Большая война бесновалась по всему континенту. После страшного поражения под Лейтеном разбитые австрийские войска безуспешно пытались соединиться. Уцелевшие части скитались по широким лугам, преодолевали горные перевалы, стояли по берегам рек в ожидании переправы, в одиночку и группами солдаты и офицеры верхом странствовали по лесам, устраивались на ночлег поблизости от деревень, где не добром, так силой обеспечивали себе пропитание, пушки, которые они некоторое время волокли за собой, валялись вдоль дорог, кони тонули в болотах, больные и раненые солдаты тянулись к крупным городам, надеясь получить в них помощь, но там их в основном встречали руганью, угрозами и нацеленными в грудь ружьями городских стражников – разбитую армию никто не уважает, никто не боится. Словно волки, кружили они возле селений, нападали, если чувствовали, что не получат отпора, похищали курицу или овцу и возвращались назад, в болотистые леса, или бродили по глухим тропинкам высоко в горах. Офицерам, которые оказались среди беглецов, было немногим лучше, чем рядовым; даже собственные солдаты не уважали их, теперь не было муштры и палочной дисциплины и никому не угрожало жестокое наказание перед построенным эскадроном. Среди этих толп от города к городу бродил Симон Ловренц, расспрашивал беглых солдат, не знают ли они что-нибудь про краинский полк, не слышал ли кто-то о капитане Виндише и не видел ли кто-нибудь женщину, такую-то и такую-то, в любом случае – красивую, милую, похожую на ангела, он обошел всю Баварию и теперь направлялся в Силезию, откуда и валили эти орды, эти волчьи стаи, он топтал снег на деревенских тропах и почти вплавь пробирался по слякоти государственных дорог, ходил по грязным, разбитым колесами, человеческими ногами и конскими копытами проселкам, расспрашивал в трактирах, где останавливался на ночлег, расспрашивал городских стражников; с горящими глазами, задыхающийся, словно охотничий пес, он искал его, их, ее след. Позади за ним остались многие дни странствий. Он расспрашивал о процессиях паломников, по их было много, к тому же прошло немало времени с тех пор, как краинские паломники покинули Ландсхут. Наверное, многие из них уже успели за это время увидеть Золотую раку. Единственный след, на который ему удалось напасть, был Тобия. Старого – ему, вероятно, было более ста лет – человека люди запомнили, такие паломники редко встречаются, хотя в эти места с юга приходило немало странных людей. Старик что-то говорил перед какой-то церковью, он ехал в повозке, а потом переправился через реку на пароме. Симон расспрашивал и про австрийскую армию, не проезжали ли какие-нибудь части с пушками и большим грузом. Разумеется, по этим местам прогарцевали и роты, и целые полки, прогарцевали в колоннах по двое в направлении Силезии, а возвращались оттуда как распавшееся, рассыпавшееся стадо, уносящее ноги от разбивших их пруссаков. Встречались здесь и паломнические процессии, были военные отряды, скитавшиеся с места на место, и где-то здесь, в этой дорожной толчее, на этих дорогах, водах, распутьях, в этих селах и городах была она. Где-то она должна была быть.

Так прошла зима пятьдесят седьмого года, того самого, в декабре которого при Лейтене одним ударом были сокрушены силы Австрии, прошли холодные месяцы пятьдесят восьмого года, из Силезии он – то верхом, то пешком – пробрался в Чехию, оттуда вернулся в Баварию, обогнул Ландсхут и его окрестности, направился к Рейну, где уже побывал прошлой осенью; сам того не зная, он уже бродил по берегам Рейна и северным равнинам, куда его позвала Катарина, к вратам, которые ведут в иной мир. Миновала зима, наступила сырая весна, слегка моросило, когда он издали увидел туман, поднимавшийся над обширной водной поверхностью, над озером.

Подойдя к большому озеру, которое называется Штарнбергским, и селению на его берегу под названием Тутцинг, он в первом же доме, доме рыбачьего сторожа, узнал, что внизу, в хижине, живет пришлая женщина, которая привезла с собой какого-то раненого. У сторожа были кривые ноги, он чинил сеть, прислоненную к стене. Он достал из колодца воды и предложил ее путнику. – Мы охотно помогаем странникам, – сказал он, – особенно если они христиане. Но этот раненый солдат, или разбойник, или бог знает кто, он – дьявольское отродье. Кричит по ночам. – Сторож сказал ему, похвастался, что он в этих местах, так сказать, официальное лицо, поставленное князем, его обязанность – заботиться о рыбе, ну и надзирать за людьми, которые – по его разрешению или без него – ловят ее в озере. Поэтому ему не все равно, что происходит вокруг. Когда сторож сказал, что пришлая женщина – паломница, она сама упомянула ему о том, что хочет попасть в Кельморайн, Симона охватило предчувствие, мгновенно добравшееся до костей и до сердца, потом оно добралось до верха желудка и замерло там. – На каком языке она говорит? – На чужом, па венгерском. – Что она говорит на чужом языке, они узнали потому, что она объясняется с раненым на этом языке. По ночам раненый кричит то на этом языке, то на немецком, при этом очень часто ругается самыми непотребными словами. Сторож считает, что больной человек – беглый солдат, он имеет при себе оружие, а по ночам он так страшно орет, что вся деревня не может спать из-за его ругательств и ужасных воплей, они ждут не дождутся, чтобы отделаться от него, да ведь больного человека и женщину, которая ухаживает за ним, ни с того ни с сего из села не выгонишь. Предчувствие сидело на верху желудка и потихоньку поднималось к горлу, горло перехватило, казалось, он вот-вот заплачет. Знало оно, предчувствие, что это она, его Катарина, изменившая ему, ком в горле превращался в отчаяние и злобу, этот мужчина наверняка Виндиш, офицер, капитан-хвастун, ну а прибывший – иезуит, монашек, выбравшийся из тюрьмы, вот они и сошлись все трое на берегу этого озера: Катарина, павлин и иезуит.

