О холодные утра в Доме первого испытания, когда он стоял в приделе Франциска Ксаверия под сводами церкви святого Иакова в Любляне, оставаясь там после утренней службы, после того как его однокашники – озябшие учащиеся коллегиума – уже давно ушли, и до начала занятий предавался размышлениям, как ему было предписано, как повелел ректор всем тем семинаристам, которые хотели присоединиться к ордену; о темные зимние утра, когда руки краснели от холода и ноги коченели от стояния на ледяном полу; о ясные весенние утра, когда сквозь цветные витражи свет заливал алтарь, прекраснейший из всех, что он видел в Любляне, и из всех, какие ему вообще довелось увидеть. Юный Симон Ловренц повидал тогда еще очень немного, в основном это было пространство от турьякского имения до Любляны; из теснины, от отцовского дома в поселке Запоток можно было увидеть крыши и башни турьякского замка; Симон ходил с родителями в церковь, в округе с многозначительным названием Роб, возможно, он всю жизнь провел бы в теснине, как бы с краю, между лесами и лугами, если бы его не приняли в латинскую школу. И когда он впервые увидел алтарь святого Франциска Ксаверия, сразу прикипел к нему душой. Там был свет, обилие света, и хотя святой был мертв, а тело его, вернее, его скульптурное изображение, лежало на возвышении в алтаре, все тут озарялось славой, что принесли ему путешествия, события его жизни и деяния во славу Божию; первой латинской фразой, которую он выучил, была omnia ad maiorem Dei gloriam [28]Omnia ad maiorem Dei gloriam (лат.) – все к вящей славе Божией.
. Симон не испытывал желания стать святым, но в эти холодные утра он всем сердцем мечтал получить возможность, подобно Ксаверию, путешествовать и сражаться; когда имеешь за собой нечто такое, можно, не испытывая тягот, лежать вот так в красивом величественном алтаре, хотя сам Симон согласен был и без небесного ореола лечь в скромный гроб, только прежде нужно что-то сделать и пережить. В эти холодные утра у Симона Ловренца, стоявшего у алтаря в церкви святого Иакова в Любляне, часто теплело на сердце при мысли о дальних странах, где никогда не бывает снега, – не то что в турьякских лесах; там на небе сверкает солнце, огромное солнце, и небо остается ясным и ночью. Святой был высокого роста, его лежащее в алтаре большое тело было мертво, а душа витала далеко в азиатских и африканских странах, он смотрел на них с небес – на те земли, которые Ксаверий знал и где чувствовал себя как дома; черная статуя мужчины, олицетворявшая Африку, стояла перед ним на коленях, а рядом – прекрасная женщина, Азия, белая королева и черный король, и еще тут же – два больших ангела – серафим с обнаженным сердцем в груди и с крыльями, овевавшими ноги святого, и херувим, у которого на груди око Божие, здесь же негритята, горящие сердца, пылкость и мудрость, имя Иисуса, ореол и облака, красный веронский и белый генуэзский мрамор – все это было создано в Венеции и Любляне; Симон чувствовал, что свет льется и на него, в его душу, впервые взглянувшую на лик Божий в Робе и пожелавшую уплыть оттуда через широкие просторы, – открытую душу, уже готовую к большим свершениям. Но сначала нужно было привыкнуть к стойкости, глубоким размышлениям и смирению, ожидая, когда в душе навечно запечатлеется знамение Святого Духа. Юный школяр Симон Ловренц, сын подданного турьякских графов из деревни Запоток, готовил свою волю, чтобы полностью смириться, как это требовалось и как сам он решил. За ним были годы детства, годы подневольного труда, при котором родился и умрет его отец; и когда подраставший Симон немного набрался сил, он тоже помогал отцу, правда, не целыми днями, не все время; отец стаскивал спиленные деревья из леса на горе над Запотоком, обрубал ветки и обдирал кору со стволов, работал с самого утра до вечернего звона с горы Курешчек, из церквей святого Ахаца и святой Девы Марии, на обратном пути домой и реже – в церкви отец читал молитву «Ave Maria»; Симон помогал отцу, когда было особенно много работы, а ее хватало всегда, так как турьякские графы вечно что-нибудь строили или перестраивали, а если не они, то другие – то часовню, то знамение-распятие, то возводили вокруг дома священника строительные леса, кроме того, Симон работал в хлеву, пас скотину, мать посылала его то туда, то сюда, и он жил бы до последнего своего дня, как жил его отец. Но случилось так, что приходский священник послал Симона Ловренца в иезуитский коллегиум, куда принимали мальчиков из бедных семей и где проявляли заботу об их пище – телесной и духовной, там он отличался прилежанием при учении латыни, догматики и в толковании Священного писания, он читал Вергилия, слушая наставника-иезуита, который всякое занятие начинал словами: душа каждого ученика должна запечатлеть стихотворные размеры древней красоты.

