1
Напротив вокзала Эрдман увидел темный силуэт какого-то дома. Наверху горели два окна. На миг ему почудилось, что на него выжидающе смотрят глаза города. Сквозь пелену мокрого снега он пошел по пустынной улице. Дойдя до угла дома со светящимися окнами, он заметил в полумраке странную фигуру. На улице не было ни души, и призрак возник неожиданно. Будто появился из подвала или подворотни, вышел из-за столба или вырос прямо из-под земли. На фоне неясных очертаний старых домов Эрдман не сразу его заметил в серой утренней мгле.
— Христос воскресе! — воскликнул незнакомец. — Воистину воскресе!
Он покачивался и словно переламывался в поясе, руки его чертили в воздухе странные знамения. Возможно, на мгновение Эрдман испугался этого бородатого человека в ветхой одежде, он не мог понять, что означают его слова, его приплясывание и размахивание руками. Во всяком случае, он никак не мог решить: пьяный ли перед ним, грабитель или просто помешанный. Попытался обойти, но человек, неожиданно прыгнув, чего никак нельзя было ожидать от этой дергающейся фигуры, преградил ему путь. В ушах у Эрдмана стоял грохот поезда, в глазах мелькали огни полустанков, а теперь еще и эта гулкая тишина пустынной улицы, утренняя мгла, сползающая по обшарпанным фасадам незнакомых домов, и наконец, как завершение картины, дергающееся и искаженное лицо человека, не желающего освобождать путь.
Он поставил чемодан на землю, прямо в грязное месиво из снега и человеческих следов. Вслушивался в тишину и ждал, когда из впадины рта раздастся человеческий голос. Видимо, Эрдман очень устал, потому что на миг ему показалось, что улица у него под ногами слегка покачнулась. Он решил, что это странное ощущение возникло из-за длительной тряски в вагоне, и оперся рукой о стену. Призрак вновь согнулся и вытянул шею так, что лицо запрокинулось вверх. Потом резко выпрямился и приблизился. Эрдман ощутил на своем лице горячее дыхание, и ему захотелось уйти. Повернуться и уйти. Но он не отстранился. И чемодан не поднял, и незнакомца не оттолкнул. Ибо вдруг увидел черные зрачки, совершенно спокойные и тихие. Совершенно спокойные глаза на этом косматом, заросшем лице человека, который непрерывно приплясывал и качался из стороны в сторону. От глаз невозможно было оторвать взгляда, ибо были они глубокими, будто провал в бездну бездонную, будто там, за ними, была тьма беспросветная. Эрдман стоял и смотрел в эти глаза и на лицо, искореженное чем-то, что бушевало там, в душе незнакомца, и видел только тихие, совершенно тихие глаза. Это не были глаза пьяницы или помешанного. Это были глаза, в которых застыл страх. Не беспричинный, не страх вообще, а страх перед неминуемым, перед неизбежным. Это были глаза Федятина. Да, вот так все и должно было произойти: лицо Федятина и тихие очи его, и черные точки зрачков, и глубокая темная бездна за ними — он должен был ее увидеть в то утро, а дальше обшарпанные фасады домов, уходящая во мглу грязная улица и безмолвное утро, от земли до самого неба. Именно так должен был он вздрогнуть при виде темно-бурых пятен на пиджаке встречного оборванца, вздрогнуть от мысли, что это пятна чьей-то крови. Улица опять ушла из-под ног, и он вынужден был опереться о стену. Возможно, как раз в тот миг он и подумал, что лучше бы уехать из города, прямо вот сейчас повернуться и уехать туда, откуда прибыл. Но он не повернулся и не уехал. Да и кто в этом мире из-за какого-то нелепого предчувствия повернулся и уехал бы из города, куда его привело желание узнать и, быть может, разыскать нечто важное, кто, скажите, в силу неопределенного предчувствия хоть когда-нибудь останавливал свой шаг? Предчувствие для того и существует, чтобы еще увереннее идти к неизбежному. А потому утренний призрак с черными зеницами и темно-бурыми пятнами на пиджаке сначала показался Эрдману всего лишь пьяным, опустившимся человеком с чуть безумными глазами. Потому он и остался, потому продолжал стоять на улице до тех пор, пока силуэт Федятина постепенно не растворился меж темных домов, все такой же приплясывающий, пока не сгинул, не канул во мрак этот ранний провозвестник Воскресения Господня. Эрдман продолжал стоять у стены на Александровой улице и никак не мог привыкнуть к гулкому безмолвию утра, безмолвию, которое напряженно трепетало над Европой, отдавалось звоном в стенах пражских улиц, неслышно билось о холмы и взгорья Среднеевропейской равнины. Так он стоял и смотрел на Францисканский собор, ожидая, когда там, наверху, ударит колокол.
Было раннее утро первого января тысяча девятьсот тридцать восьмого года.
2
Уже вечер, где-то играет музыка. Будто вырываясь из подземелья, устремляются вверх звуки. Угадываю отдельные фразы, а воедино связать не могу. Душно мне в этой комнате и в этом городе, таком пустом и сонном. Лишь пару часов назад улицы ожили, по гостиничным лестницам и коридорам заметались голоса, ударяясь в дверь моего номера. Вечер, а люди только пробуждаются. Такое уж время, что все перевернуто с ног на голову. В утренней мгле глаза у проводника казались красными, опухшими, словно он успел набраться. Тянул и тянул свою ектенью, пока не втянул ее в глубь вагона. Какая-то дама ринулась к выходу. Когда я сошел на перрон, ее уже не было, и никого не было. Перед входом в здание вокзала стояли в ряд тележки носильщиков. Поставил чемодан на первую и остался на перроне. Из тьмы доносилось пыхтение удаляющегося паровоза. Я стучался в какие-то двери. Безрезультатно. Ни фиакра, ни извозчика, ни автобуса — ничего. Груды грязного снега на пустынной улице, облупленные фасады, тусклый свет фонарей. Так вот он, этот светлый, полный воздуха город, который мои старики мечтали увидеть хотя бы еще разок. Мрак, снег, кирпичи, выглядывающие из-под осыпавшейся штукатурки. Старым людям память — добрый волшебник, все разукрашивающий в радужные тона. Из окна напротив слышится пение, музыка, не то граммофон, не то радиоприемник, визгливый женский смех. Потом тишина. И тот странный человек. Тревожный, прерывистый сон в комнате, которая теперь будет моим пристанищем. Около десяти попытался позавтракать. В зале разгром, все раскидано, скатерти залиты, стулья опрокинуты, на столах остатки пищи, на полу серпантин и конфетти, обглоданная свиная челюсть, тяжелый запах — следы бурной ночи. Сейчас вечер, знакомая тоска гостиничного номера, музыка снизу все громче. В полдень ходил на реку. Черная вода. Темные берега, голые ветви одиноких деревьев: снег с них осыпался или его растопила неожиданная оттепель. Какие-то птицы, речные утки. По обе стороны реки город, ближе к воде домов меньше, они ниже, огороды, поля. Внезапно показалось, что я уже видел эти поля, простирающиеся до самых домов, шаткие ограды. Разумеется, иллюзия, я не верю в раннюю детскую память, скорее, образ возник случайно, в один из вечеров, когда, прихлебывая суп, я слушал отцовские россказни. У реки и в помине не было той свежести, которая все-таки должна там быть. Хотя бы легкое дуновение всколыхнуло тяжелые снежные массы. Из города к реке ползли пласты теплого, разогретого улицами воздуха и наслаивались на туман над водой, так что в тот день ничего легкого и прозрачного не было. Птица, о которой я подумал, что это утка, поднялась и полетела над водой. Чайка, наверное, речная чайка. Поднялась и медленно полетела вдоль черного берега. Я спустился к реке, чтобы избавиться от еще стоящего в ушах грохота ночного поезда, от мелькания фонарей и полустанков, в надежде, что проточная вода вымоет все это мельтешение из головы. Но и у воды мне не стало легче — низкое, давящее небо и под ним медленно кружащаяся чайка. Едва справляется со своим кружащим полетом. Лишь какой-то бессмысленный физический закон удерживает ее в воздухе, хотя он же тянет ее вниз, в черную воду, стоит ей оказаться над гладью. И теперь эта птица непрестанно кружит в моей голове, в ритме вальса, который звучит в коридоре, лезет во все щели, проникает сквозь стены, сквозь запертую дверь. И все же было тихо, очень тихо здесь, внизу, у реки, этим зимним днем, неслыханное спокойствие разливалось с востока до запада. Вспомнилась Прага, как-то осенним утром я вышел из пивной и побрел по безлюдному городу. И сейчас там такой же вот покой и кто-то бредет узкими кривыми улицами. Север, юг — куда ни глянь, повсюду на Среднеевропейской равнине в это полуденное время стоит небывалая тишина, над реками и берегами, холмами и долинами, горами и озерами, над городами. Повсюду стоит этот день — первый день нового года.
Что-то кричали мне вслед, когда я поднимался в номер. Наверное, как долго думаю остаться, или что-то в этом роде. Хотел бы я сам это знать. Незастеленная кровать. Неразобранный чемодан. Вечно эти гостиничные комнаты, все те же узоры на обоях, застоявшиеся запахи, говорящие о съехавших постояльцах, об уборке. Белые простыни, умывальник в углу, темно-коричневый шкаф, окно со сломанным шпингалетом. Внизу музыка, опять вальс, шум, голоса. Тянет меня туда, к людям.
3
Ярко-рыжий портье больше не задает вопроса, как долго я собираюсь пробыть, не пытается завязать разговор. Я дал ему необходимые пояснения, чтобы он, как и все портье на свете, мог передать их куда следует. Он оставил меня в покое, даже очень любезно теперь здоровается. Вчера утром меня разбудил уличный шум, сегодня уже нет. Удивительно, как быстро человек привыкает, прямо как скотина к хлеву. Завтрак оба раза я проспал. Бесцельно бродил по главной улице. Январский день, с утра озабоченные лица, служба, конец веселью, серые лица, кашеобразный снег. После обеда читал, затем валялся в постели и таращился в потолок, на котором мелькали разные тени. Незнакомые лица, носы, рты, жесты, походки — все это мелькало на потолке, слышались обрывки фраз.
Кажется, я ненадолго провалился в сон. Когда проснулся, или вернулся из странного оцепенения, то попытался открыть окно. Шпингалет был сломан. Даже комнаты не проветришь. Повсюду затхлость, неподвижность, меня уже оставляет всякое желание ждать.
Действительно недоразумение. Не верится, чтобы Ярослава что-то могло задержать. Он всегда был точен. Он так меня торопил, что я должен был все бросить и провести новогоднюю ночь в поезде. И вот уже третий день я теряю тут время.
У барышни на почте румяные щеки и белоснежные зубы. Но когда она направилась отбить телеграмму, я увидел, что она сильно хромает. Сообщил Ярославу: жду до седьмого, потом решительно отправляюсь назад. Сомневаюсь, чтобы телеграмма его застала, наверное, он уже в дороге. Обиднее всего то, что я сам некоторым образом виноват. Три дня назад брякнул: Marburg a/D. Отлично, ответил Ярослав, первого начинаем, жди меня из Триеста. Затем Загреб, и дальше — на юго-восток. До конца месяца в наших руках полная сеть представительств. Правда, до этого еще далеко, а Ярослав уже на нынешней неделе будет здесь. И все же как глупо, что я сам себя запер в этой провинциальной мышеловке. Ведь мог бы назвать Триест, все равно поезд идет до Триеста, и сейчас дышал бы морским воздухом и ел бы спагетти в каком-нибудь уютном приморском ресторанчике. Так нет же, ляпнул про Марбург-на-Драве, который на самом деле называется Марибор. А назвал его потому, что дома, в нашей кухне, только и было разговоров что о шаре в церкви, о том, как где-то здесь я делал первые шаги в саду и помял какие-то цветы, да о том, как мы здесь ели необыкновенно сочную фасоль. Сада этого поди давно нет, дом наверняка развалился, только грязь да сугробы потемневшего снега возле домов, серые улицы, гостиничный номер и пропавший Ярослав. Правда, шар в церкви я припоминаю, быть может, он где-то есть. Сходил в кино, чтобы немного отвлечься. Поединок героев, захватывающий сюжет, так написано в афише. Пол в кинозале был черным, и мой сосед не переставая шаркал по нему альпинистскими ботинками. Шаркал и шаркал. Я посмотрел на него, но он не перестал. Покоя ему не давала Лил Даговер, необыкновенно красивая актриса, оттого он и шаркал по черному полу. Я приметил нескольких барышень. Вспомнил Аленку. Наверняка думает, что мы с Ярославом уже исколесили весь юг и дел у нас невпроворот. Если бы она только знала, что я сижу в кино и некто в альпинистских ботинках шаркает по полу, оттого что Лил Даговер не дает ему покоя. Купил газету, в Москве опять заваривается какая-то история, снова что-то в связи с Троцким, очередная его группировка. Потом бродил по предместью и искал тот дом. Он должен быть отодвинут с дороги глубоко в сад, а перед ним вроде ивы росли. Не нашел. Все безнадежно безликое, однообразное, и повсюду рычащие собаки. Далась мне эта сочная фасоль, зачем мне все это? Только вымазал в грязи ботинки и брюки. И ведь кроме меня никто не виноват в том, что я назначил встречу именно в этом городе. За обедом ко мне подсел господин. На жилетке красовалась толстая золотая цепочка. Роскошно и вызывающе. Тем не менее я говорил с ним, а что мне остается делать, не месить же и дальше грязь окраин да валяться в постели. Господин был крайне любопытен. Я отвечал сухо и сдержанно. Потом встал и раскланялся. Не могу быть с людьми, не могу оставаться один. Со мною и вправду что-то не в порядке. Может, в последние годы я много работал, может, я вообще разучился отдыхать. Ведь свободное время — это безделье, ничегонеделанье, поэтому и выдумали «неделье». И выдумано это не для отдыха, а для того, чтобы человек понял, насколько ему нечего делать на этом свете, если он не занят делом, не гонится за деньгой, за проклятой сочной фасолью, из-за которой я и торчу за столом с Пешичем, или как там зовется этот представительный тупица с толстой цепочкой на жилетке. Наконец я обнаружил нечто, что меня еще интересует. В подвале газеты: сенсационная находка парижских антропологов. Молодая женщина, обросшая звериной шерстью. Это уже третья женщина-обезьяна, которую обнаружил знаменитый ученый. Фамилию его я тут же позабыл. Лицо женщины — в пигментных пятнах, а на правой щеке — шерсть. В интеллектуальных кругах Парижа этому явлению уделяют исключительное внимание. Судя по заметке в газете, уровень антропологии еще очень низок, однако факт, скорее всего, не выдуман. Все это весьма интересно, если бы эти олухи репортеры сообщили хоть что-нибудь конкретное: где обнаружена, каковы ее умственные и физические данные, уровень развития и прочее. Их же интересует лишь то, что у нее на щеке торчит клок шерсти. После обеда опять спал, вечером сидел в ресторане, пил вино и слушал музыку. В комнате такая гнетущая атмосфера, что не знаешь, куда деться. Выспавшись днем, ночью постоянно просыпался.
