И на этот раз Катарина Полянец снова поступила так, как этого никто не мог ожидать: она взяла в руки его умытую и перевязанную голову, прижала к своей груди и обратилась к нему так, словно напевала колыбельную: ты был таким красивым, Виндиш, красивым, словно павлин среди клумб, а теперь ты – уродина, и лицо у тебя, как у индюка, кожа на нем красная и фиолетовая… тебе недостает полголовы, было бы у тебя хотя бы доброе сердце, но тебе и этого недостает, этого у тебя не было с самого начала… Но что поделаешь, если ты об этом даже не знаешь, и в этом тоже твое убожество, ты убогий, но я тебя вылечу. Симон, посрамленный, стоит у двери и наблюдает эту сцену: сестру милосердия с раненым солдатом, pieta, сцену неожиданного прощения; Симон чувствует себя так, будто это он полит навозной жижей, будто недобрый взгляд Катарины, сверкающий из-под ее растрепанных волос, говорит: как ты мог так поступить с несчастным чертякой? Катарина вытирает ему лицо, она светится жалостью к этому уроду, который силой затащил ее в свою офицерскую берлогу, а его, Симона, бросил в тюрьму, во всем этом таится нечто, чего Симон не понимает: у сочувствия тоже есть свои границы, разве он мог бы испытывать сочувствие к тому португальскому солдату, который перерезал горло маленькой Тересе? Как он может сочувствовать тому, кто проливает кровь честных людей, кто пестует в своем сердце злые замыслы? Он не понимает женского сердца, которому жаль убогого чертяку Виндиша, как никого другого на свете, такого знатного господина, такого хвастуна, с таким высоким мнением о себе, пусть даже ошибочным, человека, привыкшего приказывать, нельзя так унижать и уж тем более – бросать в выгребную яму на крестьянском дворе. Симон не может взять в толк, что произошло с Катариной, почему она так жалеет этого убогого дьявола. «Не понимаешь, – готова закричать Катарина, видя, что он молча стоит в дверях, – не понимаешь: когда такой сильный человек падет так низко, хочется поставить его на ноги, невозможно смотреть на него, униженного, пусть будет таким, каким он сам хочет быть, даже если это тебе не нравится; только бы не плакался в своем унижении и несчастье…». – Это подобие человека с половиной лица и тонкой пленкой, которой начал зарастать отсутствующий глаз, не имело ничего общего с человеком, которому она желала самого плохого, на голову которого она обрушивала все проклятия, которому она пророчила гибель в сражении, из-за которого она пошла на страшный грех, требуя от Симона, чтобы он отправил его на тот свет, но неожиданное сочувствие теперь освободило ее от этого вопиющего, неслыханного греха, навозная жижа смыла с него злодейство, которое оказалось обычным высокомерием, она и с нее смыла страшный замысел – подстрекательство к убийству; тот человек, по которому текло жидкое дерьмо, текло по бывшим шелковым аксельбантам и подвязкам, когда его вытащили из ямы, человек, который дрожал от слабости и от холода, единственный глаз которого лихорадочно и обвиняюще смотрел на нее, этот человек больше не был тем Виндишем, которого она ненавидела до глубины души, ненавидела так, как когда-то обожала, теперь он вызывал у нее только глубокое сочувствие… Симон этого не понимает, ведь она просила убить его, спасти его от страданий; убить – да, – сказала бы Катарина, но не унижать. Катарина посмотрела на Симона недобрым взглядом и сказала ему почти повелительным тоном, как будто Симону все на этом свете могли приказывать – ректоры и префекты, супериоры, провинциалы и генералы, судья и офицеры, – она сказала ему повелительным тоном: «Что ты смотришь? Надо устроить его в какой-нибудь лазарет или доставить домой, беднягу».

