А Кельморайн – не корабль на небе, не рака между облаками, не лазурное небо над ними, готовое встретить тебя сияющими лучами, не лавина красоты, открывающая душу и захлестывающая сердце. Кельморайн, который наконец-то видят Катаринины глаза, жаждущие красоты, прощения и обещания вечного блаженства, этот Кельморайн – огромная стройка, точнее сказать – покинутая стройка, на ней – груды беспорядочно наваленных досок, рейки, кладки пиленого камня, который какие-то люди сгрузили здесь с телег и отправились в обратный путь на своих неторопливых подводах, Кельморайн – это бревна, клочья разорванной мешковины, когда-то прикрывавшей строительные леса, возведенные вдоль фасада здания, они уже настолько расшатались, что больше никто не решается ступить на них; груды песка, смешанного с пометом бродячих собак и кошек, неиспользованный раствор извести, сломанные молотки и лопаты, под ногами – вязкая беловатая грязь, Кельморайн – это вороты и блоки, качающиеся под ударами ветра, колеса и веревки, клинья, крючья, прислоненные к стенам тачки и повозки с поломанными осями… стройка, на которой никто не работает, небесное здание больше не растет в небо, как должно было бы расти, кто может строить во время войны? Нет архитекторов и каменщиков, каменотесов и плотников, такелажников и художников, надсмотрщиков и возчиков; одни вернулись в свои теплые итальянские края, другим пришлось надеть военную форму, их руки больше не держат инструментов, тяжелых лопат и изящных молоточков, острых пил и мягких кисточек; если у них еще остались руки, ноги и головы, если их не оторвало под Колином, Росбахом или Лейтеном, под Прагой или где-нибудь в Саксонии, их волы не возят больше гладко отполированный мрамор или нежный алебастр, теперь они волокут на поля сражений гаубицы, по долине Рейна, через Верхний Пфальц и Баден, к полям Силезии и Чехии, туда, где гибнут люди, где гибнут волы; работы во славу небес остановились, это уже не в первый раз, уже более пятисот лет строительство то останавливается, то возобновляется, все с того самого тринадцатого апреля, когда начали строить самое большое и самое красивое святилище, для того чтобы в нем нашли упокоение кости святых волхвов, с тринадцатого апреля тысяча двести сорок восьмого года, когда началось строительство, которое должно было закончиться через три года, но не закончилось и сейчас; с тех пор, с того столь давнего времени, в которое вообще невозможно заглянуть, оно так далеко, что в него не проникает свет ни одного воспоминания, с тех пор камень ложится на камень, поднимается в небо, рушится вместе с сооруженными уже сводами, башенками и капителями, падает в горящие развалины и снова растет… Здесь надо трудиться непрерывно, ибо каждый житель Кельна знает: день, когда церковь достроят, будет означать конец света… Так храм и растет, уже половину тысячелетия, растет, чтобы все новой и новой красотой окружить в своих стенах Золотую раку, в которой нашли покойный сон кости святых волхвов, тех, которые во времена правления царя Ирода пришли с востока в Вифлеем и спросили: где родившийся Царь Иудейский, ибо мы видели звезду Его на востоке и пришли поклониться Ему; кости их ног, которые ходили по Святой земле в самые священные времена, останки колен, которые они преклонили перед новорожденным сыном Божиим; святые косточки кочевали по христианскому миру, пока их не перенесли из Милана в эти места, чтобы здесь они нашли упокоение в Золотой раке, в надежном приюте дома Господня, казалось, что они сами повелели: пойди и построй нам храм, на камне его построй, не на песке… чтобы оттуда, из Золотой раки, светились эти кости – свет христианства, свет континента, который сияет в самой темной ночи, достигая любого захолустья, и церкви святого Роха в Крайне – тоже. Пока они еще светятся, сейчас, когда Катарина и Симон прибывают в этот город, Золотая рака еще сверкает, хотя ее дом – стройка, но это продлится совсем недолго, пройдет всего несколько лет, и священники темной ночью вместе с реликвиями сбегут в Аугсбург, а сюда нагрянут революционеры из Франции, кельморайнской славе придет конец, кафедральный собор превратится в военный склад и конюшню, здесь будут звучать песни о братстве и свободе вперемешку с военными приказами и ругательствами.

