Открыв глаза, она прежде всего увидела стакан, пролитое вино, – святой Франциск, – сразу сказала она себе, – сколько же я выпила вина? Потом она увидела кожаный солдатский ремень, брошенный на столе, и вторая мысль была уже более страшной: нет, этого не случилось, не могло случиться. Но та же мысль, совершив оборот, ответила: случилось, это должно было случиться. С тех пор как она увидела павлина на дворе в Добраве, она знала, что это должно случиться. Тогда она неясно себе представляла, как это будет – после долгого ухаживания где-то в летней добравской траве, может, после помолвки или даже после свадьбы, обо всем этом у нее не было четкого представления, но никогда она не могла подумать, что это произойдет в военном лагере, в монастыре, и после того как она уже вырвет его из сердца и из памяти, что почти одно и то же. Это не было ни в какой связи с тем, что в последнее время вторглось в ее жизнь, с иезуитом из Индий, половодьем, в котором она чуть не утонула, с грубыми домогательствами предводителя паломников; словно ничего этого не было, и она снова у окна пальцем рисует на стекле павлина, глядя из комнаты, из замкнутого пространства, на двор, на луг, где он разъезжает верхом, и ей хочется из комнаты на простор. Ты ведь желала этого, почему ты себе не признаешься? Почему никогда не признавалась раньше? Она все время мечтала, чтобы он вошел в ее комнату, оттого это сейчас и случилось, но иначе, совсем иначе, Катарина никогда не могла подумать там, в Добраве, чтобы это случилось именно так: к ней склонилось отекшее от пьянки лицо, он саблей задрал ей подол, раздвинул ноги…
Она порывисто поднялась и начала быстро одеваться, словно таким образом могла прогнать воспоминание об этой ночи, ей не хотелось ее вспоминать, но от этого никуда не деться, еще много раз она все припомнит, эта ночь повернула ее жизнь в какую-то другую сторону. В комнате повсюду валялись разбросанные вещи Виндиша – военные рейтузы, несколько шляп со страусовыми перьями, на столе – бинокль и свернутые в рулоны карты, на стульях – кожаные портупеи, дорожная сумка, пистолеты. Она открыла дверь и вышла в коридор, там стоял Виндиш, голый до пояса, с белым от мыльной пены лицом от шеи до глаз. Его денщик в красном мундире держал в руках полотенце и кувшин с водой.
– О, – сказал Виндиш сквозь темную щель в белой мыльной маске, – мы встали?
Катарина смотрела на здание через двор, где были сводчатые коридоры, там она тоже уже спала – прошлую ночь и еще ночь перед тем. Куда ей идти? Где спрятаться? Может, земля разверзнется под ее ногами?
– Подожди, – сказал Виндиш, – нам с тобой принесут завтрак, – он перегнулся через перила и свистнул, какой-то солдат послушно крикнул в ответ. – А пока, – сказал Виндиш, – можешь смотреть, как я бреюсь.
Голос его не был раскатистым, он был хриплым от пения, вина и командных окриков. Он отложил бритву, взял саблю, потрогал пальцем лезвие, пальцами другой руки оттянул на лице кожу и начал осторожно бриться саблей, денщик широко улыбался, у него не хватало верхних зубов, его господин – из всех воинов воин – умеет бриться саблей, хотя иногда, когда выпьет лишнее, бывает, саблей и порежется, тогда, случается, что и па маневрах с утра пушки оказываются слишком далеко, а иногда – слишком близко, нехорошо, когда офицер много пьет. Катарина смотрела через двор. Там открылись двери, у нее что-то сжалось в горле. Кто-то вышел из дверей, какой-то офицер в одной рубашке, он зевал и потягивался.
– Не смотри, – сказал Виндиш, пока денщик лил ему в пригоршни воду, чтобы он вымыл лицо, – нет его больше, этого схоластика, ушел он, еще ночью.