И года не прошло, как он решил, что не будет жить, как жил его отец, однажды он подождал в коридоре ректора и сказал ему, что хочет стать иезуитом, чувствует, что его призывают Бог и святой Игнатий, что его призывает орден Иисуса, его войско, сознает, что готов ко всему. Симон Ловренц не хотел жить, как жил раньше, у родителей, и как живет большинство людей, которых он знал: в тяжких трудах и суете, подчиняясь инстинктам, в погоне за деньгами и попытках стать богаче, но и те, что уже были богаты, жили так, чтобы обогатиться еще больше, а те, к числу которых принадлежал он сам, от первого до последнего своего дня прозябали в нищете, но пока непосильный труд их еще полностью не изнурил, пока они еще не совсем отупели, они мечтали стать чем-то иным, не тем, чем были на самом деле – подневольной рабочей скотиной; и те и другие, думал юный Симон Ловренц, живут без радости, умирают, не узнав истины, не познав Бога. В той же степени, в какой он хотел познать Бога, он мечтал увидеть Китай, может быть, Индию, как ее увидел и узнал на пути своих исканий Франциск Ксаверий и многие другие, мир велик, а поместья турьякских графов малы, хотя и больше иных в Крайне, моря так широки, а люблянские улицы узки. На люблянских улицах не было ничего, к чему устремились бы его мысли, иногда по ним шествовал какой-нибудь крестный ход, случалось, люди приходили издалека в покаянных одеяниях, некоторые появлялись с веревкой на шее, кое-кто опускался голыми коленями на мостовую перед церковными дверями, тут ничего нельзя было совершить во имя Бога, другое дело – в Китае, где побывал ибериец, лежавший в алтаре святого Иакова; Симон понимал, как понимали и словенские странники, отправлявшиеся в далекие паломничества – в Компостелу, Кельморайн или даже в Святую землю, – что Бог где-то далеко и куда вероятнее встретить его где-нибудь в дальних краях, чем в люблянских церквах или на улицах во время крестного хода, во время тяжелой работы в турьякских лесах, где легче повстречать медведя, а то и лисицу с блудливыми глазами. Конечно, Симон наверняка познает и встретит исходящий от Бога свет, если вступит в войско сынов Игнатия; иначе зачем бы столько говорили о том, что эти его сыны представляют собой нечто особенное, иное, по сравнению со всеми остальными духовными лицами – мужчинами и женщинами. Проповеди из книжек святого отца Игнатия под заглавием Exercitia он затвердил наизусть, а про себя он знал, что эти поучения и премудрости никогда на нем не будут испытаны, если он не отправится в путь в те края, которые он мог видеть иа картинах с изображением Франциска Ксаверия, в сценках во время крестного хода, где появлялись негритята с окрашенными чем-то черным лицами, или в театральных представлениях в аудитории люблинского иезуитского коллегиума, где читались также сообщения об отважных деяниях миссионеров, с Божьей помощью преодолевавших огромные расстояния, бури на море, побеждавших диких зверей и даривших святое Евангелие множеству дикарей с их страшными бесчеловечными обычаями, включая людоедство. Он сказал в коридоре ректору, смотревшему на него внимательно и испытующе, что хотел бы вступить в орден Иисуса, а сам думал и о другом, в чем, конечно, не признался, но ректор, без сомнения, мог догадаться, что ему очень хотелось бы плыть на корабле под большими развернутыми парусами к какой-нибудь китайской пристани, как туда с Божьей помощью плыл Франциск Ксаверий. Спустя несколько недель он получил ответ, затем долго сдавал экзамены, стал кандидатом, послушником, и первое усвоенное им требование заключалось в том, чтобы об отце и матери, брате и сестрах он говорил в tempus praeteritum [30]Tempus praeteritum (лат.) – время прошедшее.
