Ее лицо стало суровым, словно лицо ангела с мечом. Колокольный звон заполнил пространство между озером и горами. Зазвучал над темной утренней гладью воды, под куполом неба, долетел до светлых скалистых гор. Звон разбудил озеро, закричали чайки; разбудил поле и лес, закаркали вороны. И поплыл вверх, в хрустальную тишину, туда, где на снег горных вершин, пронзая облачное небо, падал сноп яркого света. Это был сияющий конус, который видел церковный художник, когда писал на стене церкви свою картину: ангела с мечом, грешников, землю и небо. Перед глазами Симона сверкал этот конус, этот сноп света, а под ногами переливался красками весь земной мир. Он стоял рядом с церковью на берегу Штарнбергского озера, и на стене церкви в Фельдафинге была запечатлена зеркальная картина долины, которая простиралась внизу. Картина была порождена сновидением, а то, что Симон видел сейчас, было реальностью. По крайней мере хотя бы один раз сон стал зеркальным отражением реального мира, немного иным и все же тем самым. Мир, увиденный глазами человека, – на миг увиденный глазами человека, – был воссоздан рукой провинциального художника, его непослушной, неумелой рукой, которая хотела нарисовать то, что лежало там, за озером, вплоть до хрустальных гор, до светлого сияния, поднимающегося в небо и опускающегося из него. Эту струю света, что соединяет небо и землю – и то и другое, – увидел художник и захотел воплотить их – землю и небо. Колокольный звон замолк, стихли крики чаек, вороны опустились на поля и ветви деревьев. Но эта световая струя, эта небесная лавина, прорвавшаяся сквозь дыру в небесном куполе, этот обвал вниз и этот зеленый взрыв, устремленный вверх, – куда они должны были дойти? Как на стенной росписи, туда, к Святому Духу и Богу Отцу? От Духа – птицы, изображенной в самой верхней части картины, – исходит свет, сияет сквозь корону, которую с двух сторон держат Бог Отец и Бог Сын. Они сидят наверху, каждый на своем престоле, так, как сидят короли, на них голубые мантии, в таких ходят князья, в руках у них скипетры, какие привычно видеть в руках у епископов, друг против друга сидят Отец и Сын, Бог и Бог, и держат в своих руках корону мира, сквозь которую льется небесный свет. Льется сквозь небо, сквозь корону, сквозь облака и падает на двух ангелов с большими опущенными крыльями. Ангелы стоят на земле. У одного из них в руках меч, у другого – щит, они стоят на земле, но освещены светом, который струится с небес, всей своей тяжестью падает с небес на землю и на них. А вокруг них и над ними – убогие нагие тела смертных людей, праведников и грешников, они подобны муравьям и так же суетливо и упрямо, как муравьи, карабкаются по лучам света вверх, к Богу Отцу, и Богу Сыну, и Богу Святому Духу, они поднимаются вверх, оборачиваются, падают, множество убогих тел, голых тел падает вниз, стремительно летит вниз по струящемуся с небес потоку света; унесенные с земли страшным взрывом, одни летят в головокружительную бездну, другие валятся назад, на землю, к ногам двух страшных ангелов. И снова поднимаются, выпрямившиеся, с поднятыми, устремленными к небу руками, а потом, все более скорченные, скрюченные, превращаются в шары, вертящиеся в пустом пространстве между небом и землею. Ангелы стоят на тверди, расположенной между небесами и миром, который лежит у них под ногами. А еще под их ногами – Смерть. Смерть, которая у немцев выступает в облике мужчины, не так, как у нас, ведь у нас Смерть – женщина; провинциальный художник изобразил Смерть на коне, нарисованная им Смерть держит в усталых руках косу, косой, которая время от времени вырывается из ее усталых рук, она уничтожает все новые и новые жизни; у живописца Смерть сидит на дряхлой кляче, костлявые ноги Смерти пришпоривают заморенную лошадь, копыта которой увязли в тяжелой грязной земле. И Симон при виде этой наивной картины, копии каких-то старых мастеров, понял, что означает свет, льющийся на горы, этот поток, идущий с небес и одновременно вырывающийся из земли ввысь. В этом водовороте света по этому лучу поднимаются, а потом падают души, которых мы не видим. Так при взгляде на свет над озером он понял то же самое, что уразумел художник, поставивший у стены свою лестницу. И внезапно он ощутил, что это подобно состоянию между сном и бодрствованием. В часы своей провидческой бессонницы он узрел и понял: все время здесь и все время с нами находятся души, наши души и души других людей, души умерших и души еще не рожденных. Все это существует одновременно, все существует здесь и сейчас. И сон нам дан только для того, чтобы мы не осознавали этого постоянно, чтобы на время позабыли об этом. Тот, кто владеет даром бдения так же, как он, Симон, тот сознает, что означает этот свет, струящийся из-под купола неба, льющийся на землю потоком оттуда, где царит вечное бдение и вечное понимание всего. На землю, накрытую куполом неба, на землю, где нет ничего, кроме смерти.
