Ты вверг меня в глубину, в сердце моря, и потоки окружили меня, все воды Твои и волны Твои проходили надо мною; Катарина бредила, в лихорадочном жару ей привиделось огромное море, которое бьется о ее тело, бурная река, мчащаяся прямо на нее, она бредила дни и ночи, конечно, не зная, сколько их было, и четко не чувствуя, когда был день, а когда – ночь, она лежала в приюте для странников, который содержали монахини ордена кармелиток; ей виделось гигантское наводнение, и она произносила слова псалмов, которые давно забыла, но сейчас они звучали в ее устах: катишь, Господи, на меня свои волны, Ты одеваешься светом, как ризою; простираешь небеса, как шатер; строишь над водами горние чертоги Твои, делаешь облака Твоею колесницею, шествуешь на крыльях ветра. Когда Катарина посещала школу при монастыре святой Урсулы, ей больше всего нравилось чтение псалмов, и сама она должна была громко их читать: Хвали, душа моя, Господа; Господи Боже мой, Ты дивно велик, Ты облечен славою и величием. О Боже, – говорила она, – онемело сердце мое; стоявшая у постели монахиня покрывала ее одеялом и осеняла крестом, если бы она понимала, что говорит Катарина на своем славянском, венгерском или каком-то там еще языке, то перекрестилась бы и сама, уразумев смысл ее слов, она знала бы, что сердце больной не онемело; кто, – говорила Катарина в лихорадочном бреду, – кто был так неразумен, чтобы губы свои приблизить к пылающим углям, к горящему полену из костра, а я хочу их приблизить, поцелуй – это уже сам огонь, теплая змея вползает в меня, и никакие наводнения не могут погасить любви, никакие реки – ее залить.
И что тут такого, если она обвила руками шею своего спасителя и хотела только одного – прижаться губами к губам человека, который вытащил ее из воды, а раньше стоял у костра, и губы его пылали, как пылали и ее губы, словно выхваченное из того костра полено – огненная дуга, прочерченная поленом, которым размахивал проповедник: кто хотел бы приблизить губы свои к огню? Она, она хотела. От усталости, от перехода по грязи через долину, от воды, которая вдруг оказалась ей по колено и поднималась все выше, она больше ничего не воспринимала, мелькнула лишь мысль, что эта вода, по крайней мере, смоет грязь, которая была на коже и на одежде, усталость тянула ее назад, и она соскальзывала обратно в долину, где уже возникло озеро. Она увидела на островке между мчащейся водой собаку, услышала ее лай, зовущий на помощь, – нет, ей не выжить, а сама она увидит ли еще когда Арона в Добраве? Потом Катарина почувствовала, будто ее что-то легонько подтолкнуло – ее нужно столкнуть в воду, услышала она голос прошлой ночи, – но ведь она не умеет плавать, – ей показалось, будто кто-то подтолкнул ее ласковой рукой монахини из монастыря святой Урсулы, читавшей псалмы, и то, что она слышала, говорилось мягким голосом той доброй монахини: ведь она не умеет плавать; да я и вправду не умею плавать, – сказала Катарина, – я утону. А кто из жителей Добравы умел плавать, кругом там луга и леса, нигде поблизости нет глубокой реки; и вот вода мне уже по шею, поток окружает меня со всех сторон, трава обовьет мне голову. Она чувствовала, что тонет, и та мягкая тина из псалмов обвивает ей голову, это конец, милая моя мамочка на небесах, это конец, а я еще такая молодая, я сейчас утону; и отчаянный собачий лай, который она еще слышит, тоже скроется под водой. Конечно, она не утонет, в этом все дело, так уж задумано, сильные