Около двух взглянул на часы и некоторое время не мог понять, где нахожусь. Потом вдруг появился Ярослав, лицо его было косматым, длинные шерстины росли на щеках и даже на лбу, как у той женщины-обезьяны с Борнео, из шерсти проглядывала красная яма рта, черные впадины глаз. Он метался по комнате и склонялся над моей постелью. Сейчас идет следствие по моему делу, сказал он, они сами не знают, чем все кончится. Я пытался ему ответить, хотел его спросить, в Триесте ли это происходит, там ли ведется следствие, но не смог вымолвить ни слова. До конца месяца, сказал он, до конца месяца разделаемся. Потом я заметил, что стена за его спиной состоит из змеевиков, стеклянных трубочек и хорошо мне известных приборов. Он раскрывал красную яму рта, стонал и охал и наконец сказал: теперь видишь, теперь видишь, что я действительно под следствием. Я еще раз посмотрел на часы, они показывали два, я в самом деле находился в гостиничном номере, и на полу действительно лежал и стонал Ярослав. Подумал, что все это мне, должно быть, снится, а сон означает, что с Ярославом произошло несчастье и с сестрой его что-то должно произойти, над всеми нами нависла какая-то угроза, и я тоже нахожусь в западне, из которой мне не вырваться. Тем не менее мозг продолжал работать. Как может все это мне сниться, если я совершенно отчетливо вижу свои часы на ночном столике и они показывают ровно два пополуночи. Но тогда что здесь делает Ярослав, поросший шерстью? В интеллектуальных кругах, произнес Ярослав, проявляют огромный интерес к нашему случаю. К нашему случаю? — подумал я. И к тебе тоже, сказал он, к тебе тоже проявляют интерес. Не вставай, хотел крикнуть я, не опирайся о стену, но он встал и оперся о стену, так что стеклянные колбы и замысловато переплетенные трубки зазвенели, начали рассыпаться, и в мгновение ока Ярослав был весь в крови.
Включив ночник, я увидел, что в руках сжимаю часы, а время — три часа утра. Значит, в два мне снился сон. Но как, черт побери, мог мне сниться сон, если я тем временем смотрел на часы? Весь в поту, я не мог понять, что происходит.
Симпатичной хромоножке на почте я отдал вторую телеграмму. Теперь было ясно: случилось что-то неладное. Во время обеда сидел за столом с тем торговым агентом, Пешичем из Загреба, который, оказывается, продает мотоциклы, дела его идут хорошо, о чем и свидетельствует толстая цепь, надетая на жилет, чтобы все видели и знали. Через посредничество местных немцев он ввозит товар и гонит его на юг. Так и сказал: гонит. Он хотел развлечься, но я не желал ему в этом помочь. Перед стойкой администратора я наткнулся на чеха, оказавшегося тоже весьма общительным. Поговорил и с ним. Теперь разговариваю с каждым кому не лень, превращаюсь в типичного вестибюльного болтуна. Да и понятно: забыться хочу, неопределенность начинает меня тревожить. Действительно не знаю, что предпринять. Если уеду, а Ярослав объявится и будет ждать тут, когда же мы за дело возьмемся? Если останусь…
Разговаривал, стало быть, с чехом. Он обрадовался, когда я сказал, что служу в фирме «Я. Щастны энд компани». «Я» — это Ярослав, пояснил я. В Германии? Да, в Германии. Но Я. Щастны из Вены, он австрийский чех. Мы пили кофе, он говорил о политике, я об антропологии. Его не интересует антропология, меня же не волнуют его политические взгляды. Наверняка тот антрополог демонстрировал женщину-обезьяну, она молода и полна жизни. Интересно, что он с ней сделает после демонстрации? Посадит в клетку? Даст почитать Вольтера? Это чеха не интересовало. Какой-то пьяница так на меня наорал, что я не знал, куда деться. Топтался рядом и орал, совершенно невозможно было понять, чего он хочет. Может, спутал меня с кем-то, или же в его пьяной башке помутилось. Мне даже показалось, что вот сейчас он меня ударит. Прямо так, без причины, и удар был бы столь же логичен, сколь логичны были вопли. Чех с помощью официанта вывел его из зала. Может быть, со мной действительно что-то происходит, может, я как-то вызывающе себя держу, потому все и пристают ко мне днем и ночью.
Несмотря ни на что, чех действует на меня успокаивающе. Умеет слушать, хотя мои темы его и не интересуют, отвечает ровным мягким голосом. Вечером разыскал его, и мы распили бутылочку. Его зовут Ондра, по профессии инженер, специалист по прядильному оборудованию. Приехал отлаживать станки к местному текстильному магнату, имени которого я не запомнил. Сам Ондра родом из какой-то моравской деревушки, хотя постоянно живет в Брно. Брно — закопченный и грязный город, штукатурка осыпается с домов так же, как и здесь. Судя по его рассказам, Брно и в самом деле мрачный город, однако полон симпатичных девушек — хоть это хорошо. Его рассуждения вроде воспоминаний родителей о том, как я помял цветы на грядках или как мы когда-то ели тут сочную фасоль. Вот и его деревушка весной такая красивая! Все вокруг зеленеет и цветет, а летом пахнет полем. Ему никогда не привыкнуть к этим прокопченным городам, таким одинаковым. И тем не менее именно в городе проведет он всю жизнь. В моравской деревушке все другое. Но что поделаешь, коли там нет ткацких станков. Странно, я всю свою жизнь провел в городах и никак не могу себе представить, что в одной деревне цветы пахнут лучше, чем в другой. Не «лучше», сказал Ондра, а «прекрасней». Но я и этого не смог понять. Напротив, я даже думаю, что там чаще воняет навозом, а осенью можно утонуть в грязи и что воздух в этих «горницах» и «светелках» спертый и затхлый.
4
Сначала я слонялся у реки, потом ходил по окраинным притонам, по узким туманным улицам, круто поднимавшимся вверх к городу. Неожиданно увидел человека, чье лицо показалось мне знакомым. Это был старик в ветхом пиджачке, с всклокоченной бородой и красным носом в прожилках, с черными воспаленными, лихорадочно блестевшими глазами. Он размахивал руками и непрестанно что-то бормотал. Я подошел ближе и понял, что он говорит по-русски, быстро, проглатывая окончания, так что невозможно разобрать ни слова. Теперь вспомнил: я столкнулся с ним пару дней назад, в день моего приезда, на Александровой улице, в тот безлюдный и темный час он вещал мне о Воскресении Христовом, что-то вроде пасхального поздравления. Старик в рваных ботинках и ветхой одежде замер перед входом в кабак, что-то пробормотал и исчез внутри. Необъяснимое любопытство потянуло меня за ним. Я вошел в темное подвальное помещение, настолько темное, что поначалу ничего не мог разглядеть. В ноздри ударил застоявшийся запах самогона, мужского пота, грязного непроветриваемого помещения. За столиком сидели четверо и, окутанные табачным дымом, шумно резались в карты. Старик сел в отдалении, в углу, все так же бормоча и шаря руками по столу. Хозяин воззрился на незнакомца в дверях, от любопытства так раскрыв рот, что лицо его приняло идиотское выражение. Я в свою очередь отметил, что такой ямы в жизни своей не видал. Бывал и в пражских, и в немецких пивных, да и в некоторые окраинные вертепы приходилось заглядывать, но такого мрака средь бела дня видеть не приходилось. Тут ужасно воняло самогоном, жутким, черт знает из чего сделанным самогоном. Я все же заказал стаканчик и, превозмогая отвращение и спазмы желудка, явно не желающего принимать эту маслянистую жидкость, выудил у хозяина, что старик в самом деле русский, обитает он в городском доме призрения, постоянно шатается по округе, а заботятся о нем русские эмигранты. Фамилия старика Федятин, и здешние русские считают его провидцем. Однако он, хозяин, полагает, что старик просто-напросто слюнявый идиот, пьющий «шнопс». Теперь пришла очередь кабатчика задавать вопросы, но я расплатился и вышел.
5
Ондре, чешскому инженеру из той моравской деревушки, где цветы «прекраснее», я рассказал, что видел на окраине. Ондра озабоченно кивал. Местные коллеги-инженеры в первый же день предупредили его, что там, внизу, ему делать нечего, если он не желает остаться без кошелька, часов или шляпы. В лучшем случае он чего-нибудь лишится, в худшем — приобретет, скажем, ножевую рану и шрам на всю оставшуюся жизнь.
— Что же касается этого вашего русского, как, простите, вы его назвали?..
— Федятин.
— Вот-вот, Федятин. Что же касается этого Федятина, то тут все очень просто. Это так называемый божий человек, блаженный. В России до большевистского переворота их было тысячи, десятки тысяч, каждая деревня хоть одного имела. Ходят эти странники божьи по земле и провозглашают Воскресение Христово. Никто их не трогает, ибо это люди божьи, а когда впадают в транс, то бьются в падучей и видят некие апокалипсические картины или что-то в этом роде. В основном это — неграмотные мужики, однако в предреволюционные годы это русское безумие охватило и высшие слои общества. Слыхали вы о Распутине?
— Да.
— Ну так вот, Распутин и был одним из них. Не без его участия все окончательно обезумело и захлебнулось в крови в этой их России.
И тому, что происходит там сейчас, было у Ондры объяснение. Это такая религия, сказал он, ведь Сталин — выходец из семинарии. Так вот: это все учения старых религиозных сект, причудливо соединенные с немецким и еврейским понятием о равенстве. Однако меня интересовал Федятин. Всякий раз, когда я вспоминаю о нашей первой встрече, меня охватывает непонятное чувство.
— Были времена, когда эти люди божьи разжигали настоящие массовые психозы, — сказал Ондра. — Самоистязание и ритуальные оргии, голые по камням и терниям — черт знает что творили. Бог мой! И это зовется у них христианством! Нет, — резко махнул рукой Ондра, — нам, европейцам, и не представить такого безумия. Даже Христос у них другой. Темный. Разумеется, не в прямом смысле, я его таким себе представляю.
Меня поразило, что моравский инженер, приехавший сюда налаживать станки и постоянно вспоминающий о своей деревушке, размышляет о таких вещах.
— Как же не размышлять, когда их и у нас полно.
— Божьих?
— Русских имею в виду, — сказал он, — но и божьих среди них, разумеется. Вы не представляете себе, сколько их после большевистской революции хлынуло из тех степей, из-за широких рек и разлилось по Европе! Пароходы в Константинополе ломились от господ, попов, мужиков и белогвардейцев. Вся Европа провоняла их православием и ладаном.
Интересно и образно говорил Ондра, однако слишком уж общо и не совсем то, что меня интересовало. Конечно же, все можно объяснить и так, но меня интересует, что собой представляет божий человек, что за видения его посещают? Ученые упорно бьются над вопросами телепатии, внушения и тому подобными, одержимо разыскивают людей с медиумическими способностями, но отчего-то никому не придет в голову исследовать под микроскопом такого вот блаженного, подвергнуть научному исследованию такого вот Федятина. Изначального человека. Нельзя из знаменитой Евы Ц. вытянуть бог весть что. И хотя она, без сомнения, лучший медиум из всех, жизнь ее проходит в спиритических салонах, в женском обществе. Поэтому представления ее хоть и выходят за границы ее собственных эманаций, все же не продвигаются дальше эротических картин и фаллических мотивов. Федятин же — иной мир. Я не сомневаюсь в этом, ибо тем утром что-то меня встревожило, я не знаю, что именно, нечто такое, чего я не могу постичь разумом. И сейчас, когда он блуждает по городу, который все же нечто иное, чем его Поволжье, или откуда он там взялся, осознает ли он, что кругом совершенно другой мир? Что все кругом переменилось? Ведь, судя по его облику и жестам, по его взгляду, он знает, что ничего не изменится. Неизменно то, что он носит глубоко в себе. Конечно, можно смотреть на вещи и с точки зрения кабатчика, мол, несколько странный псих, но в сущности всего лишь слюнявый пьяница и придурок. Но стоит мне именно так подумать, как возникает вопрос: почему именно он встал на моем пути в то новогоднее утро, почему в первый день года кричал он свое «Христос воскресе!» всем встречным и поперечным? Кроме того, по-моему, у них эти праздничные дни как-то иначе распределены. Возможно, его что-то взволновало: всеобщее веселье, яркие окна, пьяные на улицах. Одного мне не понять никогда: почему я должен был его встретить?
