Ты раздвинул мне ноги саблей, – говорит Катарина Полянец храпящему австрийскому офицеру, племяннику барона Леопольда Генриха Виндиша, ты был храбрым и пьяным, ты был пьян от храбрости и храбр от опьянения, ты сам себе удивлялся, тому, как храбро ты побеждаешь женщину из родных краев, найденную тобой в Германии. Что делает женщина из твоих краев в Германии, что другое она может сделать – только раздвинуть ноги, уступая решительному натиску пьяного австрийского офицера, который еще не участвовал ни в одной битве, который все время беспокоился только о том, чтобы не запачкать свой шелковый платок, который до сих пор выступал словно павлин, перепоясанный поскрипывающими ремнями, в военном мундире и шляпе с перьями, столь эффектно выглядевшей на фоне надраенных пушек. Но завтра ты примешь участие в битве, недалеко отсюда, Виндиш, недалеко от Бреслау, на равнине возле городка под названием Лейтен, прусские пушки тоже начищены и готовы изрыгнуть огонь, и прусские ядра в клочья разорвут солдат твоей армии, может быть, и тебя тоже – в пороховом дыму, в отблеске взрывов. Поэтому ты и пьян сейчас, Виндиш, ты пьян от вина и страха, ты со страхом прислушиваешься к перекличке испуганных солдат, стоящих в карауле на подступах к твоим надраенным испуганным пушкам, ты прислушиваешься к отдаленному пению испуганных хорватских солдат, нет больше труб военного оркестра, и парадов, и белых коней, и твой шелковый платок не имеет теперь никакого смысла. Ты хорошо знаешь, что тут ничем не поможешь, хорошо знаешь: того, кто боится, пуля обязательно достанет, – и ты уже обосрался со страху, ты пьян со страху, тебе не остаться в живых. Пушки пруссаков завтра утром разнесут в клочья твое мясо, разбросают его по болотам вокруг Лейтена. Где теперь твоя павлинья стать, с которой ты вышагивал на том дворе, что остался в далекой Крайне, где твой козлиный наскок, твой хохот, твое блеяние, с которым ты так храбро штурмовал женщину – паломницу, направлявшуюся к Золотой раке в Кельморайне, женщину, принадлежавшую другому, женщину, которая любила и все еще любит другого; она только на одно мгновение подумала, что на самом деле любит тебя, избранника своей молодости. Любит другого, хотя ты ее убеждал, что когда-нибудь, когда ты станешь полковником, она будет твоей, полковничьей, невестой, ведь ты таскал ее за собой по военным лагерям, по офицерским бивуакам и, пьяный, из ночи в ночь швырял в свою постель, заставлял лежать с тобой, а не с тем, с кем она хотела и должна была лежать. Ты пьян, Франц Генрих Виндиш, племянник краинского барона, старого павлина, один из его многих племянников, ты пьян от страха, ты с трудом поднимаешь пьяные веки, твои руки ослабели и твои ноги подкашиваются, когда ты пытаешься встать с постели, и ты снова падаешь на нее, пьяный как свинья, ты бы и рад превратиться в свинью, только бы тебе с твоим лицом красавчика и всем обилием твоей дворянской чести, которая более изобильна, чем твое толстое брюхо, не нужно было шагать под огонь прусских пушек, ты бы с радостью лежал в любом свинарнике со своим шелковым платком на шее, вместо того чтобы завтра командовать своей батареей, вытащить из ножен саблю и крикнуть: «В атаку!», – отдать приказ: «Огонь!», – потому что стрелять будут и с той стороны, на той стороне тоже есть пули, ядра, холодные лезвия штыков, сейчас ты это очень хорошо знаешь, и у тебя больше не осталось никакого выхода. У тебя больше не осталось никакого выхода – это тебе, храпящему и пьяному, говорит Катарина Полянец, словенская паломница, которая отправилась к Золотой раке в Кельморайн, а вместо этого оказалась у тебя в клетке, пьяный капитан.