В церкви святого Роха в Крайне темно, на колокольне дрожит Катаринин ангел, ибо от нее, от Катарины, которой он верен с тех пор, как она увидела свет веры и ей было назначено идти за его сиянием, сейчас из дальней дали исходит полярный холод, в ее сердце так же холодно и темно, как в тех самых темных и пустынных краях на севере, хотя она и бродит вокруг собора в Кельне, где на нее должен был бы пролиться золотой свет, о котором она так мечтала. В город они вошли, словно контрабандисты, словно испуганные тени, так как в ночи их будит бормочущий мешок мяса, бормочущая душа из открытой бездны, по ночам они не прикасаются друг к другу, каждый смотрит в свою бездну, им холодно, и сон бежит от них: ужас, могила и ловушка ожидают тебя, житель земли. Вы друг для друга – живые свидетели той ночи, которую хотите забыть, если бы вообще ее можно было вычеркнуть из памяти, но это никак нельзя, невозможно позабыть, как тайком, злодейски тащили тяжелую тушу, завернутую в рыбацкие сети, закутанную мешковиной; Симон ведет себя так, будто все уже давно обдумал, мешок с трупом он набивает камнями, затаскивает его в лодку и уплывает далеко по озеру… когда он возвращается, небо над горами начинает светлеть, на постели лежит Катарина, подбородок у нее дрожит от озноба, который больше не оставит ее, сейчас ее знобит так сильно, что Симон уже не сможет ее согреть, даже если на дворе будет весенняя лунная ночь, украшенная звездами, под которыми они лежали когда-то давно, весной… Симон собирает постельное белье, моет пол, под кроватью обнаруживается пистолет с серебряной рукояткой; подвязки, ленты, широкополая шляпа со страусовым пером – все, что осталось от покойника, тело которого лежит на дне Штарнбергского озера вблизи Тутцинга, все, что осталось от павлина, который когда-то распускал перья в Добраве, все летит в яму за домом, куда целое лето кидали рыбьи головы, всякие смердящие нечистоты, в которых никто не станет рыться; утром он кратко, в нескольких словах, объяснит сторожу, что капитан уехал ночью догонять свою артиллерийскую роту.

– Слава Богу, – скажет сторож, – Бог с вами, – добавит он вслед отъезжающим.

– Да, Бог с нами, – думает Симон, – помоги нам Господь; Катарина ничего не говорит, у нее дрожит подбородок, хотя лето еще не кончилось, болезненный холод проникает до самого сердца, ей так холодно, будто перед ней, так же, как перед Симоном, навсегда захлопнулись врата вечности.

А когда они добираются до Кельна, там уже заморозки, уже поздняя осень, очень часто улицы стоят, мокрые от дождя, горожане живут своей медлительной жизнью, изо дня в день пытаясь предугадать, что принесет приближающаяся военная зима; они в городе под названием Кельн, Кельморайна нигде нет, есть только огромная опустевшая стройка и колокола Претиоса и Специоса, которые в лучшие времена были провозвестниками славы великих реликвий, но сейчас даже колокола молчат – из осторожности, опасаясь, как бы их не перелили на пушечные ядра. В предместье, в трактире «Виноградная лоза», где они поселились, они проводят холодные ночи без прикосновений и без любви, с холодными сердцами и руками, сон – редкий гость в этой комнате, друг для друга они – немые свидетели той ночи на берегу озера, когда луна иногда выглядывала из-за облаков… В трактире их никто ни о чем не спрашивает, важно только то, что они платят, в военные времена приходится радоваться каждому гульдену, хотя их должны были бы расспросить, трактирщик обязан был бы поинтересоваться, не паломники ли они, не из Венгрии ли? Ибо здесь паломникам больше не радуются, уже довольно давно их не встречают у городских ворот с распростертыми объятьями и почестями, не потому что церковь закрыта, а потому что правители пришли к соглашению постепенно покончить с паломничеством, на дверях трактира висит объявление; от ветра и дождя буквы подвыцвели, но их все еще можно прочесть: «Божьей милостью архиепископ Кельнский и князь престольного города Бонна по императорскому мандату особым указом запрещают так называемым венграм доступ в наш город Кельн и наши архиепископские владения». Были изданы указы, предписывающие самое тщательное исполнение этого решения, каждого венгерского паломника, если бы таковой, вопреки указу, переступил границы государства, нужно было