6
Судя по всему, одиночество моей комнаты становится сносным. Раньше казалось, что я и часа не вынесу в этой гостиничной камере в ожидании Ярослава, теперь же меня начинает раздражать общение с людьми. Когда мы попадаем в чужой город, то сталкиваемся не с местными жителями, а с такими же, как и мы, приезжими. Встречаемся в коридоре, в ресторане, наконец, начинаем раскланиваться на улице. В конце концов вечером пьем вместе. В гостинице «Эмершич» на Александровой улице. Пешич с толстой цепочкой, Ондра и я. Ондра вновь говорил о моравской деревушке и местном вине, Пешич же стал громогласен и задирист. Оскорблял сербского офицера, который преспокойно ужинал за соседним столиком, время от времени вытирая усы тыльной стороной ладони. Так себя ведет, — восклицал Пешич намеренно громко, — будто повсюду он хозяин, а вся страна — его кавалерийская казарма. Говоря по правде, офицер, во всяком случае на этот раз, вел себя совсем не так. Так вел себя Пешич. Вонючая кавалерийская казарма, не унимался он. Офицер за соседним столиком жевал все быстрее и быстрее, усы его начали подрагивать. Мне вдруг стало непонятно, что я тут делаю. Офицер гордится своей кавалерийской честью, Пешич гордится своей толстой цепочкой. А я? Не говоря ни слова, встал и вышел. Ондра что-то кричал мне вслед. Я же не чувствовал себя ни предателем, ни трусом. Просто-напросто у меня нет ничего общего с этим. Это круг, в который я никогда не войду.
Так я думал. И той же ночью вступил в него тем бесповоротней, чем бесповоротней решил никогда не входить.
На почте моя белозубая приятельница объявила, что ответа пока нет. Но пусть господин не волнуется, как только телеграмма прибудет, мне немедленно доставят ее прямо в отель. Значит, пусто. Значит, еще одна ночь в городе, который меня не приемлет и от которого меня охватывает все большее раздражение.
Когда я вернулся, портье сообщил, что кто-то ожидает меня в ресторане. Сердце забилось быстрее. Ярослав? Не может быть!
Конечно же, это был не он. Был Ондра. Представил мне ярко-рыжего господина: его коллега по части прядильного оборудования инженер Франье Самса, старший мастер фабрики Гуттера, — все на одном дыхании.
7
Город — не тюрьма и не психбольница, для большинства путников город лишь промежуточная станция на пути следования. Только одного никто не знает — где конечная станция. Город же стоит на своем месте, на полпути между Веной и Триестом, и поджидает, с улицами и домами, салонами и кабаками, приютами и церквами, тюрьмами и больницами, домами скорби и мертвецкими, приготовленными для своих и чужих, для приезжающих и отъезжающих. Что ж, каждый может сойти с поезда, когда ему заблагорассудится. Так в году 1860-м сойдет с поезда поэт Иван Сергеевич Аксаков. Вещи оставит в камере хранения и с легким саквояжем отправится в отель «Вена». Провинциальный городок, запишет он в своем дневнике, почти немощеный, с кривыми улочками, окружен горами, повсюду зелень, тополя, сады, пустыри. Полнейший беспорядок. Покой и скука. Для Аксакова вся земля вплоть до Триеста представляется как некая terra incognita, которую первооткрыватель исследует с огромным интересом. Terra incognita лежит на краю земли, и в ней живут славянские патриоты. В гостиничной комнате при свете догорающей свечи Аксаков пишет в свою далекую Москву, которая есть центр Вселенной, сообщение об этих необычайных краях, где ему средь бела дня в компании словенских ученых пришлось опорожнить не одну бутылку вина. Ученые эти были католическими богословами, однако, несмотря на свой католицизм, пишет Аксаков, у них наши, славянские души.
В году 1938-м из Брно прибыли Франц Грегорич, родом из Загреба, и Эдита Либер, дочь крупного промышленника. Любовники искали убежища. Однако через несколько дней сюда же прибывает господин Либер. В полицейском участке разыгрывается жуткая сцена: Эдита и Франц хотят соединиться в браке, а папаша Либер твердит, что если Франц желает получить руку и сердце его дочери, то должен перейти в иудейское вероисповедание. Влюбленные твердят; что жить друг без друга не могут, но, оказывается, могут, и, более того, им придется жить друг без друга, так как папаша Либер в тот же день увозит Эдиту домой, а Франц вынужден задержаться в полиции и ответить на некоторые вопросы. Таким образом, город оказывается свидетелем печального конца любовного романа, как об этом в сенсационном репортаже напишет хроникер местной газеты. Нечто совсем иное произойдет с австрийским подданным Петром Головитцем, сорока семи лет, механиком, который без каких-либо видимых причин рухнет на пол у стойки бара «Замок», чтобы никогда больше не подняться, и никто не сможет понять, почему это должно было случиться именно здесь. Другой случай произойдет с венским дирижером Штольцем, который не сможет забыть визита в этот город. Едва ступив на землю, он увидит столь грязные и уродливые фасады, что его тонкий эстетический вкус не выдержит и он быстро уберется восвояси. Другое дело — княгиня Елизавета Оболенская. Стоит ей сойти с поезда, как она окажется в западне, из которой не сможет выбраться двадцать лет. Сбежав от большевиков, она двадцать лет прослужила библиотекаршей в этом городе на самом краю славянского мира, как о нем пишет ее земляк Аксаков, и вновь бежала с немцами в году 1945-м.
В январе 1938 года в городе находилось 1417 иностранных граждан, среди них 239 австрийцев, 31 чех, 113 немцев, 4 румына, 6 поляков.
1 января 1938 года в ночь на праздник Св. Сильвестра с поезда сошел только один человек, австрийский подданный, направившийся по Александровой улице к гостинице.
В январе тридцать восьмого город притаился и ждет. Большинство из 1417 иностранцев отправятся дальше, тех же немногих, кто задержится, поглотят тюрьмы, лечебные заведения, полицейские участки и дома призрения. На первый взгляд все представляется очень просто, однако весь фокус в том, что ни один из уехавших или посаженных под замок не ведает наперед, что его ждет и что с ним произойдет, вернее, уже произошло именно здесь и нигде более. Тех же, кто внезапно сошел с поезда, ждет психиатрическая лечебница. Ибо такие блуждают по свету исключительно потому, что носят terra incognita в себе.
8
Самса хотел угостить Ондру чешским пивом, а Ондра хотел заказать вина. Я сразу понял, что все это кончится головной болью. А вскоре инженер Самса воспламенился. Точнее, воспламенилась его наружность — лицо стало ярко-багрового цвета, но движения оставались размеренными, а речь — бесцветной. И так как Ондра продолжал настаивать на добром вине, инженер Франье вышел из себя, разумеется, в границах дозволенного. Утверждал, что это дрянь, а не вино, что ни я, ни Ондра даже и не нюхали настоящего вина. Настоящее — это его вино, которое он делает сам. Вино, которое проходит путь от саженца до лозы и от лозы до спелой грозди, пока каждая ягодка не нальется, пока сок не забродит и молодое вино не заиграет, — и все это проходит через его заботливые руки. Вывод был ясен: мы непременно должны попробовать его вино. Пробовать же надо там, где оно вызревает. Но ведь зима, заметил я. Ничего, настаивал инженер Самса, вино имеет самый лучший вкус там, где вызревает. Ондра пришел в восторг от такого предложения. Так мы отправились на автомобиле инженера Франье Самсы в непроглядную тьму. Это рядом, говорил Самса, недалеко от Троицы, лишь бы дорога не подвела. Дорога, разумеется, подвела. Только бы добраться до развилки, твердил Самса, дальше и пешком рукой подать. Мне совсем не улыбалось ночное блуждание по сугробам, но Ондра был в восторге. Конечно же, все произошло именно так, как я и предполагал. Автомобиль увяз в снегу. Мы пошли пешком и добрались до какой-то деревянной лачуги. Там проживали Самсовы виноделы, «его люди», как он непрестанно повторял. Самса забарабанил в окна, больше напоминавшие щели, прорубленные чуть ли не у самой земли. Дверь открыл сгорбленный старик с изборожденным морщинами лицом. Самса спросил, есть ли путь дальше. Старик не советовал идти вверх. Дорога проходит по седловине, и снег там глубок. И хотя это совсем рядом, но лучше не лезть. Самса вскипел. Его план срывался. Я подозревал, что ему очень уж хотелось похвастать своим загородным домом перед чешским коллегой. Мы прошли в низкую черную горницу, где на нас удивленно таращилась старуха. Детей не было. Дальше все пошло как-то быстро и бессмысленно. Меня перестало интересовать, чем это кончится. Самса кривился от своего вина. Ондра же пил от души. Старик все носил и носил кувшины на стол. Кажется, за весь вечер он не вымолвил ни слова. Ондра учил нас чешской песне: там, где пиво льется, там легко живется, или что-то в этом роде. Мы должны были петь вместе с ним. Вино льется, поправлял я. Пиво, настаивал Ондра. Из песни слова не выкинешь, нельзя менять песню, нельзя менять мир, ничего нельзя менять. Потом он уронил голову на стол. Самса говорил о том, как он заботится о своих виноделах, что у него, у Самсы, исключительно развито социальное чутье. Старик со старухой старательно кивали. Ондра вдруг потребовал песню, желал слышать в настоящей народной среде настоящую словенскую песню. Старик со старухой должны были петь, подобно тому как в таких лачугах дети поют пьяному отцу. Они долго не решались, и Самсе пришлось их уговаривать. Наконец, хлебнув винца, робко начали. Она вела визгливым фальцетом, он бубнил и подтягивал, я не разобрал ни слова. Ондра сказал, как это мягко, как по-славянски. Объяснял нам, что это за штука — нежная славянская душа, особая душа. Даже я почувствовал где-то внутри свою пьяную славянскую душу.
Потом мы вытаскивали машину из снега. Потом звонили в дверь, на которой была табличка с надписью «Инж. Франье Самса, старший мастер». Нам открыла привлекательная, даже, пожалуй, красивая, но пребывающая в дурном настроении и несколько растрепанном виде молодая женщина.
— Мой друг, — сказал Самса, — мой друг Йозеф Эрдман вернулся, видишь ли, в свое детство.
Окинула меня отсутствующим и равнодушным взглядом.
— Торговый дом «Я. Щастны энд компани», сложное лабораторное оборудование, — добавил Ондра.
— «Я» — это «Ярослав», — сказал я.
— Буду очень рада, если вы когда-нибудь нас посетите, — сказала она, и Самса протрезвел в мгновение ока, краска сползла с его лица.
— Марьета, — воскликнул он, — как можно? Мой друг Йозеф, мой друг Ондра…
Я сразу же загрохотал вниз по лестнице. Кто-то меня тянул за пиджак и что-то объяснял. Потом я долго блуждал по пустынным улицам проклятого города. Войдя в номер, дважды повернул ключ. Кружился потолок, и постель, и город, все кружилось, и та чайка кружила над черной гладью, влача свой бесконечный круговой полет, и ее тянуло вниз, к воде, и я отлично помню, что среди этих бессмысленных образов сознание пронзила острая как бритва мысль, что я заперт в этой комнате и в этом городе, что Ярослав никогда не приедет и мне отсюда не вырваться.
9
Зовут ее Маргарита, или Марьетица, как называет ее муж и что ей явно не нравится. Кроме того, ей не нравится, когда трое пьяных мужчин ранним утром ломятся в дом, даже несмотря на то, что один из них — ее муж, господин Франье Самса, а двое других — его приятели. Не нравится ей ранним утром стоять у раскрытой двери растрепанной и в халате. Она любит персидские ковры, затемненные абажуры с бахромой, разговоры о гипнозе и феминистическом движении.
Мне до сих пор не ясно, зачем я туда поперся, и это на следующий вечер после нашего неудачного похода к виноградарям инженера Франье Самсы, старшего мастера трикотажной фабрики Гуттера. Иногда я просто не умею вовремя сказать «нет». И, кроме всего прочего, в этот вечер мне хотелось побыть одному. Я устал от всех этих знакомств и компаний. Но на какой-то миг я убоялся одиночества, неизменно наваливающегося в гостиничном номере, убоялся голосов с улицы, позвякивания посуды в коридоре, давящего потолка, превозмогания времени. Однако, стоя перед теми же дверьми, где еще утром объяснял, что «Я» означает «Ярослав», я испугался больше прежнего. Сильнее одиночества я боялся незнакомых людей, которым непременно меня будут представлять, пустых разговоров и особенно досадного любопытства, от которого они из-за своего провинциального голода на новости не смогут удержаться. Испугался бесконечных расспросов, точнее, допросов, которые наверняка возникнут, как верно то, что я сейчас стою здесь, перед этой дверью, с дурацким букетиком в руках и жму на кнопку звонка, у которого такой неприятный звук, будто кто-то с той стороны двери ударяет по медным тарелочкам, обладающим различной силой и высотой звучания.
