Симон услышал приближающиеся к дверям шаги. Это не было постукивание токо-токо-тук, когда целыми ночами над ним расхаживало хромое предостережение с того света, это было скольжение, шелест платья, дыхание, оказавшееся вдруг поздним вечером в монастырской келье. Он вскочил на ноги: Катарина.
– Вот куда ты спрятался, – сказала она, стоя в темном пространстве у дверей, он слышал ее дыхание, а она – его, в открытое окно ветер доносил мужские и женские голоса, озорной смех, задорные крики, пьяное пение.
– Как ты сюда вошла? Ведь это запрещено.
– Ничего нет более легкого – сквозь стены.
Он подошел к ней, попытался ее обнять, она отстранилась, приблизилась к дверям – чужая.
– Ты убежал, – сказала она, – от меня убежал.
– Амалия открыла мне двери, – ответил он, – я убежал от этих дьяволов из Ленделя, они собрались меня судить.
Он убежал не от нее, скрылся от двух дьявольских судей, от трибунала паломников, от нечистой силы, которая в том замке наводила страх с тех пор, как там кого-то осудили за crimen bestiale; он убежал не от нее, может быть, он бежал от самого себя, от того послушника из люблянского коллегиума, из Дома испытаний, который все еще сидел в нем и доносил на него его собственной совести, как некогда он доносил на своих товарищей и учителей; и хотя сам он был отчислен, в нем все еще жил тот послушник – его обет.
– Я собирался тебя отыскать, – сказал он.
– Почему же не отыскал?
Она села на кровать. – Он хочет быть один, – подумала она, – он все еще иезуит, раскаялся, бросил меня из-за своих страхов, из-за сильной тоски по своему одиночеству. Его одиночество – это нечто большее, чем их совместное лежание под звездами, одиночество больше, чем общность двоих, один – больше, чем двое. Она ждала, что он ответит, но ответа не было.
– Я спросила какого-то патера в белом, он помогал самым старым паломникам, – сказала она, – вот и отправилась в монастырь, все коридоры пусты, я легко тебя нашла. А ты меня не искал.
В окно снова донеслись пение и смех.
– В ратуше было торжество, – продолжала она, – сейчас пляшут в пивном зале. Пойдем со мной, – сказала она и как-то странно на него взглянула, в глазах ее сверкнул отблеск лунного света, – пойдем, потанцуем.
В этой душе – рана, в блестящих глазах – вызов, как быстро она изменилась, не следовало оставлять ее одну. Он должен был заявить трибуналу паломников, что у него честные намерения, что они вместе пойдут в Кельморайн и обратно в Крайну где вместе предстанут перед ее отцом и потом будут вместе… как все это просто, но если бы только было вообще возможно.
– Я не умею танцевать, – сказал он, – и не люблю никаких торжеств.
Он видывал торжества, прекрасные, великолепные, знал их со времен Любляны и всегда стоял в стороне, когда друг перед другом красовались индюки и индюшки, мужчины и женщины, епископы и графы, бароны и городские судьи, знал он и сельские праздники с их жестокостью, видел прибывающих под балдахином епископа из Асунсьона и провинциала из Посадаса, видел крестные ходы и мистерии, концерты и театральные представления, понимал, что ландсхутские торжества радуют сердца паломников, путь был утомителен и труден, должна наступить праздничная минута, великолепие здешних церквей, жонглеры и музыканты, пиво, пение и танцы – все это им необходимо, каждый нуждается в этом, но только не он, ему давно такое ни к чему, он не любит праздничных людей, праздничные дворцы и празднично убранные церкви, мгновения восторга перед такими церквами, ибо праздничные воодушевленные лица смеются и манят к себе, завлекают и обольщают, и человек не может прийти в себя, пока вино не заведет его в ловушку, пока широко не распахнутся глаза и затаенные мысли не вырвутся наружу, тогда блеск и мишура исчезнут; нет, лучше тишина, одиночество, которые для праздничных людей – не бытие и не жизнь, во всяком случае что-то неприятное, свет, в котором нет света; уединение – это единственное место встречи с самим собой, а также и с другими, с ней, с Катариной, они снова вместе.
– Я тоже не умею танцевать, – сказала она и усмехнулась, а в глазах все еще был тот опасный, щемящий душу блеск. – Я тут останусь.
– Здесь монастырь, – сказал он.
– Мое место здесь, в монастыре, – проговорила она, – мое место там, где ты.
– Это тяжкое прегрешение.
Все равно, пусть это тяжкое прегрешение, Катарине все равно, ее дорога идет вниз с тех пор, как ее бросил Симон, хотя она понимает, что он вынужден был бежать, но с того времени, как это случилось, кельморайнский путь ведет ее вниз, она скатывается по склону, не зажила еще рана в душе, из-за этой раны, из-за вероятности, что и на этот раз она останется брошенной, ей было все равно, есть здесь какое нарушение правил или нет, грех это или нет, потому что этот человек, этот Симон, который так ранил ее и который ее любит, – этот человек, она знает это и чувствует, хочет уйти в свое одиночество, где есть место только для одного, и она не может этого допустить, сознавая, что тогда и вправду будет такой, какой ее считает предводитель Михаэл, этот притаившийся зверь, такой она будет, если останется одна после соединения с любимым, с первым, в горячке, и повторить это она может только с ним, с ним единственным.