Я причесываю волосы в клетке, подвешенной на колокольне святого Ламберта, я смотрю в зеркало на свое усталое лицо и слушаю твои вопли, доносящиеся снизу, издали, из твоего сна, из твоих полных страха сновидений, в которых ты слышишь барабаны и трубы прусской армии, в которых ты видишь до блеска надраенные пушки на покрытом травой откосе по ту сторону болота, пушки, которые изрыгнут огонь. Сейчас ночь, твоя последняя ночь. Ты запер меня в клетку, я все время в клетке, Виндиш, с тех самых пор, как странствую с тобой и твоим офицерским стадом, я в одной из тех железных клеток, которые до сих пор висят на колокольне церкви святого Ламберта в Мюнстере. Ты видел эти клетки, Виндиш? Я не думаю, что ты их видел, хотя ты и проезжал по этому городу. Твой взгляд всегда устремлен вниз, под копыта коня, на землю, ты никогда не видишь того, что в вышине, над облаками, под небом. Сверху или льет дождь, или сияет солнце, ничто другое тебя не интересует. Если же тебе все-таки показали эти клетки, когда ты гарцевал там, впереди, в то время как я вместе с другими женщинами ехала в повозке позади военных, ты – скорее всего – поправил шелковый платок и весело оскалил зубы. А у меня они никак не выходят из головы, с тех пор как я их видела, эти могилы высоко под облаками. Каждую ночь мне снятся люди, которые оказались высоко-высоко наверху, высоко над землей, в небесах и все-таки в могилах, безвозвратно запертые в своих могилах, их покрывала не земля, а облака, покровом для их могил было синее небо. Мне рассказали, что там, в Мюнстере, хотели создать новый Иерусалим, они затворились в осажденном городе, любили друг друга, и у их пророков было помногу жен. Впрочем, они занимались теми же вещами, что и ты во время своего боевого похода, здесь нет никакой разницы. Только ты не придаешь этому никакого смысла, а они думали, что создали новый Иерусалим, однако при этом позабыли давний плач Исайи над городом: Пресвятая столица, как же ты могла превратиться в блудницу?! Раньше в ней обитала правда, а теперь – убийцы. Они стали распутниками, так же, как и ты, Виндиш, в твоем серебре очень много примесей, а в твоем вине – воды. На них обрушилось наказание, они заперли в клетки своих ложных пророков и подняли их на церковные колокольни, и их кости остались как предостережение многим поколениям. И ты думаешь, ты, павлин в офицерской форме, насилующий женщин, грабящий винные погреба и сжигающий мирные села, ты думаешь, что тебя не постигнет кара. Уже завтра, это я говорю тебе, уже завтра она постигнет тебя в убийственном грохоте первого сражения, которое тебе предстоит пережить на промерзшей декабрьской лейтенской земле. Это мое пророчество. Кара постигнет тебя еще и потому, что ты меня, паломницу, направлявшуюся к Золотой раке в Кельморайне, запер в клетке, завтра она постигнет тебя, австрийский артиллерийский капитан Франц Генрих Виндиш, племянник барона Виндиша из Крайны, под Лейтеном в Силезии пятого декабря тысяча семьсот пятьдесят седьмого года прусское ядро снесет с плеч твою голову и оторвет ее от шеи, повязанной голубым шелковым платком.

В клетке, подобной той, что висит на колокольне церкви святого Ламберта, в прозрачной небесной могиле томлюсь я с тех самых пор, как ты обманом и силой увлек меня за собой и оторвал меня от моего возлюбленного. И больше нет со мной Симона, Симона Ловренца, который был мне обещан, которому я была обещана навсегда. Вместе с ним мы держали путь в Кельморайн, вместе бы возвращались домой, в Добраву, и пришли бы туда, если бы не ты. Если бы ты не оказался в корчме, потому что монастырь перестал быть монастырем с тех пор, как ты спешился в его дворе, ты превратил его в кабак, ты, козел, с твоим шелковым платком. Моего любимого ты продал в рабство, а меня увлек за собой, затащил меня в свою постель, и я пошла за тобой, и мой плач над этим твоим поступком, над этим моим поступком раздается из клетки и летит над крышами спящего города, над полянами, над болотами, над уснувшим лагерем. Между темным небом в заоблачных высях и черной землей далеко внизу я жду уже многие ночи, с ужасом, жду твоего опьянения и тяжести твоего тела на мне, а сегодня ночью – еще и окончательного ухода из этого мира, твоего или