Разумеется, все было именно так, как я и думал: смертельно скучно. Исключая ее и некоторые поступки, которым я не могу найти точного объяснения, хотя вроде бы все ясно как божий день. Она, естественно, знает, что ей нравится и что нет, и высказывает это тоном, не терпящим возражений. Несомненно, что больше всего ей нравится свободно вращаться в как можно более многолюдном обществе и незаметно привлекать к себе всеобщее внимание. Я сидел под абажуром с бахромой, на самом почетном месте, и слушал восторженные инженеровы дифирамбы в адрес его могущественного патрона, который только и делает, что заботится о своих станках, рабочих и служащих, а значит, и о нем, Самсе, пока не пришел к поразительному выводу: этот человек не знает другой темы. Потом вспомнил: есть еще одна — его виноградники. Хотя и прошлой ночью он преимущественно говорил о социальном обеспечении, о текстиле и о служащих своего фабриканта. На вечере присутствовали несколько государственных умов с супругами, переполненные чувством собственного достоинства, но среди друзей вели себя по-домашнему, без церемоний, соблюдая, однако, светскую благопристойность.
Запомнился мне врач с совершенно голым черепом, весь вечер он загадочно усмехался, будто видел насквозь всю компанию, а меня — тем более. Я бы даже сказал, что его ухмылочки были не без некоторого ехидства. Фамилия врача Буковский. Запомнился также красивый молодой господин с красивыми усиками, хозяин торгового дома «Буссолин», производящего мухоловки. Какие-то дамы беспрерывно щебетали, пили чай с ликером и все время хохотали, чего же еще было делать. И наконец, запомнился мне один эпизод, непосредственно связанный с красивым господином и Маргаритой, и отчасти со мной. Кто-то рассуждал об оккультизме, скорее всего плешивый доктор. Несколько нетактично я вклинился в беседу и коротко поведал о Еве Ц. Марьета, то есть Маргарита, госпожа Самса, была потрясена моим рассказом о медиумических способностях Евы Ц. Подсела ко мне и предложила, чтобы я выступил с докладом о ней в культурно-феминистической секции Женского общества. Но суть не в этом, а в том, что сидела она ко мне вплотную и неожиданно тыльной стороной ладони коснулась моей руки. Это было прикосновение, от которого возникает какое-то магнитное поле и от которого человек, это я должен признать, невольно вздрагивает. Я был поражен. Поражен тем, что это не было непроизвольным жестом, совершенным как бы в забывчивости, не было это и случайностью. У всех на глазах она коснулась моей руки, пока я говорил. Очевидно, жест заметили все, и прежде всего Буссолин, или как там зовется этот производитель мухоловок. Мне стало ясно: этих людей что-то связывает и это демонстративное касание нечто им говорит. И прежде всего Буссолину, который явно взволновался. Позже я слышал, как на другом конце стола он сыпал остротами о мухоловцах, которые ловят мух лучше, чем он, или что-то в этом роде. Что бы у них там ни было, я в их играх участвовать не собираюсь. Больше туда не пойду. В конце концов, все это смертельно скучно. Еще пару дней подожду Ярослава или хотя бы вестей о нем и — адью. Не знаю, может, мне кажется, но белозубая барышня с почты тоже как-то загадочно улыбается. Засыпая, я видел ее белые зубы и улыбку, странно прилепленную на лицо плешивого доктора. Во сне ко мне явился Ондра, который вчера отбыл в свой Брно. Вот он сидит в своей моравской деревушке и довольно улыбается, глядя на цветы, благоухающие прекраснее, чем где-либо на свете. Лежа в постели, я совсем забыл, что на улице зима и что цветов и в помине нет, и Ярослава также все нет и нет. Проснувшись, я и сам невольно улыбнулся этой череде загадочных улыбок.
10
Сотрудница почты, что принимает телеграммы, сильно хромает, так хромают люди, у которых от рождения поврежден таз. Это означает, что хромоту нельзя исправить никакой гимнастикой или скрыть какими-либо ухищрениями, ибо она невероятно перекашивает при ходьбе все тело. Дважды в день девушка испытывает ужасные страдания по дороге из Магдаленского предместья, где она живет со старухой матерью, ковыляя через Державный мост, Главную площадь и дальше по узкой Престольной улице к почте. У хромоножки румяные щеки и белые зубы. Говорят, люди привыкают к своим телесным недостаткам, однако девушка в окошке для телеграмм из тех, кто с этим не сможет смириться всю жизнь. Поэтому каждый ее день распят между страданием и радостью. Каждое утро и каждый вечер, стискивая зубы, она отводит глаза от взглядов на улице, скользящих от ее лица вниз, к бедрам и ногам, а потом опять вверх, встревоженные ее несчастьем, полные смешанного выражения сострадания и удовлетворенности собственной телесной полноценностью. Ей знакомы все их оттенки, все невольно возникающие за этими лбами мысли. Однако стоит ей усесться в свой уголок, за окошечко, как напряжение спадает, несмотря на то что она знает: ей придется вставать отбивать телеграммы. Однако она освоила это пространство, и те несколько шагов от окошка и обратно — ничто по сравнению с нескончаемой ходьбой среди множества равномерно ступающих ног и прямых фигур. Там за окошечком ее царство, куда люди приходят с печальными или веселыми лицами, со своими бедами и радостью, со своими смертями и рождениями. Благодаря одиночеству, которое раз в две недели, а может, и реже, прерывается тайными визитами женатого электрика из телефонного отделения, что на втором этаже почты, в ней развилась необычайно сильная способность проникновения в состояние человека, с которым ей приходится иметь дело. Она безошибочно определяет, когда у ее престарелой матери начнется обострение и, скорее всего, через неделю та сляжет, хотя нет никаких признаков — ни болей, ни плохого самочувствия, ничего. Для клиента, только открывающего двери почты, она уже приготавливала необходимый бланк: траурный — по поводу кончины или поздравительный — в связи с торжеством. Правда, это не так уж и трудно угадать, однако немало людей умеют скрывать свои чувства. Но для нее все ясно еще до того, как посетитель произнесет первое слово. Электрик, забегающий к ней в часы ночных дежурств или после гулянок, когда закрываются кабачки, уже давно не говорит ей тех слов, что обычно говорит мужчина женщине, к которой ходит только спать. С невероятной проницательностью и тактом она отбила у него всякое желание к прелюбодейскому пустословию. Она понимает свое превосходство, он же, сам того не осознавая, безмолвно преклоняется перед ней. Эта женщина не испытывает к здоровым людям ни зависти, ни нетерпимости. А потому не может понять, отчего с такой мукой превозмогает дорогу от Магдаленского предместья до почты.
Барышня, принимающая телеграммы, первая поняла, что человек попал в какую-то западню. Это она определила сразу, как только он встал по ту сторону окошечка, а потому совсем не удивилась, когда телеграмма вернулась со штемпелем: «Retour inconnu». Она уже знала, что он придет снова и что положение его безвыходно. Для него город подобен замкнутому кругу, и он в этот круг уже вступил.
11
Я долго молчал. Терпеливо их слушал. Тема вечера: оккультизм. С чаем, вином и фруктовым печеньем. Буссолин читает газеты. В мастерской, производящей мухоловки фирмы «Буссолин», окутанный спертым, тягучим, липким воздухом, пахнущим клейкими лентами, он изо дня в день читает газеты. Газеты каждый день полны серьезных статей, в которых сообщается о необычных явлениях и экспериментах, проводимых над медиумами учеными всего мира. На повестке вечера вопрос: возможно ли совершить преступление в состоянии гипноза? Преступление для нее — тема значительная и возбуждающая. Только не преступление, совершенное в Ленте или в Горицах, после которого скорее будет разить перегаром, чем кровью, а жуткое злодеяние где-нибудь на Корсике, вендетта — кровная месть. Или в Чикаго, среди гангстеров. Или же убийство, как в любовном романе, из-за ревности. Преступление далекое и таинственное. Гипноз же пусть будет здесь, сейчас, среди тяжелых восточных ковров и затемненных абажуров с бахромой, сквозь которую рассеянный свет полосами падает на ее бледное лицо. Буссолин утверждает, что неудовлетворенная ненависть под влиянием гипноза вырывается наружу. Жестокость, дремлющая в человеке, в гипнотическом состоянии выплескивается со всей необузданностью. Потом следует длинная череда историй о том, как, где и кому в окно стучало и вслед за этим кто-то умер, как и кому во сне нечто привиделось и как это впоследствии произошло, как кто-то о ком-то, кого он не видел бог знает сколько лет, подумал и как потом тот явился или дал о себе знать.
Я видел, что Маргарита внимательно слушает. Смотрел на ее таинственно освещенное лицо и чувствовал, что ее мучает какая-то тоска. И не ради щекочущего нервы возбуждения, которое они вызывали в себе в этой затемненной комнате, а ради снедающего ее тихого отчаяния, ради ее сжатых губ я заговорил. Не мог дольше терпеть, чтобы это волнение, эту бледность на ее лице вызывали Буссолиновы россказни, которые он вычитывает из газет, сидя в своей мухоловнице. Я вступил в разговор. Рассказал о Еве Ц. О ее, Евы, муках во время материализации образов, о корчах и мучительных содроганиях после каждого сеанса. Описал некоторые из них. Большинство экспериментов проводилось в пору ее ранней молодости. День за днем и ночь за ночью. И если она еще жива, то, верно, совсем старуха. Страшно утомлена и, должно быть, ужасно страдает при воспоминаниях о том, что с ней творили. Такой подопытной крольчихи, какой была Ева Ц., свет еще не видывал. Ни одному кролику не впрыскивали такого количества экспериментальных препаратов, ни от кого никогда не требовали столько душевных мук. Подействовало. Маргарита откинулась в тень, и я видел, что руки ее слегка дрожат. Рассказ ее потряс. И остальные слушали внимательно. Я выдержал паузу, наслаждаясь их удивленными и любопытными взглядами.
Затем продолжил и все испортил. Кроме знаменитой Евы Ц. и ее выступлений в Париже и Мюнхене, которые, скорее всего, объясняются истеричностью ее натуры — утверждают, что она была не в состоянии отличить действительность от фантазии, — кроме нее самой и ее видений, в оккультной биологии и физиологии интересен еще один феномен, а именно телестезия. Ученый А. де Рохас обнаружил, что в медиумическом состоянии способность ощущать распространяется за границы тела так, что вокруг него создается сфера особой восприимчивости, внутри которой ощущения передаются без соприкосновения с другим телом. Сфера эта простирается на два-три метра и делится на слои интенсивности, наиболее сильный из которых находится на расстоянии трех-четырех сантиметров от поверхности кожи. Но что толку во всех этих объяснениях, если Маргарита сидела в другом конце комнаты, вне влияния даже самого слабого слоя моей сферы!
Губы ее уже не были сжаты, щеки порозовели, она улыбалась, ее интересовала одна лишь Ева Ц., то, что с ней делали. Буссолин все чаще тянулся к стакану, женщины крошили фруктовое печенье. Инженер Самса откровенно зевал. Его занимали лишь социальные меры во благо рабочих, а из всех загадочных явлений — лишь тайна возникновения трикотажа. Только плешивый доктор Буковский с интересом всматривался в меня. Я продолжил свой рассказ, однако не для плешивого доктора, а потому, что не мог вот так взять да и уступить поле боя хихиканью и фруктовому печенью. Разъяснял, что такое магический оккультизм, чем занимается оккультная медицина, что есть белая и черная магия, говорил о суггестии и подсознании, медиумизме и опять об эманациях. Закончив, я с удивлением обнаружил, что меня давно никто не слушает, все заняты болтовней, один плешивый доктор ободряюще мне кивает: мол, продолжайте, продолжайте.
Это был полнейший крах. Мне оставалось лишь отхлебывать чай с ромом и грызть фруктовое печенье. Они же оживленно беседовали о русском вечере с джазом, который, судя по всему, приближается неудержимо и стремительно. Тогда какого же черта рассказывались все эти страшные истории? Может, в нас еще живы темные крестьянские избы, где по вечерам шепчутся о страшных и невероятных событиях и вызывают, замирая от страха, домовых и леших лишь для того, чтобы потом крепче заснуть? Ради этого? Или же потому, что все предчувствуют: однажды с кем-нибудь, если не с ними самими, в этом городе произойдет что-то действительно ужасное. А может, все это вообще ничего не значит. Просто им требуется искусственное возбуждение, провоцируемое загадочным полумраком. Потом я слышал, как супруга плешивого доктора со ртом, набитым фруктовым печеньем, объясняла на кухне какой-то даме: за ней надо следить. Когда выпьет лишнего, обязательно что-нибудь необыкновенное выкинет. Что-нибудь да выкинет. Разве вы не слыхали, как однажды она пропала на два дня? — Не может быть! — Может, может. — И на две ночи? — Нет, только на одну ночь, но дома ее не было целых два дня. Мой муж говорит, что алкоголь возбуждает у нее определенный нервный центр. — Неужели?! Нервный центр? — Правда, правда. — Но это ужасно! — Вот именно, ужасно.
Говорили о Маргарите. Я не хотел подслушивать. Так уж получилось. Каждый из нас носит в себе вирус безумия. И одинокие люди знают об этом лучше других. Смотрясь в зеркало, не можем понять, откуда мы явились и куда направляемся. Так что, если супруга врача так отзывается о Марьетице, это еще ни о чем не говорит. Даже если ее плешивый Буковский действительно утверждал нечто подобное.