На заре, занимавшейся над Добравой, по темному лесистому склону шел огромный и страшный олень, отец рассказывал о нем, батраки в Добраве в страхе трепетали перед ним каждую осень, когда начинался олений гон, охотники подстерегали его с бьющимся от волнения сердцем, но так никогда и не смогли поймать. Этот олень в ноябре, в день всех святых и всех усопших, приносил смерть любому, кто оказывался у него па пути. Тихим ноябрьским утром сквозь низкие облака над церковью святого Роха пробивался первый утренний свет; тусклый свет падал вниз, на луга, на ворон, сидевших в кронах деревьев, па овец, беспокойно сновавших за оградой. Олень остановился на лесной просеке и медленно, вслед за падающим на землю светом, спустился с холма, он осторожно переступал через валежник, чтобы ни одна ветка не хрустнула под его копытами, под его тяжелым телом и огромными рогами. В лесу еще царила тьма, на опушке света было больше, от болотистой топи по берегам реки поднималась туманная дымка, отражаясь в спокойном, всевидящем, опасном взгляде оленя. Он вышел из лесу и направился к овцам за оградой, те затоптались, забеспокоились. Когда в полной тишине он сделал еще несколько шагов, овцы начали блеять и забегали вдоль ограды, некоторые вместе с ягнятами спрятались в открытом хлеву и оттуда своими невинными, своими овечьими, ягнячьими, божьими глазами смотрели в чистое утро, в облачное спокойное утро, из которого выступало огромное, опасное, вызывающее ужас животное. Только валух, выхолощенный баран, крупный и тяжелый, остался возле ограды, всей своей тяжестью врос в покрытую травой землю и, словно зачарованный, смотрел на пришельца; может быть, он был испуган, может быть, очень смел, так или иначе, но он даже не шевельнулся, пока олень медленно шел из леса по направлению к нему. Олень рыл землю, громко трубил, поднял на рога большой ком земли и травы, потом разогнался и грудью ударился об ограду. Валух по-прежнему стоял возле стены своей овечьей крепости. Олень повернулся к лесу и сделал несколько шагов к опушке. Баран весело заблеял, победно оповещая весь утренний мир о силе и мощи своей неколебимости, перед которой вынуждено отступить все на свете. Однако олень отошел ровно настолько, чтобы иметь возможность разбежаться. Он пробежал по луговине вниз и мощным прыжком перескочил через ограду. Блеющие овцы в ужасе метались по загону, в хлеву в поисках выхода, которого не было, они наступали одна на другую, на ягнят, в том числе и на самых маленьких. Однако олень остановился прямо напротив барана, его интересовал только он, только животное одного с ним пола, которое оказалось здесь лишь для того, чтобы преградить ему дорогу. Он готов был прикончить каждого, кто не уступит ему: оленя, человека, пса, барана или валуха. Олень опустил голову, рванулся вперед и снизу ударил в грудь тяжелого, откормленного барана, мигом утратившего свою неподвижность и подброшенного ударом вверх. Олень отступил, валух захрипел, грудные кости у него были сломаны, боль тянула его к земле, передние ноги подгибались. Он попятился, но олень снова оказался рядом, пытаясь нанести удар по голове, но попал ему в бок. Валух, однако, успел развернуться и на неверных ногах побежал к хлеву, к своим овцам, надеясь скрыться среди них, среди тех, кого пытался защитить своей мощью и своей храбростью. Перед самым хлевом олень догнал его и ударил по задним ногам так, что раздался хруст костей. Теперь валуху хватило сил только на то, чтобы из последних сил в смертельном ужасе ползти в хлев, где его никто не взял под защиту, ибо здесь не было дружного стада, готового окружить его своими мягкими шкурами и большими животами, не было кучи овечьих тел, отражающих предназначенные ему страшные и безжалостные удары. Овцы разбежались и сейчас в страхе метались по всему огражденному пространству, однако блуждающие глаза оленя видели только одну цель – самца, которого нужно прикончить. Он медленно шел за ним в хлев, и его не могло остановить блеяние и мучительные стоны смертельно напуганного, охваченного безумной болью, изуродованного валуха. Олень наносил ему удары до тех пор, пока рога не продырявили его, швырял это тяжелое тело, пока в нем была хотя бы капелька жизни, бил его так долго, что в нем не осталось больше ничего от живого существа – ни стона, ни движения, ни судороги, ни дыхания.