руки хватают ее за рубашку, которая тут же рвется, выглядывают округлые белые груди, нет времени для стыдливости, руки выносят ее из воды, обхватывают вокруг талии, сильные руки человека, которого она видела у костра паломников, с которым у колодца пила вино, его темное лицо и беспокойные глаза, сильные руки Симона Ловренца вытаскивают ее на твердую землю, несут куда-то далеко, в ту сторону, где они уже были, он поскальзывается в текущей еще воде, она обвивает ему шею руками, так ему будет легче, обнимает легко, в груди – боль и тепло от сильной усталости, а перед глазами – его губы, она поцелует их в благодарность за спасение, поцелует, потому что они огненные, потому что красные, о Боже, сердце мое онемело, о Боже, ты знаешь мою неразумность, моя вина от тебя не скрыта, я соскользну в грех не освященной церковью любви, как скользит в меня эта змея. Потом она лежит на постели, ей кажется, что она слышит под окном собачий скулеж, монахиня наклоняется к ней и дает пить что-то горячее – суп или чай, Катарина этого не различает, губы горят, не чувствуют никакого вкуса; где он? – спрашивает, – где мой спаситель? – Монахиня отрицательно качает головой, это не монахиня из школы, какая-то другая женщина, она не понимает, Катарина спрашивает по-немецки, – у ворот приюта, – говорит монашка, – мужчинам сюда входить нельзя. Главное, что он тут, – подумала Катарина, – главное, что поблизости, она вспоминает еще один псалом из школьных времен: Воспламенилось сердце мое во мне, в мыслях моих возгорелся огонь.
– Вы муж и жена? – строго спросила монахиня по имени Пелагия, – вы живете в освященном церковью браке? Что мог ответить Симон Ловренц строгой сестре Пелагии, держа под уздцы мула, на котором сидела в седле больная Катарина, может, сказать, что он дал обет, по которому не вправе состоять ни в каком освященном церковью браке, что не смеет в течение всей жизни нарушить этот обет, если бы монахини это узнали, сразу же помчались бы в епископат и к ближайшему судье, поэтому он сказал, что они паломники, что в горах было наводнение и что остальные странники, вероятно, уже перешли через перевал. – Ее мы примем, – сказала строгая святая женщина в строгом святом облачении, – ее мы примем, а вы останетесь за порогом приюта, вы – как хотите. – Симон не мог вести себя, как хотел бы, он тоже был брошен в морскую пучину и водовороты, так уж было предопределено, чтобы он сел, словно сторожевой пес, перед ее дверью. Вместе с настоящим псом, который пришел за ними следом, бродячий щенок с облезлой шерстью, недоверчивый и до крайности испуганный. Симон снял комнату в ближайшем трактире, позаботился о себе, о полудиком псе, лакающем теперь остатки жирной похлебки, о муле, несчастном животном, также еще не оправившемся от страха, мул тоже не знал, что на этой дороге ему придется плавать, да еще с тяжелыми тюками на спине, что было противно его природе, вся эта вода, крики, удары, падавшие на него куда попало, по убеждению мула, без всяких оснований, и он рвался из воды, вверх по склону, кому же хочется утонуть в австрийских Альпах, даже мулу этого не хотелось. Симон почесал его за ухом: – Ты хорошо нес на себе больную Катарину, – обтер его пучком соломы и положил ему сена, крестьянские дела не были ему совсем чужды, хотя прошло уже много времени с тех пор, как он променял их на книги и тишину монастырских коридоров, на заморские путешествия, на школу, которую он вел в миссионах.
