Симон подошел к воротам монастыря только вечером. Дорога и площадка перед зданием были заполнены лошадьми, пушками, подводами, а солдат и офицерского сопровождения не было видно. Несколько караульных топтались около пушек, у входа собралась группа вооруженных солдат. Какая-то бабенка с растрепанными волосами выскочила из повозки и, словно фурия, помчалась к входу, будто опаздывала к чему-то важному. Караульные у ворот монастыря ее остановили и обступили. Они предложили ей вина, она сделала несколько глотков и быстро рас правила примятые после позднего вечернего сна волосы и платье, один из солдат, смеясь, закричал, что вход здесь платный, потом воскликнул:
– Ты не решишься!
Но она решилась. Сначала она слегка приподняла подол, потом обернулась спиной, наклонилась и задрала его, блеснуло что-то белое, нижняя юбка. – Выше, – закричали солдаты, – выше! – Она задрала подол до пояса, так что сверкнула кожа на округлостях, и она шлепнула себя ладонью по заду.
– Свиньи, – закричала она, – получите от моего офицера кнутом по вашим крестьянским задницам.
Бурный смех сопровождал ее, пока она вбегала в ворота. Симон переждал, чтобы веселое происшествие закончилось, затем с каким-то неприятным чувством пошел следом за женщиной.
Караульные, смотревшие вдогонку бежавшей женщине, не обратили на него внимания. Он уже почти прошел мимо них, когда к нему обернулся коренастый гренадер.
– Эй, ты, – закричал он, – здесь у нас охрана.
Симон пытался пройти дальше, не говоря ни слова, но тот снял с плеча длинное ружье с насаженным на него штыком и острие этого опасного оружия приставил Симону к груди.
– Я здесь живу, – сказал Симон, – дайте мне пройти.
– Тут живешь, – проговорил коренастый, – а что у тебя на голове?
Симону показалось глупым что-то объяснять, было непонятно, чего от него хочет этот усатый человек.
– Должен быть капюшон, – сказал он. – У тех, что здесь живут, на головах капюшоны или шляпы, кивера, соответствующие военной форме. У тебя нет ни того, ни другого. И даже юбки нет, чтобы мы могли пустить тебя к офицерам.
Остальные караульные засмеялись.
– Может, он идет к мессе, – сказал один из них.
– Месса уже давно кончилась, опоздал ты, братец.
Месса уже давно кончилась, со двора доносились восклицания в честь Марии Терезии, в воротах видны были костры, пахло жареным мясом.
– Никакой я тебе не братец, – сказал Симон. – Я – схоластик из Любляны, держу путь в Кельморайн, здесь почую со своей госпожой, и вы немедленно должны меня пропустить.
– Он схоластик, – сказал усатый гренадер и опустил ружье, корчась от смеха, – взгляните на него, на схоластика. И в монастыре ночует со своей госпожой.
Остальные тоже весело рассмеялись.
– Каждая госпожа, – закричал тот, кто хотел позабавиться, – каждая госпожа в этом доме ночует со своим офицером.
У Симона потемнело в глазах. Он схватился за это длинное ружье и вырвал его у солдата из рук. Тот перестал смеяться, глаза у него выкатились из орбит, такого он не ожидал. Он был начальником караула, и вдруг у него какой-то смешной странник – как это? схоластик? – неожиданно, пока он смеялся, выхватил ружье из рук, и это перед лицом его подчиненных.
– Отдай ружье, – сказал он, – верни мне ружье.
Симон не знал, что ему делать с этой палкой, он покрутил ее в руках, а потом со злостью швырнул так, что она, пролетев высокой дугой, шлепнулась в грязь. Гренадер смотрел, как его ружье летит по воздуху, самый большой позор для военного – потерять оружие, и гренадер был просто взбешен. Он толкнул Симона обеими руками в грудь, так что тот чуть не упал. На него обрушились удары многочисленных рук, из глаз посыпались искры от опустившегося ему на голову ружейного приклада – удар пришелся по темени; солдаты повалили его на землю. – Нападение на караул, нападение на караул! – кричал коренастый усач. Он побежал за своим ружьем, споткнулся и упал. Тут же вскочил, от бешенства глазища у него совсем вылезли из орбит, ибо он понял, что падение это еще больше унизило его в глазах подчиненных, просто смешало с грязью.
– Свяжите его, свяжите!
Кто-то побежал к телегам за веревкой. Связали его быстро, словно сноп соломы.
– Теперь ты узнаешь, теперь ты узнаешь, – сопел коренастый, затягивая веревку у Симона на запястьях, так что кожа их совсем посинела, – узнаешь, что значит нападать на караул, нападать на армию.
Он схватил Симона за волосы и, приподняв, прислонил к стене.
– Держите его, – сказал он и побежал на монастырский двор. Кто-то приставил штык Симону к груди, остальные стояли полукругом и глядели на него, словно на какую-то опасную прусскую зверюгу, попавшую к ним в ловушку.
Прошло достаточно времени, прежде чем плечистый усач вернулся. С ним было несколько краснолицых офицеров, всем им уже вино ударило в голову, и все они после мессы были в прекрасном настроении.
