Катарина и павлин – Катарина стоит у окна своей комнаты в Добраве, павлин прохаживается по двору усадьбы. Катарина послюнила палец и начинает медленно рисовать на оконном стекле слюнявого павлина. Не того, что важно прогуливается у них во дворе, словно видом своим желая сказать, что на этом, собственно говоря, крестьянском дворе ему нечего делать, будто ему следовало бы надменно ходить по крайней мере по саду барона, а то и по цветникам самого князя; Катарина рисует не этого человека в парике, с саблей, заплетающейся при ходьбе между ног, расцвеченного яркими аксельбантами на белом мундире, она рисует настоящего павлина с пышным хвостом и кругами на нем, с высоко поднятой головой, длинной шеей и тонкими ногами, с широко развернутым опахалом хвоста – такого, какой, по рассказываемым в Добраве сказкам, возит карету – такого рисует она слюной на стекле. И тот, что на дворе – тоже павлин, это Катарине уже давно известно, он убежден, что идет, а на самом деле – вышагивает, крутя головой во все стороны, желая убедиться, что на него смотрят, потом вытаскивает саблю из ножен и говорит о будущих сражениях, в которых он, павлин, будет участвовать вместе с нашими войсками, и они разобьют пруссаков; картечь из его пушек будет косить врагов, как колосья в поле, а от сабли его они повалятся, разрубленные на куски; и он поворачивает голову, чтобы удостовериться, что его слушают, а не только на него смотрят. Когда павлин взглядывает на окно, Катарина быстро отдергивает от стекла палец, она и сама охотно отскочила бы от окна, ей не хотелось, чтобы он увидел, что она постоянно на него смотрит – со злостью и в то же время с восхищением, потому что мужчина в белом мундире красив, у него громкий, раскатистый голос, движения стремительны – он был уже таким, когда приезжал кадетом военной академии в Винер-Нойштадте такой он давно, с тех пор как стал появляться в имении в Добраве. Павлин отвесил легкий поклон, Катарина тоже кивнула; это самое большее, на что павлин способен: поклон, чтобы показать Катарине и всем, кто на него смотрит, что он умеет не только воевать, но и грациозно кланяться. Парик, благородное обрамление его благородного лица, густо напудрен, это видно и из окна, павлин гордится своим париком так же, как и саблей, и своими будущими победоносными сражениями, в которых он вскоре примет участие. Все эти годы ничего другого от него нельзя было добиться – ничего, кроме поклона и рассказов о военных парадах, о трубах и военных оркестрах, марширующих по улицам Вены, Граца, Любляны, самое большее – расскажет еще что-нибудь любопытное о траектории, по которой летит снаряд; кроме этого Катарина ничего не может от него получить – ни одного взгляда, который проник бы в сердце, ни единого слова о возможной близости, хотя павлин хорошо, очень хорошо знает, что молодые женщины смотрят на него с удовольствием, что с удовольствием поглядывает на него и Катарина, несмотря на то что в нем нельзя различить ничего, кроме его павлиньей офицерской натуры. Но что поделать, если Катарина всякий раз, когда он уедет, когда разъедутся в своих экипажах все воскресные гости и в понедельник в Добраве останется лишь скрип утренних телег, крики батраков, уходящих в поле, мычание коров из хлева, что поделать, если она почувствует тогда в груди страшную пустоту, нечто такое, словно у нее дыра вместо сердца, и ей будет ужасно не хватать его вышагивания с заплетающейся в ногах саблей, его голоса и рассказов о траектории снаряда, летящего прямо на головы прусских захватчиков, которых австрийская армия вскоре перебьет, как собак, а их Фридриха заточит в тюрьму или сошлет на пустынный остров. Всегда после его отъезда остается пустота в груди, свидетельствующая о том, что жизнь проходит и что павлин, единственный, кто ей действительно нравится, хотя он всего лишь павлин, всегда уезжает, так же, как уезжает и ее сестра Кристина со своим мужем, как уезжают все, а она остается и чего-то ждет, все меньше понимая, чего именно. И сейчас, когда павлин поклонился и Катарина ему кивнула, когда он беспечно отвел взгляд, словно увидел всего лишь воробья на дереве, а не ее, Катарину, ее охватила какая-то злость; ах ты, Виндиш, сказала она, павлин ты, дурак последний, ты вообще не знаешь, кто такая Катарина, ты вообще ничего и никого не видишь, кроме себя, своей сабли, которая заплетается у тебя в ногах, кроме своего павлиньего хвоста, сейчас я сотру тебя, Виндиш, – и спустя миг размазала ладонью по стеклу свой слюнявый рисунок.