Он упал на постель, и наконец уснул как убитый, и проспал до полудня, потом вместе с облезлым псом сел у порога монастырского приюта и стал слушать бред души Катарины. Симон Ловренц знал: человеческая душа приходит из земли, а принадлежит небу. Во время бушевавшего наводнения он тоже уже вручал ее небесам: душу свою отдаю в руки Твои, Господи, она не совсем подготовлена, не было времени, но я каюсь, слишком быстро примчались потоки, а жаль мне, очень мне жаль… не было времени продолжать, он поплыл и вытащил из воды Катарину, странники лезли вверх по круче, а они вдвоем выплыли, как последние люди из Ноева ковчега, и мул откуда-то прибрел к ним, мокрый, с испуганными глазами. Если бы Симон не был самим собой, если бы не видел того, что довелось повидать на другом конце света, мысль, будто душа исходит из земли, была бы грешной, доминиканцы, белые псы Господни, за такую мысль предали бы его инквизиции и отправили на костер, но в иезуитских миссионах можно было думать и так – в подобное верили индейцы. Душа исходит из глубины, там ее корни, они уходят очень глубоко, гуарани знали, что душа является из земли, из леса, из животных, из реки – из всего, что существует, и им нетрудно было понять, что душа хочет наверх, под купол небесного свода, куда ее призывает Господь. Было неподходящее время для миссионской теологии, он слушал горячечный бред женщины, взгляд которой вошел в его жизнь у того костра, так же, как и сам он вошел в ее сознание, бред женщины, с которой он лег в первую ночь после спасения на сено над каким-то хлевом и которая утром рядом с ним проснулась вся мокрая, заплаканная, в жару, в бреду после ночи сплетения тел, когда им пришлось прижаться друг к другу в сырую, бушующую от непогоды ночь в горах. Он пошел следом за паломниками, чтобы вновь обрести то, что оставил по другую сторону огромного океана, сейчас он сидел у дверей приюта кармелиток, смотрел в собачьи глаза и спрашивал их: откуда ты, несчастная облезлая тварь, как тебя зовут? Он слушал стоны Катарины и молился о ее выздоровлении. Эти странники покинули свои грязные села, свою скотину, с которой жили, можно сказать, под одной крышей, зловонный навоз и душистые луга, люди эти отправились сквозь дожди и наводнения, через горные перевалы, по опасным ущельям, за горы, чтобы прикоснуться душой к чему-то, что может быть ощущением мироздания, к небу и звездам, на которые они смотрели с детских лет, но не могли их понять – не понимали их не только крестьяне, но и он сам после многих лет пребывания в библиотеках; эти странники стали ему ближе, чем его братья по ордену, бросившие злополучные парагвайские земли, несчастные души краснокожих людей на красной земле. Но сейчас вместо вновь ожидаемого покоя, который он тут искал, он нашел еще более сильную тревогу, непонятное беспокойство, исходящее от женщины, лежащей на постели за этой дверью, за этими окнами – за дверью, в которую он хотел бы войти, но не смеет, ибо их стережет грозная сестра Пелагия. Сестра Пелагия знает, что между этими двумя существует тайное единение, напряжение, знает, какое смятение овладело их душами, оно захватило его иезуитский ум и каждую частицу его тела уже тогда, когда он увидел лицо Катарины у костра паломников. Он шел сюда искать тот покой, что утратил на дальнем континенте, в трюме какой-то галеры, в своем бегстве, в протесте, в расхождении со своими братьями, он искал его среди земляков, но кому это не дано, тот его не найдет, уже когда они шли, его влекло к Катарине, он пытался быть к ней поближе, но это редко удавалось, девушки и странствующие без мужей женщины шли одной группой, бдительные, строгие глаза следили, чтобы не было разврата, острые словечки зловредных болтливых баб останавливали его, когда он хотел подойти к ней во время обеда. Вечером вместе с собакой, следовавшей за ним по пятам, он бродил вокруг дома, в котором чувствовал ее присутствие, ему казалось, что он ощущает ее дыхание, ее спокойный сон, жар, исходящий от ее кожи, странствие се души в те края, откуда она пришла, где оставила отца, и к матери, что за облаками, о которой она говорила утром