форму и отправлюсь к месту сбора, куда зовет труба, все уже в сборе. И живы. После полудня поезжу верхом, если Вранац не заленится. А может, и письмо Елице напишу.