Священник, писавший хронику люблянского иезуитского коллегиума, в июне тысяча семьсот шестьдесят первого года сделал следующую запись: «Из Граца к нам прибыл Симон Ловренц, наш многократно испытанный брат. Тринадцать лет назад он выдержал здесь послушничество и все испытания, заслужив многие высокие похвалы. Он был послан в парагвайские миссионы, чтобы там благодаря своей непоколебимой вере, блестящим знаниям и решительному характеру помогать в деле распространения Евангелия и действовать в соответствии с целями и Конституцией ордена иезуитов. В миссионе Санта-Ана он был помощником тамошнего супериора Иносенса Эрберга, последний был также направлен туда из нашего Дома, и в Парагвае, во время переселения индейцев, заразился от них опасной болезнью и умер от ее последствий, отважно выполняя свой долг во славу Божию. После роспуска португальских миссионов патера Симона Ловренца захватили в плен вражеские португальские солдаты и вместе с другими братьями увезли в Лиссабон, где он неожиданно попросил разрешения о выходе из ордена, два года спустя это было ему разрешено. После долгих скитаний он оказался в Кельне, где попросил повторно принять его в орден и был послан в Грац. По решению провинциала Граца он был вновь принят в Дом первого испытания, как в таких случаях предписано Конституцией, в этот период он был неоднократно допрошен тамошними церковными и светскими властями в связи с некоторыми событиями во время его паломничества в Кельн, которое он предпринял, дабы снова обрести подлинную веру и душевный покой, но именно на этом пути он еще хуже обременил свою душу и нарушил заповеди Божий наихудшим способом, совершив самый главный и вопиющий к небесам грех. В Граце он плохо переносил условия в Доме первого испытания и через три года попросил, чтобы его перевели в Любляну, сюда, где он начал свой путь, он хотел бы именно здесь дождаться quattuor hominum novissima. По правилам ордена его должны были изгнать уже через год, однако орден иезуитов сжалился над ним. Так через тринадцать лет брат Симон снова вернулся к нам в качестве послушника. Хотя он уже не может принести ордену пользу, ему, тем не менее, было присуждено звание временного коадъютора, в том числе и для того, чтобы под надежной защитой ордена, в покаянии и смирении, его беспокойная душа без искушений и помех внешнего мира искала путь к прощению. Его главное занятие – забота о капелле святого Франциска Ксаверия, судя по всему, он способен хорошо справиться хотя бы с этим делом».

У провинциала, который принял Симона, были печальные глаза, его голубые глаза были хитрыми и в то же время печальными, в нем все еще жил Великий Льстец и маленький правитель, но близость загробного мира делала его благим; он все еще был хитрым и коварным, руки у него тряслись от старости, он хотел быть строгим, как и положено, но по-старчески растрогался: ведь ты – тот самый паренек, у которого всегда были засучены рукава? Ты был хорошим работником и отличным схоластиком. Собственно говоря, – сказал он, – им следовало бы предать его суду, но орден знает, сколько страданий и раскаяния в его душе, ни в одной тюремной камере нет такого мрака и боли. – Ты ведь из Запотока, – сказал он, – я припоминаю. – Был, – не задумываясь, сказал Симон, – я был родом оттуда, преосвященный. – Разумеется, сказал провинциал, – ты был родом оттуда, ты об этом забыл, и это правильно, вначале тебе нужно позабыть, где находится Запоток, потом все остальное… Хуже всего, – сказал провинциал, – что ты отказался от покорности, нарушил четвертый обет. – Симон знал, чту является самым худшим грехом, он три года слушал об этом в Граце, каждый день он опускал глаза и говорил: это больше никогда не повторится. Он и сейчас сказал то же самое. Он и в самом деле так думал, вне ордена для него больше не было жизни, он сделает все, что нужно сделать, в Граце он не мог сосредоточиться, его беспрерывно допрашивали, теперь все будет иначе, здесь его дом. Провинциал покачал седой головой: это не твой и не наш дом, – сказал он, – наш дом – это царство небесное. – Да, – согласился Симон, – все обстоит так, как вы сказали. – Не потому, что я так сказал, – возразил провинциал. – Не потому, – быстро повторил Симон, – не потому, преосвященный, что это вы так сказали, но потому, что… – В голове у него возникла какая-то пустота, в прежние времена он ответил бы по-словенски, по-немецки или по-латински, прибавил бы цитату из Блаженного Августина, а тут внезапно… – потому что, – сказал он, – простите меня, отец, – запнулся он, – мне трудно сосредоточиться.