моего. В клетке на колокольне должны были повесить тебя, чтобы все видели, какой ты павлин и козел – и то и другое вместе, а иногда ты просто пьяная свинья. Но ничего не поделаешь, сейчас в этой клетке сижу я, это ты посадил меня в нее, Виндиш, каждую ночь во сне я вижу себя в этой клетке, висящей на высокой церковной колокольне. Кое-кто говорит, что их заперли в клетки и повесили на колокольню еще живыми. Днем одни насмехались над ними, а другие в страхе осеняли себя крестным знамением. Ведь когда они поднимали глаза к небу, они видели там умирание и приближающуюся смерть, которая спускалась с небес. Ночью ее можно было услышать, ночью жители Мюнстера просыпались от беспокойства и слушали крики умирающих людей, слушали уже после того, как умирающие стали мертвецами, они по-прежнему слышали вопли умирающих мертвецов, которые не могли выбраться из своих клеток ни вверх, на небеса, ни вниз, в черную землю. Так случилось и со мной, Виндиш, меня заживо положили в могилу, которую ты мне приготовил, и ночью, когда ты пьян, и тяжелые веки прикрывают твои глаза, и твои жадные руки бессильно лежат на постели, когда они не могут ударить меня и оборвать мой плач, ночью я тоскую по своему любимому, которого нет со мной, ночью моя печаль врывается даже в твой пьяный храп. В сон, в котором ты мечешься по кровати и пытаешься подняться с нее, потому что всего тебя охватил страх перед завтрашним противником, страшным пруссаком, который накажет тебя за все твои проступки, отомстит тебе за все твои смертные грехи, и изо всех семи – прежде всего за твою гордыню, за твое павлинье офицерское высокомерие с шелковым платком вокруг шеи. Но даже если ты завтра трусливо погибнешь, это не спасет моей жизни, потому что ты отнял у меня его – того, с кем я хотела быть до конца своих дней, до последнего содрогания последней частицы моего тела. Ты отобрал его у меня, ты швырнул его в грязь, приказал заключить в тюрьму, а меня затащил в свою кровавую, предательскую постель. Даже если ты погибнешь, я останусь в клетке твоей похоти, твоего пьяного, слюнявого насилия над моим телом, которое ты отметил своей печатью и испачкал своей грязью, я останусь подвешенной там, под облаками, без могилы, без черной земли над гробом. Мою оскверненную плоть примутся клевать хищные птицы, а моя слизь поползет вниз по стенам, на площади старого города.

Недалеко от Мюнстера есть место, где я видела врата в иной мир. Тайну, которая спасет того, кто ее понимает и хочет принять. Тайна, которую заключает в себе Золотая рака в Кельморайне и к которой совершаем паломничество мы, словенские странники. Тайна – это хранилище мощей, это пустые черепа, которые таращатся на тебя пустыми глазницами; украшенные дорогими камнями и пестрыми лентами, они безмолвно лежат там и ждут тебя, чтобы поговорить с тобой без слов, чтобы поселить в твоем сердце тоску. Знаю, Виндиш, что в тебе они пробудили бы только смех, конское ржание и козлиное блеяние. Раньше в твоем голосе звучала приятная хрипотца, но когда я недавно встретилась с тобой, он был сиплым от воинских команд и приказов, от вина и пьяных окриков. В конце концов твой голос превратился в блеяние, в козлиный смех. А теперь тебе не до смеха, ты лежишь пьяный, и а полусне тебя наполняет ужас перед завтрашним днем. Тебе не до смеха, тебе вообще ни до чего, ибо ты весь охвачен страхом – начиная от полубезумной головы и кончая урчащими кишками и подгибающимися коленями, каждую клеточку твоего тела охватил страх – страх конца, страх неизвестности, страх того мира, где нет ни шелковых платков, ни павлиньей поступи, ни благоухающих новой кожей поскрипывающих ремней на твоей форме. Но тебе было очень смешно, ой как смешно, когда я рассказывала тебе о святынях, к которым устремляются словенские паломники. Ты гоготал, блеял, козлище, по твоей козлиной бороденке и по усам текло красное вино, ты созвал в свою комнату офицеров, и я должна была и для них перечислять святыни, чтобы они тоже ржали вместе с тобой. Ты держал меня за плечо железной хваткой, а в другой руке, той же железной хваткой, – кувшин вина, – пей, – сказал ты. И мне пришлось пить это кислое вино, – расскажи, – сказал ты, – что хранится у нас в Истрии и в Венеции.