Симон Ловренц засунул за пояс нож, тот самый, из сумки, который был предназначен не для того, чтобы резать хлеб, неторопливо обошел церковь с настенной росписью, где был ангел с мечом, неразделимые земной и небесный миры, он шел вниз по склону, к озеру, к корчме на берегу, звон колокола поплыл над темной утренней гладью, вознесся в купол неба над ней, зазвучал над скалистыми горами вокруг нее, разбудил озеро с его крикливыми чайками, разбудил поле и лес, где раздалось карканье ворон. И взметнулся ввысь, в хрустальную тишину, туда, откуда на снег, лежащий под облачным небом, сквозь само небо лился поток яркого света.
Виндиш проснулся. Что-то разбудило его, скорее всего, колокольный звон, доносившийся из сельской церкви. Он подумал, что надо вставать, но при одной мысли о том, что ему придется умываться и смотреть на себя в зеркало, желание вставать пропало. Он лежал на кровати, уставившись в потолок. Каждое утро он смотрел в потолок, каждое утро ему становилось страшно при мысли о собственной тяжкой и безжалостной судьбе. Раньше он никогда не размышлял об этом, но с тех пор как пережил битву при Лейтене, каждое утро размышлял о том, что его судьба очень тяжела, бессмысленна и непредсказуема. – Сегодня, – думал он, – сегодня гарцуешь в фетровой шляпе и с серебряной рукояткой пистолета за поясом, сегодня под грохот барабанов едешь на коне по городу, красивый, вызывающий восхищение, горожанки улыбаются тебе, сегодня все от тебя в восторге и любят тебя, а завтра, проклятое завтра, которое до конца твоих дней останется твоим единственным сегодня, завтра ты лишишься половины лица и уже никогда не захочешь смотреть на себя в зеркало. И вино уже не помогает, вино по утрам бередит твои раны, по всему телу болью расползается сознание того, что ты – это уже не ты, а кто-то другой, не имеющий ничего общего со знатным господином, капитаном Францем Генрихом Виндишем. Тот, кто лишился уха и глаза, у кого раздроблена лицевая кость и оторвана часть щеки, – такой человек больше не думает о почестях и славе. О медалях и процессиях, о приеме в люблянском правительственном дворце и тем более – о бале при венском императорском дворе. Он уже больше не мечтает о том, как когда-нибудь преклонит колено перед пресветлой императрицей Марией Терезией и она преподнесет в дар храброму капитану, который тогда, может быть, станет полковником, наследственные права на какое-нибудь поместье в Крайне. Теперь он был одиноким и убогим и не решался посмотреть на себя в зеркало. Почести и слава, даже если они и придут к нему, никогда не вернут ему уха, не выпрямят лицевую кость, ни одна медаль не вернет ему глаз, его императрица – не такой умелый хирург, чтобы возвратить красивое лицо, которым любовалось столько женщин. И полковником он тоже не будет, теперь слишком поздно мечтать об этом, такой, каким он сейчас стал, никогда больше не поведет в бой ни одну роту. Может быть, он получит несколько коров – их дают раненым офицерам, чтобы они могли обеспечить себе пропитание. Виндиш готов был смеяться и плакать одновременно: он получит несколько коров, а не медаль, не парады, не имения. И к тому же будет большим счастьем, если его, такого, каким он стал, вообще захочет видеть его дядюшка, барон Виндиш. Почести и слава были подобны туману, клубившемуся над озером, а реальностью был кусок оконного стекла, в которое он даже не хотел посмотреть, чтобы не увидеть в нем отражение урода с растерзанным и перевязанным лицом, урода, который когда-то был им, Францем Генрихом Виндишем. Если бы он подошел к окну, если бы он его отворил, он увидел бы, что к дому приближается одинокий путник, он вышел из леса и на мгновение остановился на опушке, потом неторопливо пошел дальше, из-за пояса у него торчит рукоятка кинжала, олень, который когда-то был валухом, отправляется на поиски валуха, который когда-то был оленем.
