Летом тысяча семьсот пятьдесят пятого года он оказался в Триесте, оттуда с возчиками добрался до Любляны; однажды утром он долго стоял у дверей коллегиума, прежде чем войти в здание, о котором думал, что больше никогда его не увидит. Зайдя в канцелярию супериора, он сказал, что покидает орден, просит об увольнении. Седовласый супериор побледнел: это ужасно, что происходит с твоей душой, сын мой? Он не верит больше ордену, потерял к нему всякое доверие, в сердце нет больше смирения. В Парагвае убивают наших братьев, убивают индейцев, жгут поселки, отец Иносенц Эрберг умер во время эвакуации, и все это происходит по приказу генерала Висконти, вот он и просит об увольнении. Супериор окинул его сердитым взглядом, ничего подобного он еще не слышал. Неужели патер Симон думает, что это не Божья воля, неужели думает, что глава ордена Иисуса может так заблуждаться; отец, – сказал Симон, – дело со мной обстоит куда хуже, значительно хуже, я думаю, что в орден вселился злой дух. Супериор должен был сесть. Он закрыл лицо ладонями. Затем поднял голову, из глаз его исчез гнев, они были холодны: охотнее всего я вышвырнул бы тебя за порог, – проговорил он, – охотнее всего сказал бы: убирайся. Но ты хорошо знаешь, что такое решение принимает генерал, в исключительных случаях – провинциал, мы не смеем с легкостью принимать работников, еще труднее их отпускать… – Я думаю, что письмо уже в Риме, – сказал Симон, – в Лиссабоне я объявил о своем решении.

Супериор захотел узнать, говорил ли он кому-нибудь еще обо всем этом. Симон ответил, что не говорил никому, он прибыл в Любляну только утром. Супериор качал головой, да будет с тобой милость Божия, я буду о тебе молиться. Он видел его насквозь, такой работник был им не нужен. Он не может его удерживать, этот человек внесет к ним смуту, которая сейчас в нем самом, распространит ее, он осрамит коллегиум, ордену будет нанесен вред, и это в то время, когда уже со всех сторон его подстерегает угроза. Супериор уволит его тайно, пусть он сообщит, где будет находиться, его отыщут. Все равно нужно подождать, может быть, смятение в душе у него уляжется, может быть, его опять осенит милость Господня и милость ордена.

Симон не пошел в тот придел – в придел, где обычно холодным утром предавался великим надеждам, не отправился он и домой, сердце его еще что-то знало об этих крестьянах, но он не мог предстать перед ними, слишком глубоко похоронил он их в своей памяти, долгие годы не посвящал им ни одной мысли, не вспоминал о них, как же мог он сейчас к ним явиться? Он бродил по стране, на какое-то время нашел приют в монастыре паулинцев в Олимье, он чувствовал себя потерянным – тот, кого братья покинут, действительно заблудший. Здесь он искал помощи в часовне Франциска Ксаверия, ему он еще доверял, как и в самом начале в Любляне: больше не могу, – сказал он, – больше не могу. Он ходил по полям и смотрел на работающих крестьян, смотрел на их благочестивые крестные ходы, и что-то дрогнуло у него в сердце: эта простота, эта ясность во всем, их склонность к паломничеству – иногда ему стало казаться, что тут ему и сможет открыться тайна простого и ясного Бога, которого он чувствовал среди индейцев гуарани.