в горячечном бреду, – о матери Неже, живущей на небе среди ангелов и наблюдающей за жизнью дочери. С беспокойством, с возрастающей злостью он вспоминал Михаэла, зверюгу, ходившего вокруг Катарины большими кругами, постепенно приближаясь к ней, подобно ему самому, но Михаэл Кумердей делал это, обладая правом предводителя, правом заступника – этим правом его, как и священника Янеза, наделил ее отец еще до того, как процессия паломников тронулась в путь от церкви святого Роха в Крайне. Однажды вечером Симон видел, как Михаэл, перед тем как Катарина вошла в дом, притронулся к ее волосам и, казалось бы, по-отечески, но на самом деле – по-звериному, движением притаившегося хищника, погладил, прикоснулся к ее лицу. И Симон почувствовал почти физическую боль, которая тоже в какой-то степени была звериной, потому что в нем пробуждалось что-то агрессивное, нечто такое, что определялось ощущениями его тела, и одновременно – сильную злость на этого человека, прикоснувшегося к ней рукой, злость, ревность, перераставшую в ярость, которую он видел в сельских трактирах – там, где могут выдернуть нож, с вызовом всаженный в стол, и этим ножом кого-нибудь прирезать. Это была ярость его далеких предков, ярость, с какой они убивали владельцев замков и их приказчиков, ярость, которая была далека от иезуитского смирения, ярость подданного турьяшских графов, способная кого-нибудь покалечить, а то и убить. Да, так далеко зашло уже дело, Симон ревновал, очень ревновал, а в еще большей степени был влюблен, хотя этого ему не дозволялось. Он тоже горел, как в лихорадке, и никакие могучие воды не в состоянии были погасить огня любви, и никакие реки – его затопить.
Когда сестра Пелагия узнала, что Катарина училась в школе при монастыре святой Урсулы, лицо ее просветлело. Оно просветлело еще больше, когда ей стало известно, что Катарина научилась там не только читать, писать, считать, ткать, не только усвоила катехизис, но знает латынь, может играть на цитре и петь псалмы. Она принесла цитру, и они вместе играли и пели, а потом читали псалмы: Ты испытал сердце мое, посетил меня ночью, искусил меня и ничего не нашел; от мыслей моих не отступают уста мои. Вспомни щедроты Твои, Господи, и милости Твои, грехов юности моей и преступлений моих не вспоминай, скорби сердца моего умножились – выведи меня из бед моих. Вскоре сестра Пелагия увидела, что этих двух – мужчину и женщину – ей не разъединить, она не могла отогнать его от дверей, как собаку; когда сказала ему, что Катарина спит, он вроде бы ушел, но потом молча большими кругами ходил вокруг дома, все приближаясь, ей не хотелось быть таким уж страшным цербером, и она без особой радости смирилась с его собачьим присутствием перед домом – дважды собачьим: глаза у него были, как у собаки, ходившей за ним следом. Он приносил зелья и строго указывал, какое питье, какой чай следует приготовить, чтобы Катарина откашлялась, чтобы из нее вышла болезнь, подхваченная ею в ледяной воде, – такого человека вдруг не прогонишь. Пелагия хотела только одного: чтобы странница, которую Господь послал под ее кров, а с ней и этот человек, которому хотелось оказаться под этим кровом, – чтобы странница эта как можно скорее поправилась и ушла, и человек этот – тоже, дело было слишком запутанным, чтобы сестра Пелагия могла его разрешить, даже вышние силы не могли этого сделать, если вообще нарочно все это не подстроили.
Катарина знала, что бессонный человек бодрствует у ее дверей, что его никто не может отогнать и что сама она не в силах выдворить его из своих мыслей. Мечты окружали ее и караулили. До нее доносился шум весеннего ветра, разгонявшего тучи, становилось все теплее, к ней возвращались силы, она прислушивалась к биению крови в груди, в животе, к стуку ее в висках. Она слышала его дыхание, дыхание той ночи на сене, в Ноевом ковчеге, дыхание, медленно и ласково заползавшее сейчас сквозь стены под перину в постель, оно обнимало ее теплое от лежания целыми днями и прогретое уходящей горячкой тело. Теперь она не только видела его устремленный через пламя костра пылкий взгляд, но и чувствовала его руки.