Виндиш подумал, как было бы хорошо, если бы рядом был кто-то, кто не связан с армией, кто не ранен в бою, как ранен он сам, кто-то, кого не покинули так, как все покинули его в этом заброшенном крестьянском доме на берегу озера. Он не захотел остаться в лазарете, не хотел слушать стоны, видеть оторванные руки и ноги, ему хотелось выпутаться из этого самому. А теперь он желал, чтобы рядом был кто-то, кто пожалел бы его. Он подумал о Катарине, дочери Полянеца, которая сейчас, вероятно, преклоняет колена в какой-нибудь церкви. Пожалуй, было бы хорошо, если бы рядом была Катарина, ведь он воспитал из нее очень удобную спутницу, так что постепенно даже полюбил ее. Хотя все это время, проведенное с ним, она чувствовала себя офицерской шлюхой, каковой, по сути дела, и была. Он превратил набожную паломницу в женщину, вполне подходящую для постели, кухни и развлечений, но по ночам она часто плакала, потому что перестала быть набожной паломницей, а превратилась в то, во что превратилась, и потому, что с ней больше не было этого ее ученого монашка, который сейчас мерзнет от холода и заживо гниет в ландсхугской тюрьме, бормоча себе под нос свои молитвы и поучения. На мгновение ему пришло в голову, что тот прусский снаряд, который разорвался перед ним, прямо под ногами его прекрасного и несчастного вороного коня, и который в клочья разнес кишки из его округлого брюха, его широкую грудь и разорвал его сильные ноги, что этот снаряд, возможно, был карой, ниспосланной ему одним из тех ангелов, которые, скорее всего, путешествовали вместе с паломниками, над ними, набожными людьми, – наказанием за то, что он сделал с Катариной и ее ученым монахом. Это пришло ему в голову только на мгновение, он вспомнил, что, в конце концов, она сама ему отдалась, она с давних пор им восхищалась, с тех пор, как он приезжал в добравскую усадьбу, поэтому она и легла с ним, и в его постели ей было совсем неплохо. А иезуита следовало убрать с дороги. Разумеется, эта женщина могла бы теперь помолиться за него, могла бы замолвить за него словечко перед этой их Золотой ракой или аахенскими пеленками. Может быть, и ему самому следует помолиться, наверное, он еще помнит какую-нибудь молитву. Только вот о чем молиться? Когда он был в церкви со своими солдатами, когда их перед уходом на войну или перед битвой благословлял полковой священник или какой-нибудь епископ, оказавшийся под рукой, он просил у небес победы, воинских почестей и славы, победоносного возвращения. А о чем ему молиться сейчас? Что это ему даст, что может вернуть ему красивое лицо, зрение и слух? Разве у него появится новый глаз и новое ухо? И все-таки он внезапно опустился на колени: Пресвятая Богородица, помоги человеку, который пал и хочет подняться. Святой Христофор, покровитель странствующих и защитник нашего полка, помоги мне… в чем он должен ему помочь? Дальше у него не получилось. Здесь не могли помочь ни почести, ни слава, ни молитва, ни проклятие. Капитан Виндиш снова обхватил руками свое лицо – ту часть лица, которая у него сохранилась, – и, стоя на коленях возле постели, зарыдал. Отчаянно и без слез.