В погожий солнечный полдень Катарина решила, что уйдет из дома, и спустя несколько дней так и поступила. Случилось это вскоре после пасхальных праздников, день выдался теплый, поля уже пестрели первыми цветами, южный ветер слегка покачивал кроны деревьев на пологом склоне горы за домом. Она стояла у открытого окна, глядя на горный склон, где царил покой, на тихое колыхание деревьев в туманном свечении ранней весны. Лес молчал, ветра не было слышно, только из кухни, что под ее комнатой, долетало звяканье медных кастрюль и металлических тарелок, которые служанки мыли после обеда, сопровождая это короткими неразборчивыми высказываниями и резким смехом. Тарелки гремели металлические, ведь сегодня день был будничный, фарфоровыми пользовались только по праздникам. Сейчас в доме уже не было гостей, приезжавших сюда на праздники: в воскресенье после полудня под прощальные восклицания, под скрип кожаной конской сбруи и хлопанье дверей карет и дорожных повозок они отправились в путь, разъезжаясь во все стороны – в свои именья и городские дома, к своим делам, и фарфоровая посуда была заботливо заперта в шкафу в ожидании новых праздников и тех же посетителей. Теперь опять долгое время будут бренчать металлические тарелки, и дни станут еще более будничными, чем они были до праздников. Каждое утро она будет слышать отцовские распоряжения насчет хлевов и амбаров, крики с полей и лугов, в какой-нибудь воскресный вечер – отдаленное пение пьяных парней; теплый ветер донесет слова, которые могли бы быть обращены к ней: «…некрасива, непригожа, и тебя – я не люблю, вскоре в городах и селах я красивее найду».

Весной во дворе будут весело тявкать, а летом – лениво бродить собаки, тупо смотреть и жевать жвачку коровы, станут приезжать на телегах крестьяне, снимать шапки, входя в отцовскую контору, где она всю первую половину дня будет записывать цифры, касающиеся урожая и продажи, хотя она и не обязана это делать, хотя ей можно было бы вообще этим не заниматься; она могла бы поехать к сестре Кристине в Любляну, к ее мужу и детям, могла бы есть разные шоколадки и попивать кофе, потому что сейчас все пьют кофе, и ее сестра Кристина его просто обожает, как и чашечки, из которых его пьют, – все это она вполне могла бы делать. Или смотрела бы, как вокруг Добравы цветут деревья, как потом на полях пламенеет гречиха, как под ветром пригибаются колосья пшеницы, как летают над самой водой стрекозы, могла бы слушать ночное кваканье лягушек, пока дни не станут короче, не придет осень, когда тени делаются все длиннее; затем наступит и зима – чтение, тишина, разговоры, одиночество, воскресные мессы в холодной церкви, где и у людей холод на лицах, а там не за горами и пасхальные праздники. И каждое утро тут, на стене, ее будет ждать зеркало, а еще умывальник, гребенка, мыло, благовония, но главное – зеркало. Зеркало, которое видело все, даже большой противный прыщ на спине, хотя, как ей казалось, она была уже в таком возрасте, когда не должно быть никаких прыщей, даже на спине. Каждый день начинается с утреннего умывания и расчесывания волос перед зеркалом, со взгляда на свое постепенно стареющее лицо с заостряющимися чертами, все больше похожее на лицо отца, – день этот затем подойдет и к полудню, к звону медных кастрюль, к стуку металлических тарелок в кухне под се комнатой, резкому смеху девушек, плеску выливаемой в сточную канаву на краю двора воды, к тихому трепету деревьев в лесу на склоне горы, на которой выше стоит церковь святого Роха.

В этот день она решила, что не будет здесь дожидаться осени, даже лета не станет ждать – уйдет.

