Замкнутое пространство – небольшое, – он измерил камеру шагами: шестнадцать футов в длину, двенадцать в ширину. Такой могла быть монастырская келья, но это была арестантская камера. Таким могло быть помещение в монастыре, не обязательно келья, в ордене это слово не любили, такой была комната в Доме, где он зубрил толкование Священного писания, догматику и мысли Фомы Аквинского, ломал голову, готовясь к диспутам, и упражнялся в риторике, думал о том, как сдаст экзамены на бакалавра и получит подобающее сану облачение, ему хотелось наверх, сейчас он был ниже, чем когда-либо в жизни, – в тюремной камере. По своему пребыванию в Олимье он был знаком с такой клетушкой, исполненной тоски и ожидания, был знаком и с подвалом, где некоторое время находился под арестом, – несколько часов, знал он и обиталище без крыши в Лиссабоне; но все это было несравнимо с тем, где он оказался теперь. Из всех тех каморок вел путь куда-то назад, к жизни с Катариной, путь вместе с ней в Кельморайн и оттуда – в Добраву или Любляну – вместе с ней, с Катариной. Сейчас не осталось ни одной из этих дорог, не было больше и прошлого. Был только преступник в ландсхутской тюрьме. Его осудят, так как он напал на воинский караул и участвовал в уничтожении имущества, покушался на честь ландсхутских горожан. Все это казалось ему сущей бессмыслицей: как это он, несчастный схоластик, одинокий человек, изгнанный из великого сообщества ордена Иисуса, из его подразделений, как это он мог напасть на армию Ее Габсбургского величества Марии Терезии, на караул австрийского полка, сражавшегося или собиравшегося сражаться с армией Фридриха Прусского? И еще большей бессмыслицей ему казалось обвинение в том, будто он, именно он, никогда никому ни на волос не причинивший вреда, крушил ландсхутское имущество, когда на самом деле он провел ту ночь в монастырской келье, но, конечно, с кем он провел эту ночь, он не собирался рассказывать; чем больше сознавал он эту несуразность, тем меньше понимал всю эту внезапную круговерть. Причина этой круговерти – ничто, подумал его философский мозг. Ничто – вот подобие этой бессмысленности, оно существует, ждет нас и вовлекает в себя. Может быть, это потому, подумал он, что у него был избыток разума и слишком мало любви. Но теперь, когда ему казалось, что он ее нашел, что его религиозный разум и человеческое стремление объединились в любви к живому существу, ко всему живому, воплотившемуся в женщине и добре, которое она олицетворяла, все это неожиданно рушилось. Длина камеры – шестнадцать футов, ширина – двенадцать. За стеной течет какая-то вода, возможно, это городская канализация, сточная канава, и ее влажная вонь проникает сквозь невидимые поры в стене. С другой стороны высоко наверху окно, до которого не дотянуться, окно выходит на пустынную улицу, иногда слышатся шаги по мостовой, когда Симон встанет, может увидеть чьи-то деревянные башмаки, с топотом шагающие мимо окна в утренний час, вечером с какой-то колокольни доносится звон, призывающий к молитве, ночью раздается перекличка городской стражи. Утром он получает хлеб, кашу, воду, иногда вареную репу и кусок жирного мяса. Судья Оберхольцер не был так жестокосерден, чтобы заставлять его поститься на хлебе и воде. И ложе не было таким уж жестким, тюремщик набросал на деревянные доски вонючих овечьих шкур, Симон зарылся в них, они были теплые, Бог сделал их такими, чтобы они грели овец в холодные ночи в горных кошарах во время долгой зимы. Так он лежал, закутавшись в овчину, которая когда-то грела какого-то настоящего барана.