Если бы он не работал в миссионах, где отцы-иезуиты во славу Господа и ордена шли по стопам Франциска Ксаверия, используя опыт святого, и поплатились за это большими страданиями, он недолго продержался бы в люблянском коллегиуме. Ему не предоставили бы возможности копаться в книгах, чтобы снова собраться с мыслями, не разрешили бы беспрепятственно посещать придел святого Франциска, не принося той пользы, которую приносили другие, – в школе или в больнице, среди нищих или при проповедях в церкви святого Иакова. Но, так или иначе, все понемногу привыкли к новому собрату, с каждым днем становившемуся все более молчаливым. Книги не помогли ему собраться с мыслями, в один прекрасный день он полностью опустошил свою келью, решив, что будет спать на голом полу. Он каждый день думал о пустыннике Иерониме, который жил среди коз и их шкур в своем альпийском прибежище, и каждое утро, каждый вечер перед молитвой звонил в колокольчик, свисавший из маленького оконца. Когда у Симона было тяжело на душе, а это случалось каждый день, он вспоминал Иеронима. Ему хотелось быть таким отшельником, которого летом во время вечерни слушали пастухи на горных пастбищах и на которого смотрели только козы, привыкшие к негромкому ежевечернему звону колокольчика, под который они пощипывали редкие пучки острой горной травы вокруг его кельи; зимой он привязывал колокольчик к ноге, к большому пальцу, который был единственной частью его тела, высовывавшейся из-под лохматых шкур, укрывавших его с ног до головы, этим пальцем он и звонил во славу Господа. И я тоже, – говорил Симон Ловренц, – я тоже зимний лес в ноябре, подземная река, слепец, ищущий путь языка ко всему сущему. Я тоже знаю, что география – это полет птицы, что мои слова, уходящие в бездну, – немой язык воспоминаний. Воспоминания мало-помалу исчезали, их становилось все меньше, его комната превращалась в горную пещеру, все пространство мира сосредоточилось в приделе святого Франциска Ксаверия. Там он каждый день вытирал пыль с алтаря и лежащей пятифутовой статуи миссионера, чистил каждое пятнышко, до блеска натирал генуэзский мрамор, орнаменты на облачении и мантии, черный мрамор мавров, на плечах которых покоится алтарный стол, пилястры, серафима и херувима, а также обе статуи, изображающие Европу и Африку, мыл тряпкой пол и однажды холодным зимним утром вспомнил юного послушника, который точно так же, с тряпкой в опухших красных руках, мыл пол в приделе Франциска Ксаверия, так что возникала боль под ногтями, руки у него были сине-красные от холода; вспомнил юного послушника из Запотока, который не собирался стать святым, но холодными утрами желал, очень, всем сердцем желал получить возможность путешествовать и сражаться, как Ксаверий; когда все это переживешь, – думал он в ту пору, – тогда уже не трудно лежать в алтаре, в прозрачном гробу, в красивом и величественном алтаре, – он думал тогда, что даже в самом скромном гробу не трудно лежать, если человек совершил и пережил нечто значительное. В те давние и холодные утренние часы в боковом алтаре церкви святого Иакова в Любляне Симону Ловренцу часто было тепло на сердце, его мысли согревали дальние миры, страны, где в отличие от турьякских лесов никогда не бывает снега, там всегда сияет горячее солнце, огромное солнце, и по ночам небо ясное и звездное.