тотчас же задержать, допросить и выслать за пределы княжества… Указ предписывалось огласить с церковных кафедр и вывесить во всех общественных местах… мимо этого указа они ходят каждый день; Симон каждый день испытывает чувство тупой готовности к тому, что именно сегодня стражник положит руку ему па плечо, а Катарина каждый день надеется, что откроются врата святилища и она там, во тьме, куда сквозь оконные витражи едва проникает свет, увидит таинственное мерцание раки; она каждый день ходит по стройке и спрашивает сторожа из барака, когда же откроются двери храма, может быть, на Рождество? Сторож, охраняющий сломанные повозки и шаткие строительные леса, груды камней и песка, мешковину, развевающуюся на ветру, скрипучие балки и качающиеся блоки, сторож знает, что Катарина – паломница, никем другим она не может быть, но он не собирается о ней заявлять. – Решение направлено против толп дебоширов, а не против бедной женщины, – говорит он, – которую вера и надежда повлекли в дальнюю дорогу, но помочь ей он не может, сам не знает, – говорит он, – где спрятана рака, может быть, глубоко в подвале? – Женщина выглядит уставшей, замерзшей и невыспавшейся, но все равно это женщина, она все еще молода, он подмигивает ей, пусть приходит в барак, там она сможет обогреться, его глаза блестят, может быть, представится какой-то случай, он знает одного человека, который каждый день ходит в собор… – Он что, хочет сказать, что Катарина должна заплатить за доступ к Золотой раке своим телом? – Да, именно это он хочет сказать, но ведь и Мария Египетская оплатила путешествие в Святую землю, отдаваясь морякам, сторож руками и бедрами изобразил, как… Поскольку Катарина не ответила, он решил, что договор заключен и протянул руку, желая обнять ее за плечи, но в тот момент, когда он к ней прикоснулся, из ее губ и ноздрей, будто из пасти змеи или дракона, раздалось шипение, сторож отдернул руку и отскочил, словно испугался укуса гадюки, на него обрушился поток солдатских виндишевских ругательств; он попятился от этого, подобного фурии, призрака, споткнулся и упал на груду песка, покрытого собачьим пометом… – Никто и никогда меня больше не коснется, – говорит себе Катарина, возвращаясь в холодную комнату, – и он тоже, тот, кто ждет ее там, мрачный, погруженный в себя, в свою отверстую бездну; я и исповедываться не буду, пока не увижу раку… – ибо теперь Катарина начинает сомневаться, существует ли рака вообще. Она бродит по улицам, громко разговаривая сама с собой на родном языке, так что люди удивленно оглядываются на нее, а она громко и сердито шипит: И где же теперь Золотая рака с останками святых волхвов? Где маленькая базилика, свет которой сияет надо всем христианским континентом, где ее красота, способная насытить, обогреть и наполнить светом мрачную и холодную душу странницы из дальних краев, где золотые пророки на ее золотых стенах, Судия мира с Книгой жизни, Liber vitae, в которой все записано? Где царь Соломон, Rex Salomo с женственным лицом, в мудрости и нежности которого Катарина Полянец жаждет найти утешение, где Распятый, окруженный печальными ангелами? И где прочие чудодейственные святыни, ради которых паломники из словенских земель раз в семь лет пускаются в путь? Где посох и цепь святого Петра? Где кости святого Лаврентия, святого Себастьяна, где кожа святого Варфоломея? Где тернии из венца Иисуса и где гвоздь, которым его прибили к кресту? Где святые дароносицы, святые чаши и святые облачения, где украшенные алмазами посохи стародавних святых епископов? Может быть, всего этого вообще нигде нет? Она не будет исповедоваться, не расскажет, что случилось на берегу озера, не будет каяться, если Золотой раки не существует.

Каждый день она ходила в церковь Вознесения Девы Марии, открытую для верующих, сидела на скамье и смотрела в пустые лики апостолов, которые ничего не могли ей сказать, у них не было слов для ее души, закрытой, холодной и пустой. Она смотрела и в Ее лик, ave, gratia plena, Dominus tecum [144]Ave, gratia plena, Dominus tecum (лат.) – радуйся, благодатная, Господь с тобой.
, со мной Его нет, со мной больше никого нет, там, в комнате ее ждет кровавый жених, она так ему и сказала однажды ночью, когда они лежали и смотрели в потолок: ты – мой кровавый жених.

