В утреннюю тишину ворвались выкрики военных команд, ржание лошадей, скрип подвод и стук колес по мостовой близ монастыря. Симон между сном и бодрствованием слышал грохот конских копыт, от которого содрогался мост над рекой, где? В Каринтии? На том краю земли? Усталые любовники вскочили на ноги так быстро, как если бы сам отец настоятель застал их голыми в монастырской келье. Симон открыл дверь, но в коридоре никого не было, никто их не застал, шум, разбудивший их, доносился от ворот и со двора. Они искали свою одежду, лежавшую на постели и на полу, быстро натягивая все на себя. Катарина вынула из дорожной сумки зеркало и перед ним порывистыми движениями приводила в порядок волосы. Симон в наполовину завязанных штанах выскочил на террасу и через миг вернулся.

– Во дворе какие-то войска, – сказал он. – Нам нужно скорее отсюда уходить.

– Войска? Что делать войскам в монастыре?

С зеркалом в одной руке и гребенкой в другой она выбежала на террасу.

На дворе было несколько всадников, сидевших на широких лошадиных спинах. Они оглядывались по сторонам, кто-то начал кричать и отдавать приказы, обернувшись в сторону ворот, в которые пехотинцы втаскивали нагруженную повозку. Всадники на конях, беспокойно переступавших под ними и бивших копытами по мостовой, были офицерами в портупеях и широких серебряных перевязях, у лошадиных боков подрагивали шпоры, из-за широких поясов торчали богато украшенные рукоятки пистолетов. Видно было, что монастырский двор превратился во временный военный лагерь, может быть, даже в офицерский штаб.

Один из них, тот, что был более других увешан аксельбантами, ремнями, перевязями, серебром и шелком, из-под широкой, черной, украшенной перьями шляпы поднял взгляд на окна монастырского коридора. Катарина вздрогнула, холодок пробежал по всему телу с головы до пят, всем своим существом она ощутила крайнее удивление: это был павлин. Несомненно, это был он, самый расфранченный офицер из всех, с легкими белыми и цветными перьями на шляпе, с шелковыми лентами и серебряными рукоятками пистолетов за поясом, павлин, которого она столько раз видела на дворе добравского имения. Это был Виндиш, изменившийся, но все-таки он. В одно мгновение она разглядела эти перемены – он пополнел, даже отрастил брюшко, выглядел он усталым и немного постаревшим, более серьезным по сравнению с тем павлином, что расхаживал по Добраве, бахвалясь ожидавшими его сражениями и победами, черты его красивого лица все еще были правильными, хотя лицо это от солдатской жизни несколько округлилось, немного отекло. И все это делало его уже не просто племянником барона Виндиша, нет, теперь это был он сам, Виндиш, Франц Генрих Виндиш, капитан краинского полка, получившего благословение Люблянского епископа перед уходом на войну, воин, сражающийся в дальних краях за честь силезского владения нашей императрицы Марии Терезии, все это охватила Катарина единым взглядом, долгим, как год, кратким, как несколько мгновений, пока она стояла с наполовину расчесанными волосами, с гребенкой в одной и с зеркалом в другой руке.

Виндиш тоже остолбенел. И хотя солдат привыкает ко всяким неожиданностям, но увидеть под сводами монастыря знакомое по родным краям женское лицо – это уже подобно какому-то наваждению. Он моментально узнал дочь Полянеца, да, это была она, живая и реальная, та, что некогда, подобно тени, мелькала за окнами усадьбы, наблюдая за ним, она проливала чай и попадалась ему на каждом шагу со своей женской вездесущностью, пытаясь привлечь его внимание, но это ей не удавалось, потому что она была недостаточно красива и привлекательна, да и настоящей женщиной не была, хотя давно уже находилась в таком возрасте, когда ей следовало быть настоящей женщиной. Это неправда, будто он до этой минуты никогда не вспоминал ее, солдат на своих полевых привалах, в палатках или комнатах каких-то постоялых дворов, в хмельном состоянии, вызывающем меланхолию, вспоминает всех женщин, которых он знал, всех, которых когда-то имел, неоднократно вспоминал Виндиш и Катарину, ее он еще не имел, но мог бы. И вот там, наверху, в окне какого-то монастыря в Баварии стояла та Катарина, что не была когда-то красивой, яркой и самоуверенной, как ее замужняя сестра Кристина, Катарина, которая была тогда молчаливой и неловкой, сейчас стала вдруг совсем другой, с распущенными волосами, темными глазами, которые его узнали, усталая от недосыпания этой ночью – она стала вдруг женщиной, по-своему красивой, по-своему привлекательной.

И если там, в далеком краинском имении, взгляды их никак не могли встретиться, будь то студеная зима или знойное лето, печальная осень или благоухающая весна, если тогда она много раз ловила его взгляд и опускала глаза, а он смотрел сквозь нее, как сквозь стеклянный предмет, то сейчас их взгляды в момент удивления и изумления встретились, ибо теперь каждый из них видел в другом знакомого и все же совсем иного человека, другого мужчину и другую женщину.

Виндиш слез с лошади, собственно говоря, несмотря на свою полноту, очень ловко с нее спрыгнул, снял шляпу, украшенную страусовыми перьями, поклонился, подметая перьями землю, как это раньше, да и в то еще время, делали при дворе важные господа.

– Милостивая барышня, – сказал он громким голосом, который за это время уже привык к своей естественной повелительной зычности, но все еще был приятно раскатистым, как и когда-то в Добраве… – какая благосклонность судьбы и счастье видеть вас в чужих краях, – говорил он, привыкший уже за это время театрально выступать перед строем солдат. И все же дальше он не продолжил, рассмеялся.