Зимой, наконец, пришел ответ. По глубокому снегу добрался до Олимье иезуит из Марбрука, Симон понял, что он здесь из-за него. Перед ужином его пригласили в канцелярию настоятеля. Он и пришедший иезуит стояли вдвоем друг против друга, оба знали Конституцию, оба знали духовные упражнения, оба прошли дома испытаний и давали четыре обета. Им не нужно было долго разговаривать, нетрудно было понять, что Симон Ловренц таков, какой он есть – взбунтовавшийся, упрямый, со смятением в душе, не готовый к покорности и работе, не способен и к выполнению великих задач, ордену он не нужен… Но и на этот раз его не оставили без предупреждений: ордену он не нужен, наоборот, ему будет нужен орден, пусть не сомневается, так и случится, никто так не одинок, как уволенный иезуит. Его ждут тоска и одиночество, в одиночестве он будет подвержен дьявольским искушениям, только в ордене он был огражден от опасностей, теперь он потерян; я должен был бы посочувствовать тебе, – сказал посыльный, – этого требует Конституция, но у меня нет этого дара Святого Духа, нет его, я презираю тебя, – добавил он, – когда вернешься назад, придешь босиком, покаяние будет тяжелым, опять должен будешь пойти в Дом первого испытания… Симон больше его не слушал, он вышел в поле, побродил по лесу, сердце его стучало, теперь он вне ордена, это страшно, но так должно было случиться, так должно быть, Господи, не оставь меня в этот час, дай силы послужить тебе иначе; на лесной опушке он пал на колени: я один, я одинок; он лег и подтянул колени к подбородку, его била сильная дрожь. В монастырь он вернулся только вечером.

На следующее утро настоятель сказал ему, что в Олимье он тоже больше не может оставаться, они дали ему кров, так как он был в затруднительном положении и ждал решения… он должен их понять, они не могут больше держать его у себя, иначе иезуиты подумают, что они ему потворствуют… он поблагодарил и ушел. Теперь он решился отправиться в Запоток. Когда он появился в родной усадьбе, на него смотрели, как на человека, вставшего из могилы, оттуда, где уже был его отец, он не знал даже, что отец его умер. Мама безудержно плакала, думая, что сын вернулся. А куда он мог вернуться, ведь здесь его, можно сказать, никогда и не было, это совсем другой мир, женщину, сказавшую, что она его сестра, эту старообразную, измученную работой, неуклюжую женщину он вообще не узнал. Он пошел в лес, откуда отец его выволакивал бревна, это ему запомнилось больше всего… на этот раз он не пал на колени, без единой мысли в голове бродил он по лесу, припоминая какую-то лютую зиму, когда мороз заползал ему под ногти, словно там были острые раскаленные гвозди… дня два спустя он отправился в Любляну, в управе за несколько дней все оформил, продал землю, ее было немного, но достаточно, чтобы у него оказалось сколько-то денег, он не был нищим… а если бы остался в ордене, стал бы нищим, усадьба перешла бы в собственность ордена, конечно, он передал бы ее ордену, включая дом, скотину и все прочее, что он сейчас оставил женщине, которая когда-то была его сестрой.

Весной пятьдесят шестого, вскоре после Пасхи, каким-то дождливым вечером он сидел в трактире «Коловрат» недалеко от епископата, не думая ни о чем, он пил вино и слушал громкие разговоры, здесь царило оживление, могучий седовласый старик рассказывал смешные, невероятные истории о дальних странах, в которых он побывал в давние времена. Симон его не слушал, он знал дальние страны, знал и то, что все хотели получить о них какие-то сведения, повсюду шли разговоры о Китае и Америке, о золотых кладах, о дикарях, львах и гигантских змеях.

Этим вечером Симон несколько рассеянно вступил в разговор с каким-то землевладельцем, человек был почти в слезах, во всяком случае, он уже подвыпил, он говорил, что никогда не пьет, что у него две дочери, сын в Триесте, собака Арон, большой участок леса, есть поля и лошади, жена его умерла, упокой, Боже, ее душу, но сегодня он пьет, так как в отчаянии: весь день он простоял перед епископатом, ждал, что Святейший его примет, но у Святейшего нет времени, Святейший не может никому отсоветовать совершить паломничество в Кельморайн, хотя он, управляющий поместьем барона Леопольда Генриха фон Виндиша и сам землевладелец, поставил епископу в дар несколько подвод леса для строительства Верхнего Града. Симон не смог толком понять, о чем идет речь: лес, странствие, собака, покойная жена, непокорная дочь, которая ушла из дома… он охотнее прислушивался к голосу могучего рассказчика, который только что кончил историю о двух головах Иоанна Крестителя, хранящихся в Царьграде, и начинал новую – о том, как с неким высокопоставленным господином, вы еще услышите, с каким высокопоставленным, он ездил в Шотландию, там были найдены совершенно особые плоды. Созрев на деревьях, они срывались с веток и падали в воду. И в воде превращались в уток. Эти деревья растут на острове Оркней. Там мы видели, – рассказывал он, – также нагих, бедных людей, которые были рады, если им кто-нибудь дарил камень. А другие необыкновенные камни, называвшиеся pea, горели. Если бросишь такой камень в небольшое количество воды, он долго шипит и булькает, а если воды много, это происходит недолго. Двое парней, вооруженных длинными кинжалами, от души потешались над этим рассказом: как это, утки росли на деревьях? – На деревьях были плоды. А когда они падали в воду, то превращались в уток. И это было чудо? Парни хохотали. – Не знаю, было ли это чудо, – воскликнул папаша, – но все же отец Пикколомини, вы о нем слышали, позднейший Папа, который при этом присутствовал, очень дивился.