Денщик подал полотенце, Виндиш осторожно вытирал красную, только что выбритую кожу; он подошел к Катарине, у него была волосатая грудь, живот перевешивался через пояс, она стояла неподвижно, он приблизился к ней вплотную, склонился к ее лицу, на нее пахнуло мылом и холодной водой. – Хорошая была ночь, – шепнул он.
Сжав губы, Катарина смотрела прямо перед собой.
Виндиш отодвинулся:
– В чем дело? Так ночь ведь была хорошая?
Он подождал ответа, зная, что его не будет, и громко засмеялся чему-то, что только что вспомнил.
– Нас немного научили латыни, – сказал он, хрипло смеясь, – в академии в Винер-Нойштадте. Преподавали нам не только гидравлику и тактику.
Он поднял руки, ладони сложил рупором перед губами и прокричал через двор:
– Felix conjunctio! [109]Felix conjunctio (лат.) – счастливого единения!
Офицер по ту сторону двора перестал зевать, обнял за плечи женщину, которая вслед за ним вышла из двери, и закричал в ответ:
– Conjunctio felix!
С той стороны двора послышался смех, смеялся Виндиш, смеялся офицер на той стороне, смеялась женщина, обнявшая офицера за шею, даже денщик без передних верхних зубов весело смеялся, ведь он все понимал, почти все, что здесь происходит, хотя и не знал латыни.
– Кто эта женщина? – спросила Катарина, когда они были уже в комнате и он перед зеркалом надевал мундир, расправлял аксельбанты и затягивал пояс.
– Ах, эта, – сказал Виндиш.
– Да, эта.
– Она венгерка, – ответил он, – и офицер ее – тоже венгр, он может с ней поговорить… Она не такая, как ты.
У Катарины похолодело на сердце.
– А какая? – спросила она.
– Почем я знаю, какая, – сказал Виндиш и надел на голову широкополую шляпу с перьями страуса, – зовут ее Клара.
На двор привели связанного плечистого усача. Со всех четырех сторон стояли в строю солдаты, гренадеры и кирасиры без своих лошадей, у колодца слонялись несколько офицеров, ожидавших Виндиша, который быстрыми шагами вышел из коридора. Кто-то резко выкрикнул команду, заскрежетало оружие, солдаты застыли, вытянувшись, как свечи. Виндиш что-то говорил о слабости дисциплины и пагубных последствиях неисполнения обязанностей караульного, затем поднял руку, с коренастого стянули мундир и рубашку, так что он остался голым до пояса, четыре барабанщика начали сначала тихо, потом все громче бить по натянутой коже барабанов. Солдаты привязали усача к срубу колодца, к нему подошел могучий гренадер с засученными рукавами и палкой в руках. Он попробовал ее упругость, положил одну руку наказываемому на затылок, так что тот нагнулся, другой рукой высоко взмахнул и со свистом ударил усача по натянутой коже, под бой барабанов удар был едва слышен; когда он ударил в третий раз, кожа на спине лопнула и зазияла кровавая рана, только теперь избиваемый громко застонал. Катарина видела Клару и еще несколько женщин под аркадами на террасе, слышала их приглушенный говор и вздохи при ударах, тогда как все мужчины молчали, только бил барабан; при каждом ударе женщины все громче охали и вздыхали, некоторые из них от волнения обмахивались веером, другие стонали, но ни одна из них не ушла из своей ложи, зрелище было болезненно захватывающим, от такого представления невозможно было оторвать глаз. После десятого удара солдат упал на колени, истязатель перестал его бить, палка на конце несколько расщепилась. Пришел врач и осмотрел раны несчастного, потом облил его водой, и солдат опять поднялся на ноги. Виндиш и врач коротко посоветовались. – Еще пять, – сказал Виндиш, и палка снова врезалась в уже растрескавшуюся кожу на спине и затылке, и из-под волос тоже тек ручеек крови. Еще пять ударов выдержит караульный, у которого штатский, какой-то иезуит, который сейчас уже в тюрьме, вырвал ружье из рук и зашвырнул его в грязь, он заслужил бы и тридцать ударов, не пятнадцать, но Виндиш был этим утром в хорошем расположении духа, и ему показалось, что достаточно будет и пятнадцати.