– Я ведь знал, Катарина, что ты кончишь жизнь в монастыре.

Катарина также засмеялась. И все офицеры на дворе в своих белых париках тоже захохотали, так что задрожали перья на их широкополых шляпах, они хохотали, хотя толком не знали, над чем смеются, но похохотать они всегда были готовы.

Сквозь открытые двери Симон услышал хохот. Этот хохот был ему хорошо знаком. Хохот на каком-то мосту, по которому с грохотом переправлялись всадники, и лицо, побагровевшее от дикой неожиданной злобы в ответ на его приветливый вопрос, он хорошо запомнил. Скорей отсюда, скорей, – подумал он, – прочь от этого хохота, подальше от бандейрантов.

Монастырский двор стал быстро превращаться в военный лагерь. Какой-то монах своим телом пытался остановить повозку, которую солдаты проталкивали в ворота, но едва не попал под колеса. Настоятель в отчаянии качал головой, когда один из офицеров сообщил ему, что они остановятся здесь всего на три-четыре дня, пока не наведут в городе порядок, и что в монастыре будут находиться только офицеры и кое-кто из их сопровождения. – Подобного, – говорил престарелый настоятель, – подобного еще никогда не бывало.

– Вот и пусть будет это впервые, – сказал офицер, – к тому же мы вам за все заплатим.

Офицерского сопровождения оказалось более чем достаточно. Двор заполнили повозки, у стен солдаты настелили соломы и поставили палатки, под аркой раздавалось отчаянное блеяние овец, которых резали, откуда-то появились бродячие собаки, слизывавшие с земли кровь и мотавшиеся у мясников под ногами. Они, скуля, увертывались от пинков и снова возвращались к теплым кровяным лужам.

Офицеры разошлись по разным кельям. Их крики и смех раздавались в коридорах, монастырь с его округой превратился в военный лагерь.

Катарина задумчиво смотрела в окно, взгляд ее скользил над повозками и над пушками, над лошадиными спинами, над оживленной солдатской суматохой, над горами, крышами и колокольнями ближнего города. Он уходил куда-то вдаль, на какой-то весенний двор в Крайне, она слышала: внизу женщины звякали посудой, видела: по двору расхаживал, красуясь, павлин.

– Ты его знаешь, – сказал Симон. – Я тоже знаю этого человека. Видел его под Беляком, на каком-то мосту.

Катарина не ответила. Каким простым был мир совсем недавно, несколько месяцев тому назад. За столом сидел отец, и над ним была надпись «Благословение дому». А сейчас в монастыре, который, собственно, уже не монастырь, а военный лагерь, вдруг оказался он, именно он, племянник барона Виндиша; десять лет он приезжал в Добраву, десять лет она смотрела на него, ловила его взгляд, ждала. Но теперь, всего через несколько месяцев, все стало иначе, будто с тех пор как она покинула дом, прошло десять лет, а время пребывания в Добраве сократилось до нескольких месяцев. И Франц Генрих вдруг оказался так близко, как никогда не был на том дворе. Однако Симон, так неожиданно вошедший в ее жизнь, ей более близок, хотя вдруг ей стало неясно, кто из них ей действительно ближе – тот, кто находился с ней в одной комнате, или тот, чей властный голос раздавался под сводами монастыря. Этот, что ходит от окна до дверей, или тот, что стоит, расставив ноги, посреди двора и хриплым голосом ругает какого-то солдата.

Симон ходил по келье:

– Наверное, тебя кто-нибудь видел, когда ты стояла на террасе, настоятель был во дворе, он не взглянул вверх?

– Я не видела настоятеля.

– А кто-нибудь из монастырских братьев? Тебя видел кто-нибудь из доминиканцев?

– Не знаю, – ответила Катарина, – а что, это теперь так важно?

Симон взглянул на нее с удивлением: – Я должен увести тебя отсюда.

Он говорил, шагая от окна до дверей и обратно, туда-сюда, туда-сюда: скорей, скорей прочь отсюда, пока не узнали, что она здесь ночевала.

– Подумать только, – говорил он, – подумать только, что было бы, если бы женщина переночевала в люблянском иезуитском интернате… Нам пора в дорогу и как можно скорее отсюда, но как мне вывести тебя незаметно?

– Я могу выйти, как пришла, – сказала Катарина, – через стены.

Но теперь и через стены она не могла выйти незаметно, вокруг монастыря раскинулся военный лагерь. Неожиданно Симон остановился.

– Я должен отвести тебя к паломникам, – сказал он, – а сам пойду другой дорогой.

Катарина посмотрела на него молча, потом спросила:

– Почему ты пойдешь другой дорогой?

– Потому, Катарина, что мне не разрешат идти с тобой.

– Собирайся, послушник, – сказала Катарина, – мы вполне сможем дойти до Кельморайна вместе, вдвоем.

Он остановился и в нерешительности посмотрел на нее: она права, мы можем пойти вдвоем.

– Ладно, – сказал он, – конечно, мы дойдем до Кельморайна вместе. Сейчас я схожу в город, поищу лошадь… Вероятно, было бы лучше тебе подождать здесь… Посмотрю, если в городе все успокоилось, может, найду какую-нибудь лошадь или мула, а может, и повозку.

– Ты меня оставляешь здесь?

– Совсем ненадолго, до полудня.

Когда он был уже в дверях, она протянула к нему руки, возможно, хотела его удержать: – Возвращайся, – сказала она, – поскорей возвращайся.