– Реликвии, – сказала я. – Какие реликвии? – спросил ты. – Нога святой Варвары, – сказала я. – Что еще? – осведомился ты. – Что еще там есть? – Язык святой Марии Египетской, – ответила я. – А что хранится в Кельне? – поинтересовался ты и от смеха прыснул сквозь зубы вином. – Что в Кельне? – Святые волхвы, – ответила я, – кости святых волхвов, – а ты блеял. – А в Аахене, что в Аахене? – В Аахене пеленки младенца Иисуса, – сказала я, – мы шли туда и к Золотой раке в Кельне, – и твои офицеры били себя по коленям, и их беззубые женщины, которых они таскали за собой так же, как ты таскал меня, заливались со смеху, а я плакала, и пила это красное вино, и мне некуда было деться, некуда было спрятаться от твоей армии, вслед за которой ты тащил меня по германским землям. – Только для того, – сказал ты, – чтобы увидеть пеленки, эти люди тащатся через пол-Европы, сквозь дождь, ветер и грязь, как тащимся мы со своими пушками, лошадьми и потаскухами, на которых тоже лежит благословение Господа, – кричал ты, – на всем лежит благословение. Ибо меня, – орал ты, – лично меня благословил Люблянский епископ, перед тем как я отправился на войну, на великие сражения. – Ты еще не участвовал ни в одном сражении, Виндиш, и пусть это епископское благословение, осеняющее твой путь и путь твоего полка от Любляны до Лейтена, пусть оно поможет тебе завтра, в твоем первом и последнем сражении. А в ту ночь среди твоих офицеров не нашлось ни одного человека, и среди их женщин – тоже, и Клара со страху тоже промолчала, кто сказал бы: А теперь хватит, кончаем кощунство, это надругательство над святынями, и пойдем спать. – Наверное, потом, когда вы наржались, когда нам, вашим полковым потаскушкам, было разрешено вместе с вами отправиться по кроватям, наверное, тогда мне надо было убить тебя, вместо того чтобы переносить все это – наверное, это могла быть и какая-то другая ночь, когда ты, пьяный, храпел рядом, бессильно свалившись с меня, и я против своей воли должна была дышать смрадом твоей пьяной плоти, наверное, тогда мне надо было ударить тебя кувшином по голове, так же, как я оглушила эту подкарауливавшую меня зверюгу по имени Михаэл, наверное, я должна была убить тебя, пьяного, храпящего и блеющего козла, убить, чтобы еще тогда спасти свою душу. После этого я бы снова пустилась в путь к Золотой раке, куда я и шла вместе со словенскими паломниками, пока ты не запер меня в свою мрачную клетку, мюнстерскую клетку, в которой я и скитаюсь с тобой от одного грязного бивуака к другому. Я должна была бы убить тебя, чтобы все это закончилось, но до того я должна была бы сказать тебе, где находится дверца в иной мир, как пройти сквозь нее туда, где все совсем иначе, чем здесь, где ты валяешься, пьяный от страха перед завтрашней битвой, поднимаешь отяжелевшие веки и пытаешься понять, что я тебе говорю, прислушиваешься к перекличке дозорных, которых должен обойти, но у тебя нет на это сил, потому что ты пьян от страха перед смертью, перед неизвестностью, перед распадом твоего тела в земле, на которую оно упадет после того, как некоторое время повисит в кронах деревьев, куда его забросит взрывная волна под грохот и блеск завтрашней канонады.

