Издалека послышалось несколько выстрелов, потом крики. За окном кто-то бежал по улице. Симон открыл глаза, на груди его опять лежала та белая рука, ее рука, деймос, белая рука его ужаса, вечного ужаса послушника перед погибелью. Мне приснилось, что кто-то стрелял, – подумал он, – это Санта-Ана, мне приснилось, что в Санта-Ане стреляют бандейранты, в отдаленных хозяйствах они убивают пастухов и их стада; коровы и быки опускаются на колени, когда португальский солдат приставляет ко лбу этих животных с влажными глазами дуло своего ружья, нажимает курок, и большое тело падает, кувыркаясь; это мне приснилось, – подумал он, – слышал я и какие-то крики. Он взглянул в сторону окна, лунного света больше не было, звезды спокойно светили на Ландсхут, на них двоих, собирающихся в путь, они будут светить и на Санта-Ану, на то хозяйство, где он простился с миссионами, избитый и связанный, видевший убитых индейцев-гуарани, городского голову Хернандеса и… дальше он не хотел вспоминать, не хотел думать о маленькой Хересе, дочери Хернандеса, о ее глазах, ее Deo gratias… Окно комнаты для гостей в ландсхутском доминиканском монастыре выходило на улицу, он прислушался, какое-то время все было тихо, потом из центра города долетели крики многих людей, голоса разносились по улицам, а потом вырвались на большую немецкую равнину. Катарина повернулась и, вновь положив ему руку на грудь, открыла глаза: – Что такое?

– Стреляют, – сказал он.

– Кто стреляет?

– Не знаю, – ответил Симон, – в Германии всегда идет какая-нибудь война. Спи.

– Мне опять холодно, – пожаловалась она, – Я так же озябла, как тогда, когда мы спали под звездами, помнишь тот ночлег?

– Помню. Ты дрожала во сне, тряслась всем телом.

– Это было из-за тебя, – сказал она.

– От меня шел холод?

– Нет, это из-за того, что случилось. Теперь было похоже, но все же по-другому.

– Как по-другому?

– Так. Сейчас участвовало только мое тело, а не я.

– Твое тело – это не ты?

– Тогда было все вместе, я и мое тело, моя душа и мое тело, сейчас только тело получало удовольствие. Что-то на меня нашло, что-то в меня проникло.

– Через рот?

– Да, и через рот тоже. Ты ведь говоришь, что человеческие грехи проникают сквозь телесные отверстия.

– Через ноздри?

– Через ноздри приходит запах хвои, ветер дальних стран, запах твоего тела, через уши – твое дыхание, твой шепот, все. Тебе следовало бы стать моим мужем, Симон. Для тебя все открыто, можешь проникнуть в меня даже через кожу, но ты не хочешь, не можешь, боишься… Симон, чего ты боишься? Поэтому сейчас было иначе, удовольствие чувствовало мое тело, а не я. Понимаешь? Знаю, что не понимаешь, хотя бы головой покачай. Но ты должен знать: если ты меня не любишь, если опять собираешься уйти, тогда я превращусь в сплошную рану, каждое отверстие будет раной, душа моя болит.

Они смотрели в потолок. Снова донеслись какие-то крики, звуки ломающегося дерева, разбиваемых оконных стекол.

– Завтра, – сказал он немного погодя, – завтра я пойду к предводителю паломников, ко всем тем крестьянам и горожанам из трибунала и заявлю, буду просить, чтобы мы продолжали путь вместе.

– Нет, не пойдешь, – прошептала она.

– Закрой глаза, – сказал он, – усни.