Тогда святой казался ему огромным, тело его было мертво, а душа витала где-то далеко, в азиатских и африканских странах, она смотрела на них с небес, на тот мир, который Ксаверий хорошо знал и в котором ощущал себя как дома. Симон думал о юном послушнике, прыщавом иезуитике, которому уже тогда удалось добиться того, чтобы его мысли не перелетали через окружающие город холмы, не возвращались в турьякские ущелья и не встречались там с отцом, у которого были точно такие же руки, посиневшие от холода, от постоянного ошкуривания деревьев и вытаскивания их из зимнего леса; он уже тогда знал то, что теперь было подтверждено всеми его странствиями и испытаниями – то, что делал человек, который когда-то был его отцом, не имело никакого смысла, то, что делал он сам, было воспитанием сердца и воспитанием воли, которое послужит великой цели и которое еще служит ей, все еще служит, пусть даже с мокрой тряпкой на холодном полу. Однажды утром он испытал странное желание: лечь в алтаре рядом со святым, чтобы посмотреть, правда ли то, о чем думал в юности, – легко ли ему лежать вот так, в церковном приделе. Только размеры статуи Ксаверия помешали ему выполнить свое намерение, там, внутри, действительно, не хватало места для двоих. Впрочем, – подумал он, – каждый по-своему служит Богу и людям, он – своим лежанием в гробу, а я – метлой и мокрой тряпкой. Их воля, их желания с самого начала состоят на службе ордену, даже если он, Симон, в конце оказался на холодном полу с мокрой тряпкой, omnia ad maiorem Dei gloriam.

За годы, прожитые им в люблянском коллегиуме, случилось всего два достойных упоминания события. О первом осталась короткая запись в той же самой хронике, в которой сообщалось о его прибытии; в мае тысяча семьсот семьдесят первого года автор хроники записал: «Сегодня утром професс Дизма заметил, что у тела Франциска Ксаверия, лежащего в алтаре, не хватает правой руки. Она отрезана по локоть, и нет ни малейшего намека на то, кто мог это сделать и где может находиться рука». – Это было все, что сообщил летописец, добавь он всего лишь одну фразу, в которой было бы сказано, что это событие очень сильно взволновало коллегиум, он хотя бы приблизительно описал, какое смятение вызвало это происшествие. Всех профессов, коадъюторов и братьев, а также служащих коллегиума, от работников до поваров, портных, бондарей и кучеров, этот случай потряс до глубины души. Люди собирались группками, требовали расследования, речь шла о богохульстве, было понятно, что оно стало для Дома большим несчастьем, все начали подозревать друг друга, супериор запретил братьям покидать здание коллегиума, чтобы новость не распространилась в городе и окрестностях до окончания расследования. Правда, могло случиться и так, что разнесся бы слух о чуде, в конце концов, многие в Доме подумали о нем: все знали, что на теле святого, нашедшего упокоение в Гоа, в далекой Азии, тоже не хватает отсеченной до локтя руки. По повелению Клавдия Аксавивы, генерала ордена, сто пятьдесят лет назад у мощей Франциска Ксаверия отрезали часть руки и перенесли ее в Рим, поскольку невозможно было воздавать почести святому на таком далеком расстоянии, не имея в распоряжении хотя бы частицы его нетленного тела; в Риме по этому случаю воздвигли большой алтарь, в котором хранится реликвия. И если рука исчезла и у статуи в Любляне, разве это не является чудом в его чистейшем виде? Если бы этот слух разнесся по городу, никто не смог бы остановить толпы верующих, которые поспешили бы в придел со всех сторон и начали отдавать почести статуе, у которой исчезла рука, так же, как она исчезла у святого в Азии, – в люблянском коллегиуме появилось бы чудо, якобы чудо, а вслед за ним – комиссии из Рима и Вены, визиты епископов и кардиналов; неподходящее было время для того, чтобы орден мог позволить себе такое сомнительное чудо, для ордена наступили плохие времена, многие европейские правители требовали его ликвидации. Именно поэтому всем было запрещено покидать территорию коллегиума; началось строжайшее расследование. На него не потребовалось ни длительного времени, ни значительных усилий. Расследование начали с коадъютора Симона Ловренца, который убирал алтарь, и на нем же и закончили. Руку нашли спрятанной под его постелью, точнее, под брошенным на пол одеялом, на котором он спал. Разумеется, захотели выяснить, зачем он это сделал, почему отрезал, точнее, отпилил Франциску руку по локоть. – Для достоверности, – ответил он. Похоже, что с головой у него, действительно, было не все в порядке. Вначале решили немедленно выгнать его из коллегиума, на этот раз не по его просьбе, а по решению супериора. Но затем победила более разумная мысль: кому это нужно, чтобы он ходил по округе и рассказывал, почему его выгнали? Вред от этого будет еще больший, чем от его проступка. Время было такое, что орден и этого не мог себе позволить. Кольцо вокруг него сузилось, не только в заморских странах, не только в Португалии и во Франции, но и здесь, в Австрии и Крайне, оно было все уже и уже, ордену не хватало воздуха.