Со стороны ратуши донесся звук фанфар, взлетевший над ландсхутскими крышами, потом, через какой-то промежуток времени, послышались дудки народных музыкантов и шум веселой толпы. Был поздний вечер, переходящий в ночь, а рядом – женское, такое женское тело, близость которого он никогда не ощущал с такой силой. Трепет тишины, далекое пение, трепет перетекает в плоть, рука тянется к ее волосам, лицу, ко всему ее телу. Нужен постоянный надзор, – подумал сидящий в Симоне послушник из Дома первого испытания, никогда он его не покинет, юный послушник – взрослого мужчину, не покидал он его по ту сторону океана и оставался в нем, когда Симон присоединился к паломникам, иезуитик, вслед которому хохотали парни, так как он испугался женщины; иезуитик из иезуитского дома, печатью которого он отмечен навечно, говорит ему: постоянный надзор необходим, он нужен у ворот монастыря и рядом с женским телом. Монастырь огораживает себя каменными стенами, чтобы не попали в него искушения, хотя искушения приходят и через ограду, даже сквозь стены, как пришла она, приходят в смутный вечерний час, вовсе не обязательно являться им на торжество в ратуше или во время пляски в пивной, они придут вечером, когда приглушено сознание, во сне или на следующее утро – появятся из другого, параллельного мира, который мы носим в себе, и никакие стены их не остановят, никакой надзор. Она хочет пойти с ним туда, к своим землякам, не ради танцев, а чтобы показать всем и каждому, что Симон и Катарина, Катарина и Симон – одно целое, навсегда и в глазах всех. Но и здесь она уже вместе с ним, между их мирами нет каменных преград, только тонкая стенка, которую они поставили сами, теперь они ее разрушат, хотя разрушать ее вообще-то и не нужно, из одного сознания в другое, из ее сознания в его и из его сознания в ее можно перейти сквозь стену, ибо она прозрачна, ибо они видят друг друга и сквозь нее, и достаточно лишь движения, чтобы прозрачная стена совсем исчезла. Монастырь без надзора и стен, женское тело без надзора в дальней дороге, далеко от дома, ранимое и призывающее тело, раненая душа, которая допустит движение его руки, прикосновение к волосам, прикосновение к телу.
– Говорят, – сказал он тихо, – будто женское тело более открыто и доступно искушениям, чем мужское. За женщиной нужен надзор, как и за входом в монастырь.
Катарина вдруг рассмеялась. Смех ее, как и глаза, был иным, вызывающим, странным, словно смеялся другой сидящий в ней человек; женский внутренний мир – прибежище опасностей и соблазнов.
– Так надзирай за мной, – сказала она.
Тело ее ничуть не коварно, тело ее – не вместилище каких-то опасностей, оно прекрасно с тех самых пор, как она была с ним; это тело, которое он ощущает и знает.
– Чего ты боишься? – спросила она и снова громко рассмеялась.
Он хотел ей сказать, чтобы она смеялась потише, ее могут услышать. Чего он боится? Всего боится, всего, здесь, в этом доме, он боится всего, он знает эти дома, это дома страха и надзора – одного человека над другим, самого человека над собой, это дома, в которых Бог видит все лучше, потому что те, кто обитает в них, сами так хотят, ибо они накликают на себя, призывают внутрь себя взгляд Божий; если нас здесь застанут, гореть мне на костре, и если даже не в Ландсхуте, то в огне вечном, а ее поставят у позорного столба.
Но рука, уже знавшая эти глаза, которые сейчас опасно блестят в лунном свете, рука касается этих глаз, так что под пальцами закрываются веки, рука знает эти волосы, горячие щеки, ноздри, втягивающие в себя воздух и выдыхающие его; Симона учили, что наиболее восприимчивы к соблазну телесные входы, сквозь них приходит искушение, через глаза – красота и жажда красоты, через уши – завлекающий шепот, через ноздри – запах тела, повсюду, где женское тело открыто внешнему миру, в него вползают страсти; и его самого захватывают ощущения, он опьянен этим телом, которое он знает с тех минут, как его охватил горячий жар и обжег любовный пыл, теплые влажные области, пальцы быстро расстегивают одежду; стены страха и опасений, вызванных тем, что они находятся в монастыре, более нет, все это улетучилось, нет и тонкой прозрачной стены, которая с ее стороны была стеной боязни получить новые раны, а с его – чувствами испуганного, хорошо вымуштрованного послушника – не было больше и этой преграды. Они легли обнявшись.