В следующий раз расскажу им о Сведенборге, о том, как он, потрясенный, видел, что в Стокгольме горит его дом. Видел, находясь в Гётеборге, на расстоянии пятидесяти миль. Об этом пишет Кант. Пожалуй, эта история будет посильнее, чем о постукивании в окно. О Еве Ц. больше не упомяну ни за что на свете. О нервных центрах рассуждают! Что же тогда говорить обо мне, торчащем здесь в ожидании Ярослава.
12
Большинство людей, занимающихся психологическими исследованиями, признают, что наибольшую трудность представляет предвидение будущего. Даже самые сильные медиумы в наиблагоприятнейших условиях добились в этом отношении очень посредственных результатов. В тридцать восьмом произошла активизация всех видов предсказаний о будущем человечества, однако тогда они казались невероятными. Хромоножку с почты не волнует будущее человечества, но и о своем с электриком будущем она не смогла узнать ничего конкретного на сеансах местного оккультистского кружка. Самое большее, чего она достигла, было мучительное ощущение безысходности и страха, когда она увидела себя, бегущую по пустынной улице, припадая на одну ногу и привскакивая, и гонящихся за ней здоровенных, спортивного вида парней и почувствовала, что она не сможет от них убежать. Но такие видения она уже переживала во сне, а потому не нуждалась в специальных сеансах при красноватом освещении. Если бы она могла увидеть то, во что не мог проникнуть ее взор, она разглядела бы в мае сорок пятого своего электрика в кабачке Беранича на площади Водника. Она разглядела бы, как он, пьяный в дым, размахивает руками, как эти руки хватают стакан с вином и выплескивают его содержимое в физиономию какого-то солдата. Как после этого подбегают другие солдаты в униформе Болгарской народной армии и за пиджак, воротник и волосы выволакивают ее любимого из-за стола. Как мешок тащат его через весь зал кабачка Беранича, так что опрокидываются столы и люди прижимаются к стенам. Они выволокут его вон, на солнечный майский день, поставят, словно куль, посреди пустой улицы и сделают несколько шагов назад. Скинут винтовки с плеч и передернут затворы. Когда ее возлюбленный узрит перед глазами черные дыры стволов, у него подкосятся ноги и он в пьяном ужасе рухнет на колени перед солдатом, у которого от гнева глаза налиты кровью и который рукавом стирает вино с лица. Увидела бы себя, как она, хромая, выбегает из кабачка и бежит к ним. Когда поднимаются винтовки, она уже совсем близко и может видеть, что горящие гневом глаза теперь смотрят на нее. Закрыв собой возлюбленного, она бросается на колени перед солдатом. Он кричит, подбегает к ней и пытается ее оттащить, она же обхватывает его обеими руками. Солдат, шатаясь, пытается сбросить с себя взлохмаченную сумасшедшую бабу и наконец отталкивает ее прикладом. Потом тяжело сопит, остывая. Она чувствует, как его ярость стекает вниз, по мостовой, по улице по направлению к Драве. Он опускает винтовку к ноге. Остальные топчутся на месте. Солдат щелкает затвором и вскидывает винтовку на плечо. Ее возлюбленный лежит в дорожной пыли и блюет. Потом пытается встать, но ноги его не держат. Его трясет. Он весь испачкан, и от него страшно смердит испражнениями. Один из солдат что-то говорит, остальные смеются и уходят назад, в кабачок Беранича. Потом она увидела бы, как одна тащит этот расслабленный куль по Корошской улице, через Державный мост, на площадь Св. Магдалены, увидела бы, как хромоножка тащит отвратительно воняющего мужчину по улицам, заполненным ликующими людьми, тащит по своему каждодневному крестному пути. Увидела бы свою больную мать, страх в ее глазах, услышала бы оханье и горькие причитания, когда она этого мужчину отмывает и возвращает к жизни в своем доме.
И в конце она увидела бы, как темной ночью он уходит, крадется по ступенькам как обычно, как всегда до этого, с той лишь разницей, что теперь он никогда сюда не вернется.
13
Приближается время, когда мне придется принимать решение. Или я уеду, или со мной что-то произойдет. Местное общество уже считает меня за своего, и меня больше не спрашивают, когда торговый дом Ярослава Щастны начнет свой вояж на юг. Такое впечатление, будто мой дом здесь, в этом городе, который поджидал меня, встал на моем пути и в который я забрался, как эмбрион в материнскую утробу. Сегодня меня вновь посетило воспоминание. В первый раз — когда я проходил мимо церкви. В одной из церквей должен быть голубой шар, который я в детстве хотел достать, какой-то святой держит его в руках. Вот я тянусь к статуе, хочу схватить шар… Того домика в предместье, где в саду растут цветы и сочная фасоль, того домика я так и не нашел и никогда не найду, но статуя вспомнилась так явственно, что на меня дохнуло чем-то до боли знакомым. Я хотел дотянуться до шара, хотел подержать его в руках и сейчас будто слышал детский голос, громко требующий, чтобы ему дали мячик, и шиканье женщин, пытающихся его унять. Может, это мне приснилось, а может, я и вправду когда-то сидел на руках у матери и совсем рядом с собой видел красивый голубой шарик и непременно хотел подержать его в руках. Странно, но разум не в состоянии приблизить то, что почти наверняка происходило когда-то со мной здесь, в этом городе, или, может быть, это был сон или просто фантазия.
Потом мы с Маргаритой шли по Корошской улице… В просвете между домами был забор, в нем крепкая деревянная калитка. Она была не заперта, и я откуда-то знал, что за ней нет ни дома, ни двора, что там — зеленый луг, полого уходящий к реке. Я остановился перед калиткой и легонько ее толкнул. Был поражен, когда там мне открылась снежная поляна и не было никакой травы. Но поляна все же шла под уклон, и я был уверен, что под снегом лежит зеленый луг.
Попытался рассказать ей, что со мной творится. Внимательно слушала, потом пожала плечами. Человек не помнит, что с ним происходило до трех или даже до пяти лет. Я так ничего не помню. И тебе это только кажется. Ведь о том возрасте и вспоминать-то еще нечего…
Я ответил, что мячик в церкви и зеленую поляну, которая уклоном спускается к реке.
— Ты здесь чужой, — сказала она, — и ничего не можешь помнить. Ты придумываешь все это, чтобы как-то оправдать свое долгое ожидание Ярослава. Но точно так же ты мог бы оказаться в любом другом городе, и там, наверное, тебе через неделю-другую тоже показалось бы все давно знакомым.
Наверное, то, что существовало в какой-то иной жизни, в данный момент неожиданно перенеслось в мою голову, в мое сознание и сделалось частью моей памяти. А в действительности ничего не было, и города не было, и прошлого не было, один только я есть, один я существую и непонятно почему торчу здесь. И мне уже совсем неясно, как я очутился в этом городе, и вот сейчас иду по Корошской улице и промокшими ботинками загребаю грязное месиво на черном тротуаре. Теплый зимний день, узкая улица, черные, с наглухо зашторенными окнами дома по правую сторону и темные, уходящие к реке улочки по левую. Вот что хотелось ей сказать. И еще то, что шар и церковь все-таки существуют.
Как случилось, что этим людям, и прежде всего Маргарите, я стал настолько своим, что рассказываю им о мячиках в церкви, о лужках, спускающихся к реке? Истина, скорее всего, в том, что с моей памятью что-то происходит, будто она пытается увести меня в неведомое, но это ничего не меняет.
Мы шли с Маргаритой по Корошской улице к одному из домов, являющихся собственностью семьи Самсы и сдаваемых внаем. Дома эти стоят прочно и основательно, приносят ежемесячно твердый доход. Кроме приготовления традиционного чая с ликером, выпечки фруктового печенья и участия в Ядранских ночах в ее обязанности входит сбор денег с квартиросъемщиков, производимый в одной из квартир. Там два помещения: кухня и комната. На кухне два стула и стол, за которым Маргарита собирает деньги, в комнате шкаф и некое подобие тахты, покрытой шелковым покрывалом, а на ней несколько перевернутых стульев. Квартира служит чем-то вроде конторы, куда жильцы приносят плату. Надо признать, что обязанность эта не из легких. У людей или вовсе нет денег, или они нужны им для чего-то другого. Квартиранты не желают платить, а это означает, что ей приходится выколачивать деньги, и, следовательно, нужно на них кричать, выяснять отношения и угрожать судом. Неприятное занятие, после которого она пребывает в подавленном состоянии и, по ее словам, чувствует себя разбитой и оплеванной. В дни, когда госпожа Самса является взимать квартплату, жильцы должны собраться во дворе или перед пустой квартирой. Они ворчат и возмущаются, но в конце концов платят. Среди жиличек есть две барышни средних лет, Катица и Гретица. Я прохаживался в ожидании окончания процедуры по деревянной галерее, выходящей во двор, и познакомился с ними. Они жаловались, что в квартирах сыро и что штукатурка отваливается. Рассказывали, что в апреле, когда льют бесконечные дожди, вода проникает в щели и стены буквально впитывают влагу. Маргарита была недовольна, что я разговаривал с Катицей и Гретицей. Сказала, что это птички особого полета. Но сказала это таким тоном, будто в чем-то завидовала их птичьей свободе или чему-то еще. Когда мы вышли на улицу, была очень не в духе. Можно с уверенностью предположить, что там, в конторе, многие пытались отложить уплату, придумав массу жутких историй. Опустив голову и поджав губы, она шла по улице. Обязанность ее скверна, а сама она прекрасна. Чем хуже настроение, тем она красивее.
14
Ближе к вечеру меня потянуло на почтамт. Хотел узнать, не пришел ли ответ. Однако, представив, как белозубая барышня в окошечке посмотрит на меня и улыбнется, как она захромает к столу и будет там перебирать бумаги, вспомнив о ней, я свернул на улицу, ведущую в Лент. Из прокопченных подвалов в узких улочках нижнего города, что сбегают вниз к реке, доносилось нестройное пение. За окнами горел тусклый свет, помещения набиты мужскими телами, воздух был густ от хриплых голосов и табачного дыма. Я толкнул дверь и увидел Федятина. Он сидел на прежнем месте, за своим столом, и сквозь густое кабацкое марево я разглядел его заросшее лицо и лихорадочно блестевшие глаза. На этот раз он был не один. Какой-то мужчина с бычьим затылком и гладко выбритым подбородком сидел рядом с ним. Он обернулся, тот мужчина, обернулся к дверям и посмотрел на меня. Я не стал входить. Только заглянул и вышел. Но его запомнил. Не потому, что он сидел с Федятиным, не только поэтому. Запомнил его лицо, оно было каким-то темным, совсем не такое, как у Федятина. Взгляд Федятина был горячечным, а этот смотрел спокойно и прямо. И щеки, и бычий затылок, которым он потом повернулся ко мне, были гладко выбриты. Я бродил по ярко освещенным улицам и почти не замечал молодых, оживленно беседующих людей, фланирующих взад-вперед. Перед моими глазами неотступно стояло лицо Федятина и того человека с ним. Не буду о них думать, решил я, ибо знаю, что если о человеке слишком много, особенно ночью, думаешь, то как бы устанавливаешь с ним контакт. А что может быть общего у меня с этими опустившимися типами из сумрачного притона? Правда, Федятина я повстречал в день моего приезда. Это единственная причина, почему он врезался мне в память. Иных причин нет. Никаких.
15
На западной стороне Главной площади за высокими коваными воротами, несколько отступив в глубь каменного двора, стоит церковь св. Алоизия, а от восточной стороны площади отходит Еврейская улица, в самом конце которой притулилась синагога. Силезский архитектор Йоханн Фух расположил церковь св. Алоизия, строительство которой было закончено в году 1769-м, несколько нетрадиционным образом. С улицы ее фасад можно и проглядеть, ибо она стиснута между строениями бывшего монастыря и гимназии — и поэтому весь церковный неф с громадным алтарем и высокими стрельчатыми окнами возвышается над убогими домишками, кабаками и нищетой Лента. Дальше город спускается к реке, и кажется, что корабль церкви приплыл сюда после долгого странствия по волшебному морю и вдруг нежданно-негаданно навсегда бросил здесь якорь.
Да, вот так однажды бросила якорь в этой тихой гавани светлая церковь св. Алоизия с архангелами Гавриилом и Рафаилом, святым Игнацием Лойолой и святым Алоизием, с высокими шатровыми сводами и несокрушимыми стенами, с огромным деревянным крестом на стене и Спасителем на нем. Покровитель учащейся молодежи святой Алоизий долгие годы взирал на солдат, которые этот причаливший корабль приспособили под казарму, слушал проклятия и богохульства, ругательства и приказы, ночное бормотание и вскрики, видел образы далеких земель и жестоких битв, жен и детей из далеких краев, которые являлись во сне спящим солдатам.
Алтарь возвышается до потолка, с фигурами апостолов Петра и Павла посередине, с огромным изображением святого Алоизия. А на самом верху по дереву вырезаны облака и солнечные лучи, переплетена позднебарочная орнаменталистика, вскипающая над высокими и гладкими колоннами, а меж облаков и лучей выглядывают маленькие детские головки, будто бы отрезанные от тел, и там, где они со своими мягкими и нежными чертами витают среди облаков и лучей на небесах, во все стороны расходящихся от Святого Духа, там, одесную от него, стоит Сын Божий с огромным крестом, а о левую — согбенный седой старик с шаром в руках. Вокруг голубого шара и парят те отрезанные детские головки, не знающие того, что ведомо седовласому старцу: человеческое сердце должно стать сердцем малого ребенка. Старик все знает, ведь это он Создатель мира, он выдумал все сущее, в том числе и голубой шар. Некоторые полагают, что шар, который Бог Отец держит в руках, — это земной шар, другие думают, что он означает Космос. Однако у ребенка с такой же головкой, как и те наверху, с такими же маленькими ручками, которые он тянул к голубому мячику, сидя на руках у матери, у ребенка было сердце невинного дитяти. И поэтому он не знал, что шар в алтаре — это не мячик, который можно схватить, прижать к груди, покатать, пнуть ногой, так чтобы он оказался под лавкой, а земной шар.