В душе у Симона проклюнулась боль, он не видит сцены милости и сострадания, боль, которая возникла у него в сердце, сменяется гневом и обидой на эту парочку, ведь они – союзники, они предназначены друг другу уже давно, и что здесь делает он? С ненавистью в сердце смотрит он в недобрые Катаринины глаза, на темные тени под ними, на ее взлохмаченные волосы, губы, из которых вырываются предназначенные Симону повелительные и высокомерные слова; тому же, чью голову она обнимает, предназначены поцелуи; это не сцена сочувствия, жалости и сострадания, эта сцена Симону отвратительна, ему омерзительны оба; так душе Господа были ненавистны семь грехов: высокомерные глаза, лживый язык, руки, проливающие кровь порядочных людей, сердце, в котором зреют коварные умыслы, ноги, поспешающие по пути злодейства, лжесвидетель и тот, кто сеет вражду между братьями.

Виндиша пожалела не только Катарина, но и все женщины деревни, увидевшие то, что осталось от некогда гордого воина, каким он, очевидно, был, одного из тех, что проезжали через их деревню, первый раз – с одной, а во второй раз – с другой стороны, один раз – победоносные, другой раз – побежденные и подавленные, сначала – с барабанным боем, а потом – усталые, с подгибающимися коленями, едва бредущие рядом с заморенными лошадьми. Стало быть, крестьянки вместе с Катариной взяли дело в свои руки, вымыли его, перевязали и приготовили ему постель в доме священника. Там бедный сельский священник беспрестанно крестился и обращал очи к Нему, дабы спасти бедную душу, блуждавшую в лихорадке, которая привязалась к несчастному, когда его вытащили из холодной выгребной ямы. Каждый раз, открывая глаза, он начинал срывать с себя чистые тряпки, которыми женщины перевязали ему голову, и плеваться мазью, которой ему намазали раненое лицо и голову. А добросердечный священник вынужден был слушать страшные проклятия, с хрипом рвавшиеся из больного тела и души; проклятия были на немецком и на каком-то другом, венгерском, а может быть, и славянском языке. Виндиш бредил: «Не ходите дальше, там болото, без рук, без ног лежат… подготовь картечь!.. четыре коровы, четыре коровы… Где наши, кто здесь наши?… Наши – это ваши? Нет, ваши – не наши…». А затем следовала лавина приказов и ругательств, он и Катарину звал: «Сучка, дочка Полянеца, я сделаю из тебя венскую даму, я, полковник Виндиш, барон Виндиш…».

Симон Ловренц с поющей болью в сердце бродил за околицей села, за домами, бродил под изображением ангела с мечом и смотрел на звезды, пытаясь понять, что же происходит между ним и Катариной, почему Бог посылает ему такое испытание, почему в его сердце возникла такая сильная ненависть, неужели только потому, что он так сильно любил? Потому что думал, будто любовь к женщине сотворена из того же материала, что и жажда Божьей любви? И было ли это тем страшным заблуждением, которое привело его к ужасному поступку, к насилию, которое было почти убийством, которое было – если хорошо поразмыслить – настоящим убийством, ведь он, в конце концов, всерьез решился сделать это, он вошел в комнату с кинжалом в руке и замахнулся для удара. В смятении он подходил к дому при церкви, стоял под окнами, из которых иногда слышались крики Виндиша и молитвы священника и, кроме того – и это было самое невероятное и приводило его в еще большее смятение, – доносились успокаивающие слова Катарины, почти нежные слова, и даже какая-то тихая песня, похожая на колыбельную их родины, монотонный напев, с помощью которого Катарина пыталась смягчить душевную и физическую боль того человеческого создания, которое и ей и ему, ему и ей принесло столько горя. Милосердие, разумеется, это было милосердие, против которого не существовало никаких христианских возражений, которое следовало принять со смирением, а может быть, даже с восхищением, милосердие, которое способно прощать, но что может поделать милосердие с дикой смутой страшной ревности, злобы и отвращения?

– Мы не можем бросить его здесь, – спокойно и разумно объясняла ему Катарина, – когда он немного поправится, мы отдадим его в хорошие руки.