, как это предписывала конституция ордена Иисуса, и вскоре он с этим свыкся: у меня был отец, он жил во владениях турьякских графов. Запоток и церквушка Рождества Богородицы за холмом оказались вдруг дальше беретов Китая, на которые не ступала нога Ксаверия, но он, Симон, когда-нибудь ступит. Он сразу же понял, что все это преодолеет, оторваться от подневольной крестьянской жизни было нетрудно, он был молод, ему хотелось в иные края и наверх. После долгих допросов он был принят в Дом, domusprobalionis [31]Domus provaüonis (лат.) – дом испытания, искушения.
, В Дом первого испытания, где должен был пройти через шесть упражнений, важнейшее из которых – духовную подготовку одновременно с чтением текстов святого Игнатия – он осуществлял сам, стоя каждое утро в приделе Франциска Ксаверия в утреннем холоде с окоченевшими ногами и красными пятнами на лице, откуда шел ухаживать за больными, учить детей писать и читать, терпеливо вдалбливать им в головы катехизис, как ему самому когда-то вдалбливал священник в Робе, в церкви Рождества Богородицы; кроме того, он полол сорняки в огороде при Доме иезуитов, ибо иезуиты не жили в монастырях, у них не было строго предписанной одежды, они не признавали телесных и других наказаний, и хотя им не надо было жить за монастырскими стенами, они наблюдали друг за другом, предупреждали и проверяли друг друга, а за всеми ими наблюдал святой Игнатий, в прошлом воин, сейчас их воинственный защитник на небе. Осенью Симон носил яблоки в подвал, делал все, что ему было приказано и как было приказано, это было ему не трудно, он умел работать, знал, что сейчас он на via Domini [32]Via Domini (лат.) – путь Господень.
, ведущем к познанию, к обету смирения, бедности и целомудрия. А также – в Китай.

Перед каждой работой он засучивал рукава, как привык это делать в Запотоке; прежде чем отправиться в лес с тем человеком, который был когда-то его отцом, они оба закатывали рукава, теперь, в Доме испытания и в коллегиуме, он стал известен как послушник с засученными рукавами. В хозяйстве у горы Рожник и во время лекций, в больнице и при уборке в церковном приделе, даже снимая с полки книгу и кладя ее на стол, даже что-то заучивая, он засучивал рукава. По этому признаку вскоре все его знали, что было нелегко, так как в люблянском иезуитском коллегиуме находилась почти тысяча учащихся. Отцы-иезуиты и братья подсмеивались над отличником, ректор удовлетворенно кивал: этот знает, в чем дело, кто хочет работать во славу Божию, должен засучивать рукава каждое утро, едва начнется день.