Он лежал на постели в тишине доминиканского монастыря, не в состоянии заснуть, слушая отдаленные замолкающие крики, звезды в окне постепенно угасали, черный небосвод светлел, становился серым, приближалось утро. В это время когда-то, бывало, сидел он уже за книгами, хотя такое не разрешалось, в это время надо было спать, но уже вскоре затем вставать и идти в холодную церковь святого Иакова, в это время он иногда думал, что скоро будет стоять перед Франциском Ксаверием, мечтая о путешествиях, в этот час несколько лет спустя он слушал щебет первых птиц, долетавший из леса, окружавшего Санта-Ану, в этот час он порой размышлял об ожидающих его обязанностях, о кафедре, о печатном станке, который они соорудят с отцом Кристианом, думал о маленькой Тересе, которая будет ждать его перед дверью Дома иезуитов со словами Deo gratias, gratias tibi, Domine [106]Deo gratias, gratias tibi, Domine (лат.) – Благодарение Богу, слава тебе, Господи.
, в этот утренний час без сна, когда рядом лежит любимая женщина, видит какие-то сны или, как и он, бодрствует с закрытыми глазами, в этот час – именно в этот час, когда ночь уходит, а утро еще не наступило, возникает прояснение сознания; когда-то маленькая Тереса спросила: а Бог спит? Он рассмеялся и сказал, что нет, Он никогда не спит, и подумал: Бог – великий вечно неспящий, а я – маленький вечно недосыпающий, бывает, я не сплю, а когда действительно усну, когда все мы уснем, то будем спать в Боге, там единственно истинное забвение, там мы не будем думать о вещах, которые нас мучают, о страхе от только что случившегося, о тревоге при мысли о том, что нужно было бы сделать, чтобы Катарина не чувствовала себя раненой, придет забвение происшедшего в миссионах, забвение отца, подданного турьякских графов, которого он должен был забыть, но именно в такой час воспоминания часто возвращались, ясность сознания в это время особенно страшна, insomnia [107]Insomnia (лат.) – бессонница.
восстанавливает каждую жизненную деталь, каждый случай трусости, предательства, постыдного смущения; бессонница – это невозможность забыть, ведь написано было: сон человеку нужен не для отдыха, а для того чтобы он мог забыться, и про себя Симон знал, что он не в состоянии погрузиться в объятия сна, как это умел делать его отец, который после тяжелой работы закрывал глаза и спал до утра, самому ему это не дано – даже когда он устанет после целого дня ходьбы, сон его краток, а когда засыпает после любви – еще короче, ибо грешная душа мечется, строгий послушник доносит на нее Богу, когда сон прервется, его уже до утра не вернуть; проснувшись, Симон бывает отлучен от сна, хотя все еще находится в нем, изолирован от мира, отделен от его контуров, но имеет о них отчетливое представление, полуобморочная утренняя проясненность не разрешает ему собственными усилиями остановить то, что приходит на память, нет мысли, способной прервать то, что действует помимо его воли, здесь и нерешительность, и разные вопросы, и страх смерти, смерти без спасения, – ужас перед погибелью, даже молитва в этот час не помогает, молитва поможет только утром, когда настанет чистый и холодный день; все те крестьяне, что пьянствуют по ночам, живут, как жил и его отец, ночью и днем, растительной и животной жизнью вместе с землей, знающей угасание дня и наступление дня нового – каждого дня, и они естественно принимают угасание жизни, каждой жизни, все эти простые люди, начиненные фасолью и пивом, вероятно, лучше понимают все сущее, что дышит ночью вокруг него и исчезает с наступающим утром – лучше, чем он, схоластик, столько ночей просидевший за книгами, столько дней проводивший в беседах с учеными мужами и в напряженных размышлениях в иезуитских домах в Любляне и Санта-Ане, на море и посреди американской равнины, он знает только вопросы, которые стучатся в сердце, и лишь смутные ответы на них. И теперь, рядом с этой женщиной, с Катариной, ему хотелось бы не задаваться никакими вопросами, не ощущать никакого полуобморочного бодрствования и никакой ясности воспоминаний, ему хотелось бы окунуться в крестьянскую набожность паломников и идти с Катариной в Кельморайн, а оттуда вернуться в Добраву или куда-то еще и жить с ней, как живут крестьяне, как его забытые отец и мать, предаться естественности человеческого, животного, растительного мира с его рождениями и угасаниями; теперь, когда ему рядом с Катариной на пути к Золотой раке следовало бы окончательно примириться с самим собой – ведь ради этого он и отправился в путь в поисках состояния, в котором нет стучащих в сердце вопросов, а только дремотное томление, простое ощущение Божьего присутствия, – и вот теперь он болен и встревожен, рядом с ним лежит женщина, душу которой он ранит своей нерешительностью, ранит и тело, теперь в душу его вселилось сильное беспокойство, и если даже они разойдутся, останется не только успокоительная грусть, но и ясность памяти, его внутренний взор навсегда сохранит блеск ее каштановых волос, ее вызывающе блестящие глаза и вызывающий смех, ставшие такими потому, что ранена ее душа, сохранится запах ее кожи, формы ее тела; он не спит и вслушивается в уходящую ночь – ночь хриплых мужских и визгливых женских возгласов, он бодрствует и слушает голоса соблазна, как их когда-то слушал близ Шентпетера в Любляне, слышит крики насилия, звериные завывания пьяных, он хорошо знает, что это тоже часть той животной и растительной жизни, которая всегда окружает этих людей, как окружала и индейцев в парагвайских хозяйствах, это то, что делает их естественными во всех положениях, и поэтому их утреннее благочестие искренне, после ночного свинства у них усталые лица, отмеченные темными кругами под глазами, но они уже раскаиваются и потому чисты; их падение на самое дно косматого животного мира, ослиный крик и поросячий визг естественны, потому естественны и умытые лица, и покаяние в глазах, в молитве им уже все прощается, потому что дух, павший так низко, что всю ночь до утра был в большей степени частью животной жизни, дух, допускающий падение человека до уровня поросячьего визга и свинского совокупления, этот дух поднимается потом с помощью молитвы очень высоко вверх и тянет за собой ввысь и свинского человека, поэтому все эти люди видят, как под облаками плывет Золотая рака, видят ее, а он ничего не видит, так как не может видеть; их Золотая рака, к которой они идут всю свою человеческую, растительную и животную жизнь, исполненные близости Бога, настолько светлее и чище, насколько их жизнь темна, грязна и ужасна; и его жизнь ничуть не ближе к святости и чистоте Золотой раки, хотя его душа послушника бьется о стены монастырской кельи и испуганно ищет выход, философский камень, спасение, чтобы не причинить новых ран ни ей, ни себе, выход и спасение, чтобы спокойно лететь через весеннюю страну за Золотой ракой так же, как это сделают наступающим утром души всех кельморайнских странников, все души, кроме их душ, его и ее, которые по какому-то крутому и темному склону спускаются вниз, все ниже, их бессонные души не спят, как не спит и Бог, ведь известно, что Он страдает тяжелой бессонницей.