Вечером она стояла у дверей, чтобы встретить отца, глядя, как он вместе с батраком ехал по пыльной дороге с поля – смотрела на эту знакомую картину, когда силуэты обоих ездоков становятся все больше, на мгновение они исчезают за буковой рощицей, отделяющей строения усадьбы от широких полей, и вскоре затем, уже перед хлевом, всадники шумно спрыгивают с коней, отец спокойным повелительным голосом дает еще какие-то распоряжения, потом, усталый, пыльный, довольный, быстро вытаскивает из колодца ведро воды, черпает ее кружкой, жадно, с удовольствием пьет большими глотками. Катарина подошла к нему, подождала, пока он допьет воду и переведет дух, затем сказала, что пойдет с паломниками. Он, не глядя на нее, отставил кружку и вошел в дом, ему не хотелось разговаривать во дворе. Он знал, что в один прекрасный день она скажет что-то подобное, нечто бессмысленное и несуразное… Она вошла за ним следом, он сел за стол, налил себе в стакан вина. С этими людьми, сказал он, с этими людьми ты никуда не пойдешь. Он хотел сказать: с этим сбродом, с этой развратной швалью, но он был человеком благочестивым и не мог так говорить о старых народных религиозных обычаях. – Я пойду в Кельн, – сказала она, – пойду в Аахен, через Баварию, поплыву на корабле по Рейну.

Это случилось теплым весенним вечером тысяча семьсот пятьдесят шестого года, через несколько дней после праздника Пасхи, и отец мог бы и не говорить то, что думает: затея дочери была на грани безумия. Однако было видно, что Катарина и вправду осуществит свой замысел. Это было видно по ее глазам, по ее лихорадочному взгляду – такого взгляда, при всей любви к своей старшей дочери, отец иногда побаивался. В конце концов, он кое-что знал о жизни, хотя скорее это касалось чужих женщин, а не собственной дочери. Взгляд ее выражал полнейшую жизненную неудовлетворенность, полнейшую готовность на что угодно, чтобы только произошли какие-то изменения и не оставалось бы все так, как сейчас. Отцу приходилось видеть такое выражение глаз, он прожил на свете уже немало и не все время находился только в Добраве. И, наконец, он сам был в какой-то степени виноват в том положении вещей, которое было причиной такого состояния дочери, во всяком случае был в ответе за то, что чего-то не сделал, хотя и не знал, чего именно и когда упустил эту возможность. Уже не впервые видел он отчаяние в глазах Катарины, оттого что жизнь проходит мимо, не давая ей ничего. И хотя у него мороз пробежал по коже от мысли, что решение ее, видимо, бесповоротно, он все-таки попытался пошутить.

– Во время Великого поста, – сказал он, – мы уже подумали, что ты хочешь стать монахиней.

