Секретарь епископа пытался добрыми словами уговорить озябшего Йожефа Полянеца вернуться домой, где заботливого хозяина ждали дела, поля и скотина.

– Никуда не уйду, – твердил Полянец, – буду стоять тут, пока Его Преосвященство меня не примет у себя, на третьем этаже епископского дворца. И пятнистая кобыла по кличке Пеструха будет привязана у входа в епископат, здесь она будет жевать из подвязанного мешка сено и испражняться на мокрую мостовую перед дворцом до тех пор, пока епископ меня не примет. – Секретарь замахал руками: как только может подумать человек Божий, чтобы Его Преосвященство отговаривал людей от паломничества? Церковь всегда поощряла людей к совершению этого святого обряда, хотя и трудного, хотя и опасного, но к нему ведь призывает внутренний голос человека, который на такое решился. И вообще, до чего же мы дойдем, если епископ будет отговаривать от этого некую молодую особу, хотя епископат, конечно, очень признателен за лес, который пожертвовал Полянец, за подводы и работников, благодаря чему стройка пошла быстрее. – Но это же моя дочь, – закричал Полянец, так что секретарь в замешательстве стал оглядываться по сторонам, – ни у епископа, ни у секретаря нет дочери, и они не могут понять, что такое грязные дороги, дожди, ночлеги в неопрятных условиях, бессовестные люди, война с Пруссией. – Секретарь повернулся спиной к орущему человеку и убежал обратно в епископат, грузчики, окончившие переносить полные бочки в подвал и пустые на телегу, дали Полянецу выпить траминца и увели с собой в трактир «Коловрат», недалеко от здания епископата, епископ отдернул занавеску и вздохнул с облегчением, ибо Полянеца под окном больше не было – видимо, он образумился.

В «Коловрате» все гудело от смеха, пения и криков, гости топали ногами, стучали о столы кружками, так что вино весело плескалось через край, здесь шла совсем иная жизнь – не та, что в епископском дворце. На скамье стоял человек в длинном плаще, по его седой бороде текло вино, он только что кончил один рассказ и начинал следующий:

– Когда я был в Падуе… – закричал он и подождал, пока слушатели успокоятся. – Когда я был в Падуе, я встретил там одного молодого человека из наших краев, он там учился.

Так как шум в трактире все не утихал, рассказчик обиженно умолк и слез со скамьи.

– Если не хотите слушать, то все, – сказал он высокомерно, – все, больше ни одного рассказа.

Со всех сторон закричали, что они хотят слушать, ведь отец Тобия рассказывает самые интересные истории, пусть он продолжает, это настоящий театр, не то что разные там процессии и мистерии. Отцу Тобии не нужно было говорить дважды, он выступал перед людьми с охотой, опять влез на скамью и взмахнул посохом над головами, словно прекращая этим взмахом шум; воцарилась тишина.

– Итак, – сказал Тобия, – звали его Франц, Шпанов Франц, он уехал учиться в университет, в Падую. И вот отправился его навестить батрак Йохан. Всюду спрашивал: не здесь ли наш Франц?

Гости усмехнулись.

– Нечего зубы скалить, – загремел Тобия, – это печальная история.

– Ну, наконец они встретились, – продолжал рассказчик, – Франц его спросил, чего нового дома. – Эх, ничего нового, – ответил Йохан. Только я вот устал, всю дорогу шел пешком.

Теперь Тобия стал изображать их двоих: Франц говорил гнусаво и нараспев, как говорят ученые люди, а батрак Йохан – отрывисто, односложно, как он привык разговаривать с лошадьми и коровами.

Франц спрашивает удивленно: – А почему же пешком?

Йохан отвечает печально: – Потому что наш гнедой околел.

Франц: – Какой гнедой?

Йохан: – Ты уже его не помнишь? Хороший гнедой.

Франц: – Конь?

Йохан: – Да, конь. А во всем виновата наша Франца.

Франц: – Какая Франца?

Йохан: – Ты что, сестру свою уже забыл? Она во всем виновата.

Франц: – А говоришь, ничего нового. Почему же он издох, ведь это был здоровый конь?

Йохан: – Он задохнулся.

Франц: – Задохнулся?

Йохан: – В доме был пожар, вот он и задохнулся.

Франц: – Пожар в доме?

Йохан: – Горел дом, и хлев тоже, с дома огонь перекинулся на хлев, в хлеву стоял гнедой, вот он и задохнулся. И во всем виновата несчастная Франца.

Франц: – Господи, в доме был пожар, а ты, Йохан, говоришь, ничего нового. Что же такое случилось, почему загорелся дом?

Йохан: – Зажгли свечу, она упала, вот дом и заполыхал.

Франц: – Свеча! А почему ее зажгли?

Йохан: – Поставили у смертного одра.

Франц: – У смертного одра? Ой, ой!

Йохан: – Да, у смертного одра. Отец лежал на смертном одре, а свеча упала, загорелся дом, а от него и хлев. Отца вытащили, а коня не спасли.