Одного из них Симон сразу же узнал. Это был он, знакомый Катарины, может быть, ее друг, тот, с кем он повстречался на каком-то мосту.
– Ишь ты, ишь ты, кто у нас тут, – сказал капитан Виндиш.
– Может, это прусский шпион, – предположил один из офицеров, находившихся в прекрасном настроении.
– Говорит, что он схоластик из Любляны, – сказал караульный. – Говорит, что ищет какую-то госпожу из Крайны, что оба они паломники.
– Так кто же ты? – спросил Виндиш, – Схоластик, паломник или шпион? Не хочешь отвечать? Тогда я скажу, кто ты.
Он обернулся к офицерам и сказал:
– Ты – баран, валух.
Офицеры и солдаты засмеялись.
– Этого барана я уже однажды чуть не сбросил в реку.
Он подошел к Симону и посмотрел ему в глаза.
– Помнишь, валух?
– Впустите меня в монастырь, чтоб я мог взять свои вещи, и мы с Катариной уйдем отсюда.
– Ах, с Катариной? – Виндиш хрипло рассмеялся, – С Катариной, дочерью Полянеца?
Он обернулся к офицерам и пояснил:
– Катарина – это та красивая дама, что сидит за ужином рядом со мной на почетном месте.
– Ей тут хорошо, – сказал один из офицеров.
– Не правда ли? – усмехнулся Виндиш. – У нее есть все, что пожелает.
Он опять повернулся к Симону.
– Она с тобой не пойдет, – сказал он, – мы направляемся в сторону Кельна, и она пойдет с нами. Это более надежно. И удобно.
Офицеры переглянулись и закивали с серьезным видом.
– Разрешите мне поговорить с пей, – сказал Симон.
– Она не желает с тобой разговаривать, – ответил Виндиш.
– Я буду жаловаться в Любляне и напишу в Вену в генеральный военный комиссариат, – сказал Симон, – я буду жаловаться.
Офицеры переглянулись: будет жаловаться. Но на что?
Виндиш снял шляпу и, кланяясь, сделал перьями виртуозное движение.
– Милостивая высокородная императрица, Ваше величество, баран кланяется вам и обращается с жалобой.
Офицеры захохотали. Виндиш посерьезнел.
– Можешь жаловаться, но из ландсхутской тюрьмы. Ты напал на военный караул, у начальника караула вырвал из рук ружье. Это покушение на жизнь и достоинство воина императорской армии.
На миг он задумался. Потом отрывисто приказал:
– Свяжите его.
Такой он отдал приказ, хотя Симон Ловренц был связан так крепко, что крепче уже невозможно… – Сторожите его, утром отведете в городскую тюрьму. Мы не можем тащить его с собой.
Он обернулся к коренастому, который опустил глаза к земле.
– И его тоже свяжите, – сказал Виндиш. – Завтра получит перед строем двадцать ударов. До чего же мы дойдем, если какой-то штатский выхватывает у моего солдата ружье из рук. И это у начальника караула!
Начальник караула снял с себя ремень, один из его солдат, пожав плечами, связал ему запястья. Обоих отвели и посадили в крытую повозку, Симона закинули туда, словно мешок, коренастый с опустившимися усами сам влез за ним следом.
Офицеры ушли в трапезную.
– Не дадут человеку спокойно поужинать, – проворчал Виндиш. – Всюду какие-нибудь беспорядки.
Он вынул из кармана то самое яйцо, круглые часы, открыл их и подержал в руке в свете ближнего костра.
– А время идет, – сказал он.
Для Симона этой ночью время шло очень медленно. Они сидели с коренастым каждый в своем углу повозки, слушая все более протяжное пение, долетавшее из-за стен монастыря, все более резкие восклицания «виват», и каждый со своей тяжкой думой ожидал утра. Вначале казалось, что коренастый Симона прикончит. Он разговаривал с часовым, ходившим туда и сюда у повозки, и плевался: – Эта ученая гнида, этот баран оскопленный, как назвал его капитан, вырвал у меня ружье из рук. – Ты отвернись, – сказал он караульному, – а я его придушу.
– Не трогай его, – заворчал караульный в замешательстве, – не трогай его, иначе я получу не двадцать, а сто ударов.