Перед пасхальными праздниками Катарина перестала есть. Это не был обычный пост, это был пост до полного очищения. До чистоты, которая подтачивала тело, до чистоты, граничащей с прозрачностью. Сначала она жила на хлебе, молоке и вареных овощах. Служанки и кухарка первое время потихоньку посмеивались: и зачем она постится, всем известно, что никаких грехов за ней не водится. Она чувствовала эту насмешку, у нее была хорошо развита интуиция, позволяющая улавливать, когда над ней смеются, и теперь, приближаясь к своему тридцатилетию, она ощущала такие насмешки прямо-таки всем телом. Косые взгляды перед входом в церковь, ухмылки у нее за спиной, неожиданный мужской хохот во время молотьбы, звонкий смех замужних женщин, сидящих за празднично накрытым столом с фарфоровыми тарелками в большой столовой комнате усадьбы, – она до тонкости знала движения, гримасы на лицах, оттенки речи, которые были адресованы ей, намекая на ее одинокое, все приближающееся тридцатилетие. Она знала об этих насмешках и иногда в своей комнате обливалась слезами. Возможно, ей было бы легче, если бы она могла поплакать в присутствии кого-то другого, но у нее не было никого, кому она могла бы излить свои горести и затем, утерев слезы, с этим же человеком и посмеяться. Сестра Кристина жила в Любляне, а когда появлялась со своим торговцем, давала ей советы, хотя была младше, в спешке приезжая и уезжая, трещала о том, чтобы она, Катарина, жила так же, как живет она сама, Кристина. И вот уже захлопнулись дверцы кареты. Брат редко бывал в имении, он жил в Триесте, да и все равно ему нельзя было поплакаться, а отцу и подавно. Лучше всего для этого подошла бы мама. Но мама Нежа была на небесах, десять лет тому назад она отбыла туда вместе со многими другими, кого в краях близ церкви святого Роха унесла на тот свет неизвестная легочная болезнь – кашель, кровохарканье – беда, пришедшая с небывалым ледяным ветром. Катарина знала, что Нежа Полянец на небесах, чувствовала, что мать смотрит на нее, особенно когда Катарина усиленно думала об этом. Или когда приводила в порядок ее могилу, где был всегда воистину маленький райский уголок – клумба, вся в цветах и разных зеленых растениях, какими в те времена украшали почти все могилы в этой стране. И хоть над ней посмеивались, она пост не прекратила. Более того, перестала есть вареные овощи, морковь, лук-порей, а потом также хлеб и молоко. Свою добровольную помощь отцу в его конторских делах она неукоснительно продолжала, никакой слабости у нее никто не замечал, только она становилась все бледнее и прозрачней. Последние дни она жила лишь на воде, а так как вода не хотела из нее выходить достаточно быстро, она заваривала себе чай из хвоща, чтобы с помощью воды и чая из нее вытекла последняя нечистота, последние капли мирской грязи. Лишь тогда, когда выходящая из ее тела жидкость стала совершенно прозрачной, чистой, как вода, как ее имя, означающее «чистая», – лишь тогда она успокоилась и не слышала больше ни вопросов, ни насмешек служанок, ни хохота парней перед церковью, не слышала ни сестры, которая, приехав из Любляны, без умолку твердила, чтобы она все-таки начала есть или хотя бы пить кофе – ведь он тоже совершенно чистый и в то же время способен поддерживать силы, – ни сердитого ворчания брата, сердитого еще более оттого, что дела его в Триесте шли не совсем гладко, ни отцовских исполненных озабоченности рассуждений – ничего. Жизнь вдруг стала такой же чистой, как вытекающая из нее жидкость.

– Вовсе не хочу стать монахиней, – сказала она, – ничего подобного никогда не хотела.

Она хотела стать – так уж было задумано – чем-то таким же, как ее младшая сестра, которая вышла замуж за торговца зерном, поставщика армии, у нее трое детей, дом в Любляне, карета, в которой она приезжает в Добраву на праздники. Жизнь ее заполняют кофе, шоколад, балы в Казино и разговоры о служанках. В действительности Катарина ничего этого не хотела, в кринолинах из Люблянской мануфактуры знаменитого Ернея Чебуля, куда ее отвела Кристина, чтобы сестра не выглядела крестьянской невестой, Катарина чувствовала себя неловко, лучше уж быть крестьянкой, кем она, собственно, и была, ведь отец ее, прежде чем стать управляющим барона Виндиша, был крестьянином, и она ощущала себя крестьянкой, а еще охотней была бы крестьянским парнем. Одним из тех, что ловил ящериц и опускал их девушкам за шиворот – безобидных ящериц, а с гадюками вел рискованные игры, гоняя их палками – ей бы очень хотелось быть одним из них; она ловила бы головастиков, сажала их в какую-нибудь посудину и наблюдала, как из них вырастают лягушки, научилась бы ездить верхом, особенно ей нравились те парни, что позже объезжали лошадей, правда, некоторые потом становились конюхами-батраками, такое будущее ее уже не устраивало. На самом же деле ей хотелось стать – правда, не слишком, но так уж было задумано – со всем смирившейся женой одного артиллерийского офицера, важнейшей отличительной особенностью которого было то, что он являлся одним из многочисленных племянников барона Виндиша.