Очень отчетливо вспоминается, что во время службы ребенок громко требовал дать этот мячик ему в руки. Шар был высоко, но мальчик непременно хотел его достать. Он все никак не успокаивался, так его, громко ревущего, и унесли из церкви. Ему купили потом голубой мячик, но он продолжал мечтать о том шаре, который старик не хотел выпускать из рук.
16
Она разыскала меня в кафе «Централь». Я сидел и листал немецкие газеты, слушал шуршание бумаги, приглушенные голоса, шаги на улице, позвякивание кофейных чашечек. Унылое дообеденное бессмысленное время в провинциальном кафе. Время будто застыло, хотя газеты полны тревожных, волнующих событий, громогласных речей, грандиозных митингов, сенсационных судебных процессов, факельных шествий, парадов и восторженного скандирования масс. Неожиданно появилась в тихом и несколько сумрачном кафе, встала передо мной без слов приветствия и без улыбки. Я подал ей стул и пробормотал несколько пустых ненужных фраз, которые обычно говорятся в таких ситуациях. Долго смотрела в окно, на тусклый свет сумрачного январского дня. Казалось, она не слышит моих бессвязных фраз, находится в другом измерении, все время беспричинно копаясь в сумочке и устремив отсутствующий взгляд туда, в предполуденный утренний сумрак. Некоторое время мы сидели молча, и, вероятно, это было лучшее, что мы могли сделать. Мне подумалось, что вчера вечером, когда она сидела в полумраке под этим своим абажуром в углу, что-то ее потрясло, возбудило ее воображение, какие-нибудь оккультистские разговоры, мистические истории, рассказанные загадочным и тихим голосом. Может быть, с ней что-то стряслось, может, действительно ее мысли бродят неведомыми путями и сердце бьется тревожно и неровно. Я вспомнил то преднамеренное и откровенное касание и разговор, услышанный на кухне: обязательно что-нибудь необыкновенное выкинет. Я почувствовал легкое колебание воздуха между нами, дрожь, которая рождается из неподвижности и молчания, и подумал, что вот сейчас она и вытворяет то самое из ряда вон выходящее. Я попытался заговорить, спросить, но всякое слово замирало у меня на губах. Она смотрела не на меня, а как бы сквозь меня, так смотрят в мутное окно, ничего в нем не видя.
Потом совершенно обыденным голосом спросила: не хочу ли я ее проводить. У нее дела на Корошской улице в связи с ремонтом крыш. С этого момента все стало само собой разумеющимся, хотя явилась она сюда внезапно, а вопрос ее был весьма неожиданным и должен был застать меня врасплох. Она пришла в кафе намеренно, пришла одна и пришла за мной. Мы поднялись и направились к выходу. Краем глаза я заметил, что посетители поглядывают на нас из-за газет и чашечек с кофе. Я помогал ей надеть пальто и, подавая его, чувствовал, что, несмотря на всю ее погруженность в себя и невозмутимость, на всю кажущуюся простоту и естественность ситуации, на спокойный тон ее голоса, плечи ее дрожат.
17
Частица этой дрожи передалась моим рукам, и я чувствовал ее, пока мы шли по унылой улице. Прохожие поднимали воротники, а Маргарита свой бархатный берет с блестящей брошью несла в руках. Всю дорогу молчала. Даже по узкой крутой лестнице поднималась впереди меня медленно, будто ступала по зеленому лугу, разглядывая цветы под ногами, а не грязные каменные ступени, вытертые бесконечными шагами, и стены, на которых проступали темные пятна сырости. Пожилой мужчина, кашляя, прошел мимо и поздоровался хриплым голосом.
И вдруг во мне возникло какое-то неясное волнение. Спазм начался где-то в верхней части желудка, и я ощутил, как он поднимается к горлу. Сердце учащенно забилось. Она долго возилась с ключом, отпирая дверь, выходившую на деревянную галерею. Хлопнула дверь уборной, и я отчетливо слышал звук разрываемой на куски газетной бумаги. Прежде чем войти, она бросила на меня короткий взгляд. Мне показалось, в нем было отчаяние, обреченность, даже испуг, будто совершается нечто против ее воли, но тем не менее это должно произойти.
Мы вошли в кухню, пустую и потому тревожную, будто приемный покой. Дверь в комнату была отворена, и я видел, как на другом ее конце от сквозняка заколыхались занавески. Она бросила свой берет на стол у стены, где в прошлый раз с таким отвращением и торопливостью считала деньги. Затем подошла к окну. Встала, глядя на задернутые занавески. Я последовал за ней, но в дверях комнаты остановился. Мне показалось, она хочет посмотреть в окно, она же стояла не двигаясь, будто разглядывала занавески. К моему удивлению, в комнате было тепло. В столь большом пустом помещении, где у стены торчал лишь изъеденный точильщиком шкаф, а на тахте, уставив ножки в потолок, лежали перевернутые стулья, должно бы быть холодно. Видимо, соседям приходится непрерывно топить печки, чтобы обогреть эти стены. Я шагнул к ней и поднял руки. Она тряхнула плечами так, будто бы хотела освободиться от моих докучливых пальцев, хотя я к ней и не прикоснулся. Просто хотел ей помочь, однако она отстранилась с такой решимостью, что мои руки повисли в воздухе и я не знал, что с ними делать. Постель была покрыта тонким шелковым покрывалом. С краев свисала длинная золотистая бахрома. Маргарита сняла пальто и бросила его на высокую спинку кровати. Потом посмотрела на меня. Собственно, не посмотрела, а поцеловала. Я сразу почувствовал, что этот взгляд означает поцелуй. Тыльной стороной ладони, будто проверяя, чисто ли я выбрит, погладила меня по щеке. Одну за другой расстегнула пуговички на платье, и я опять поднял свои жадные руки, чтобы обнять ее. Она снова их оттолкнула и высвободилась. Платье само соскользнуло на бедра. Я рванул галстук. Знал, что нужно его снять, а это всегда самая мучительная процедура. Пальцы не слушались. Я был слишком возбужден. Надо же! Еще полчаса назад сидел себе в кафе «Централь» и читал газету — и вот уже здесь, с красивой женщиной, у которой платье спущено на бедра, у которой белые плечи и под полупрозрачной комбинацией обрисовываются маленькие крепкие груди. Да, слишком неожиданно все произошло, и потом я просто-напросто не был настроен на это дело. Я снял пиджак и бросил его на стул. Она же и пальцем не пошевелила, чтобы помочь мне. Стояла неподвижно и наслаждалась моим замешательством. Такой уж, видимо, сценарий приготовила. Кто знает, сколько раз она его мысленно прокрутила. И до этого пункта безукоризненно воплощала в действительность. На улице берет несла в руках, тогда как другие кутались в шарфы, так его несла, будто была настоящая весна. По раскисшему снегу, по грязным ступеням, по коридору шла, будто ступала по цветам. Задумчиво смотрела в окно, ощущая себя загадочной и одинокой, несмотря на то что в квартире находился мужчина, который, в соответствии с ее представлениями, страстно желает обладать ее прекрасным телом. Скинула пальто, позволила платью соскользнуть с плеч, но не позволила, чтобы грубые мужские руки шарили по ее телу, пока она сама того не пожелает. А самое главное, и мне кажется, именно это было главным, чтобы все, абсолютно все до последней мелочи было иначе, чем с Франье. Разумеется, я не собираюсь пускаться здесь в обстоятельные рассуждения о том, как все происходит у них с Франье, у которого физиономия становится кирпичного цвета, стоит ему выпить два стакана своего отличного муската, однако не премину заметить, что во время этой игры мне было куда как нелегко.
Холодно, сказал я, хотя было совсем не холодно и я даже не думал об этом. Все во мне восставало против того, чтобы принимать участие в комедии, где я не знаю ни слов, ни жестов. Что бы я ни сказал, все было бы не так. Сказал, что холодно, а это выглядело банальным намеком на то, что надо бы согреться, и совсем не соответствовало создаваемой ее воображением сцене. В конце концов мне пришлось плюнуть на этот проклятый, столь сложно завязанный галстук. Я подошел к стулу, достал из пиджака сигареты и закурил. И тут оказалось, что ее сценарий не столь уж строг и допускает возможность импровизации. Иными словами, она стянула платье с бедер, и оно свободно упало к ногам. Переступив через него, взяла у меня из рук сигарету. Затянулась, бросила окурок на пол и затушила его каблуком. Хотя, может быть, она именно так и задумала весь этот спектакль. Потом взяла мои руки и положила себе на бедра. Мы сели на постель и скинули обувь. Я чувствовал на шее ее прерывистое жаркое дыхание. Неловким движением я стянул с нее комбинацию. Мы быстро сбросили с себя остатки одежды. Я гладил ладонью ее бедра, которые над чулками оказались совсем холодными, а там, выше, где начиналось кружево трусиков, было тепло и мягко, гладил живот и резким движением руки ринулся дальше. Она схватила мою грубую руку и отстранилась. Когда же я настоятельно просунул пальцы между слегка раздвинутыми ногами, туда, где было тепло и влажно, прошептала: не так. Это были единственные слова, которые она произнесла.
Потом я увидел, как она крепко закусила нижнюю губу. Может, опять представляла себе все иначе, однако теперь, видимо, об этом забыла. Больше я ни о чем не думал. Только в самом конце отметил про себя, как это должно быть смешно: я, взъерошенный и нагой, с болтающимся галстуком на шее.
18
Город этот стар, и дома в нем старые. Центр наидревнейшей части приходится на четырехугольную Главную площадь, от которой берут свое начало улицы Старого города: Корошская, Ветринская, Господская. К северу от центра расположились различные конторы и ведомства, новые административные здания, школы, гимназия, жилые дома, окруженные широкими аллеями, садами и парками, которые хорошо ухожены и выглядят особенно привлекательно в предместье — районе загородных вилл, раскиданных среди холмов и виноградников. На юге и востоке, преимущественно в Магдаленском предместье, расположены рабочие районы, фабрики и заводы. В связи с быстрым притоком рабочей силы здесь теперь понастроено множество бараков. Один из таких трущобных районов жители прозвали «Абиссиния».
Если не считать дорогих вилл в парках да нескольких вновь отстроенных жилых домов в центре, то получается, что основная часть населения ютится в старых, плохо содержащихся зданиях. Их владельцы лихоимничают, почти не вкладывая средств в ремонт. У большинства домов старой постройки внутри квадратный двор, где на уровне второго этажа его непременно опоясывает нечто наподобие балкона, или, лучше сказать, галереи. По сути дела это сплошной деревянный коридор, сбитый из досок, потемневших от дождей, пол которого отполирован ногами квартиросъемщиков, из него попадают в квартиры. Окна комнат, таким образом, приходятся на наружную часть дома, то есть выходят на улицу, а двери — на деревянную галерею. Поэтому стоит шагнуть за дверь, как сразу же попадаешь в замкнутый мирок, свой дворик, и это, разумеется, придумано замечательно и умно. Двери, как правило, двойные: внешняя, сплошь дощатая и наглухо запирающаяся на ночь, и внутренняя, деревянная лишь до половины, а наверху застекленная.
За одной из таких дверей в доме на Корошской улице и совершается дообеденное прелюбодеяние, а за другой непрестанно кашляет туберкулезник. Происходит это в год, когда туберкулез в этих краях считается в основном искорененным. Прошлым летом, к примеру, на тот свет отправилось всего лишь 88 человек. А коль скоро мы находимся в самом начале нового года, то очень даже может случиться, что вышеупомянутый больной окажется восемьдесят девятым, ибо кашляет он так сильно, что его слышно даже сквозь толстые стены во дворе. Далее, напротив дверей деревянной уборной, расположенной в конце галереи, находится квартира номер три. За этими дверьми живут Катица и Гретица, попивающие ликер господина Пристовшека. На потолке и стенах их уютного гнездышка постоянно проступают темные пятна, ибо крыша сдаваемого внаем дома, принадлежащего семейству Самса, протекает, а во время оттепели текут и желоба. И чем больше вступает в свои права весна, тем больше текут желоба, а следовательно, темнее и крупнее становятся пятна на стенах и надрывнее кашель туберкулезника. Однако, если забыть про эти бытовые мелочи, квартира номер три представляет собой славное гнездышко. Повсюду плетеные салфеточки и скатерки, вязаные покрывальца. Салфеточки — произведения Катицы, так как Катица сидит дома и шьет, флакончики же из-под одеколона — собственность Гретицы, ибо Гретица время от времени подрабатывает на парфюмерной фабрике, где эти самые флакончики заполняются духами и лосьонами. Порой она прихватывает пару флакончиков домой. На стене у Гретицы висит вырезанная из журнала фотография девушек в немецкой униформе и с велосипедами. Ведь Гретица является активным членом общества велосипедистов «Эдельвейс». И песенку с этим названием она обожает, частенько ее напевает, в особенности когда господин Пристовшек приносит ликер. Когда Гретица поет «Эдельвейс» слишком громко, снизу, со двора, раздается крик старухи Грудновки, которая Гретицу бранит и всячески поносит, называя ее культурбундовкой. Тогда Гретица выбегает на галерею и, перегибаясь через перила, высказывает Грудновке все, что о ней думает. После чего, облегчив душу, возвращается к Катице и снова поет в полный голос «Эдельвейс». Ведь это так замечательно — зимним утром сидеть в теплой кухоньке, и пусть на потолке и стенах пятна сырости. Вот так однажды сидят Гретица с Катицей и разговаривают.