О холодные утра, когда он тренировал свою волю, чтобы сделать ее способной к смирению и покорности, он пытался с благодарностью принимать даже грязную и бессмысленную работу, которую ему поручали, старался понять, зачем нужно опускать глаза, когда pater superior требовал немедленно вытереть тряпкой лужу, натекшую с его сапог, – он нагибался и делал то, что велено, ведь это было не потому, что супериор хотел его унизить, а для того, чтобы сам он, Симон, подавил в себе гнев, гордость и высокомерие, что так часто свойственно молодым людям, которые сами не знают, откуда все это берется, ведь в жизни они еще не сделали достаточно полезных и значительных дел. И когда он должен был вместе с поваром чистить кастрюли, он подчинялся без возражений, без всяких приказаний стоял он в своей комнате на коленях, молился и каялся, ибо накануне перед всеми похвалялся, что лучше всех знает латинскую грамматику; он сам должен был определить, готов ли он принять и с милостью Божией терпеливо сносить всякую несправедливость, обиду и насмешку, подобно тому, как любую несправедливость и любые тяготы переносил тот старый человек, который был когда-то его отцом. Когда он с тряпкой в красных, распухших руках холодной зимой мыл пол в приделе Франциска Ксаверия, он не давал своим мыслям улетать за горы и опускаться в турьякской теснине, где они встретили бы отца, у которого были такие же руки – как раз в это время он выволакивал бревна из зимнего леса. То, что делал тот человек, бывший когда-то его отцом, не имело сейчас никакого значения, но то, что сам он стоял на коленях, было воспитанием сердца и воли, которые будут служить высокой цели, и он уже ей служит, хотя бы и с тряпкой на холодном полу; различие между работой его бывшего отца и его собственными деяниями было огромным. Его воля с самого начала подчинялась службе ордену. Когда он в первый раз пришел домой, чтобы сообщить своим бывшим отцу и матери о своем решении, он уговаривал их отказаться от всего и все отдать бедным: dispersit, – сказал он, – dispersit, déditpauperibus [34]Dispersit, dédit pauperibus (лат.) – разделить, раздать бедным.
. Они с удивлением смотрели на своего сына, своего бывшего сына: ОТ чего же им нужно отказаться – от этого бедного жилища, от трех коров, маленького участка леса и луга? Конечно, они не могли понять, они не знали, что мир велик, а он это знал, как знал и то, что человек должен быть еще более унижен, даже если он беден, и он, их бывший сын, хотел быть униженным, чтобы потом возвыситься, супериор им доволен, и ректор коллегиума – тоже, послушник с засученными рукавами отличался на каждом шагу, дела его шли в гору, он только никому не говорил, что все это он усваивает и делает также и для того, чтобы когда-нибудь потом вершить великие дела где-то в другом месте, в Китае – там были его мысли, где-то там его и вправду ждал Бог и все то, что он во имя Его мог бы и желал бы сделать.

Он ошибался, если думал, что можно вступить в орден хотя бы с одной утаенной мыслью. Подобно тому, как в соответствии с установленными правилами сам он доносил супериору о проступках других учащихся, внимательно наблюдая за всеми вокруг, точно так же следили и за ним самим. Перечень его устных и письменных сообщений был велик: в тихой канцелярии супериора он, опустив глаза, рассказал, что во время занятий его однокашники опрокинули и разбили статую Девы Марии, стоявшую в нише у входа, растоптав при этом ее белые цветы, он сообщил, кто это сделал и кто предлагал утаить случившееся; он назвал тех, кто ел мясо во время поста и кто в ризнице пил церковное вино и вытирал рот церковным платом, будто после совершения святого обряда, сообщил он и о плотском грехе, многократно повторяемом по ночам его товарищем, который при этом стонал от наслаждения, – он доносил обо всем этом, так ему было предписано и приказано, ведь подобный надзор трактовался как братская помощь при очищении души; не умолчал он и о чрезвычайном случае – с засученными рукавами предстал он перед супериором и сообщил, что во время крестного хода и мистерии, а именно во время сцены последней вечери, не только послушники, не только братья садовники и санитары, но и ученые отцы-иезуиты сильно напились и потом шатались по улицам, балагурили с чертями и евреями – персонажами разыгрываемого действа, будто все они карнавальные шуты, а не святые люди, участвующие в Thealrum Passioms Christi Salvatoris [35]Theatrum Passionis Christi Salvatoris (лат.) – Театр Страстей Христа Спасителя.