«Он и сейчас в хороших руках», – сердито подумал Симон. И он был прав. Ибо с тем же неистовством, с каким когда-то в Добраве она голодала, чтобы стать тонкой, как пергаментная бумага, и с той же силой, с какой позже запихивала в себя еду, так что превратилась в круглолицую толстуху, с тем же исступлением она сейчас решила, что должна вылечить это ворчливое существо с половиной головы. До сих пор она думала, что нужно куда-нибудь пристроить его, только бы от него избавиться, сбросить с плеч этот тяжелый и надоевший груз, теперь же она была полна решимости вылечить больного. Она привязывала ему на раны сухие грибы и сухие сливы, к тонкой пленке на месте бывшего глаза прикладывала полотно, намоченное в масле из персиковых косточек, которое купила у сторожа в Тутцинге, она умывала его отваром ромашки, залила водкой корень валерианы и давала ему пить настойку. Он пил ее с удовольствием, ведь это полезно для сердца, так же охотно он жевал и табачную труху, замоченную в водке, хотя все время ругал эти народные средства и требовал настоящего врача, у которого будут настоящие лечебные порошки и мази из венских аптек. Она покупала все лекарства, известные в этих краях, особенно рыбий жир, который здесь необычайно ценили. Одна женщина научила ее, как приготовить из сосновой смолы, воска и сухой черники мазь для раненой и обожженной кожи. Виндиш принимал ее заботы с ворчливой благодарностью и без возражений вынимал гульдены из ларца, который они захватили с собой, немного хуже он воспринимал ее решение не только вылечить его, но и изменить его духовный мир. Она рассказывала ему о значении молитвы, посредством которой человек может разговаривать с Богом, о ранах нашего Спасителя, страдавшего за нас больше, чем кто-либо из живших на земле людей, даже больше, чем Виндиш, потерявший свою красоту и мучающийся из-за этого, привлекательность обманчива, и красота – пустой звук; она рассказывала ему о душе, гораздо более важной, чем красивое лицо, о потустороннем царстве, где обитает единственная подлинная красота – красота неба, именно ей принадлежит королевство звезд, блестящее украшение Господних высей; там, но и на земле тоже, красота души вознаграждается щедрее и достойнее, чем при императорских дворах, даже если ты – полковник, но там, на небесах, это звание не имеет цены, потому что в ином мире души богаты и полны света, который они получают прямо от Него. Она рассказала ему все, о чем узнала на школьных уроках, когда они читали священные книги и разговаривали о них, поведала все то, что сама об этом думала. Ему казалось, что с его душой дело обстоит так же, как с душами всех солдат, с ними Бог наверняка обращается немного иначе, с большим терпением.

Виндиш слушал Катарину, иногда немного ворчал, однако ее мягкий голос успокаивал и усыплял его. Если он до сих пор и соприкасался с такими вещами, то только тогда, когда церкви было необходимо благословить их христианское императорское оружие и с помощью епископов в золотых мантиях, с помощью ладана и возвышенных песнопений испросить помощи в том, чтобы это оружие было победоносным. Она рассказывала ему о Золотой раке, которая хранится в Кельне, и о святых пеленках, находящихся в Аахене. Теперь он не смеялся над этим, по крайней мере, потому, что картина, которую рисовала перед ним Катарина, картина, изображавшая Золотую раку, окутанную облачком ладана, окруженную множеством людей в золотых одеяниях, напоминала ему императорский двор, где ему когда-нибудь все-таки вручат награду; изуродованную половину лица он спрячет под шляпой; ее рассказы успокаивали и усыпляли его. Кроме того, он любил народную песню о Марии из Венгрии, которая утопила паромщика, не желавшего перевозить людей за «спасибо», за небесный трон, а только за золотые талеры и серебро. Такая Мария ему нравилась, ему казалось, что он ее понимает. Так Катарина лечила капитана Франца Генриха Виндиша, человека, которому она когда-то желала погибели и смерти, а теперь, словно ребенку, пела колыбельную о Марии и паромщике.