Франц: – А ты говоришь, ничего нового… Господи помилуй! Что же такое стряслось, почему отец оказался на смертном одре?

Йохан: – Он с соседом рассорился не на жизнь, а на смерть, и они подрались. Из-за Францы.

Франц: – Господи, Боже мой! Из-за Францы?

Йохан: – Сосед сказал, что наша Франца с кем-то спуталась. Это отца страшно разозлило. Он сказал, что Франца еще никогда ни с кем не путалась. И отец не на жизнь, а на смерть подрался с соседом. А матери стало так плохо, что она умерла просто с горя. Боже, упокой их души.

Франц: – И мать тоже умерла?

Йохан: – Да, мать умерла с горя, отец подрался не на жизнь, а на смерть, дом сгорел, а конь задохнулся.

Франц: – А что же Франца?

Йохан: – Франца? В самом деле с кем-то спуталась.

Собравшееся в трактире «Коловрат» общество снова весело загомонило, представление всем очень понравилось. Даже у Полянеца веселей загорелись печальные глаза. С людьми случаются худшие беды, чем та, что постигла управляющего имением Виндиша в Добраве из-за мятежной дочери. Запыхавшийся и довольный своим выступлением рассказчик, бородатый отец Тобия, подсел к нему и сказал, что пришел из Птуя и что отправляется в паломничество, в Кельморайн. Полянец подумал, не пойти ли и ему самому, а почему бы и пет, если идет этот старик, он тоже сможет. Сейчас он отправится домой и скажет Катарине, что тоже пойдет в Кельморайн, и пусть в имении из-за его отсутствия все пропадет пропадом. А если не в Кельморайн, он может пойти к генералу Лаудону, ведь Лаудон – великий воин, Полянец бросит все, отправится с Виндишем в Чехию и Силезию, они победят пруссов, Мария Терезия, виват! В нем заговорило не только ранее выпитое вино, но и випавец, который они поглощали с Тобией и грузчиками; шатаясь, он поднялся на ноги и погрозил кулаком в сторону епископата: да, он и сам пойдет куда надо, он им покажет, что значит отрывать его дочь от родного очага, от благословения дома и надежного крова. Папаша Тобия обрадовался, что у него будет спутник, и они еще налили себе из кувшина; тогда Тобия сказал Полянецу, грузчикам и всем, кто желал его слушать, что совершил уже много странствий, был на Птуйской горе и на Вишарах, в Ченстохове у Черной Марии и при Госпе Свете, в Компостеле и, конечно же, на Святой земле, побывал и во многих других местах, участвовал в сражении под Веной, когда наши разбили турок. – Ах, нет, – сказал Полянец, – такого быть не могло, это случилось более ста лет тому назад. – Как это не могло? – возразил Тобия. – Как это я там не был? Не только был там, но и подкладывал поленья в костер, тогда сожгли три тысячи турок, три тысячи чертовых сынов, которые никогда не попадут на небеса, как не попадут туда евреи, лютеране и колдуньи, их сожгли, устроили им Dies irac и огненную адскую реку еще на земле и очистили воздух вокруг христианского города, который осквернила эта пакость, конечно, прежде чем воздух стал чистым, вонь от паленого турецкого мяса чувствовалась от Праги до Триеста. – Если это так, – сказал Полянец, – а по всей видимости, это так, значит, на свете случаются удивительные вещи, и почему бы этому человеку не могло быть сто лет или даже сто с лишним, хотя на вид ему каких-нибудь шестьдесят? Должно быть, он долго прожил на свете и его знания взяты не с потолка, если этот отец из Птуя может громко объяснять уставившимся на него слушателям, что как раз в этом году исполнилось пять тысяч семьсот пятьдесят лет с тех пор, как Бог сотворил мир, четыре тысячи сто лет со времен всемирного потопа, тысяча триста шестьдесят лет с распада Римской империи, четыреста тринадцать лет с начала применения пороха и триста пятнадцать лет с тех пор, как стали издавать книги; двести сорок восемь лет со времени, когда Лютер стал реформировать веру, сто сорок лет, как в Европу завезли кофе, пятнадцать лет, как правит нашими землями Габсбургско-Лотарингский дом, пресветлая императрица Мария Терезия, виват! Восклицания и здравицы из трактира «Коловрат» долетали до окон епископа, под балдахин с ангелами, под епископские небеса. Провозгласили здравицу в честь Марии Терезии, генерала Лаудона, который шел маршем в Силезию. В Силезию! В большую и богатую страну, принадлежащую нашей императрице; была здравица и в честь капитана Виндиша, изучавшего в Винер-Нойштадте гидравлику и геометрию, чтобы теперь он мог набить морды этим пруссакам; в честь Фридриха Прусского, укравшего чужую землю, здравиц не прозвучало, зато пили за здоровье папаши Тобии, видевшего столько стран и всего прочего, а также за здоровье Йожефа Полянеца, который готов бросить хозяйство и отправиться в Кельморайн, и даже за здоровье человека, одиноко сидевшего в углу, о котором говорили, что он был миссионером среди индейцев – даже за его здоровье, но только не за здоровье епископа Люблинского – нет, только не за него, он не пожелал меня принять, я дал ему лес и подводы, а он меня не принял, – говорил Полянец.