Неделю спустя сестра Пелагия смягчилась, утром она впустила его и велела стоять у дверей. Пока она сама тут, ничего такого не случится, под кровом кармелитского приюта ничего подобного быть не должно, а когда они пойдут дальше, что ж, Катарина – взрослая женщина, и она, сестра Пелагия, будет сопровождать ее молитвой, да поможет им Бог.
– Я слышала собачий скулеж, – сказала Катарина, – ты спас и собаку?
– Ты больна, – проговорил он. Симон положил бы ей руку на лоб, но ему не хотелось доставлять неприятности стоявшей у дверей сестре Пелагии. Она почувствовала бы, что это не рука врача, что это живое соприкосновение двух тел, столько она еще помнила из прежней жизни, а также знала из нынешней: это могучая притягательная сила двух душ, которые должны, с самого начала должны были стремиться друг к другу.
– Я уже не больна, – сказала Катарина, – ты меня вылечил. Присутствие этого человека, и это должна была признать сестра Пелагия, действовало на Катарину целительно. – Никогда, – сказала она, – еще никогда никто не сделал для меня такого, мама, конечно, сделала бы, и отец тоже, но никакой другой мужчина. Единственные мужчины, подумала она, но, конечно, этого не сказала, единственные мужчины, которые действительно приближались к ней, были те, что приходили без лица, только с телом и руками, а потом исчезали сквозь стены. Он еще и собаку спас: последнее, что она видела в захлестывающей ее воде, была отчаявшаяся собака на островке средь бушующего потока. Она протянула к Симону руку, словно хотела почесать за ухом собаку, – подойди. Хлопнула дверь, сестра Пелагия случайно ею громко хлопнула, приблизившись к столу, она взяла пустой котелок – хочешь еще чая, Катарина? – спросила она, – а потом поиграем на цитре, почитаем псалмы. Катарина сказала: – Я бы вас очень попросила разрешить этому господину тут остаться. – Такое было бы возможно только в случае немедленной скоропостижной смерти сестры Пелагии. – Подойди поближе, – проговорила Катарина, он сел к ней на постель, – дай мне руку, – сказала она.
Вечером они переселились в комнату Симона, в трактир, неподалеку от приюта странников. Трактирщик ничего не имел против, если Симон будет платить за двоих и еще отдельно – за мула в хлеву. А собаку нужно прогнать, кто знает, где она шлялась. Они сидели в полумраке, день угасал, за окном был теплый вечер. – Не хочу больше чая, – сказала Катарина и засмеялась. – Хочу вина, такого, как ты мне тогда предложил у колодца. – Что бы сказала сестра Пелагия? – усмехнулся он. – Она многое понимает, – ответила Катарина, – хоть и не имеет права понимать. Они пили вино и смеялись, радуясь ее внезапному выздоровлению, сладкое опьянение объединяло их, они легли на кровать. – Ты так или иначе будешь бодрствовать, – смеялась она, – бессонный ты человек, а я усну и не буду ничего знать, что тут произойдет. Катарина закрыла глаза, на своем лице она почувствовала дыхание, горячее мужское знакомое дыхание, которое днем и ночью в ее лихорадочном состоянии приходило к ней сквозь стены кармелитского приюта; он поцеловал ее в губы, туда, где был опасный раскаленный уголь – уже не впервые, а потом еще множество раз. Она обеими руками обхватила его голову и что есть силы притянула ее к себе. – Приди, – шепнула она, – приди, ты мой, – сказал она просто, – мой навсегда. Все было просто и естественно, по-человечески и по-божески, как дыхание. – Ты – мой первый мужчина, – сказала она. Симон подумал, что Катарина – не первая его женщина, была у него батрачка в Запотоке, произошло все в папоротнике, давно. А где кровь? – подумал Симон, – была ли первая кровь? Не было крови, Катарина не была virgo intacta, впервые она сама себе это устроила каким-то предметом в бредовые ночи, этого она никому не могла сказать, даже Симону, все равно он – ее первый мужчина, сейчас она красивая, сейчас она пригожая.