Ты еще помнишь, Виндиш, как твою армию, твои гаубицы и коней недалеко от Кобленца залила вода? И как нас, женский эскадрон – так вы, офицеры, насмешливо именовали нас – залило вместе с вами. Несколько дней шел дождь, в месте слияния Рейна и Мозеля вода стала быстро подниматься, мы видели белые животы погибших свиней, которые, словно лебеди, плавали по темной и беспокойной поверхности реки. В приюте для странников, где я провела эту ночь, в то время как ты перетаскивал пушки и коней на сушу, и где оказалось еще несколько потерявшихся паломников, вода ворвалась вначале в подвал, вскоре после этого в столовую на первом этаже, и немного погодя нам пришлось покинуть ненадежное пристанище, там мы то теряли друг друга, то снова встречались на перекрестках дорог. Целый месяц продолжались наши скитания сквозь ветер, дождь, снег, слякоть и грязь, ночевали мы на одиноких хуторах, потому что большинство сел 'по берегам Рейна были в очень скверном состоянии. И не вода была тому причиной, ее там больше не было, причиной были прусские, русские, польские, английские, баварские и австрийские войска – проходя по селам, они отбирали у крестьян скот и оставляли за собой пожарища. Отряды твоих австрийских солдат в грязных белых мундирах тоже встречались нам по пути, и ты тоже проезжал по этим дорогам, Виндиш, следы колеи твоих пушек впечатались в землю разрушенных селений, это были твои битвы: сожженные деревни, заколотые и зажаренные поросята и ограбленные винные погреба. Мы молились за свои души и просили небеса, чтобы нам было дано увидеть Золотую раку, мы были совсем недалеко от нее, мы молились и за души солдат, безжалостно топтавших простиравшиеся перед нами размокшие поля и дороги, и о твоей козлиной душе, Франц Генрих Виндиш, мы тоже молились. Мы и через это должны были пройти, чтобы добраться до тех мест, где вход, где врата в иной мир. И в ту минуту, когда я там, близ Кобленца, хотела утонуть, в ту минуту я поняла, что хочу покинуть этот мир из-за тебя, Виндиш. Но я не утонула, я думала о Симоне, которому Бог велел переплыть широкое море только для того, чтобы мы встретились, Симон и я, я и Симон, почему же мне теперь надо было утонуть, это тебя вода должна была утащить на дно.

Потом все успокоилось, облака надежно держались за небо, а те, что на самом верху, уже не были набрякшими и опасными, реки вернулись в свои границы, а мы тащились следом за вами в сопровождении нескольких оборванных солдат, которым вы приказали нас охранять. Наш путь лежал к северным равнинам. Здесь небо никогда не бывает голубым, как у нас на родине, оно всегда какое-то серое, но нам все равно было хорошо, неожиданно воцарилось спокойствие, неожиданно рядом со мной появился Симон, в тот момент, когда тебя не было, он просто подошел и сел ко мне на телегу, я видела его, я его слышала, женщина это может, Виндиш, если около нее не слышно козлиного блеяния и нет тела, которое занимает все пространство, абсолютно все, которое покрывает своим брюхом и волосатой грудью и плоть, и душу. Я разговаривала с ним, ты можешь гоготать над моими словами, но это было чудо, Симон сказал, что теперь с нами больше ничего не может случиться – ни наводнения, ни трибунала, ни обезглавливания животных и повешения людей – ничего, осталась только дорога вперед, к трем волхвам и потом еще дальше, к дому, куда мне хотелось так, как никогда не хотелось, потому что я ни к кому никогда не была ближе, чем тогда – к Симону, которого я вытащила из тюрьмы, мы оба точно знали, куда нам хочется: к Золотой раке, только туда. А оттуда – домой, в Добраву, где в один прекрасный солнечный день, все еще уставшие от дороги, по уже немного отдохнувшие за первую ночь, проведенную дома, мы будем смотреть на зеленый откос под церковью святого Роха, слушать кудахтанье кур во дворе и звон металлических тарелок в кухне, потому что это будет обычный день, не праздничный, когда по распоряжению отца на стол ставят тарелки из фарфора. Нам хотелось, чтобы это был обычный будничный день с обычными металлическими тарелками и заливистым лаем Арона, и чтобы было еще много таких дней с ежевечерним колокольным звоном, доносящимся от святого Роха, еще много таких дней, вечеров и спокойных ночей, нам хотелось обычных, незначительных вещей, и все-таки нам хотелось слишком многого. Мы не знали, что за какой-то безвестной лесной опушкой, в какой-то безвестной корчме на краю безвестной вестфальской деревушки нас ждет твоя расхристанная, разболтанная армия, ждешь ты, Франц Генрих Виндиш, племянник барона Леопольда, со своей дьявольской козлиной бороденкой и шелковым платком вокруг шеи.