Но племянник барона Виндиша, один из его многочисленных племянников, был павлином. Он, как говорится, был представительным, красивым мужчиной, но павлином, и с первой же минуты она сказала самой себе и говорила потом сестре, что никогда в жизни не будет иметь дело с павлином. Но человек может твердить одно, а сердце его скажет другое. Когда его не было в усадьбе, вместо сердца у Катарины зияла дыра, сколько бы она себя ни убеждала, что такого бессодержательного человека нет больше во всей округе. Что он павлин, всего лишь некое украшение, она поняла при первой же встрече, когда он, важничая, расхаживал у них по двору. Ведь для него ничего не существовало, кроме собственной павлиньей жизни и внешности. Если бы его хоть немного заинтересовала Катарина, пусть не лицо и наряды, но хотя бы ее познания, полученные в школе при монастыре святой Урсулы – знание псалмов, бухгалтерии, хорошего поведения, ну хотя бы ее чтение Овидия, которого она несколько раз цитировала, – нет, ничем не смогла она привлечь его благосклонного внимания; если бы он проявил ко всему этому хоть каплю интереса, он бы сразу перестал быть таким павлином, каким он, несомненно, был. Вот и на этот раз, во время пасхальных праздников, весь первый день после приезда этот человек в возрасте примерно тридцати пяти лет, все еще холостой племянник барона Виндиша, как на параде, вышагивал по Добраве в своем белом мундире с саблей, которая все время заплеталась у него в ногах. И как всякий раз, так и весь этот день, когда они сидели все вместе за обедом и ужином, когда осматривали хлева и амбары, а также заходили в церковь святого Роха на холме, он не сказал ничего интересного, кроме того, что, вероятно, будет война с Пруссией и что его полк маршем уйдет в Чехию. На какое-то мгновение ей даже показалось, что рассказы его могут быть интересными – своим красивым раскатистым голосом он уверенно объяснял собравшемуся обществу, указывая тростью, как он расположит свое подразделение: вот здесь, например, на холме возле церкви святого Роха, встанет наша батарея, развернется для атаки, и снаряды из сверкающих пушек, описывая дугу правильной формы, полетят вниз в Добраву, то есть на пруссаков… и там рванутся в воздух куски их тел вместе с мундирами, саблями, ружьями, пушками и повозками. Он рассказывал, как они маршем пройдут по городам немецких земель, как его краинские солдаты вместе с покорными баварцами и хвастливыми французами загонят пруссаков в Северное море или куда-нибудь далеко в Россию. Военные премудрости он постигал в училище в Винер-Нойштадте, там он прошел через маршировки и парады, зубрежкой заучивал основы фортификации и линейной тактики, артиллерийские фланговые нападения и залповую стрельбу гаубиц, теперь пришло время применить знания на поле брани. Какое ему было дело до Овидия и Катарины, он рвался в бой, потом на парад в начищенных сапогах, с шелковыми аксельбантами на мундире. Сейчас он капитан, а вернется полковником, купит имение и устроит бал в честь победителей и их девушек. У него был раскатистый голос, а в глазах – гордое ожидание приближающихся сражений. Катарине показалось, что, может быть, она и вправду пошла бы с ним – не так, как этого ожидал отец и не сразу сейчас, но все-таки каким-то образом. Обычно он говорил, слушая свой раскатистый голос, до отчаяния однообразно, о лошадях, балах и шелковых шейных платках, лучшие из которых последнее время производит некий Ландсманский. Они великолепно подходят к мундиру, хотя, если строго взглянуть на устав, их носить не дозволено. Поэтому он их тем более охотно носит, когда надевает длинный сюртук и белые чулки до колен. Тогда он ходит в белом платке, а к белому мундиру, вопреки запрету по уставу, с огромным удовольствием надевает шелковый зеленый. Но главная беда была не в том, что он, павлин и скучнейший человек – племянник барона Виндиша, которого ее отец, ее сестра и брат так хотели бы видеть рядом с ней, – ни капельки ею не интересовался.

– Ты сама виновата, – сказала Кристина, – тебе следует привлечь его внимание. – Это можно сделать лишь одним способом, – ответила Катарина, – испачкать ему его шелковый платок. Но тогда он меня возненавидит.

Ах, как жадно устремлялся ее взгляд на красивое лицо племянника барона Виндиша, на его павлиньи перья и шелк, как следил за грациозными движениями и умелым обращением с саблей, когда он в шутку показывал то, что блестяще постиг в военном училище – фехтование, верховую езду, громкие команды, как ее уши снова и снова жаждали слышать его раскатистый властный голос. В той же степени, в какой она его терпеть не могла, сердце ее томилось о нем.