Эта сцена нам известна: Катарине чудится, будто какой-то мужчина медленно ее раздевает. Может, это происходит во сне, может, в утренней полудремоте, наконец человек этот смотрит на нее, нагую, и она ничего не может с этим поделать. Сцена одновременно мучительная и влекущая, он с легкостью ловко расстегивает пуговицы на ее рубашке, и она не чувствует его рук, ощущает только, что становится все более голой и ничего не может с этим поделать, теперь он гладит ее грудь и живот, она слышит его дыхание, но не видит лица, это человек без лица, у него есть руки и мужское тело, теперь, этим утром в доминиканском монастыре в Ландсхуте, Катарине кажется, что она узнала бы лицо человека из своих сновидений, он касается ее там, где она сама этого хочет, и с такой силой, как ей самой приятно, она говорит: нет, но руки не останавливаются, дыхание у ее уха не прекращается, мужчина одновременно близко и далеко, его взгляд устремлен на ее тело, но тогда, в Добраве, она еще не знала, кто это, там у него еще не было лица и имени, теперь ей кажется, что она видит какого-то испуганного урода, с которым знакома, хочет сопротивляться, прикрыться или закричать, но не может, теперь она знает, что и вправду лежит голая и не может противиться, мужчина поднимает ее за бока и приближается к ней сзади, а она – легкая, без сил, вся потная, и всю ее до последней частицы охватывает волнение, с беспредельно сладким ужасом она замечает, что у дверей кто-то стоит и спокойно смотрит на раздевание и прикосновения, на ее влажное тело, на соединение тел и тисканье, как говорят крестьяне в Добраве, смотрит на ее голую грудь и голый зад, который движется, тело не может остановиться, хотя Катарина сознает, что за всем этим кто-то наблюдает и что это бесовское дело, Симон, – говорит она во сне или полудремоте, – кто-то стоит в дверях. – Никого нет, – отвечает Симон; некто, может быть, это Симон, некто находящийся все еще в ее видениях, оказался вдруг здесь, в доминиканском монастыре; нагая женщина, которая никогда не должна была здесь появиться и которая накличет на этот дом проклятие, так что никакой святой водой невозможно будет смыть этот грех, – эта женщина сейчас здесь и одновременно там, в Добраве, над горой еще ночь, ночь у церкви святого Роха, невидимые существа летают вокруг колокольни, тень, стоящая у дверей, чернее общего фона, чернее дверей, косяка и стены, На незнакомце монашеская мантия с капюшоном, какой-то миг Она видит его лицо, блестящие глаза, в которых сверкнул лунный свет, как блестит он и в ее глазах, это был ветер, – подумала она; Симон, это был ветер? – Никого и ничего не было, – отмечает Симон. – Нет, кто-то был, – говорит Катарина, – я его видела, был какой-то бес с монашеским капюшоном на голове. – У беса не может быть монашеского капюшона, – возражает Симон. – Нет, я видела капюшон, я тебе это говорю. – Монастырский брат никогда бы такого не сделал, – возражает Симон. – Ты такой проклятый монастырский брат, – говорит Катарина и во сне зажимает себе рот рукой, – Господи Иисусе, что я сказала? – Половая щель, – говорит Симон, – половая щель – это скользкая дыра в ад. – Катарина открыла глаза: что это, я бредила? Нет, не бредила, рядом лежит Симон, никуда он не пойдет утром, ничего о них не заявит, не попросит, ничего не сделает, широко открытыми глазами он уставился в потолок, он болен от страха, от ужаса перед самим собой, перед сидящим в нем послушником, обуреваемым страхом погибели, перед тем послушником, которому уже давно изничтожили и сокрушили сердце, в душе Катарины снова пробудилась шипящая змея, яд ненависти, который она почувствовала в ту ночь, когда узнала, что он ушел и бросил ее, как уличную шлюху; вот он лежит здесь, терзаясь своими послушническими размышлениями и страхами, он испуган более, чем когда-либо была испугана Катарина, в его неподвижном, отвердевшем лице она узнает черты одного из двух бесов, приходивших к ней по ночам в Добраве, когда прилетали демоны, вырвавшиеся из пылающей щели между землей и небом, между небом и морем, когда призраки из Истры шелестели крыльями вокруг колокольни, так что ее ангел испуганно спрятался, как он прячется и сейчас, увидев, что все катится вниз, вниз по наклонной плоскости. Один из двух бесов, являвшихся по ночам в Добраве, – это Симон, те же складки около носа, те же бессонные синие подглазья – это он. А кто же второй?

Они проспят весь день и проведут затем ночь без сна.

А тот, второй, спрыгнет с лошади на монастырском дворе на рассвете следующего дня.