— Я же говорила, что он придет, — говорит Гретица, — вот и пришел.
— Ну и что из того? — замечает Катица.
— Шикарный мужчина, вот что, — говорит Гретица.
— Как будто их мало, — отвечает Катица.
— А ты видела, как у него брюки отутюжены? — вопрошает Гретица и погружается в задумчивость. — Главное у мужчины — отутюженные брюки, все остальное ерунда, — добавляет она через некоторое время.
— Одни только брюки у тебя на уме, — говорит Катица, вдевая нитку в иголку.
— Сейчас-то он уж точно без брюк, — удовлетворенно замечает Гретица.
Катица прыскает, уткнувшись в шитье. Потом отпивает пристовшекского ликера и, чуть не поперхнувшись, едва сдерживается, чтобы снова не рассмеяться.
Гретица вновь погружается в задумчивость.
— У немцев у всех отутюженные брюки, — говорит она, помолчав.
— Рейтузы, — поправляет Катица.
— Рейтузы, да, — повторяет Гретица, — не то что наши жандармы, — у которых на заднице до колен свисает.
Катица не возражает. Откладывает шитье и подходит к двери. Привычным движением отодвигает занавеску и смотрит во двор. Она всегда так делает, когда подходит к дверям, чтобы лишний раз проверить, не подслушивает ли старуха Грудновка за дверью с той стороны.
— Смотри-ка, — говорит Катица, — там кто-то стоит.
Гретица быстро вскакивает, на ходу поправляя прическу и платье.
— Да не здесь, — говорит Катица, — перед ее дверью сюит. Какой-то мужчина в пальто.
Гретица отталкивает Катицу и сама отодвигает занавеску. Нервно закусив нижнюю губку, она распахивает дверь и вылетает на балкон.
— А вам кто нужен, простите? — спрашивает она громко, так что незнакомец вздрагивает, окидывает ее злобным взглядом и скатывается вниз по лестнице. Взволнованная Гретица возвращается на кухню. Она тяжело дышит, будто собирается с силами, чтобы поведать нечто важное.
— Слушай, Катица, это неспроста. Он из этих.
— Из которых? — интересуется Катица.
— Из этих, из шпиков, — говорит Гретица.
— Откуда ты знаешь? — тревожится Катица.
— Уж мне ли не знать. Таких пальто не бывает у простых полицаев. Этот политический, — говорит Гретица, — я их насквозь вижу, издали могу определить, по пальто и брюкам.
— Что ты болтаешь, — говорит Катица.
— Ничего я не болтаю, — сердится Гретица, — уж мне ли не знать, если я сама была политиш. Стоит тебе вступить в «Эдельвейс», как ты политиш.
— Гретица, — говорит Катица, — ты же отлично знаешь, что никакая ты не политиш, а тебя вызывали из-за того судебного исполнителя, когда его жена заявила.
— Меня привлекали не из-за какого-то там исполнителя, — Гретица вспыхивает и надувает губы, — а потому, что я политиш.
— Ну ладно, ладно, — говорит Катица.
— Ничего не ладно, — обижается Гретица и погружается в раздумья. Она долго молчит и наконец произносит: — Тут что-то не так. С тем, который у нее, что-то точно не так. Когда за человеком следит такой тип в пальто, который занимается только теми, кто политиш, это может означать только одно: тут что-то не в порядке. Уж кто-кто, а я-то это знаю.
19
Во сне я очутился на незнакомой улице в Вене, однако дома были такими маленькими, будто все происходит в Линце. Слышал, как бубнит отец, я за ним повторял, но разобрать не мог ни его слов, ни своих. Это я хорошо помню. Когда я проснулся, все происшедшее показалось мне неправдоподобным. И все вокруг было нереальным. Я должен был пойти туда, на Корошскую улицу, чтобы воочию убедиться в действительности свершившегося. Я походил под окнами пустой квартиры, прошел через сырую подворотню и долго стоял во дворе. Все было точно таким, как тогда, и хотя ее здесь не было, все оказалось настолько знакомым, будто это произошло на самом деле. Потом, ни о чем не думая, но полный воспоминаний о ее тихом, отсутствующем взгляде, я бродил по берегу реки. Перешел через небольшой мост и прямо перед собой высоко над рекой увидел колокольню. Сердце забилось быстрей. Я почти побежал по широкой, ведущей наверх аллее и, задохнувшись, остановился перед церковными вратами. Какое-то мгновение стоял не шевелясь, затем резко толкнул их — и мне открылось гулкое пустое пространство. Я шагнул внутрь и отчетливо услышал свое хриплое дыхание. Но в тот же миг мне стало ясно, что это не то. Не та церковь. И все же я подошел к алтарю. Иные святые смотрели сверху, иное изображение Крестного пути было на стенах. Я вышел из церкви и охладил снегом пылающее лицо.
В город вернулся по другой дороге. В трафике, что стоит в начале большого моста и где на вывеске сидит турок со скрещенными ногами, я купил газет. Хотел пойти в гостиницу, в свой номер, но там еще жили звуки отцовских и моих собственных неразборчивых слов. Миновав гостиницу, я прошел в парк и остановился перед замерзшим прудом.
Стоял и смотрел на пару фигуристов: он — в широких шароварах, она — в пышной черной юбке. Будто заведенные, они беспрерывно кружились вокруг воображаемой оси. Ось была невидима, и музыка неслышна. Хотя наверняка во время этого кружения фигурист напевал какую-нибудь мелодию или отсчитывал такт, нескончаемый счет вальса. Мелодия звучала у них в ушах, они были настроены на нее, так что ему оставалось лишь бормотать счет, а в голове партнерши гремел могучий венский оркестр, перед глазами плескались волны голубого Дуная, правда, давно уже не голубого, а грязного, зелено-ржавого цвета. Эти двое жили в другом мире, нежели я, и мне были видны лишь их фигурки, вертящиеся в непрестанном механическом кружении, да слышался скрип коньков о лед.
Нечто подобное должен был бы чувствовать и мужчина, который неожиданно подошел ко мне. Он тоже жил в совсем ином, только ему ведомом мире. Его мира я не знаю, он же, по-моему, глубочайшим образом убежден, что и я живу там, что я являюсь его составной частью. Я был, мягко говоря, удивлен, когда он, шагнув ко мне, неожиданно спросил:
— После обеда вы в номере?
Вот так, ни с того ни с сего, и спросил, буду ли я после обеда в номере, даже будешь ли в номере. И я никак не мог понять: то ли он меня с кем-то путает, то ли со мной заговорил помешанный, шатающийся вокруг катка. Был он без шляпы, острижен «под бобрик», в вороте темного пальто виднелся белый с искоркой галстук. Не знаю уж почему, но мне запомнился именно этот галстук, белый шелковый галстук в цветочек, одним словом, галстук, который волей-неволей врезается в память. От растерянности я, скорее всего, ответил утвердительно, и после обеда действительно раздался стук в дверь. Я открыл, и первое, что мне бросилось в глаза, был тот самый белый галстук. В дверях стоял утренний незнакомец с катка. Разрешите? — спросил он и, не дожидаясь ответа, вошел. Некоторое время он стоял посреди комнаты и озирался, затем прямо в пальто плюхнулся на мою кровать. Развалился, будто у себя дома, хотя преспокойно мог бы сесть и на стул. Он смотрел мне в глаза, и мне показалось, что я ему чем-то не нравлюсь. Видимо, нашел выражение моего лица не соответствующим его представлениям, поэтому он, очевидно, медлил и колебался.
— Имеешь связь с Гашпером?
— Каким Гашпером?
— И Ондрой?
— С тем чешским инженером?
— С тем.
— Он уехал…
Признаться, я ничего не мог понять, и прежде всего самого себя: зачем я отвечаю на эти непонятные и крайне бессмысленные вопросы? Я был уверен, что возникло какое-то недоразумение.
— Послушайте, — пробормотал я, — вы со своим Ондрой Гашпером…
— Гашпер — одно, а Ондра — совсем другое.
Я заметил, что он постоянно шарит рукой в кармане, будто старается там что-то найти. Некоторое время он копался, потом переменил позу и вновь вперил в меня взгляд. Я как дурак стоял посреди комнаты без пиджака, в тапочках и таращился на человека, который в зимнем пальто сидел на моей постели и спрашивал меня о каких-то связях с людьми, о которых я ведать не ведаю.
— Да, да, разумеется, — сказал он, — конспирация превыше всего. Однако пусть вас не беспокоит…
Я хотел ему ответить, что меня ничто не беспокоит, а если что и беспокоит, то уж никак не конспирация. Что же касается его персоны, то меня прежде всего волнует вопрос: почему он вот так, по-домашнему, расселся в пальто на моей постели, ковыряется в кармане и задает мне идиотские вопросы.
— Извините, господин, не знаю, как вас величать… — начал я и ничего к этому не добавил, слова застряли в горле. А хотел я сказать, что знать не знаю никакого Гашпера и случайно познакомился с Ондрой, если, конечно, он имеет в виду того самого чеха, который жить не может без запахов моравской деревни, хотел сказать, что и с ним самим у меня нет ничего общего, с ним, который вламывается в комнату, где его не ждут, и прямо с ходу в пальто плюхается на постель. Но все эти слова застряли у меня в горле, потому что он неожиданно задал вопрос:
— Как дела в гнезде?
В каком еще гнезде, в каком таком, к черту, гнезде?! Этот человек начинал мне надоедать.
— Как дела в соколином гнезде?..
Я ничего не ответил, но мне показалось, что он перегибает палку. Незнакомец становился нетерпелив и нервозен. В голосе появились нотки раздражения. И я тоже начал раздражаться и нервничать. Рука его продолжала шарить по карману, и мне было видно, как под тонкой тканью брюк двигаются суставы пальцев, будто перебирающие четки, или черт знает что мог он там перебирать. Он тяжело вздохнул и терпеливо, почти по слогам, произнес фразу, разъясняя азы такому болвану, как я:
— Как в Праге? Наши в безопасности?
В моем мозгу выстраивались логические цепочки: Ондра — чех — Прага — соколиное гнездо — центр Соколиного движения. Там у них что-то затевается, с ними связан Ондра, а теперь думают, что и я… Нет, все это было слишком дико. Я должен что-то предпринять. Шагнул к двери и распахнул ее:
— Многоуважаемый господин, я очень сожалею, но вы обратились явно не по адресу, — сказал я. — Но он лишь откинулся назад с таким видом, будто собирался сидеть тут вечно, играть в свой карманный бильярд и задавать идиотские вопросы. Пришлось закрыть дверь. У меня не хватило духу. Перед его самоуверенностью я ощущал полнейшее бессилие. На мгновение подумал, не выйти ли и не кликнуть ли портье. Однако для этого мне сначала пришлось бы обуться, ведь не бежать же за помощью в тапочках, если нет повода думать, что посетитель желает причинить мне хоть малейшее зло. Он вообще хотел только получить ответы на свои вопросы. И если даже я обую ботинки — не бежать же мне, черт побери, из своего номера. Или, может, схватить его за шиворот, так чтобы полетели пуговицы, а шелковый галстук затянулся вокруг шеи? Но за что? Ведь он не подает повода к агрессии, если не считать провокацией то, что он сидит в пальто на моей постели. Положение было настолько бессмысленным, что я спасовал. Сев на стул, сокрушенно произнес:
— Послушайте, уважаемый, я вас совершенно не понимаю…
Мне показалось, в его глазах что-то проясняется, будто он начинает уразумевать, что речь действительно идет о каком-то недоразумении и я, по всей вероятности, совсем не тот, за кого он меня принимает. Он медленно поднялся, подошел к зеркалу и долго поправлял свой белый шелковый галстук, затем кашне и, наконец, воротник, после чего начал застегивать пальто. Свои четки из кармана он так и не достал.
— Не знаю, что произошло, — с расстановкой произнес он в зеркало, — однако, что бы там ни было, я все равно передам тебе то, что мне поручили. Не мое дело рассуждать, я всего лишь связной, понимаешь, всего лишь связной.
Черта лысого я понимаю, подумал я, но он все равно передал мне то, что должен был передать:
— Филин сообщает, что на свадьбе быть большой пляске, а до этого, в ближайшие две недели, начнется большая распродажа отпечатанного, ты понял, поздравлений и приглашений по сильно сниженным ценам. День будет объявлен перед самым началом распродажи. Продавцы ждут, купцы же не ведают. Ясно?.. — Я кивнул, он также кивнул. Смесь злости, удивления, недоумения была в его глазах. Он опять сунул руку в карман, поиграл там своим бильярдом, или четками, или ключами, и всем остальным, что было там, в его кармане, и не спеша направился к двери. Еще раз обернулся и кинул на меня недоверчивый взгляд. Покачал головой. И ушел звучными шагами со всеми своими четками, шарикоподшипниками и бильярдными шарами в кармане.