Держа мула на поводке, он быстро спустился по тропинке, которую показал ему сторож. Внизу было озеро, его гладь блестела в лучах вечернего солнца, в нем, как в зеркале, отражалось небо, его закатные краски. Позади была гряда высоких гор, на их вершинах пылали те же краски, что отражались в озере. Внизу виднелась заброшенная хижина, перед ней стояла старая, видавшая виды повозка, все это было в тени, почти во тьме, и из этой тьмы выступила женщина с ведром в руке. Сердце у него забилось с такой силой, что он вынужден был остановиться. Она шла к колодцу, шла той походкой, которую он узнал бы в любом сне, в любой тьме, в любом лесу, на берегу любого озера. Он наблюдал за тем, как она зацепила ведро за крючок, освободила колесо и наклонилась над колодцем, вглядываясь в его глубину, как она вытащила ведро и перелила воду, как она потом выпрямилась и поправила волосы, и эти движения тоже нельзя было не узнать, здесь тоже нельзя было ошибиться. Паломница, говорившая па чужом языке, – это была она. Она остановилась и посмотрела на блестящую поверхность озера. Его взгляд тоже был устремлен туда, оба созерцали одну и ту же красоту. Бессонными ночами в тюрьме, одинокими вечерами и на рассвете, когда он смотрел на стену камеры и видел на ней картины из сновидений и картины из жизни природы, и все это тоже было подобно сну – тогда он знал, что если когда-нибудь еще ему доведется бродить по миру, он будет смотреть на горы, поля, леса, солнце и луну иначе, чем он смотрел на них до сих пор. По крайней мере, теперь я знаю, что такое красота, хотя я и не понимаю, не сумею объяснить ее словами, ведь если бы кто-нибудь это умел, он умел бы и создать ее, как Бог создал ее из слова. И все же он знал: то, что он видит – красота, как знают это утки, лежащие на водной глади, псы, шныряющие по берегу, рыбы, посверкивающие чешуей под покровом воды. Все знают, как это прекрасно, а те, кто заточил его в стенах тюрьмы, знают это еще лучше, чем другие люди и животные. И все-таки самое прекрасное в этой картине было то, что она тоже на нее смотрит. Теперь она так близко, он хотел окликнуть ее и сбежать вниз с горы, но в этот момент она оторвала взгляд от озера, взяла ведро и понесла его в дом.

Он подошел так близко к хижине, что слышал доносившийся из нее разговор, ее голос, какой-то мужской голос, отвечающий ей. Предчувствие, которое сидело наверху желудка, теперь резало на куски его кости, озеро потемнело, небо потемнело. Он вернулся на холм над селом, привязал мула к дереву, сел в траву, смотрел на окна, в которых заструился теплый красноватый свет, и не мог пошевелиться.

Когда на колокольне зазвонили, созывая к вечерней мессе, дверь хижины отворилась, на пороге в слабом красноватом отблеске свечи стояла женщина и укутывала плечи платком. Она что-то прокричала: я иду к мессе, – прокричала она голосом, который был ему незнаком, который был непривычно грубым и резким, – к мессе, да, ну и что! – Она закрыла дверь, в доме что-то упало или разбилось, мужской голос что-то прогудел ей вслед, она, не оглядываясь, шла по направлению к нему. На этот раз сердце не буйствовало, оно остановилось.