Тихим ноябрьским утром олень вышел из лесу, остановился на опушке и направился по лугу к ограде. Симон Ловренц с ледяным лицом подошел к дому, в котором находился тот, кто уничтожил все, что он однажды имел в жизни. К дому, где был тот самый искуситель, соблазнитель и сводник; наверное, он много раз видел поутру, как Катарина сидит на корточках, обнаженная, и раздувает угли в погасшем за ночь очаге, видит ее такой, какой лишь однажды, в одно счастливое утро своей жизни, видел он сам. Он пытался вспомнить, как выглядит красивое лицо Виндиша под павлиньей шляпой, его полное тело, перепоясанное яркими шелковыми лентами, он видел его таким, каким увидел его когда-то давно недалеко от Беляка в Каринтии, возле какого-то моста через неизвестную речку, где он въехал в его жизнь на вороном коне, на котором сидел, гордо выпрямившись; ноги в шелковых подвязках были плотно прижаты к широким бокам вороного коня, в то время как он, Симон Ловренц, стоял в мокрой высокой траве и слушал его полные слепого бешенства, бессмысленные крики. Именно тогда он появился на его жизненном пути, и Симон Ловренц ни минуты не сомневался, что эта встреча была знамением, которое определило ход его жизни, хотя сам он в то время этого не знал, не мог знать, пока пред воротами доминиканского монастыря не получил удара по голове, кляпа в рот и цепей на ноги. И теперь, теперь помимо всего прочего он знал, что, когда его пинали и избивали, как бродячего бешеного пса, когда он, связанный, просил воды, всего один глоток воды, тогда этот козел, этот павлин, этот красивый и подлый капитан своими волосатыми руками раздвигал Катаринины ноги и проникал в нее, в половое отверстие, в липкое отверстие, открывающее дорогу в ад, ложился на нее своим огромным животом, обдавал ее своим пьяным дыханием, в это утро и много раз потом смотрел, как она раздувает угли, чтобы сам он мог встать в уже согревшейся комнате, и что Катарина могла, должна была умывать его после пьянки и вдыхать запах его утреннего пота. Женщину, с которой он хотел дойти до высшей ступени познания, ту, которая была чище и милее всех, которая в прежние времена краснела от одного его взгляда, все это он, капитан, мешок с мясом и вином, липкой слизью и человеческим смрадом, все это он втоптал в грязь, все это присвоил себе, даже ее душу. Осталась одна похоть, пять пальцев из притчи о похоти, распутный взгляд, потное прикосновение, грязь, способная запачкать даже чистое сердце, слюнявые поцелуи, смердящий грех разврата. Виндиш, похотливое животное, воплощение дьявола, вверь свое сердце, – сказал он, – капитан Виндиш, вверь свою душу Всемогущему Богу.
Отворив дверь, он увидел совершенно неожиданную сцену. Виндиш стоял на коленях возле постели, с головой, прикрытой одеялом, его руки бессильно висели вдоль тела, он был совершенно неподвижен, и Симону Ловренцу показалось, что это труп, он едва ли не с облегчением подумал, что этот человек мертв и что ему не придется его убивать. Однако холодная злость все равно гнала его вперед, он вытащил кинжал из-за пояса и поднял руку. – Если он жив, – подумал Симон, – я его заколю, перережу горло дьяволу, притворяющемуся ягненком. Когда крупное тело Виндиша пошевелилось, он уже хотел замахнуться, он замахнулся, но невидимая сила схватила его руку, приготовившуюся к смертельному удару, и удержала ее в воздухе. Может быть, ему захотелось прежде увидеть его лицо, страх в его глазах, может быть, и вправду неизвестный ангел – ибо очевидно, что и такого злодея, как Виндиш, сопровождает какой-то ангел, – может быть, неизвестный ангел остановил занесенную руку. В этот момент стоящая на коленях фигура откинула одеяло, Виндиш выпрямился, хотя и не встал с колен. Он молитвенно сложил руки и начал что-то бормотать. Было видно, что он действительно молится, однако в этом бормотании можно было различить только отдельные слова о Деве Марии и святом Христофоре, покровителе краинского полка. Симону пришло в голову, что капитан уже и так наказан, подумалось, что не может же он убить человека во время молитвы, несмотря на то что это воплощение злодейства и распутства уже давно пора отправить на тот свет, коль скоро его не отправил туда прусский снаряд, прилетевший именно с этой целью. Однако человеческие судьбы, определяемые волей Господа, куда сложнее, чем мог предположить в этот миг Симон Ловренц, хотя он и был таким ученым схоластиком. Капитану Виндишу не была суждена смерть ни от прусского ядра, ни от его кинжала, нет, сейчас острое лезвие еще не представляло для него опасности. Когда стоявший на коленях человек, оторвавшись от молитвы, оглянулся, ужас обуял не его, ужас охватил Симона Ловренца. У капитана Виндиша отсутствовала половина лица, от правой его половины остался какой-то кроваво-синеватый ком – смесь кожи, мяса и сухожилий, к которым прилипли белые нитки и лохмотья от повязок, вросшие в то, что когда-то было лицом. Вторая щека поросла щетиной, под ней были остатки некогда ухоженной козлиной бородки. Глаз, смотревший на него из-под молитвенно сомкнутых ладоней, был полон слез, крупные слезы текли из этого единственного глаза по заросшей щеке, и губы, которые были как-то странно перекошены, губы эти открылись, и откуда-то из горла донеслись слова молитвы и проклятия одновременно:
– Ну, замахнись, проклятый валух. Зарежь меня во имя Отца и Сына и Святого Духа… Скажи: «Аминь» – и ударь.