А почему не цыплята? – Это были утки, – сказал рассказчик, человек библейского вида; продолжалось препирательство: утки – цыплята; утки были в Шотландии, а цыплята тогда, когда мы совершали паломничество в Компостелу, какого-то краинского странника повесили за кражу цыпленка, потом этого цыпленка поджарили, и он на столе судьи ожил, и вот, ожил также и странник.

Весь трактир весело смеялся над этими рассказами, стал смеяться и Симон, давно с ним этого не случалось. Потом папаша начал рассказывать, что в Кельморайн со всех сторон движутся толпы паломников и сам он тоже отправляется туда. Идут краинцы и штирийцы, венгры и поляки, французы и голландцы, а также монахи из Сербии, уличные певцы из Франции, венгерские цыгане, странники из Компостелы, из Иерусалима, немецкие строители и ирландские музыканты – все они из разных краев готовятся к вступлению в Кельморайн, там цепь, которой был закован святой Петр, его посох, терн из венца Христа, гвоздь из креста Господня, кости святого Севастьяна и кожа святого Варфоломея, золотые чаши и священные одеяния для богослужения, а вы хотите слушать рассказ о жареном цыпленке на столе судьи. Жареный цыпленок никогда не может стать чудом, а его останки – реликвией. Трактир снова рассмеялся, и Симон смеялся вместе с хохочущими крестьянами, почти у всех у них были гнилые зубы, он смеялся с краснощекими людьми, с которыми еще час назад не был знаком, с торговцами и коновалами, отчаявшегося землевладельца он похлопывал по плечу: все будет хорошо, все будет хорошо, ваша дочь вернется, как ее зовут? Он не расслышал пьяное бормотание, не узнал ее имя, имя дочери, идущей в Кельморайн, в трактире поднялся шум, в трактире «Коловрат» стали громко возглашать здравицу в честь Марии Терезии и ее генералов, так что слышно было и под окнами епископата: виват! виват! Там, за окнами, епископ Люблинский беспокойно ворочался во сне под своими небесами с краснолицыми ангелами, которые должны были быть белыми, прозрачно-белыми.

В душе Симона что-то встрепенулось, братья-иезуиты отступили, здесь были люди, много людей, вино вдруг получило свой вкус, он заказал кусок мяса и съел его, он смеялся с крестьянами и горожанами, слушал рассказы о странствиях, давно он их не слышал, со времен своего послушничества, внимательно слушал и расспрашивал о паломничестве, которое привлекает такое количество людей из южноавстрийских земель, собирается туда и этот огромный седовласый человек, который немного привирает, но с благими намерениями. Когда Симон собрался уходить, мимо него, шатаясь, прошел тот несчастный землевладелец, на улице он хватался за стену, – сяду верхом на лошадь, – говорил он, – сяду на лошадь.

Симон Ловренц пошел по направлению к церкви святого Иакова и, глядя на темные окна коллегиума, думал о молодом послушнике, который не спит и, глядя в потолок, мечтает о миссионах, куда его направят, когда он достаточно хорошо поймет, что такое покорность. Там, под окнами коллегиума, он принял решение: он отправится в паломничество вместе с этими простыми людьми. Может быть, так он найдет покой, потерянный им при отъезде из Санта-Аны, при отъезде из Лиссабона, при уходе из Олимье, при уходе из ордена, название «Кельморайн» звучало как обозначение какого-то огромного открытого пространства, почти как «Парагвай» или – как еще раньше – «Китай».