Вечером, когда свет в тюрьме быстро угасал, на стене рисовались картины из его жизни, чаще всего ее милое лицо – ее лицо при свете какого-то разожженного странниками костра. Последний раз он видел ее задумчиво устремленный к зеркалу взгляд, когда она причесывалась и потом отсутствующе смотрела куда-то через горы, взгляд, еще сонный после ночи, их ночи. Теперь он видел его у костра паломников, там, где впервые столкнулся с ним, с глазами на озаренном лице, единственном лице среди множества лиц, похожих друг на друга, утопающих в ночи, освещенных светом костра, тогда отчетливые формы приняло только одно лицо, до боли задумчивое, до боли юное, до боли прекрасное. Все остальные растворились, превратившись в сплошную массу, лишь одно вдруг засияло среди них, по ту сторону костра, сквозь языки пламени, женское лицо, взгляд, который так его затронул, над тем единственным лицом сиял маленький светлый купол, и это сверкание купола было сейчас отблеском, падающим в оконце его тюрьмы. Это был свет ее очарования, чистоты и верности.

Мысль о Катарине помогала ему больше, чем мысль о том, что на него, как и на многих людей, Господь, видимо, возлагает особо тяжкое бремя испытаний. Ему нисколько не помогало, когда он вспоминал, что Иеремия попал в каменную темницу и там оставался долгое время, не помогала и мысль о том, что Ирод из-за жены своего брата Филиппа Иродиады велел захватить, заковать и бросить в тюрьму Иоанна Крестителя, ничего не давало и знание того, что Павла и Силу, жестоко избив, тоже заточили в тюрьму, а тюремщику приказали тщательно их сторожить, и тюремщик исполнил приказ, бросил их в самую глубокую темницу и надел на ноги колодки. Спасшее их землетрясение его не спасет, и не только потому, что в этой стране не бывает землетрясений, но потому, что те двое страдали за свою веру и свидетельства о своем Господе, он же – зато, что схватил какое-то ружьишко и зашвырнул его в грязь. Единственными словами из его загруженной учением памяти, которые ему немного помогли, были слова из «Откровения», и он так долго вспоминал их, что восстановил в точном порядке: «Не бойся ничего, что тебе надобно будет претерпеть. Вот, диавол будет ввергать из среды вас в темницу, чтоб искусить вас, и будете иметь скорбь дней десять. Будь верен до смерти, и дам тебе венец жизни». К этим словам еще примкнула мысль, что истинный дьявол – это Виндиш, его одутловатое лицо напоминало какого-то бандейранта, португальского солдата, который, проезжая на коне через поселок Санта-Ана, наклонился, схватил девочку и перерезал ей горло… Симон слышал грохот копыт, по какому-то мосту ехал могучий человек, офицер с перьями на шляпе, – по мосту в Каринтии, где встретились капитан и иезуит, странник и воин… баран, валух, – сказал Виндиш, – я сброшу тебя в воду, валух… Ночью Симон слышал, как он говорит: знаешь, что делают с ягненком, ты, баран оскопленный? ему перерезают горло, – звучал в ушах раскатистый и осипший от приказов голос… Это дьявол, Симон знает это с тех пор, как встретился с ним в Каринтии; Виндиш отправил его в тюрьму, не судья Оберхольцер, а Виндиш, и он, Симон Ловренц, преступник в ландсхутской тюрьме, решил, что когда-нибудь отыщет этого черта. А сам он останется верен своей любви к Катарине, и это будет венцом его жизни. Что касается верности, другого выбора у него не было, даже если бы он захотел подвергнуть ее испытанию.

Он молился, разговаривая со своим высоким, недостижимым идеалом – Франциском Ксаверием, который в люблянском приделе в холодные зимние утра всегда был ему помощью и мог что-то посоветовать. А сейчас это не действовало, каждую ночь, прежде чем ему заснуть, на стене трепетала тень от ножа. Он видел нож, воткнутый в стол, как это делали крестьянские парни в селах над Турьяком: так, кто-то втыкал нож и говорил: пусть вытащит тот, у кого хватит смелости.