Симон невольно отступил назад и опустил руку с орудием убийства. Страшная злоба, которая привела его в этот дом, дикая злоба, клокотавшая в груди, исчезла, остались удивление и ужас, который понемногу превращался в человеческое сострадание.
– Что, валух, – прошептали перекошенные губы, – боишься? Ты снова обосрался, баран оскопленный.
Виндиш с трудом встал на слабые, не желавшие подчиняться ноги. Тело у него было по-прежнему тяжелым, хотя он и потерял много крови, а ноги сделались ненадежными, руки – слабыми. Он пошатнулся и опрокинул несколько стульев. Собрав все свои силы, он изобразил некое подобие офицерской выправки, вздернул голову, нахлобучил как можно глубже шляпу с плюмажем.
– У тебя совсем нет чести, – сказал он со всем презрением, на какое только был способен, – ни единой капли чести. Он перевел дыхание, поперхнулся, в горле что-то засвистело, он закашлялся, но с гордостью продолжал: – Каждый человек имеет свое лицо и свою честь, офицер – тем более. Иногда его этого лишают… Меня, например… Вы хотите отобрать у меня все, что я имею… Честь – это четыре коровы Марии Терезии, лицо – разрубленная саблей тыква, этакая желтая тыква с ваших полей, ты, турьякский холоп… Да, я – тыква, из которой торчат семечки… Но у тебя, монашек недоделанный, у тебя нет даже тех остатков чести, которые сохранились у меня, у тебя нет даже половины лица. Будь оно у тебя, ты бы решился… Ну, давай, черная поповская псина, замахнись, прикончи капитана Виндиша…
Он попытался взять со стола пистолет с серебряной рукояткой, но не удержался, всей тяжестью рухнул на стол и перевернул его; тарелка, пистолет, кувшин, его грузное тело – все оказалось на полу.
– Потому что если ты меня не прикончишь, – он, задыхаясь, полз по полу к пистолету, – я прикончу тебя. Застрелю, как бешеную собаку, и эту проклятую бабу тоже застрелю, как последнюю сучку.
Симон ногой отбросил пистолет к двери, человек, лежавший на полу, схватил его за штанину.
– Валух, – хрипел он, – мне нужно было утопить тебя тогда, нужно было бросить тебя в реку… – Порыв злобы снова охватил Симона: «Вот ведь дьявол, даже наполовину мертвый – все равно дьявол».
Той же самой ногой он ударил валявшееся на полу тяжелое тело по ребрам, так что оно со стоном завалилось па спину. Он схватил его обеими руками и поволок к выходу, сам не зная, что собирается делать с этим калекой, в котором даже сейчас, после такого ранения, бушевали демоны. Он волок его по полу, а за ним тянулся широкий след пролившегося вина и крови, которая снова начала сочиться из ран на лице и шее. Он вытащил его на пыльный двор и волок мимо кур, которые с громким кудахтаньем разлетались по сторонам, мимо поросят, рывшихся в навозе, он слышал крики каких-то женщин, доносившиеся с луга, видел, что к нему бежит кривоногий сторож; словно тяжелый мешок с мясом или забитую полумертвую скотину, он тащил Виндиша по двору, чувствуя, что его тоже оставляют силы, что в него самого вселяется слабость раненого, передается немощность его рук, время от времени все же старавшихся вырваться, бессилие его ног, иногда взбрыкивавших, пытавшихся остановить это страшное, болезненное и унизительное волочение по пыли, куриному помету и свиному навозу, или, по крайней мере, шпорами зацепиться за что-нибудь на земле, ранить кого-нибудь, прежде всего Симона Ловренца, ударить его между ног, полностью оскопить валуха. И когда Симон окончательно понял, что не знает, куда деть это тело, что он хочет с ним сделать, когда почувствовал, что силы почти совсем покинули его, он опустил Виндиша на доску, лежавшую возле выгребной ямы, перешагнул через него, через это тело, которое пыталось приподняться, и огромным усилием поднял доску. Он рванул ее так, что перепачканная вином, кровью и грязью туша плюхнулась в отвратительную вонючую жижу. Схватив доску, он прижал ее к телу Виндиша, где-то на уровне плеч, чтобы его утопить, потом бросил доску на него и рухнул, окончательно обессилевший. Он видел каких-то крестьян, бежавших по двору, каких-то женщин, и среди них – лицо Катарины, обрамленное распущенными волосами, ее потемневший недобрый взгляд, сторожа, который вытаскивал человека из навозной жижи.