Некоторое время она прилагала все усилия, чтобы нарядами, кринолинами от Чебуля, корсетами и шляпами хоть немного привлечь внимание племянника барона Виндиша, задумчиво ходила вокруг с книгой стихов Овидия в руках. Время от времени она поднимала взгляд на павлина, который выставлял напоказ свою саблю и разговаривал с мужчинами о лошадях и трубах своего полка. Это был павлин, но он все равно ей нравился, он был красив и щегольски одет, и ей хотелось, чтобы он заметил ее, поглубже заглянул ей в глаза. Но когда он оборачивался к ней и ей казалось, что он хоть на миг поймает ее настороженный взгляд, он всегда смотрел будто сквозь нее, так что она сама себе моментально начинала казаться неприметной, незначительной и всякий раз чувствовала себя оскорбленной.

Хотя и не очень, потому что все это она затевала оттого, что ей казалось, будто так нужно, но продолжать это ей уже не хотелось. Не красива, не пригожа. Если бы он хоть один раз вгляделся в нее, он увидел бы, что она красива, а если бы посмотрел на нее ночью, увидел бы под ночной рубашкой красивые груди, атласный живот, крепкие бедра. Чего она только не вытворяла – за обедом пролила вино себе на платье, разбила дорогую фарфоровую чашечку в надежде, что он подбежит и поможет ей собрать черепки – все было напрасно. Проделки эти не произвели на павлина никакого впечатления. Она знала, что в его представлении она все равно лишь крестьянка, кем она в действительности и была, это только отец хотел, и Кристина тоже, да, в конце концов, и она сама, чтобы она, дочь управляющего, стала кем-то другим, чем-то большим, и не ходила бы всю жизнь по двору усадьбы, вокруг хлевов да по полям обширного поместья, а сидела в салоне и вышивала гобелены. Так она и представляла себе: буду сидеть там с неким павлином и его друзьями, состязаясь в пустословии. Вероятно, она делала бы это и что-то другое, что полагалось делать, в конце концов, хуже бы не стало, все затруднение было в том, что на павлина ничего не действовало и она ничуть ему не нравилась. Ему нравился только он сам, его шелковые шейные платки, трости, с которыми он прогуливался, белый мундир, который он иногда надевал, сабля, вечно заплетающаяся у него в ногах, и, возможно, какие-то другие, совершенно иные женщины, в напудренных париках, с пышной грудью, женщины, которых Катарина без труда могла себе представить – во всяком случае, очень отличающиеся от нее и, конечно, более красивые. Она знала, что сама она павлину не кажется красивой, может быть, он вообще считает ее уродиной – такой, какой она представлялась и самой себе.

Но попытки с чашками и стаканами давно уже ушли в прошлое. Теперь, во время его последнего посещения, она вела себя так, что, вероятно, стала ему противна. Собственно говоря, она стала противна всем, а особенно сестре и ее мужу, поставщику армии, и даже себе самой, потому что во время праздников, когда дом был полон торговцев с женами, интендантов, военных, племянников, она не переставая ела. Перед праздниками она постилась до сильного истощения и теперь ела все, что попадалось под руки; она поставила перед собой блюдо с мясом и наложила себе полную тарелку, ела, не разговаривая ни с кем, смотрела прямо перед собой и отправляла себе в рот кусок за куском, а когда все встали из-за стола, продолжала жевать. Время до вечера она коротала в своей комнате, стояла у окна, рисуя слюной на стекле павлина, а за ужином хватала руками куски баранины и рвала их зубами. Затем выходила за дверь и бросала кости Арону, который грыз их с громким хрустом. Что с ней такое? – перешептывались гости, она слышала, что говорит сестра, что говорит отец, слышала, как спрашивают племянники: что с ней, неужели она и вправду такая голодная? Конечно, – отвечали другие вполголоса, но не шепотом, а только чуть тише обычного, щадя ее, – конечно, голодная, ведь она больше месяца ничего не ела, сначала сидела на овощах и хлебе, а потом только на воде и чае из хвоща.