И чем больше времени и сил она отдавала раненому капитану, который уже давно перестал быть избранником ее юности, тем с большим усердием старалась удержать Симона. Она чувствовала, какая тревога бушует в его душе, она знала, что он так тревожится вовсе не из-за участи гуарани, преданных орденом и Католической церковью, самой большой, вселенской и единой церковью, к которой он принадлежал, это не было ни смятением испуганного послушника, ни огромной бессонной тревогой с ее стремлением понять порядок вещей на небе и на земле, жаждой внутренним взором увидеть новую землю и новое небо. Это была тревога, сузившаяся до маленькой щели, через которую можно было увидеть только одно: ее и Виндиша, тревога, превращавшаяся в злость, которую она могла лишь угадывать. Когда Виндиш засыпал, они с Симоном шли в деревню за провизией и лекарствами, и по пути она все время целовала его, она целовала его и тогда, когда они сидели на берегу озера и наблюдали заход солнца, она не хотела его потерять и плакала, потому что чувствовала, что вскоре его потеряет. Она плакала и целовала его, куда бы они ни направлялись, плакала всякий раз, когда временно прекращала свою самаритянскую заботу о Виндише. Они отправились на лодке, по озеру, в Штарнберг, где был праздник рыбаков, наблюдали за тем, как мужчины швыряют в лодки больших рыб, тащат их крючьями из воды, их белая чешуя светится в камышах. Это был трепет живых существ, которые вскоре умрут. Потом они ели рыбу, пили пиво и улыбались пьяным крестьянам, рыбакам, ткачам, мясникам, горожанам – всем людям, которые в стране, уставшей и обедневшей от войны, хотели жить, как живут люди повсюду, в Добраве или в Любляне, в Ландсхуте или в Тутцинге. Разумеется, на обратном пути она тоже целовала его, и Симон все время был мокрым от ее слюны и ее слез, он был в замешательстве, он любил ее и одновременно ненавидел, самая опасная смесь чувств буйствовала в его душе, и теперь он знал, что это буйство зародилось в нем не в тот день, когда он швырнул человека в выгребную яму, когда хотел, но не смог его убить; нет, оно зародилось в нем уже тогда, когда, находясь в тюрьме, он впервые подумал о том, что она с ним, с Виндишем, его Катарина. В этом смятении чувств однажды, когда они опять были вместе, он грубо схватил ее за волосы, ударил и поцеловал; иногда из-за этого опасного смешения эмоций он с силой отталкивал ее, но в этом случае она кидалась ему на грудь с особенной горячностью; все кончалось тем, что они лежали на берегу озера, укрытые ее распущенными волосами, уставшие от беспрерывных поцелуев, прикосновений и слез. И каждый раз, когда они вот так лежали на берегу озера и он смотрел на ночную водную гладь, его преследовала мысль, что он должен как-то положить этому конец: или уйти, или же – и эта мысль постоянно возвращалась в его раздумья – убить этого человека, который причинил ему столько зла, ему и еще больше – ей, убить, привязать ему к шее камень и неслышно отправить с лодки на дно озера… и таким образом, с помощью нескольких движений, закончить то, что несколько дней назад он так хорошо начал, взглянув на ангела с мечом; сейчас это надо было сделать быстро, без слов, сделать – и уйти в ночь.

– Ты – ночной человек, – сказала она, – твоя жизнь – это ночь, это огни на горе над деревней, ты – паук, тебя ищут тени, ждут леса в ночи. Останься, – сказала она, – пойдем к Золотой раке, потом возвратимся домой, Виндиша, выздоровевшего и с очищенной душой, привезем к его дядюшке, к барону, а мы с тобой останемся в Добраве, в Добраве хорошо, – и принялась его целовать.

Потом она встала.

– Будь милосердным, – сказала она.

По берегу озера она дошла до хижины и перевязала Виндишу голову. Потом запела ему колыбельную, старую словенскую солдатскую песню, которую он любил еще больше, чем песню о Марии и паромщике:

Ой, барабан солдатский, Ты – мой последний стоп, Последнее причастье И колокольный звон.

И когда она пела «бим-бом-бим-бом, бим-бом», по той половине лица, где не было повязки и где блестел его единственный теперь глаз, потекли слезы; к счастью, он лежал в темноте, обернувшись к стене, так что Катарина не могла этого видеть.