Однако это еще не конец. Когда вы встретились с французами, чтобы вместе выступить в Силезию, Симон все еще был со мной. Недалеко от Мюнстера он нанял конскую упряжку вместе с кучером, и на этой легкой повозке словенские паломники – теперь к нам присоединились Амалия, священник Янез и тот самый старик с седой бородой – ехали по просторам чужой страны, и родной дом был так далеко, и так далеко было до цели, но мы точно знали, куда нам надо, наша повозка была небесной колесницей, мы не чуяли под собой дороги, путешествие было на удивление легким, и мы все смеялись не переставая. Мы ехали вдоль реки Эмс, небеса и земные воды успокоились, перед нами мелькали широкие конские бока, мир стал легким, прозрачным, он сулил так много, он был соткан из снов, какие тебе, Виндиш, никогда и не снились. Вечером над нами снова плыла Золотая рака; когда я была с тобой, она исчезла, а теперь снова появилась, мы увидели среди облаков ее святое сияние, ее золотистый и красноватый свет заливал всю равнину вплоть до блестящей глади Северного моря. Недалеко от старого города на Рейне мы переночевали в монастыре рыцарей-крестоносцев, раскинувшемся во всем своем могуществе на берегу спокойно текущей реки, я хорошо помню название монастыря: Бентлаг. Да разве кто-нибудь может забыть название того места, где обитает самая большая тайна – врата в другой мир. Там мы сделали остановку, эскадрон униженных и оскорбленных женщин, сопровождавших армию, офицерских наложниц, там Клара все спрашивала меня: что с тобой, Катарина, куда ты смотришь, что видишь? Я видела Симона, который шел рядом со мной, видела паломников, их зыбкие, полупрозрачные фигуры и улыбающиеся лица, и я тоже улыбалась, такова уж дорога к Золотой раке, Виндиш, она полна улыбок и доброжелательности, она чиста как слеза, а над ней сияет радуга, Виндиш. Там была гладкая поверхность воды, тихо плещущей о покрытые травой берега, там река Эмс неторопливо и уверенно возвращалась назад в свое русло. Там, на берегах Эмса, где широкие луга по утрам покрыты серебром росы и где по вечерам сквозь кроны высоких деревьев, названия которых я не знаю, на землю, подобно тончайшей вуали, ложится последний свет дня, там мы все свалились на землю, женщины и паломники, все, кто спасся от бедствия под Кобленцем, где я хотела утонуть, но меня спас Симон, спасла мысль о нем, там мы видели врата, ведущие в иной мир. Знаю, Франц Генрих Виндиш, что твоя козлиная душа даже во сне давится от смеха, когда ты меня слушаешь, а я знаю, что ты меня слушаешь, да вот только сон твой глубок так же, как беспробудно храпящее пьянство, а твое пьянство столь же непобедимо, как твоя мужская армейская грубость, которая начинает гоготать при упоминании о том, что мы видели врата в иной мир. А я знаю, что у тебя в мыслях, что бормочут твои пьяные мясистые губы, когда они перестают смеяться: хотелось бы мне посмотреть на врата, которые открываются в иной мир. Да ведь ты их увидишь, Виндиш, увидишь, завтра утром твоя душа постучится в них – в тот миг, когда куски твоего мяса полетят под кроны деревьев.

В этих местах пахнет морем, солью. Когда мы с Симоном лежали под звездным небесным сводом, на нашу кожу опускалась влажная соль, хотя до моря отсюда далеко. Тут вода, соленая земля и воздух сливаются в одно неделимое ночное целое. В этом краю, в монастыре Бентлаг, монахи хранят тайну, открытую испанскими солдатами в ацтекских пирамидах Нового света. Эта тайна – реликвии, которые паши люди сразу же признали подлинными, поскольку чудес и святынь никогда не бывает слишком много, и особую ценность из них представляют те, до которых по Божьей воле надо добираться в такую даль, на север, почти до края той равнины, где материк величественно заканчивается у огромного моря. Среди этих парков, на берегу спокойной реки, под деревьями, названия которых я не знаю, среди громадных построек монастыря рыцарей-крестоносцев хранится тайна, каких на свете немного. Там сотни кусочков останков святых, их черепов и костей, волос, предметов, при виде которых захватывает дух и паломническое сердце сжимается от страха, почитания и незнакомой доселе тоски. Здесь хранится часть камня, в который превратилось материнское молоко девы Марии, щепка из того стола, за которым проходила Тайная вечеря, обрывок бича, которым римские скоты избивали нашего Господа, здесь же хранятся волосы девы Марии: crines beatae Mariae virginus [131]Crines beatae Mariae virginus (лат.) – волосы блаженной Девы Марии.