С тем же рвением, с каким раньше она следовала аскетизму, теперь она набросилась на еду, предаваясь обжорству. На третий день праздников она вообще не садилась с гостями за стол, потому что вид павлина был ей противен, так же, как и взгляды сестры и ее торговца, бросаемые на нее, Катарину. Съестное она относила к себе в комнату. Наблюдая из-за занавески, как гости гуляют по двору и направляются к лесу в своих павлиньих мундирах и кринолинах, она поглощала большие куски мяса, цыплят, картошку, шоколадное печенье, запивая его сладким кофе, потом ее всем этим рвало, и она начинала все сызнова. Она смотрела, как гости отвешивают друг другу легкие поклоны, слышала грубые артиллерийские и кавалерийские шутки, когда племянники и интенданты оставались одни, без дам, и, наконец, дождалась счастливой минуты, когда начали седлать лошадей, когда захлопали дверцы карет и защелкали кнуты, и тогда она окончательно решила, что племянник, один из многих племянников барона Виндиша, должен быть вычеркнут из ее жизни, как и она из его. Катарина знала, что это последнее не совсем так, потому что она никогда не имела для него ни малейшего значения, во всяком случае, значила меньше, чем шелковые шейные платки – белый подходит к штатской одежде и белым чулкам, а зеленый – к белому мундиру и сабле, заплетающейся в ногах. Это было слабое утешение, но, по крайней мере, дыры в сердце больше не было – с тех пор как она решила, что пойдет с паломниками. Пусть гости едут в свои городские квартиры, казармы или куда угодно, ведь и она тоже отправится в путь.

В имении воцарился покой, но иной, чем раньше, это был покой ожидания и приготовлений, а не покой пустоты. Фарфоровые тарелки и чашки ждали следующих праздников, и в этом не было ничего плохого, ведь в следующий праздник она уже не будет доставать их из шкафа. И когда она глядела на горный склон, ей вдруг стало казаться, что она понимает беспокойство многих людей, простых и ученых, крестьян и горожан, которых в этой стране каждый седьмой год охватывает странное желание, стремление, зов отправиться отсюда в путь по лесам, полям, опасным горам, по широкому Рейну к Золотой раке, где обитает чистейшая красота, более светлая и понятная, чем красота этого освещенного золотистым солнцем холма, на который она в этот день смотрела, на легкое колыхание деревьев под беззвучным ветром, красота более глубокая, ибо в ней – тайна, которую не может до дна постигнуть никакая наука.

– Во время последнего паломничества, – сказал отец, – люди попали в сильное наводнение. Около Кобленца утонуло трое из какой-то доленьской деревни.

Отец сидел в углу, над ним висело распятие и надпись «Благословение дому», и сам он был подобен этой надписи, под которой старался удержать свою мятежную дочь, не понимая ее и вообще плохо понимая женщин.

Он подумал, что, может быть, в его дочери, в ее натуре есть что-то от очень далеких предков – кочевников или цыган. Со все более тяжелой от вина головой он размышлял, кто бы это мог быть, но предками были только крестьяне, пустившие глубокие корни в Добраве, на равнине у подножия холма, их взгляд устремлялся к его вершине, где тянулась к небу колокольня церкви святого Роха; это были богатые крестьяне – все, вплоть до него, ведь он уже не крестьянин, а человек господского звания, с достаточно высоким положением, и все предки жили всегда здесь, поблизости, никто не ездил дальше Любляны, кое-кто, может быть, добирался до Граца или Вены, исключая, конечно, солдат и нищих, но таковых в их родне никогда не бывало.