И у Симона тоже больше никого не осталось, каждый день он все дольше отсутствовал дома, если можно было назвать домом эту холодную комнату над столовой в трактире, комнату, где весь день зияла пустота незаправленной и несогретой постели, а вечерами царили холодность и молчание Катарины, он не старался словом или прикосновением обогреть это пространство, он не мог ей помочь, кровавый жених, как он мог ей помочь, если был не в состоянии помочь самому себе. Каждый день он ходил по Марцелленштрассе и смотрел на двери, открывавшиеся и закрывавшиеся за профессами, схоластиками, коадъюторами и послушниками, входившими в них, он узнал префекта по походке и по манере, с которой он разговаривал с каким-то неловким крестьянским парнем, таким когда-то был и он сам, сын турьякского холопа. На Марцелленштрассе находился иезуитский конвикт, это громадное здание со всей его строгостью, с длинными сверкающими коридорами, которые он угадывал за неподвижным фасадом, с лекционным залом и трапезной, спальнями и четырехугольным двором, который должен был скрываться за этими стенами, двором, на котором в перерывах обменивались знаниями и шутками молодые люди и происходили серьезные разговоры профессов; при всей его строгости, которой другие люди боялись, потому что не знали его простейших тайн, это здание с каждым днем казалось Симону Ловренцу все более подобным убежищу, надежному приюту, в нем было братство, дружба, отцовские и сыновние узы – все, что он отверг и пытался позабыть; там, в этом здании, обитала общность и единство всех членов ордена, мистическое единство, любовь, которая способна принимать и давать, принимать покаяние и отпускать грехи, осенить несчастную, блуждающую душу покровом всеохватывающего единения, такого, на какое никогда не способна любовь между мужчиной и женщиной.

Вечером они молча сидели в столовой трактира «Виноградная лоза», за столом кроме них было несколько торговцев, барышник, суконщик из Бонна, вместе с ним были жена и дочь; здесь было принято, чтобы все постояльцы ели за большим общим столом. Она съела кусок мяса и внезапно почувствовала странную дурноту и какое-то неприятное ощущение в желудке. Она протянула ложку к вареным овощам, которые стояли на середине стола, и в этот момент дурнота начала подниматься из желудка наверх, сквозь грудную полость к горлу. Вначале она почувствовала струю горечи, хлынувшей из самого нутра, потом прилив пищи и жидкости, устремившейся наружу, туда, откуда она поступила. Она стиснула зубы, широко открытые глаза отражали борьбу, происходившую в ее теле. Она еще раз стиснула зубы, чтобы жидкость не вырвалась наружу. С большим трудом проглотила этот ком, который вновь опустился в желудок. Она попыталась подняться, но потом передумала, боясь, что опасное стремление пищи вырваться прочь из желудка может возникнуть вновь, если она встанет из-за стола. Все с удовольствием накладывали себе дымящиеся куски мяса, капусту и кольраби, кто-то уговаривал ее продолжить трапезу. Ей показалось, что дурнота прошла, и она еще раз потянулась к блюду, отрезала кусок мяса, и в тот момент, когда поднесла его ко рту, почувствовала, что все снова повторяется, что она должна встать, убежать из столовой, но горький ком вновь подкатил к горлу, и прежде чем она опять успела стиснуть зубы, он вырвался у нее изо рта. Выплеснулся в тарелку, на стол, вначале что-то желтое, потом кусочки мяса и овощей, съеденные ею, что-то черное, вино, которое было в желудке, все вместе выплеснулось на нее и на стол, и на платье госпожи суконщицы, сидевшей рядом с ней, ее охватил настоящий ужас от того, что произошло с ней, и от всего случившегося, что она никогда в жизни не сможет исправить. Общество замолкло, вначале все с ужасом смотрели на стол, потом кто-то встал, она не видела, кто, какой-то мужчина, он со злостью бросил нож на стол, в лужу блевотины между блюдами, с грохотом отодвинул стул и вышел вон. Она тоже встала, теперь ей это все-таки удалось, встала и, прикрыв руками лицо, зажимая рот, выбежала из столовой, на воздух, во дворе ее еще раз вырвало, Симон пришел к ней, – нет, – она взмахнула рукой, – она хочет быть одна, – он тронул ее за плечо, впервые после долгого перерыва прикоснулся к ее телу, она вздрогнула и шарахнулась от него, зашипев, словно Симон был сторожем, который зовет ее в барак, – убирайся, гадючье отродье… Она поднялась наверх и бросилась на кровать, потом встала и начала ходить по комнате, взад и вперед, она догадывалась, она знала, что означает случившееся, она и раньше это подозревала; обеими руками она обхватила живот, потом начала ощупывать грудь, куски льда вокруг ее сердца начали таять.