Утром, когда дождь уже перестал и из лесу донеслись голоса каких-то животных, а под окном в ответ залаяла их бродячая собака, которую невозможно было прогнать, утром они спали, как любовники, которые уже очень давно знакомы и привыкли спать вместе. Нет, не как любовники, как муж и жена, прошедшие вдвоем через опасности и болезнь, муж и жена без церковного таинства. Это должно было когда-нибудь случиться, иначе почему его руке так хорошо знакомы ее волосы и шея, ее грудь и бока, по которым она легко скользит этим утром, хотя Катарина еще спит, но и в полусне чувствует его прикосновение, запах его надежного тела, затылок, который можно обвить руками, если случится наводнение, а также когда в теле вспыхнет огонь, она тоже его знает, его и их совместный сон, в который они в этот ранний утренний час еще раз соскользнули.
Хлуб? Странное слово, никогда раньше он его не слышал. Он подумал, что это слово из языка гуарани, которому он в то время немного научился, в голове – промелькнул весь словарь, составленный им тогда, но нет, слова этого не было ни в одном из известных ему языков. Хлуб?… Хлуб?… с долгими промежутками кричал мужской голос. Должно быть, он доносился откуда-то из-за темного, мрачного холма. Может быть, это кричит животное, – подумал Симон, животное с человеческим голосом, может быть, это зверь, который в утренний час оборачивается человеком. Я сплю, – подумал он, – неужели это возможно, сплю и вижу сон. Он мысленно перебрал латинские и испанские слова. Нигде не было этого слова, и все же оно проникало в его сознание. Он подумал, что оно что-то означает в каком-то языке, которого он вообще не знает, может быть, так говорят ангелы? Нет, известно, что ангелы общаются с людьми на их языке, ведь они – часть их души, они понимают человека и говорят, как и он сам. Может быть, это часть слова, взятого из некоего контекста, что бывает во сне или в полусне. Потом он оказался стоящим где-то посреди равнины, с двух сторон она слегка понижалась, и там покрывал ее редкий лес, а спереди росли кусты, эта местность была ему знакома: когда я открою глаза, всюду окажется земля – краснозем, стены домов, где спят отцы-иезуиты, будут выложены из красного камня, скрепленного раствором из красной земли, за стенами ударит барабан, он разбудит всех здешних жителей и всех птиц вокруг поселка, именуемого Санта-Ана или, может быть, Сан-Игнасио-Мини.
Он проснулся. Теперь он понял, что спал, и это слово и зов пришли из туманного царства сновидений, а знакомая страна сейчас уже так далеко, что увидеть ее можно только во сне. Некии голос, которого он никогда не слышал, некое слово, которое он не понял, и некая страна, которую он когда-то видел, но сейчас она предстала иной – все это было областью сна. Он спал, но сон не был забвением, а какой-то новой явью, иной явью. Он подумал о бескрайней, слегка покатой, редким лесом поросшей стране из его сна, которая не сон, а другая явь, но от нее у проснувшегося человека останутся только обрывки ощущений, обрывки видений – это иная область, параллельный мир. В бодрствующем состоянии, с открытыми глазами мы никогда не войдем в нее, так же, как и с сомкнутыми сном веками – полностью в явь. Первое слово пришло к нему из сна, второе – уже из бодрствования. Это второе слово, возникшее не во сне, а наяву, было греческое. Deimos – ужас. Деймос в виде белой женской руки, лежавшей, словно неподвижное белое животное, у него на груди. Пять пальцев над капельками пота у него на теле. Пять пальцев, как говорил проповедник в старой книге, хранящейся в монастырской библиотеке, пять пальцев похоти. Первый палец – это распутный взгляд, второй – прикосновение змеи, которая ужалит, третий – грязная мысль, что, подобно огню, сожжет сердце, четвертый – поцелуй, который уже безумие, подобие безумия человека, приближающего губы к раскаленной печи, пятый палец – зловонный грех разврата. Зловонный грех разврата на святом пути паломничества, говорил ему старый проповедник из книги, никогда не может быть fin anions [26]Fin amoris (лат.) – нежность любви.