. И все это, завернутое в роскошные ткани, украшенные бесчисленными орнаментами и драгоценными камнями, весь этот Райский сад, все это – врата в иной мир; тот, кто совершает паломничество в Кельморайн, тот очень быстро и легко это понимает. Мы стояли рядом: полковые потаскухи, словенские паломники и священник, который разрешил нам осмотреть это чудо в полутьме монастыря рыцарей-крестоносцев, за окнами текла широкая река, на крыши монастыря и церквей опускался вечер, в помещении было тихо, некоторые пали на колени и молились, без слов, мы молча смотрели на великие и таинственные богатства хранилища, на эти мерцающие в полутьме останки некогда живых людей, на вещи, через тысячу с лишним лет нашедшие дорогу из Святой земли в этот сокрытый мир, вещи, которые поражают как в отдельности, так и все вместе, и кто-то угадал правильный ответ на правильный вопрос, ибо эти останки древнего мира, собранные на землях Райского сада, принадлежали двум мирам, они смотрели на нас и в то же время заглядывали за грань бытия. – Mors сerta, hora incerla [132]Mois certa, hora incerla (лат.) – смерть – известно, когда – неизвестно.
, – произнес священник. Кто-то, кажется, это был паломник из Марбрука, что в Нижней Штирии, вымолвил: это врата в какой-то иной мир.

Знаю, что тебе приходит на ум в твоем пьяном сне, Виндиш, ты бы заграбастал эти драгоценные камни, а кости бросил в реку. Знаю, как ты смеешься в своей последней дремоте; с духами значит, была, – говоришь, – совсем помешалась, баба, этот твой иезуит просто валух, запертый в хлеву, в тюрьме он, и не восстать ему из ландсхутской могилы как Лазарю, далеко ему до Лазаря, валуху, – говоришь ты во сне, и смеешься, испрашиваешь меня: – И что же там, за этими вратами? – Ты гогочешь и блеешь, козел: что за этими вратами? Ответ очень прост: за ними спит Бог. Это верно, недаром в наших краях люди с давних пор верят в то, что за небесным сводом спит Бог, а небесный свод не что иное, как врата в иной мир. Ведь древние словенцы еще тогда, когда не было нашего Спасителя, границей между Богом и землей считали небесный свод. Они думали так потому, что боялись Божьего могущества и гнева. Хотя они и верили в то, что Бог в тот краткий миг, когда он пробудился и начал оглядываться по сторонам, силой своего первого взгляда сотворил прекрасные горы и реки на нашей земле. Его второй взгляд сотворил наше любимое солнце, Его третий взгляд – нашу прекрасную луну, а каждый следующий – новую блестящую звезду. И все вокруг так блестело и сверкало, что они все время трепетали под Его взглядом. Он пожалел их, не хотел, чтобы Его боялись, и переселился на небеса, а они тем временем соорудили огромный голубой свод с дневными облаками и ночными звездами. Все это так просто и совсем понятно, почему врата в иной мир находятся в монастыре, в нем разгадка тайны иного мира. Небесного мира, и переход в него сооружен из останков людей и принадлежавших им вещей, которые были и остались святыми, они одновременно принадлежат и этому, и иному миру.

Ты когда-нибудь спрашивал себя, храпящая тварь, о том, о чем столько раз спрашивала себя словенская паломница Катарина Полянец: правда ли, что, когда человек умирает, он переходит из одного мира в другой, и кончается ли любовь, когда это происходит, и не потому ли тело начинает разлагаться, что оно лишилось души, не означает ли любовь то же самое, что душа и дыхание? И если это так, почему человеку дано чувствовать, ощущать любовь, в том числе и физическую, телесную? Ведь там я ее ощущала так же, как и тогда, когда гуляла с Симоном, которого вызволила из ландсхутской тюрьмы на северную равнину, когда прогуливалась с любимым весенними вечерами, так же, как мы гуляли с ним раньше, а за нами шествовал мул, веселое животное, когда мы считали звезды на небесах, лежа на мягкой, душистой траве. В физической близости с тех пор, как ты завладел мною, Виндиш, с тех пор, как ты саблей раздвинул мои ноги, я чувствую себя всего лишь липким отверстием ада. И все равно, все равно, дух не уйдет, душа не уплывет, пока сердце не перестанет биться. Потому что сердце – орган любви, потому что мое, Катаринино, сердце было полно любовью к Симону, человеку, который исчез так внезапно и которого сейчас нигде нет, потому что потом появилась твоя армия, ее трубы и барабаны, пропащий женский эскадрон, и Симон скрылся, а вместо него рядом со мной эта груда мяса, полная вина и страха, которой я подчинилась, которая взяла меня не только силой, но и обольстила меня, и я ей покорилась, никогда не пойму – отчего; эта груда мяса и вина, которая распоряжается мною, сейчас поднимает тяжелые веки, открывая белые от ужаса глаза.