Она долго дожидается возвращения Симона, – я должна сказать тебе одну вещь, – когда она в последний раз ждала его? Поскольку время позднее и шаги прохожих на улице предместья раздаются все реже, она спускается по лестнице в столовую, там нет никого, кроме трактирщика, который в полутьме расставляет стулья, Катарина возвращается в пустую комнату, сейчас комната не должна быть пустой, здесь должен быть Симон, – я должна сказать тебе одну вещь, – а Симона здесь нет, потому что в комнате по-прежнему холодно и пусто, даже когда Катарина находится в ней; Симон ходит под освещенными окнами иезуитского коллегиума на Марцелленштрассе. Катарина достает толстый шерстяной плед, заворачивается в него и сбегает вниз по лестнице, открывает ворота на улицу, Симон на Марцелленштрассе стучит в дверь, долго ждет, Катарина бежит по улице, двери конвикта открываются, Симон разговаривает с человеком в сутане, потом проходит в здание, Катарина бродит по улицам, нажимает на ручку двери церкви Вознесения святой Девы Марии, двери заперты, городской стражник что-то кричит вслед тени, отпрянувшей от церковных врат, Катарина идет по направлению к кафедральному собору, где во тьме сверкает Золотая рака, идет по Марцелленштрассе мимо дверей, в которые недавно вошел Симон, спотыкаясь, бродит по стройке, в лачуге сторожа светится огонек, перед глазами у нее качается колокольня – та, что с южной стороны, – это не видение, колокольня и в самом деле стоит в наклонном положении, зависнувшая над городом, недостроенная, забытая. Катарина ощупывает стену, находит маленькую дверцу, дверца не заперта, эта дверца чудесным образом открывается, Катарина на мгновение останавливается: можно ли ей украсть благословение святых волхвов? Если Мария Египетская заплатила своим телом за возможность попасть в Святую землю, тогда и она может во тьме ночи ощутить прикосновение святости, которого она ждала так долго, она хочет получить это благословение, и она его получит. Катарина проскальзывает в храм, неожиданно для себя она оказывается среди огромного церковного нефа, одна, совершенно одна идет по нему в полутьме, вверху, высоко вверху сквозь цветные – красные, синие, желтые – окна придела Святых Волхвов сияет луна, надежный свидетель ее долгих поисков, ее сердце бьется под гигантскими сводами, распугивает, а может быть, наоборот, радует ночных птиц, гнездящихся под потолком, они порхают в темноте, пролетают мимо огромного алтаря, закрытого строительными лесами, она озирается по сторонам, ощупывает колонны, но ей не надо озираться, то, что она ищет, – совсем рядом, ей надо только нагнуться к постаменту, на котором стоит рака, и откинуть пропыленное покрывало, золото блестит в темноте, пальцы касаются холодного металла, у Катарины замирает сердце, так оно замерло, когда она в свете паломнических костров увидела глаза Симона или когда он появился на берегу озера, она здесь, она достигла цели – Золотой раки, так, как достигли ее когда-то ночные воры, которые похитили украшавшие ее драгоценные камни; она впитывает в себя ее святую силу, она открывается навстречу благословению золота и святых мощей, коленей святых волхвов, коленей, преклоненных перед Божьей колыбелью в Иудее, это благословение предназначено не только ей, но и той новой жизни, которую она носит в себе, лед вокруг ее сердца тает, огромные льдины разламываются с грохотом и треском, и этот грохот эхом отзывается под сводами огромного собора, так что южная колокольня начинает раскачиваться еще сильнее. Катарина не слышит этого грохота, но она слышит, что дверь, сквозь которую она прошмыгнула в собор, заскрипела, это сторож совершает ночной обход, она отступает от раки и бежит к выходу, похитительница святости и благословения, на бегу она едва не налетает на фигуру святого Христофора, четырехметровая статуя доброго святого, столь любимого верующими, смотрит на нее, на плече у него сидит младенец Иисус, касающийся его волос, а внизу – монах, который на речном берегу с фонарем в руках ищет Бога, на берегу, где сама она чуть было Его не потеряла.