О втором событии в хронике не упоминается, о нем не осталось ни одной записи. А откуда ей было взяться, если при этом не присутствовало ни единого свидетеля, не было произнесено ни одного слова? Оно было отмечено только биением двух сердец, которые когда-то любили друг друга, наверное, это тоже где-нибудь отмечено, по крайней мере, теми ангелами, что слышат каждый удар сердца, полный волнения, от него распространяется тепло, при котором они хорошо себя чувствуют. Это случилось сияющим летним утром, солнечные лучи потоками падали на серафима и херувима, на Европу и Африку, а также на статую лежащего Франциска со вновь приделанной рукой. Симон Ловренц мыл пол в приделе, когда двери церкви открылись, он отступил во тьму – он привык так поступать, когда в придел заходили посетители; он юркнул в темный угол, словно тень, словно паук, ему не хотелось иметь что-либо общее с людьми из внешнего мира. В проходе церковного нефа показалась женщина, он в тот же миг узнал эту походку, он помнил ее со времен тех давних странствий, помнил движения этого тела; рядом с женщиной шла тоненькая, хрупкая девочка, она все время что-то говорила милым, пытливым голосом; когда они подошли к приделу, девочка замолчала. Казалось, ее поразила лежащая в алтаре статуя. Катарина перекрестилась, губы ее быстро зашевелились, девочка показала на херувима: это ангел? – Да, – тихо ответила Катарина, – это большой ангел. – Так это ангел-хранитель? – Симон знал, что она когда-нибудь придет, он рассказывал ей об этом приделе, где когда-то стоял он, молодой послушник, бывший турьякский крестьянин, мечтавший холодным зимним утром о теплом китайском береге, на который никогда не ступал Ксаверий, но когда-нибудь ступит он, Симон, наверняка ступит. Так он думал тогда. Она была красива, по крайней мере, так ему показалось, хотя на самом деле ее лицо было огрубевшим и усталым, к тому же и несколько постаревшим; и хотя не были видны ее темно-каштановые, длинные, здоровые, блестящие волосы – они были спрятаны под платком, – он все равно угадывал их, чувствовал их красоту, ах, много лет прошло, сколько? десять? или больше? А когда он из темноты смотрел на ее лицо, освещенное потоком солнца, она казалась ему красивой, ах, как святая Агнес, так случается, когда человека освещает воспоминание о прошлой любви. Он знал, что она пришла из-за него, когда-нибудь она должна была прийти, она еще раз должна была пройти с ним по дальней красной сказочной земле под шумящими водопадами, по земле, о которой он рассказывал, когда они лежали под звездным небом, а еще они должны были пройти по тем краям, по которым действительно вместе странствовали, пешком или на муле, который достался им после наводнения… в ту давнюю весну между морозником и первоцветами; он знал, что она в этот момент вспоминает то же самое, а что другое ей вспоминать? Девочка с ясными глазами напомнила ему маленькую Тересу, хотя он и не желал ее вспоминать, потому что в его сердце не осталось места пи для одного воспоминания, но если бы он был повнимательнее, он мог бы увидеть на лице девочки, протягивавшей руки к черной скульптуре Африки, когда-то знакомые ему черты молодого послушника, сына турьякского крестьянина из Запотока, того, кого он больше не вспоминал, потому что ему было приказано его забыть, потому что он сам этого хотел: позабыть обо всем. И только сердце, которое бурно билось во тьме, хотело убедить его, что эта женщина близка ему, что она была ему близка, ближе всего на свете, ближе, чем Ксаверий или орден, ближе, чем он когда-нибудь был близок самому себе.