Мое сердце всегда билось быстрее, когда приходил он, Симон, наяву или в мечтах, а теперь, когда приходишь ты, оно всегда останавливается, не приемля тебя и твоего прихода. И я могла бы умереть, если бы не было любви к нему, сердце остановилось бы, потому что в нем больше не было бы души, которая есть любовь. И если правда то, что человек уходит в иной мир с последней мыслью, с той, которая была в нем, когда оборвалась его жизнь, с мыслью последнего вздоха, тогда мне страшно оттого, что я могу отправиться на тот свет с чувством ненависти и отвращения к тебе, Виндиш, а не с чувством любви к нему, Симону Ловренцу, моему любимому, который пробирается по военным дорогам к Кельну, раб и паломник, выданный и проданный, избитый, может, окровавленный, а может – спасенный, пробирается к Золотой раке, возле которой мы обязательно встретимся, еще на этом свете, еще на этом, как мы уже встретились за гранью этого света в монастыре Бентлаг, у двери в иной мир. Мы встретимся, хотя бы для одного прикосновения, одного взгляда, одного слова. А переход с этого на тот свет паломник, который ищет, человек, который понимает, этот переход он осознает при взгляде на те кости возле реки Эмс, кости и вещи, которые когда-то были жизнью, которые несли жизнь во плоти и крови, жизнь души, стремящейся ввысь. У всех тех, от кого остались святые мощи, ангелы уже сняли с лиц пелену, туманную пелену, которая разделяет жизнь на том и на этом свете, пелену, которая есть смерть и которая недолго лежит на наших лицах.

Уже утро, Виндиш, мрак ночи рассеивается, последнее утро твоего обладания моим телом и моей душой; моя жизнь в клетке между небом и землей приближается к концу. Твоему концу, ибо моя свобода, моя жизнь напрямую связана с твоим концом, никакого другого выхода нет. Перекликается последняя смена, декабрьское утро сменится солнечным днем, и он воссияет над сценой человеческой погибели. Ты еще раз обуешь на ноги сапоги, еще раз ополоснешь водой лицо, чтобы выгнать из головы вино, в это утро от страха ты ничего не сможешь есть, я ничего тебе не подам, а сколько раз я подавала тебе по утрам завтрак, я еще раз помогу тебе повязать шейный платок, да, и сапоги я тоже тебе начищу, ты еще раз полюбуешься на себя в зеркале, причесывая усы и козлиную бородку, потому что без этого ты не сможешь обойтись даже в свое последнее утро. И в великой книге под названием Liber vitae [133]Liber vitae (лат.) – Книга жизни
уже описано финальное действие, которое разыграется через какой-нибудь час после того, как ты в последний раз осмотришь свои надраенные пушки и аккуратно сложенные возле них ядра.

Там описана и самая последняя сцена: ты поднимаешь саблю, издали слышен звук трубы, зовущей в атаку, пехотинцы бегут по поросшему лесом склону к прусским позициям на краю болота, ты наконец-то взмахиваешь саблей в бою, а не угрожая – по пьянке – женщине, которую заставляешь раздеться, чтобы затем раздвинуть ей ноги, ты взмахиваешь саблей, чтобы дать своей батарее приказ: огонь. Ты ожидаешь, что жерла твоих пушек изрыгнут огонь, разорвут на куски прусские головы и понесут на родину, в Крайну, славу о твоих победах в битве при Лейтене, но кто-то на мгновение раньше тебя скомандует «огонь» на поросшем редкой травой откосе, почти черном откосе на противоположной стороне, и ты увидишь не залп своих пушек, а клочья земли, которые закроют небо, и среди этих клочьев земли – оторванные руки и ноги, все еще облаченные в белую военную форму и скрипящие ремни, эти куски в клочья разорванного мира, эти кости, эти пустячные предметы закроют декабрьское небо и мгновение спустя превратятся в останки всего сущего, разбросанные по дьявольскому полю под Лейтеном, и это будет последнее, что ты увидишь.