Потом усач постепенно успокоился. Ему принесли кувшин вина, он пил со связанными руками, так что у него текло по подбородку, несколько раз он еще злобно сверкнул глазами на Симона, потом лег на бок и захрапел. А Симон до утра слушал, как солдаты возвращаются из монастыря; те, что не уснули под навесом, залезали в повозки, пели пьяными голосами, а потом храпели, говорили во сне и громко пукали, как и их лошади, беспокойно переступавшие с ноги на ногу неподалеку от подвывающих пьяниц, что, спотыкаясь, пробирались еще по лагерю. Издали он слышал женский смех, думал о Катарине, не мог уразуметь, почему она не пришла, чтобы его спасти, хотя и понимал, что Катарина не может знать, что случилось с ее любимым, с ним, которого ее душа любила бы, как она сказала, если бы даже огонь сжег его тело, и пепел развеяли бы по рекам и озерам, или если бы его растерзали дикие звери. Так неужели она не любила бы его, связанного, как сноп соломы, брошенного в военную повозку, избитого и охраняемого стражей? Он вообще не сомневался в ее любви, вот если бы только она могла добраться до него, если бы знала, где он. Симон смотрел на темнеющий монастырский фасад, на окна, за которыми угасали свечи и светильники, и с мыслью, что она все равно бы его любила и что с ней наверняка все в порядке, ведь там находится и настоятель, и братья-доминиканцы – с этой мыслью он под храп и стихающие голоса солдатского веселья наконец на какое-то время уснул. Уснуть ему помог и коренастый усач, начавший от выпитого вина монотонно и грустно бормотать:
Караульный стал отрывочно, с паузами, ему подпевать:
Едва забрезжил рассвет, как конюхи начали сновать вокруг лошадей и подносить им сено; Симон проснулся с острой болью в груди: Катарина. Ему вдруг стало не до себя, он думал о ней, он вдруг увидел, как она, нагая, склонилась, раздувая огонь, и страшная боль пронзила его при мысли, что вот так же на рассвете сможет глядеть на нее кто-то другой, а не он, ее первый мужчина, увидевший ее именно так. Поэтому ему было все равно, когда ему заткнули рот кляпом и ударили по уху, когда голова его стукнулась об оглоблю, когда его сбросили вниз, когда усатый крепыш со злостью плюнул ему вслед, когда его швырнули на другую телегу и повезли в сторону города, когда он услышал стук колес по мостовой и стал гадать, где они сейчас едут. И потом, когда его по какой-то темной лестнице отвели в подвал и заперли за ним железные двери, он все еще думал о ней, с пронзительной болью и в то же время с большой любовью.
Когда открылись двери, он думал, что это вечер, а оказалось – утро, уже следующее утро. Без пищи и воды он пролежал весь день и всю ночь; ему все представлялась Катарина, как она склонилась в том доме, где они ночевали, видел ее и лежащей в монастырской келье, боль острая, как лезвие сабли, рассекающей кожу, терзала его грудь. Он не думал о пище, не думал и о воде, боль исходила от нее, от Катарины, которой вдруг у него не стало, и, возможно, она находится там, где ей не следует находиться. Не тяжело было без воды и пищи, тяжело было без нее. Тяжело было и тогда, когда его, неумытого и заросшего, вонючего, привели в ратушу к судье Францу Оберхольцеру.
Судья сказал, что мог бы сразу осудить его на несколько месяцев тюрьмы на хлебе и воде за нападение на австрийскую императорскую армию, которая в этой войне их, то есть баварский союзник, сражающийся также за них и за их короля, но он этого не сделает. Его радует, – сказал он, – что в руках у него один из венгерских, то есть краинских, странников, которые громили город и нанесли ему большой ущерб. Хоть кто-то должен заплатить, пусть не деньгами, которых у Симона Ловренца, если действительно таковы его имя и фамилия, очевидно, нет. Поэтому он осудит его и за то и за другое, за нападение на караул и за погромы в городе. Симон пытался возражать: когда возникли беспорядки, его в городе не было, а караульного он толкнул потому, что тот не разрешал ему пройти в монастырь. Однако Оберхольцер не давал себя сбить с толку. Он осудит его, когда придет время. А прежде он должен установить его личность. Сейчас здесь ходят всякого рода мошенники, один врет чище другого, один говорит, что он из Голландии, а от него разит чешским пивом, другой, ворюга, говорит, будто он – мещанин из Вены, а руки у него, что лопаты, словно сросшиеся с мотыгами и вилами, и на подошвах – навоз. Если окажется, что он не тот, за кого себя выдает, не схоластик из люблянского иезуитского коллегиума, с ведома Люблянского епископа сопровождающий странников на пути к святыням Кельна, если он – кто-то другой, может, и вправду прусский шпион, может, бродячий вор или разбойник, тогда он осудит его, конечно, еще более строго. Пусть радуется, что попал в руки Оберхольцеру, у них правовая держава, и он уважает законы, а если бы его судили военные как шпиона, они накинули бы веревку на сук первой же яблони и он качался бы уже на ней. Поэтому он с первой же группой торговцев пошлет в Любляну запрос, действительно ли такой-то является тем, за кого себя выдает. В данный момент никто туда не собирается, но когда соберется, когда поедет и возвратится, тогда все будет ясно. Если будет. Возможно. А до тех пор Симон Ловренц находится в ландсхутской тюрьме.
Симон хотел знать, как долго это продлится.
– Самое меньшее – месяц, но возможно, и дольше, – ответил судья. Потом он сможет подать жалобу, если ему покажется, что с ним поступили несправедливо.
Его увели обратно, откуда привели, и заперли за ним двери. Теперь он и вправду был в тюрьме, не в каком-то подвале, не в лиссабонском сарае, а в настоящей тюрьме для истинных преступников.