Он подумал, что его дочь хочет взглянуть на города в немецких землях и во Франции, о которых здесь говорили племянники барона Виндиша и сам барон Леопольд Генрих Виндиш, хочет увидеть площади больших городов, каких-нибудь господ в париках, кроме племянников барона Виндиша, интендантов и членов Общества земледелия, которые, приезжая к ним в дом, говорят о пчелиных ульях и о нынешних ценах па говядину. Может быть, его дочь хочет встретить людей, которые носят в футлярах скрипки и играют при дворе, а может быть, композиторов и ученых, астрономов и поэтов, отважных воинов, офицеров в более высоких чинах, чем племянник барона Виндиша, который всего лишь капитан, может быть – полковников или генералов. Он подумал обо всем этом, а также о том, что ему следовало бы запереть дочь в ее комнате и дать ей пару хороших оплеух. Но в тот же миг он понял, что этим ничего не добьется. Не только потому, что ей уже скоро тридцать лет и что она занимается его бухгалтерией, таким образом как бы замещая его покойную жену, но и потому, что это была Катарина, всегда поступавшая так, как считала нужным: морила себя голодом или ела, точнее сказать, обжиралась. Может быть, опять перестанет есть, ужаснулся он, может быть, вообще не будет есть. Он подумал о том, как это страшно, если она отправится в неизвестность, ведь эта неизвестность не сулит ей ни карст, ни скрипок, это ведь pauper et peregrinus [2]Pauper et peregrines (лат.) – бедняк и странник.
, самоотречение, трудности и бездна опасностей. Ему многое было известно о немецких землях, об их ткацких мануфактурах и фабриках, а также об армии Фридриха Прусского, который хочет у его юной императрицы Марии Терезии разбойным путем отобрать наследственную территорию, всю Силезию – большие площади прекрасных земель, вечно и по праву принадлежащих Габсбургам; он знал о паломничестве и о кораблях дураков, которые кружат по Рейну от города к городу, потому что нигде не хотят их принять. Он боялся бродяг, странников, сумасшедших, войска и больших городов. Хотя усадьба в Добраве была значительно больше обычных крестьянских домов, хотя в ней была, как положено в городах, столовая комната и прекрасная дворцовая мебель, он все еще оставался крестьянином, в углу висела надпись «Благословение дому», ему никуда не надо было ездить, кроме как по необходимым делам. И его охватывал ужас оттого, что его дочь отправится в путь. Но он знал, что никто – ни приходской священник Янез Демшар, ни Люблянский епископ – не помогут ему отговорить ее от этого. Тот, кто почувствовал, что его призывает к себе Золотая рака в Кельморайне или святой Иаков в Компостеле, должен туда пойти, будь то мужчина или женщина, старик или юноша – так скажет и тот, и другой, и приходской священник, и высокопоставленное духовное лицо.

Поэтому он в утешение себе подумал, что Катарина – взрослая и здоровая, что она много читала, знает немецкий язык и немного латынь, посещала школу при монастыре святой Урсулы и, может быть, если он будет молиться и просить святого Христофора, заступника всех путешествующих, оберегать ее, если он отслужит мессу в церкви святого Роха, она, вероятно, пройдет этот путь с Божией помощью и добрыми людьми. Но, скорее всего, ему только показалось, будто он так подумал. В действительности он знал, что происходит нечто такое, чего он не может уразуметь, и дело тут не только в паломничестве, а в том, что она просто-напросто уходит – навсегда, и он никак не может этому воспрепятствовать, если не хочет еще больше испортить положение.

– Когда я приду к Золотой раке в Кельморайне, – тихо сказала Катарина, и глаза ее лихорадочно заблестели, – мне откроется что-то такое, чего я еще не знаю. Может быть, Бог. Хорошо бы, если бы Он мне открылся. И пусть меня сразит вид Его красоты.

Отец отвел от нее взгляд. В ее глазах и словах было нечто выходящее за пределы его разумения женщин, мира, вообще всего сущего. Женщина, с лихорадочным блеском глаз, с ее непостижимыми словами и решимостью, показалась ему такой же величественной, как древняя великанша, он видел в Црнгробе ребро такого существа. Такими были когда-то женщины – с подобным блеском глаз и подобными словами на устах, как сейчас у его дочери, а ростом они были в десять и более футов, о чем и сейчас еще рассказывают местные крестьяне и ему самому рассказывал отец. Он всегда знал, что будет хорошо для хозяйства, для полей и животных, овец и коров, лошадей и коз, что хорошо для пчел, и ему казалось, будто он знает, что было бы хорошо и для нее. Но здесь таилось нечто такое, с чем бы он не хотел иметь дело, если бы это не касалось его дочери. Нечто подобное приснившимся ночью дурным снам или неизвестной болезни, от которой так беспокойно вела себя в хлевах скотина, и никто не знал тому причины. Может быть, и Катарина не знала, почему она вдруг так неколебимо приняла это решение, как не знала, сном или явью было то, что происходило с ней по ночам. Может быть, в этом было свое очарование, и к ней приходили незнакомые, далекие люди, которых она еще встретит. Во всяком случае, кто-то был у нее и в ту ночь, когда отец сидел, сгорбившись, над пустой уже кружкой под надписью «Благословение дому», во всяком случае, кто-то ночью был в ее комнате, и Катарина отчетливо, всем телом чувствовала его присутствие.