Под утро, когда уже светало и когда он с большим трудом запряг лошадей, уже второй день ждавших его в извозчичьих конюшнях, он сходил еще за своей кобылой Пеструхой, привязанной у ворот епископского дворца и не отогнанной оттуда лишь потому, что Йожеф Полянец оказал большую благотворительную помощь этому дому; он привязал Пеструху сзади к телеге и, отяжелев от вина и трудного решения, погнал лошадей по направлению к Добраве, и хотя посреди пути уснул, добрые кони сами нашли дорогу к своему двору. Там удивленные батраки, никогда не видевшие Полянеца в таком состоянии, прервав утренние дела, сняли своего хозяина с телеги, слушая его несмолкающее сердитое бормотание о генерале Лаудоне, о турках и епископах, которых сожгли на костре в предместье Вены – три тысячи люблянских и всяких других епископов, и этот костер видели все от Триеста до Праги. И когда он около полудня проснулся, то с ужасом понял, что помнит из вчерашнего лишь немногое, забыл он и о своих трудно давшихся ему решениях, в памяти не осталось ничего, кроме какого-то библейского пророка, приводившего множество цифр о сотворении мира и чем-то другом; но вспомнил он куда худшие вещи, а именно то, что Катарина непременно уйдет и он с этим ничего уже не может поделать, Он постучался в ее дверь, и она уже знала, что он скажет. Он спросил – и это была последняя попытка, – подумала ли она, как бы ко всему этому отнеслась ее мать, его жена? Дочь ничего на это не ответила, а он ее немного побаивался; он решил, что поднимется туда, на гору, к церкви святого Роха, где спит вечным сном его Нежа, его Агнес, его агнец Божий, ее он никогда не боялся, ни сейчас, ни когда она была еще жива, там, на горе, он иногда разговаривал с ней; даже в самую лютую зиму, двадцать первого января, в день святой Агнес, он зажигал там свечу, ведь огонь, пламя свечи – это связь между ним и ею, между этим и тем светом, между землей и небесами. Да, он пойдет туда, на кладбище, пусть его покойная Нежа, пусть душа ее, которая на небе официально именуется Агнес, пусть эта душа попросит Деву Марию, пусть Дева Мария попросит своего Сына, пусть Сын скажет Всевышнему Отцу, чтобы его дочь Катарина осталась дома. Пусть вся небесная рать по решению Всевышнего убережет ее от долгого и опасного путешествия.

Ничего лучшего он не мог придумать, может быть, случится какое-то чудо, которое спасет его дочь от ужасного заблуждения, если уж даже епископ не в состоянии ему помочь; может быть, Нежа посоветует ему нечто такое, что прояснит его больную и от вчерашнего вина все еще похмельную голову – может быть, она на небесах вымолит какое-то спасение. Он карабкался по узкой тропинке, шел ближним путем к церкви и кладбищу, смотрел вверх, на колокольню, и с мольбою – на небо, чтобы дело получило какую-то развязку, чтобы в последнюю минуту что-то помешало Катарине отправиться в такое долгое и опасное странствие. Было скользко, вместе с дождем выпало и немного снега; с лихорадочно горящими глазами и сильно бьющимся сердцем спешил он наверх, на гору, когда вдруг что-то с огромной силой взорвалось у него в голове, он услышал глухой хлопок, посыпались искры из глаз, так что он сразу осел в снежное месиво. Он ощупал голову, из-под меховой шапки стекала кровавая струйка; что-то случилось, – подумал он, – что-то упало мне на голову. Он быстро вытер кровь и огляделся, голова была ясная и трезвая, ничуть не похмельная, и он сразу все понял: сухой, а сейчас намокший от дождя сук свалился прямо ему на голову, собственно говоря, мокро-сухой сук, как он потом его назвал. Сухой потому, что он был сухим уже осенью и в течение долгой зимы, мокрый – от только что выпавшего снега, он сообразил, почему этот сук обломился – он опять был прежним Полянецем, хорошо понимавшим окружающую его природу, понял и в еще большей мере ощутил он и то, что упавший ему на голову сук был ужасно тяжелым. И когда он взглянул вверх, на колокольню, на погост, где лежала жена, на небо, где была ее душа, а также на бук, под которым сидел он сам, он вдруг все осознал: это было знамение свыше и прилетело оно с высокого бука.

Бороться с таким очевидным знамением было невозможно. Это было удивительнее отказа епископа и куда суровей. Пусть она идет, пусть случится, что должно случиться – по воле Божией, потому что так должно быть, это только что ему было сообщено: сиди, Полянец, с обвязанной головой под надписью «Благословение дому» и будь доволен, что у тебя не околел гнедой и нет в доме пожара. И отпусти ребенка, почти уже тридцатилетнего, отпусти девушку, пусть идет своей дорогой.