. Именно это последнее сообщение, сильно поразившее самого провинциала и весь орден в этой части света, – ибо о неподобающем, бесстыдном поведении отцов-иезуитов стало известно и в епископате, где епископ только и ждал промахов очень деятельного, все более преуспевающего и почитаемого ордена, – именно это сообщение высоко подняло Симона в глазах самого провинциала. Однако плохо же Симон знал свой орден, если думал, что его ждет благодарность – его ждал выговор, наказание постом и работой в хозяйстве ордена – орден имел столько усадеб, чтобы прокормить своих людей, не больше и не меньше; его ждал выговор и работа в усадьбе под горой Рожник, так как библиотекарь коллегиума сообщил, что Симон Ловренц часами листает книги о Китае, о мандаринах и огненных змеях, что больше времени, чем на молитву, он тратит на зарисовки плывущих через океаны кораблей.

Об одной только вещи умолчал Симон. Может быть, потому, что сам не мог себе объяснить, что же, собственно говоря, произошло с ним в то утро недалеко от Шентпетера. Он возвращался после ночного ухода за больными и хотел перед богословскими занятиями подойти еще к алтарю Ксаверия, под стопы больных он мало спал этой ночью и был в каком-то странном состоянии, опьяненный ароматом цветущей бузины и акации, которые окутали своей весенней белизной и благовонием весь город и всю округу. Он вышел из-за угла больничного здания, и тут его остановила сцена, от которой в грудь его ворвалось нечто опасно обольстительное, одновременно отталкивающее и бесконечно притягательное. Под деревом стояло несколько молодых горожан, судя по одежде – господского звания, проводивших эти весенние дни совсем не так, как он, с первого же взгляда было ясно, что ночь прошла у них очень весело. Он хотел быстрыми шагами пройти мимо, но увидел под белыми цветами акации женщину – среди них оказалась молодая женщина, глаза ее были затуманены усталостью и упоением, чем-то таким, что она пережила этой ночью и готова была продолжить, взгляды их встретились, у него закружилась голова от ее затуманенных глаз, от ее взгляда, в котором была готовность на все, повеяло запахом акации и ее тела… Он вспомнил, что на лице у него прыщи, один из них, между носом и щекой, просто безобразный, и он невольно прикрыл рукой этот юношеский недостаток. Один из мужчин хотел поднести к губам женщины бутылку, предложил ей вина – это утром-то! Но она мягким движением отстранила его руку, глядя на него, на Симона, на крестьянского парня, юношу из иезуитского коллегиума, глядя так, будто желала сказать: хочу этого, такого у меня еще не было, с прыщами, иезуитика, краснеющего от смущения. Один из компании прикоснулся к ее груди, но она смотрела только на него, Симона, – хочешь? – сказала она. Молодые люди засмеялись, один из них от смеха повалился на траву; она не была проституткой, женщиной, продающейся за деньги, она просто пошутила, а ему показалось, будто взгляд ее говорил, что она и вправду так подумала, будто охотнее пошла бы с ним, чем с этими господами, с которыми провела ночь, в ней было что-то такое, чего она сама не могла понять и удержать в себе. Он убежал. За собой он слышал хохот молодых мужчин: – Женщины испугался, иезуитик! Когда окажется один, он так постарается, что заскрипит кровать! – Но этот хохот выветрился из памяти, остался только ее взгляд, ее манящее тело. Он ощущал его и на теологических занятиях, полистав книгу, он нашел строки: И вот – навстречу к нему женщина, в наряде блудницы, с коварным сердцем.

Святые слова из святой книги не помогли, вечером в пансионе, в своей постели, он был как в бреду, вставал и смотрелся в оконное стекло, чтобы увидеть, заметила ли она его прыщи, потом снова ложился и, сомкнув веки, погружался в затуманенную глубину ее глаз, мысленно расстегивал ее одежду, запускал руку ей под юбку, к ее влажной промежности, касался своего тела при мысли о ней, и еще долго, многие ночи, не давал ему покоя этот взгляд женщины из окрестностей Шентпетера.