Две недели спустя из Любляны все еще не было никакого ответа, может быть, торговый караван, который мог бы отвезти запрос ландсхутского судьи Люблянскому епископу, вообще не дошел до южных земель. Но все же жизнь Симона в тюрьме улучшилась, и мысли о Катарине, как тяжкое испытание, хотя и довольно бессмысленное, не причиняли уже такой боли. Вскоре он смог ходить из тюрьмы на работы и познакомился с другими заключенными. Тюремщику, человеку практичному, казалось глупым, что четверо арестантов, которые находились в его ведении, получают пищу и греются под овчиной за счет городских средств и при этом бездельничают. Поэтому он использовал их на полевых работах, а позже одалживал и пивоварне Витмана, где они опрокидывали бочки и грузили их на подводы. Так Симон Ловренц познакомился с невысоким смуглым человеком, который оказался мясником. Но в тюрьму он попал не за то, что обвешивал покупателей или забивал скотину без разрешения, а за то, что резал ее так, что из нее вытекала кровь. Вместо того чтобы, подобно другим мясникам в этой стране, делать из крови кровяную колбасу, он давал крови вытечь, после чего засыпал лужи песком. Согласно своей вере он был убежден, что кровь принадлежит Яхве, который дал наказ через Моисея: мясо вместе с жизнью, то есть кровью, не смеете есть. Мясник объяснял Симону, что кровь – это душа, а так как душа есть жизнь, нужно резать животное правильно, согласно обряду, чтобы сделать его кошерным, то есть, как говорится, чтобы верные Богу люди могли вообще это мясо есть. Симон пытался объяснить шустрому еврею, с которым они пили из кружек пиво, укрывшись за бочками и отдыхая от погрузки тяжестей, что такая точка зрения бессмысленна не только потому, что душа – в любви, а не в крови, но и особенно потому, что из-за выпускания из туши крови не стоит сидеть в тюрьме. Ну, собрал бы ее в ведро, как это делают умные крестьяне, а потом уж куда-нибудь вылил. Еврей смеялся над этой глупостью ученого человека. Он показал Симону бумажный свиток, привязанный к руке под рукавом рубашки. Это священный текст, – сказал он, – значит, каждое слово в нем свято, а к руке или голове его привязывают для того, чтобы тепло его слов шло непосредственно в тело. Слово и тело – едины, кровь и душа – едины. И если за свое убеждение, что кровь, являющаяся душой, принадлежит Богу, он должен сидеть в тюрьме, значит, так нужно. И если Симон думает, будто он, мясник, здесь находится без причины, то сам он так не считает, он сейчас здесь, ибо этого хочет Яхве. И Симон тоже пытался себя убедить, будто это воля Господня, чтобы он был в тюрьме, может, так записано в Книге жизни, но разве кому-нибудь когда-либо было дано узнать, что в ней записано, ему хотелось бы увидеть, что там пишется о нем и Катарине, о Катарине и о нем. Как-то вечером он согласился на предложение еврея, и они вместе, противники по своему воспитанию и вере, читали старую молитву, мясник-еврей и бывший иезуит:

Господи, Боже спасения моего! днем вопию и ночью перед Тобою. Да внидет пред лице Твое молитва моя; приклони ухо Твое к молению моему. Ибо душа моя насытилась бедствиями и жизнь моя приблизилась к преисподней. [118]