Вполне возможно, что Катарина Полянец, ночная похитительница святости и благословения, в темноте подошла не к той раке. Тот, кто еще никогда не был в кельнском кафедральном соборе, даже при дневном освещении может перепутать раку Святых Волхвов с ракой Энгельберта; правда, они отличаются друг от друга по размеру, но человек, еще не видевший ни одной из этих святынь, не может этого знать; рака Энгельберта тоже сделана из золота и украшена драгоценными камнями, она тоже окружена фигурами святых, но в ней хранятся всего лишь останки епископа Энгельберта, а золотые фигуры вокруг – это фигурки десяти кельнских епископов; можно сказать, что из раки Энгельберта исходит гораздо меньше святости, чем из той, из которой струится милость, пересекающая границы континента, и свет, достигающий любых европейских захолустий. В храме было темно, сердце в ее груди буйствовало, и она не могла видеть, к какой из двух рак она притронулась, к тому же шум, раздавшийся в этот момент, был столь громким, что мог бы сбить с толку любого. Однако знатоки, разбирающиеся в таких вещах, говорят, что в данном случае важным является то, что человек чувствует в этот момент, льются ли в его сердце свет и тепло? В полутьме собора можно было увидеть, а еще лучше – услышать, что это произошло, произошло независимо от того, была ли это рака Энгельберта или Святых Волхвов, было ли благословение даровано или, так сказать, украдено в ночи; теплое счастье залило ее сердце, и Катарина, которой к тому же святой Христофор помог выбраться из собора, оказалась на улице, сама не зная, как ей это удалось; теперь у нее просветленное, разгоревшееся от обретенной милости лицо, теперь она легко найдет дорогу домой, в Добраву, там Катарину ждет ее ангел, и там даже деревянное кресло стонет под Йожефом Полянецем от тоски по потерянной дочери.

Она ждала Симона весь день. Если бы она не была настолько поглощена двумя столь важными для нее событиями, она, может быть, и подумала бы о том, что на Марцелленштрассе находится иезуитский конвикт, ведь она не в первый раз проходила по этой улице, а когда возвращалась из церкви, могла бы посмотреть на освещенное окно на фасаде здания. За этим окном Симон Ловренц всю ночь рассказывал о своей жизни отцу супериору, обо всем рассказал, исповедовался, просил, чтобы его приняли в Дом, он – заблудшая овца, пусть его примут так, как учил Господь: Если бы у кого было сто овец и одна из них заблудилась, то не оставит ли он девяносто девять в горах и не пойдет ли искать заблудившуюся? И если случится найти ее, то, истинно говорю вам, он радуется о ней более, нежели о девяноста девяти не заблудившихся. – Он и есть та овца, которая заблудилась в горах, он, Симон Ловренц, а ведь Отец Небесный не хочет, чтобы погиб хотя бы один из малых сих… На следующий день он лежал ниц перед алтарем и ждал решения священников, которые очень долго совещались о том, что же делать с почти погубленной душой человека, который в прошлом был их братом. И если же согрешит против тебя брат твой, пойди и обличи его между тобою и им одним: если послушает тебя, то приобрел ты брата твоего. Если же не послушает, возьми с собой еще одного или двух, дабы устами двух или трех свидетелей подтвердилось всякое слово. Если руководствоваться одними только словами Иисуса, Симона можно было бы простить, принимая во внимание его искреннее и длительное раскаяние, но поскольку дело касалось строгих правил ордена и опасности, грозившей его репутации, они посоветовались и с провинциалом, ведь дело-то отнюдь не легкое: прежде всего надо было немедленно изолировать его от губительного влияния этой женщины, соблазн ввел его из смертного греха в грех, вопиющий к небу, а злой дух сопровождает его неизвестно с каких времен, наверняка он был с ним уже в парагвайских землях и в Лиссабоне, самое большее, что они могут для него сделать, – это принять его в Дом первого испытания, а там будет видно…