И у нее оно тоже остановилось, когда он ее позвал, но с ней это случилось, потому что она думала, будто это дух, который уже был с нею однажды, там, возле вышедшего из берегов Рейна и в монастыре далеко на севере, а теперь этот дух снова вернулся. Дух или нет, беглец из тюрьмы или нет, иезуит или нет, но в тот же миг, когда их сердца снова стали биться, Катарина бросилась его целовать. Она начала плакать и целовать его, то и другое одновременно. Его лицо в одно мгновение стало мокрым от ее слез и поцелуев. Ее слезы текли по его лицу и закрытым глазам, она целовала его глаза, и лоб, и нос, и волосы, и шею, не переставая целовала его руки и лохмотья рубашки, которыми он перевязал грудь, она развязывала их и целовала, всем телом прижимаясь к нему, и его руки невольно потянулись к этому телу, которое так горячо прижималось к нему, к знакомому телу, которое он любил и о котором он столько думал, руки невольно подняли юбку, проникли под юбку, ласкали ее бедра и спину, повсюду было ее знакомое мягкое и гибкое тело, сегодня оно было горячим, горячечным, как в ту первую ночь, первую ночь любви, тогда она лежала больная, наверное, она и сейчас не совсем здорова. Она взяла его за руку и повела в дом на берегу озера, заперла дверь, за которой кто-то кашлял, а потом закричал в полусне: Кто к тебе пришел, кто там? – Она закрыла задвижку в комнате, за дверью кто-то лежал на кровати и хрипел. – Ничего, – сказала она, – не обращай внимания, – сказала и притянула его к себе, на постель. – Да, – выдохнула она, – да, да, – она говорила не переставая там, внизу, в доме на берегу озера, в темной комнате, и орошала его своими слезами и поцелуями, – да, пожалуйста, да, да, – он сам не понимал, что с ним происходит, его руки все еще блуждали по ее телу, ласкали ее волосы, но одновременно тянули эти волосы, рука собрала их в узел, так что на темени у нее что-то треснуло и она застонала от боли. Все равно она повторила – да, да, – и когда ласкающие и хищные когти его рук потянулись к ее лицу, когда он перевернул ее тело, так что оба они от этого неожиданного, сильного и неистового движения, не разжимая объятий, упали с постели, там внизу его ладонь сжала ее лицо и с силой притиснула к полу, так что голова ударилась о деревянный пол, он ударил ее, а она с полными слез глазами продолжала целовать его. – Да, прошу тебя, да. Это ты, – сказала она, – я тебя искала, по грязным постоялым дворам искала, по военным лагерям искала, от костра к костру ходила, в наводнение, по приютам для странников и монастырям, теперь ты здесь.

Внезапно перед ним возникла картина: Симон Ловренц, послушник ордена иезуитов, иезуитик, рано утром возвращается из лечебницы, перед ним женщина, молодая и красивая, она смотрит на него, и в глазах у нее головокружение, обморок, этот обморок передается ему, так что у него начинает кружиться голова, теперь он знает, чего ему тогда хотелось, несовместимого: наказать и в то же время обладать, он хотел ее ударить и задрать ей юбку и лечь между ее ногами, вот чего он хотел, и того и другого. Теперь он видел лицо той незнакомки и лицо Катарины одновременно, видел свою руку, которая замахнулась для удара, которая ласкала ее любимое лицо, которая погладила ее шею и тут же сжала ее, он уже не понимал, что происходит, где он, не знал, что сделает в следующую минуту. На какой-то момент – вне времени – он увидел художника, который с сердитым лицом расписывал стену, варварски швыряя на нее яркие кричащие краски, а потом легкими движениями размазывал их, чтобы они приобрели мягкие, нежные оттенки, он видел ее так, как видел образ женщины тот самый художник, который расписывал стену церкви в Высоком над Любляной, который при помощи резких линий и мягких движений рассказывал о том страшном или необычном, что происходит в реальном или вымышленном мире, художник, который нарисовал на стене обнаженное женское тело и обвил ноги женщины змием, а за ее спиной поместил искусителя, возможно, того самого, что хрипит и ругается за закрытой дверью, изобразил искусителя на церковной стене, где нарисовано обнаженное женское тело, и написал над картиной: LUXURIA.

И в этот миг неожиданного погружения в прошлое, когда он на мгновение подумал, что ему хочется сделать из нее нечто иное, отличное от того, чем она сейчас является, что с помощью ударов и ласки он хотел бы создать из ее тела нечто, чего уже несомненно нет, в этот момент его тело ринулось в нее, он втолкнул свой член меж ее раздвинутых ног, в нежную и влажную, от греха разгоряченную плоть, язык – в ее открытые губы, с яростью наказания и одновременного прощения он приподнялся на локтях над этой заплаканной, все еще плачущей, мокрой от слез и поцелуев женщиной, которая искала его и хотела его, которая тоже желала быть кем-то другим, отличным от того, в кого она превратилась, кем, чем она стала в объятиях другого мужчины. Изо всех сил она прижала его к себе, и их тела судорожно вздрагивали даже после того, как он лег рядом с ней, видя, как дрожит ее обнаженная белая грудь, и оба всхлипывали, у него тоже пролились из глаз проклятые, предательские слезы, которых не должно было быть, ничего на этом свете не должно было быть так, как было сейчас. – По крайней мере, я получу хотя бы твои слезы, хотя бы эту частичку твоей души. – Бог видит, – прошептала она, – Бог знает, что творится с моей душой.

Из большого кармана на юбке она вытащила часы яйцевидной формы: я пропустила мессу.

– Откуда у тебя эти часы?

– Они так интересно тикают, – сказала она, – послушай, подвинься ближе, – сказала, – будь совсем рядом, совсем рядом, чтобы я почувствовала твое тепло, послушай.

Они слушали, как тикают часы. Тик-так, тик-так, тик-так.