Вскоре после этого события, не отмеченного в хронике коллегиума иезуитов, однако лишившего сна вечного послушника Симона Ловренца, столь долго мучившегося бессонницей после встречи возле Шентпетера с той женщиной с затуманенными глазами, – через некоторое время после этого, осенью тысяча семьсот семьдесят третьего года, для иезуитов Крайны и всего мира наступил конец света. Двадцать девятого сентября в девять часов утра в люблянский коллегиум пришли три комиссара, писарь и счетовод, а с ними вместе и новый настоятель церкви святого Иакова, мирской духовник Роде. Ректору поручили собрать всех членов ордена иезуитов. Комиссар, генеральный викарий Карл фон Пеер, в краткой речи сообщил им, что папа Клемент XIV в силу очень важных причин запрещает любую деятельность ордена иезуитов и распускает его. После этого нотариус Маронич прочитал буллу «Dominus ас Redemptor», в которой Папа сообщал о том, что «по зрелому размышлению, по твердому убеждению и исходя из полноты апостольской силы он ликвидирует вышеуказанный орден, запрещает его деятельность, упраздняет и аннулирует его».

Симон Ловренц пошел в свою келью, лег на пол и попытался заснуть, ночью он спал очень мало, поэтому надеялся, что уснет сейчас, поспит до обеда, если сегодня будет какой-то обед, сегодня в меню были предусмотрены перловая каша, затем телячий гуляш, клецки с печенкой, кружка вина и хлеб. Он слушал доносившиеся из коридоров и со двора взволнованные голоса ученых профессов, математиков и грамматистов, законоучителей и префектов, слушал поваров и дворников, портных и кучеров, работников, конюхов и фельдшеров – вавилон голосов, слов, вопросов, оборванных на полуслове фраз всех тех, для кого рухнул их привычный мир, только вот что еще можно в нем разрушить, задушить, упразднить и аннулировать? В конце концов, такие сцены он когда-то, где-то далеко уже видел и слышал. Но заснуть он все равно не смог, как заснешь в такой заварухе? В полдень он пошел посмотреть, как обстоят дела с обедом, разумеется, никто этим не занимался, кто может думать об обеде, когда рушится мир, неужели повар будет заботиться о клецках с печенкой, если завтра ему, может быть, придется довольствоваться рисовой похлебкой для бедняков. В кухне царил беспорядок, Симон взял немного хлеба и вернулся в свою комнату. Он думал: как хорошо тому отшельнику в зальцбургских горах, на которого приходят глазеть козы, когда он звонит в свой колокольчик. Ему не надо заботиться о том, что станется с математикой и грамматикой, с Индиями и Азией, с политикой и гомилетикой, с буллой и другими посланиями Папы, пенсией и Россией, куда отправятся некоторые обитатели этого дома, для которого география – полет птиц. Он слушал доносившиеся из церкви громкие молитвы и пение – не всех, однако, охватило отчаяние. Пение понемногу усыпляло его; когда он представил себе, где они поют, то на мгновение вспомнил девочку, которая с месяц назад приходила с матерью в церковь. Потом он заснул. Среди ночи в полусне услышал какой-то странный звук: токо-токо-тук. – Боже мой, – подумал он, – это ходит Ксаверий. Нет, – возразил он сам себе, – нет, у него нет руки, а короткая нога у Игнатия, он ухаживает за больными. – Утром Симон затолкал в сумку свою одежду, хлеб и бутылку вина, сложил сутану и оставил ее возле порога, подумал, что надо бы еще раз заглянуть в придел Франциска Ксаверия, но время было такое раннее, а сентябрьское утро – такое свежее, что он решительно шагнул на улицу; вскоре он уже был на Барье, – а где же, собственно говоря, эта Добрава? – подумал он. – Я ведь еще ни разу там не был. – Он шел по узкой тропинке между болотами, по этой дороге он когда-то пришел в Любляну. Через каких-то два часа он уже был в Высоком, остановился возле церкви святого Николая и стал рассматривать фигуру женщины, о которой рассказывала ему Катарина, нагой женщины, чьи ноги обвивает огромный красный язык. Потом он спустился по крутому откосу в темное и влажное ущелье и зашагал к деревне, которую уже давно забыл, к Запотоку, а потом ему надо будет спуститься еще ниже и продолжить путь дальше.