На третий день ее все более безнадежного ожидания в трактир «Виноградная лоза» пришли двое, один из них был в черной сутане, второй – в кожаной куртке, выглядывавшей из-под тяжелого плаща, они высказали желание поговорить с ней. Симона в это время уже не было в Кельне, в сопровождении брата-иезуита из конвикта он ехал по долине Рейна. Эти двое вежливо попросили Катарину поговорить с ними, и ее тут же охватило тоскливое предчувствие, а теперь Симон был ей нужен, она хотела сообщить ему одну вещь. Тот, кто был в черной сутане, иезуит с Марцелленштрассе, прямо спросил ее – прямее было просто некуда, – состояла ли она во внебрачном сожительстве с патером, точнее, с бывшим патером Симоном Ловренцем. Ее молчание было ясным ответом. Тот, кто был одет в кожу, представитель городских властей, спросил ее, знает ли она о том, что венгерским паломникам запрещен въезд в город и на земли архиепископства? И в том и в другом случае она грубо нарушила как церковные, так и светские законы, и они имеют все основания наказать ее, Однако они этого не сделают, – сказали они почти в один голос, – если она откажется от своего пагубного влияния на послушника Симона. – Послушника? – Да, послушника, он попросил, чтобы его приняли в орден Иисуса, а тот, кто единожды покинул его и желает в него вернуться, является послушником, – Он этого не перенесет, – подумала она и спросила, посылают ли они, как прежде, своих людей миссионерами в Парагвай. – Это дело ордена, – сказал иезуит. – Это исключительно его дело, – добавил чиновник. – Мне нужно поговорить с ним, – попросила она, – я должна сказать ему одну вещь. – Это невозможно, – возразил иезуит, – послушник Симон уже уехал из города. – Ее снова охватил холод, исчезнувший в ту ночь, когда она коснулась раки; поехал миссионером, – подумала она, – в Индии, туда, где земля красная и где такие большие водопады. – У меня будет ребенок, – сказала она. Посетители переглянулись. Они вышли в коридор и стали советоваться шепотом. Когда они вернулись, чиновник сердито заявил, что они не хотят иметь с ней никаких дел, они отправят ее в Зальцбург, у нее есть средства на дорожные расходы? Оттуда ей помогут добраться домой какие-нибудь торговцы или просто добрые люди.

Симон и кельнский патер, почетный коадъютор ордена, ехали уже по долине Рейна, но еще не слишком удалились от Кельна, когда на склоне, засаженном виноградной лозой, увидели дерево со странным огромным плодом, который, искривившись, свисал с сука. Вокруг дерева суетились человеческие фигуры… По мере приближения к дереву сцена становилась более понятной: на дереве кто-то висел, а нищие, словно гиены, крутились вокруг, выворачивали давно опустевшие карманы повешенного, кто-то стаскивал с него штаны, а кто-то другой хотел вырвать их из рук у первого, прежде чем тот сумеет снять их с висевшего… Штаны, за которые они сражались, были необъятными, потому что на дереве висел труп очень крупного человека, ноги у него были поджаты, тут подбежал стражник и разогнал толпу гиен в человеческом облике. Симон и коадъютор настолько приблизились к дереву, что видели скрюченные ноги повешенного, отекшее лицо и посиневшую шею. Стражник сказал, что он ждет судью из Бонна, тут кого-то повесили, он не знает, кого, и не знает, кто это сделал. – Хотя, – сказал он, – нетрудно догадаться, чьих это рук дело, – качал он головой, – видно, что он брыкался, поэтому ноги так подкорчены, понятно, что это сделали неумехи. Повесили его французы, а французы все делают тяп-ляп, вот австрийские солдаты, а уж тем более пруссаки, справляются с такими делами намного лучше, они связывают осужденному ноги и проламывают ему затылок, после чего человек висит ровнехонько… не так, как этот… Нищие разбежались и издали наблюдали за господами, двое из них по-прежнему сражались за штаны великана, неподвижно висевшего на дереве, посиневший язык вывалился изо рта, большая седая борода была испачкана, как будто его волокли по грязи, внезапно Симон содрогнулся: это был Тобия, папаша из Птуя, великий рассказчик. Он висел безмолвно, наверное, не успев до конца завершить свой рассказ, какие-то пьяные солдаты закинули веревку на сук и запихнули его голову в петлю. К петле кто-то прикрепил листок бумаги, на котором корявым почерком было написано: LÜGNER. Значит, это были не французы.