– Мне холодно, – сказала Катарина вечером, когда за окном горели костры и они с Виндишем, избранником ее юности, прилегли отдохнуть, – я очень озябла. – Сейчас лето, – ответил Виндиш, – сейчас невозможно озябнуть. – Мне холодно, – сказал она, – накрой меня. – Не было над ней ни неба, ни звезд, сиявших тогда, весной, когда ее укрыл одеялом кто-то другой; над ней был потолок, это замкнутое пространство, добросовестные и сильно напуганные караульные монотонно перекликались на значительном расстоянии от монастыря, самые дальние крики доносились уже с поля. Он накрыл ее своим тяжелым телом, лег на нее своим толстым животом. – Я не это имела в виду, – сказала она. Я зябну от холодных ночлегов, – подумала она, – от льдистых гор где-то вокруг, я зябну потому, что неожиданно исчез Симон; холодом веяло на нее и от горячего тела Виндиша, под которым она лежала почти неподвижно, от него тоже не было тепла, хотя тело у него пылало, источая запах, излучая животную теплоту – тепло округлостей лошадиного крупа, на котором весь день во время строевых занятий восседало это округлое тело, – ах, как мне холодно, – подумала она.
– Ты не должна думать, – сказал Виндиш, поднявшись, он отдышался и выпил вина из кувшина, – что ты такая же, как Клара или те другие женщины. – Он сказал это ласково, почти нежно, насколько вообще был на это способен. Она не думала о таких вещах, ее просто бил озноб, и только.
– Ты не поедешь с ними, – сказал он, – у тебя будет своя повозка, поедешь в командирской повозке, почти что в карете. А когда вернемся, – и голос Виндиша зазвучал мечтательно, – я стану полковником, а ты – моей дамой, будешь разговаривать с придворными дамами, а у меня на груди появится орден победы.
Она не думала о том, как ей будет приятно разговаривать с придворными дамами, пока она умывалась, все тело ее дрожало от холода, а Виндиш, избранник ее юности, тем временем повернулся на бок, так что под его тяжестью заскрипела деревянная кровать, и громко захрапел, упоенный своими победными мечтами.
Катарина стояла перед зеркалом, масляный светильник бросал на ее лицо тени, и хотя она умылась, не была умытой, как в то утро, когда впервые проснулась с Симоном, и взгляд ее не был ясным, глаза стали мутными, как у ветхозаветной Лии, у Лии были мутные глаза, а Рахиль отличалась стройностью стана и красотой лица, а я – некрасивая, – подумала она, – я непривлекательная, я – не Рахиль, глаза у меня мутные, может, я была Рахилью, а сейчас уже нет; больше никогда она не почувствует того, что чувствовала тогда, весной: что у нее очень густые волосы, умытое лицо и в теле трепещет каждая струнка, никогда не услышит она той утренней музыки. Катарина медленно открыла баночку с черной ваксой для сапог Виндиша и размазала ее по лицу, посмотрела на себя в зеркало: кающаяся Маргарета ненавидела свою красоту и пачкала себе лицо сажей; нет, ничего не помогает, – подумала Катарина, – я не Маргарета и не святая Агнес, любившая небесного Жениха больше, чем римского соблазнителя и всех мужчин этого света, я не Агнес, и распущенные волосы не закроют мое развратное тело, как закрыли ее чистую наготу, когда ее привели в публичный дом; как давно это было: тогда она, еще девочка, в школе при монастыре святой Урсулы в Любляне читала о святой Агнес; нет, я не Маргарета и не Агнес. Я уже и не Катарина. Не нужно было спрашивать, кто эта женщина, что говорит по-венгерски, кто эта Клара, нужно было спросить себя, кто эта женщина, что стоит тут с черной ваксой на лице и смотрит на меня из зеркала мутными глазами?