Так хочет Он, так хочет Он, – стучало в голове Симона во Время долгих ночей после разговора с мясником-евреем, и Симон должен был признать, что воля Божия такова, чтобы его жизнь приблизилась к преисподней. Если сам он этого не желает, это еще ничего не значит, и то, что ему кажется несправедливым, тоже еще ничего не означает, если его удалили из миссионов, следовательно, этого хочет Господь, но если ждет его чистая возлюбленная, как он ждет ее, тогда это имеет какое-то значение, тогда все вместе имеет некий смысл. Но в ночные часы все чаще являлась мысль, впивавшаяся ему в голову и грудь и не желавшая оттуда выходить: этот Виндиш, черт павлиний, – не сделал ли ей чего плохого? Симон видел, как он посмотрел на нее, уверенно соскакивая с коня на монастырском дворе, разукрашенный перьями и шелковыми перевязями, с серебряными рукоятками пистолетов, видел, как он взглянул на нее и своим солдатским, сиплым от приказов и постоянных выпивок голосом обратился к ней как к кому-то очень близкому: Я ведь знал, что ты кончишь дни свои в каком-нибудь монастыре. И она в ответ засмеялась, стоя с распущенными волосами и гребенкой в руках. И сейчас она едет с ним, с солдатней, с офицерским отрядом. Он вспомнил женщину, которую обступили караульные, и она, задрав подол, шлепнула себя по заду; и Симон ничего не мог с собой поделать, чтобы не впасть в самое черное отчаяние, которое рисовало ему Виндиша и Катарину, черта и ангела, он видел его, как он стоит за ее спиной, когда она смотрится в зеркало, приближается к ней, ах, это были сцены, от которых он не мог отделаться с помощью какой бы то ни было теологии, каким бы то ни было еврейским толкованием Библии: так хочет Бог, так хочет Бог, и пусть будет что угодно, но только не это, этого не должно быть, не должно быть. Разве возможно, чтобы кто-то смотрел на Катарину, как смотрел он, разве допустимо, чтобы этот Виндиш или кто другой сделал ей что-то против ее воли и, что еще хуже, по ее воле? Невероятно, невозможно. Все может иметь свой смысл, но только не это. Ибо если нечто подобное имеет свой смысл, тогда с его верой и любовью, с его логикой и догматикой – со всем этим вместе взятым дело обстоит совсем плохо. Тогда прав и тот арестант, которого он встречал в коридоре и которого не посылали на работы, так как он был коварный убийца и насильник, грабитель, как тот разбойник по левую руку Христа, – нет, даже Гестасом его нельзя было назвать, так как на совести у него был вопиющий грех преднамеренного убийства, насилия над невинными, жадности к золоту, которое он крал у невинных жертв, тогда этот человек имеет право говорить ему: где сейчас твой Иисус, чтобы спасти тебя, а где Дева Мария? Разбойник кричал Симону вдогонку, когда он возвращался в свою камеру: если ты говоришь, что невиновен, почему Она не спасет тебя? Симон затыкал уши, чтобы не слышать эти слова, пробегая мимо его дверей, но все равно слышал его хохот: получишь ее поцелуй, получишь Поцелуй Девы. Поцелуем Девы Марии называли устройство, о котором говорили во всех тюрьмах Австрии и Баварии, хотя никто его никогда не видел. Будто бы это был железный сундук в форме человеческого тела, а в головной части было изображение Девы Марии, во внутреннюю же часть были обращены острые лезвия ножей. Когда преступника помешали в это устройство, лезвия медленно впивались в его тело, а когда сундук совсем закрывали, оставались только контуры тела со стиснутыми руками и над всем этим – Ее образ. Симону хотелось, чтобы страшный преступник с его зловещим хохотом действительно попал в объятия этого сооружения, чтобы его больше не слышать. А он все кричал и шептал, даже во сие Симон слышал его смех и шепот: Поцелуй Девы, Поцелуй Девы. Но истинной пыткой для Симона была мысль о Катарине и Виндише, мысль о Катарине посреди военного лагеря, и чем больше он об этом думал, тем острее были лезвия. Ему все чаще снилось, что дьявол Виндиш увел с собой ангельскую Катарину, что он с ней бывает во дворцах и при монарших дворах, где в окнах цветные витражи, сквозь которые Катарина смотрит по утрам вдаль, где есть туалетные столики на тонких ножках, где есть, ах, широкие постели с перинами, потными от предававшихся любви тел. Это был не один нож, а множество острых ножей. Это были лезвия, впивавшиеся в голову, сердце, легкие, проникавшие сквозь мягкие ткани тела до костей, до самого предела: после таких снов он пробуждался, весь продырявленный своим пыточным устройством под названием «Поцелуй Девы». Если это имеет смысл, тогда, действительно, кровь – это душа, но дьявольская душа, и он эту душу, эту кровь прольет – ее и его. Как-то в полдень они с жизнерадостным евреем выпили во время работы в пивоварне значительное количество пива, у него немного затуманилось в голове, и в то же время просветлела память, так что он стал громко декламировать:

Liber scriptus proferetur in quo totum continetur unde mundus indicetur… [120]