, fin anions всегда бесплотна, это единение духа, разума и красоты, она прозрачна, как воздух. Половая щель, сказал он, – это склизкое отверстие ада. Какие мысли, какие мысли возникли вдруг этим утром – этот страх перед грехом, страх, исходящий от греха, коренящийся в воспитании, глубоко в голове, глубоко под кожей. Он осторожно отодвинул руку Катарины и встал. Увидел, что на дворе запрягают лошадей. Конюх что-то тихо шептал на ухо лошади. Симон смотрел на строгую женщину, сестру Пелагию, которая садилась в повозку, поглядывая на окно, за которым спала Катарина. Он прислушался, подумав, что, может быть, это конюх прокричал то странное, долетевшее из-за холма слово. Но сейчас он слышал только, как топчутся лошади. В это свежее после дождя утро из их ноздрей поднимался пар. Катарина стояла перед зеркалом. Умытая, с ясным взглядом, с гладко причесанными волосами, она всей кожей, всем существом своим ощущала радость. Густота волос, умытое лицо, каждая струна в ее теле и сердце трепетала в какой-то утренней музыке. Приятное вчерашнее опьянение окончательно прогнало лихорадку, любой зачаток всякой болезни. Полностью исчез страх перед дальней дорогой, страх прошлой жизни, в которой некогда бродила дрожащая Катарина, останавливаясь у окна и ожидая, когда со двора ее одарит взглядом павлин. И все-таки что-то слегка сжималось в груди, ведь она долгие годы думала, будто этот племянник барона, этот капитан с красивым лицом ей предназначен судьбой, как и она – ему, и что никто другой, кроме него, не прикоснется к ней. Мелькнула мысль о ночных посетителях, но они приходили сами, и их прикосновения были прикосновениями ее собственных рук. Она вспомнила весь тот ночной бред, которого стыдилась, головокружение перед глубинами неведомой бездны, которой боялась, испытывая страх перед чем-то, чего не понимала и что сейчас перестало существовать, обратившись просто в ничто, и былое головокружение исчезло. Симон, – сказала она себе, – его имя – Симон. Это его добрый взгляд, его взгляд, обладающий большой силой, проникающий куда-то внутрь и что-то охватывающий тут, и она дотронулась до своего тела: вот тут и тут его прикосновения, его пальцы, его ладони, которые уверенно и нетерпеливо, приятно и словно в горячке скользят по ее телу так, как надо, как она сама хочет – подобное бывало во сне, но тогда ей было страшно, а сейчас все правильно и хорошо, и она не противится, она хочет именно этого, для того и существует его тело, та часть его тела, что отличает его от ее собственного, ибо так и должно быть, без сомнения, так предопределено с самого начала, и губы его должны быть на ее коже, горячей от жара – от жара, пришедшего с простудой, что тоже было предопределено, и от того огня, что появился с горячим желанием ее плоти, губы его, прикасающиеся к пылающему от двойного жара телу и скользящие по горячей телесной поверхности; и оба они издают запах тел, пота при сливающемся дыхании и стонах – без разврата, без греха, в полной взаимности, что справедливо, ибо она это чувствует, ибо так должно быть, ибо этот мужчина попросту принадлежит ей и она ему – с этой минуты до последнего своего часа.
И теперь, когда все это так, ей хочется все знать о нем, о каждом дне его жизни без нее. – Симон, – сказала Катарина, – кто ты?
Симон стоит у окна и смотрит на сестру Пелагию, которая машет руками, что-то рассказывая конюху, она все еще не уехала, куда направляется сестра Пелагия? – он не знает, что ответить Катарине, разве он знает, кто он теперь, перестав быть тем, кем был, но это прошлое преследует его ночью и днем, строгие слова отцов церкви, кроткие взгляды братьев, воспитанных в смирении, обреченных на смирение.
– Я – иезуит, – сказал он. – Был иезуитом.