Все происходит точно так же, думал я потом, как с той парой, кружившейся на льду сегодня у гром, он — в широких шароварах, она — в пышной черной юбке. У них в ушах звучала мелодия венского вальса, целый огромный симфонический оркестр, я же слышал лишь скрип льда под их коньками да его монотонный счет. Видел их заведенное и неравномерное кружение, они же — кто знает, где они плыли, в каких небесных сферах летали. Не исключено, что я несколько преувеличиваю, однако, неизвестно, какие марши гремят в ушах у этого человека в белом галстуке с бильярдными шарами в кармане. Я вижу его белый галстук и слышу его бредовые сообщения, а у него задание, он точнейшим образом знает, что делает, потому что держит все нити, явки, связи. И хотя на этот раз он что-то перепутал, тем не менее он оставался винтиком некоей гигантской машины, которая действует целенаправленно и бесперебойно. Ее невидимый двигатель находится где-то в далекой Москве. Одно только не ясно. Какое отношение имею я ко всем этим людям — коммунистам, большевикам, анархистам и троцкистам? Что знаю я о том локомотиве, о том гигантском механизме, сердце которого стучит посреди огромной России? Газеты и сегодня полны вестей из этой страны. Снова в Москве готовятся какие-то процессы. Из Бухареста таинственно исчез советский дипломат. Заочно осужденный советский посланник в Осло находится на пути в Россию. Он получил приказ немедленно вернуться на родину в связи с обвинением в шпионаже, антибольшевистской пропаганде и троцкистском заговоре. Его детей держат в Москве в качестве заложников. Что еще я знаю? Знаю, что где-то устраивают забастовки и стачки, что людей хватают и сажают в тюрьмы, что повсюду в мире происходят события, не всегда объяснимые. Даже в городе, где я хочу обрести покой, где хочу найти успокоение, вдруг кто-то объявляется в моем гостиничном номере. Что еще? Что еще я знаю? «Лекарства, которые мы ему дали, оказали свое воздействие». Так сказал семидесятилетний доктор Плетнев своему коллеге, если не ошибаюсь, Белостоцкому. Белостоцкий же немедленно подал об этом письменный рапорт. В то же самое время бывший шеф ГПУ Ягода признал, что действительно он отдавал приказы об устранении людей и был приказ, касающийся Плетнева. Хотя категорически отрицал свою причастность к устранению бывшего начальника тайной полиции Меньшикова, а также писателя Пешкова. Между тем лекарство, действительно оказавшее свое воздействие, дали Максиму Горькому. Человек — как гордо это звучит!
20
Кажется, все вокруг, идет кувырком: и то, о чем пишут в газетах, о чем рассказывают мне разные люди, и то, что происходит у меня с Маргаритой. Я больше не появлялся в их доме, мне требовалось время, чтобы пережить и осознать происшедшее. Думал о Самсе, инженере фабрики Гуттера, хозяине виноградников и закрепленных за ним душ, хозяине недвижимости, приносящей доход, думал об их квартире, увешанной восточными коврами, и не мог заставить себя туда пойти. Однако у портье меня ждал розовый с цветочками конверт, в котором оказался листочек со следующим текстом: «Почему мы Вас не видим? Разве мы Вас чем-то обидели? Маргарита Самса». Вот как, значит, обстоят дела, общественная жизнь продолжается. Придется снова идти и слушать россказни о загадочных стуках в ставень, о страшных злодеяниях, совершенных в состоянии гипноза. Значит, все-таки было то, что произошло у нас с Маргаритой.
Вечером, нажимая на кнопку звонка, я почувствовал душевный трепет. Дверь открыла Маргарита, и я воочию убедился, что мне ничего не пригрезилось тем хмурым январским утром в кафе «Централь», что эту историю я не вычитал в немецком бульварном романе. Мы вновь ели фруктовое печенье. Маргарита исполняла роль очаровательной хозяйки, пребывающей в прекрасном расположении духа, и для каждого гостя находила нужное слово. Ни знака, ни намека, ничего. Борис Валентан, которого я именую Буссолином, рассказывал историю о женщине, приводившей в ужас всю Корсику, и ее муже — кровожадном разбойнике, которого зарезал соперник по правилам корсиканской вендетты. Женщина вышла замуж за убийцу своего мужа и вместе с ним грабила и отправляла на тот свет мирных путешественников. Затем последовал рассказ Буковского о несчастной учительнице Милене Л. и ее еще более несчастном воздыхателе. Эта история вернула Маргарите Самса несколько задумчивое выражение глаз и долю таинственной бледности, подчеркнутой рассеянным светом от абажура с бахромой. Рассказчик утверждал, будто история эта не выдумана, что произошла она на самом деле и вопрос лишь в том, насколько она интересна, если ее разбавить фруктовым печеньем. Случилось это недалеко отсюда. Мать уговаривала единственного сына, работавшего проводником в спальном вагоне, оставить службу из-за участившихся нападений на международные экспрессы. Сын послушался и вернулся в родной край. Там они хорошо устроились, однако прожили в счастье недолго. Сын вдруг влюбился в молодую учительницу Милену Л. Влюбился так, что от безответной любви в буквальном смысле потерял разум. В один прекрасный день он, совершенно обезумев, бродил возле ее дома. Потом ножом зарезал Милену Л. Вернувшись домой, он и себя ударил ножом в сердце. Но промахнулся. Корчась в предсмертных судорогах, он умолял прибежавшего на крик соседа прикончить его, но сосед не смог выполнить просьбу, и молодой человек в муках отдал богу душу.
А вот еще история. Венгерка Ирис Фарсзарди вдруг почувствовала себя плохо и потеряла сознание. Все признаки смерти были налицо. Потом она совершенно неожиданно выздоровела, после чего стала утверждать, что она испанская крестьянка Лючия Альварес. Говорила на каком-то испанском диалекте, и специалисты установили, что говорила совершенно правильно. Кроме того, она утверждала, что в Испании у нее осталось четырнадцать детей.
Много еще было рассказано страшных и невероятных историй. За исключением рассказа о венгерке Ирис Фарсзарди, или, точнее, испанской крестьянке Лючии Альварес, об оккультизме больше не было произнесено ни слова — в этот вечер среди восточных ковров и фруктового печенья лились реки крови.
21
Поездка за город. На природу, на виноградники, в горы. Дует южный ветер, капель, все залито теплом и светом. Солнце заполнило городские улицы, будто и не было мрачного пасмурного неба, еще вчера прижимавшего людей к земле. В компании Самсы немедленно решили, что нельзя упустить такую прекрасную возможность для поездки в горы. Посреди зимы — на природу, посреди зимы — весна; всем хотелось увидеть собственными глазами, как блестит и переливается на солнце снег, как он тает в сверкающих теплых лучах. Только бы автомобили не увязли в раскисшем месиве. Однако после длительного совета было принято решение: едем только до распутья, до него дорога сносная, а дальше пешком.
Воскресным утром мы двинулись по Александровой улице, через Кошак — по направлению к Ленарту. Инженеров «форд» сверкал как лакированный, и такими же праздничными были люди в нем.
Я сидел на заднем сиденье с Маргаритой. Она разрезвилась как девочка, всю дорогу оглядывалась назад и махала через стекло Буссолину, с достоинством восседающему за рулем другого автомобиля. Сейчас они чувствовали себя господами, сейчас они принадлежали к высшему свету. Так они ощущали себя только на теннисном корте и во время езды на автомобилях. В гостиной же, увешанной восточными коврами, не было этого простора, атмосферы избранности, мир там был узок и мал, воздух сперт и полон недоговоренностей, невысказанных мыслей о свинстве окружающей жизни; волей-неволей думалось о грязных обиталищах квартирантов, не выполняющих свои обязанности, так что приходилось взыскивать с них со всей строгостью; там перед глазами стояли враждебные взгляды работниц с фабрики и не покидало ощущение густой и вязкой вони из клееварни. Марьетица пронзительно взвизгнула, когда Франье выжал газ, так что «форд», вскинувшись, рванулся вперед. Но Буссолин не уступил, мотор его машины был мощнее, и вскоре он опять сел нам на хвост. Я даже на какое-то мгновение поверил, что это и вправду здорово, что мы вот так несемся по залитой солнцем равнине, а попадающиеся навстречу крестьяне, раскрыв рот, долго глядят нам вслед.
Мы оставили машины на распутье, на том самом распутье, где однажды ночью я уже был, да, непроглядной ночью в самом начале нашего с Франье знакомства. Потом мы целый день сидели на даче в большой комнате и смотрели в окно. Я уже не помню, о чем шла речь. В основном, кажется, о вине и об урожаях винограда. Мы много и беспрерывно ели, и инженер Самса все носил и носил на стол кувшины с вином. Наконец я вышел из дому. Солнце клонилось к закату, вечерело. Я шел по тропинке, огибающей дом, и вдруг почувствовал, что кто-то идет следом. Это была Марьетица. Прислонившись к стволу яблони, мы долго целовались.
Возвращаясь в город, мы заметили, что нам машут какие-то люди. После короткого совещания мы решили завернуть к ним на виллу. Оказывается, те тоже приехали из города. Мы представились друг другу: первый — Haus und Realitätsbesitzer Millonig (то есть нечто такое, что обычно именуется господином инженером, только несколько большего калибра), второй — Kaufman Janesch и третий — Großgrundbesitzer Markoni.
Я шепнул Маргарите, что в таком случае я, вероятно, всего лишь Gehimbesitzer, как в подобной же ситуации съязвил великий человек, и ей эта острота понравилась. Настолько понравилась, что она, незаметно дергая за рукав то одного, то другого члена нашей компании, передала им мою одухотворенную, хотя и не совсем оригинальную шутку. Складывалось впечатление, что обе компании души друг в друге не чают, но в то же время становилось ясно, что эти господа столь любезны лишь во время загородных уикендов. В городе они не замечают друг друга, причем особенно в последнее время. После того как мы любезно раскланялись и отошли на приличное расстояние, Буссолин бросил: свиньи швабские, подождите, еще получите свое… Никто ему не возразил. На обратном пути разыгравшаяся Маргарита чуть ли не в открытую водила своими лаковыми башмачками по моим ногам.
Вернулись все ужасно утомленные, автомобили были заляпаны грязью, мы же несколько помяты и пьяны.
Так я окончательно превратился в неотъемлемого члена компании. Друга семьи, если не сказать — любимца.
Чего мне тут надо? Неужто я так и буду вечно здесь торчать?
Ах, да. Чуть не забыл. Был там еще один, четвертый немец, Tondichter. И у всех у них были белокурые любезные жены и ангелоподобные детки. Ох уж эти тевтоны!
22
Замкнутая треугольная площадь, легким уклоном уходящая к Драве. С ее острого угла попадаешь на мост, откуда в утренние часы приятно смотреть на залитые солнцем островерхие черепичные крыши старого Лента. Посреди площади — островок зелени за аккуратно подстриженной живой изгородью наподобие заборчика. Напротив общественного туалета, расположенного на восточной стороне моста, стоит игрушечный домик, похожий на сказочные строеньица пражской Златной улицы. Над дверью домика намалеван турок со скрещенными ногами и длинным кальяном в руках. Хозяину трафики, открывающему свое заведение чуть ли не на рассвете, около шестидесяти лет. Еще мальчишкой он помогал торговать матери и успел досконально изучить треугольную площадь на правом берегу реки. Глядя на нее с южной стороны, он видел, как дороги веером расходятся во всех направлениях от площади: к востоку и западу по обеим сторонам реки, на юг — к горам и большим фабрикам на юго-запад; во времена его юности, когда продавались совсем другие сигареты и другие газеты и весь окружающий мир был также совсем иным, у площади было довольно-таки мирное и в некоем роде святое название: Магдалена-плац. В пятнадцатом году, когда наш трафикант уже созрел для окопов и болот Галиции, под торжественный барабанный бой и под грохот отдаленной пушечной канонады в сопровождении великокняжеской камарильи на площадь вступил кайзер Вильгельм. Вернувшись с неким запоздалым транспортом, прибывшим из Италии, трафикант поспел как раз вовремя, чтобы увидеть, как с домов сбивают таблички с названием Кайзер-Вильгельм-плац. Произошло это в году девятнадцатом, и кайзера сменил сербский юнак король Петр, при имени которого перед взором югославских патриотов вставали дикие албанские горы, слышались скрипы повозок, расстилались синие просторы голубого Ядрана, омывающего остров Корфу, и нос щекотал острый запах гари и бездымного пороха салоникских сражений. Через окошко своего ларька уже далеко не молодой трафикант, изо дня в день с раннего утра до позднего вечера наблюдавший жизнь площади Короля Петра, смотрел на сердце нового города, который разрастался, растекаясь по улицам во всех направлениях, подобно венам и артериям кровеносной системы. Весной года сорок первого с грохотом полетят на плиты мостовой таблички со старыми названиями, так же как полетят лозунги и призывы, как полетят в реку кипы старых газет и в конце концов рухнет весь мир. С этого момента площадь будет именоваться в честь великого спортсмена Третьего рейха: Фридрих-Ян-плац. Трафикант, сидящий под турком с поджатыми ногами, будет по-прежнему наблюдать течение жизни. А к стене его будочки, стоящей прямо под табличкой с именем изобретателя шеста и столбов с планкой для прыжков в высоту, будут приклеивать большие красные листы со списками расстрелянных. Однажды зимним вечером, запирая на ночь свою лавочку, трафикант неожиданно увидит, как из-под списка сочится кровь. Отныне он со страхом будет ожидать появления каждого нового Bekanntmachung, на стене своей лавки, и будет прилагать огромные усилия, чтобы вечером случайно не взглянуть на этот список. В мае сорок пятого он будет наблюдать уходящие войска и вечером выскочит из своей будочки, достанет перочинный ножик и начнет соскабливать со стены кровавый список. Из-за гулких ударов перепуганного сердца он не расслышит окриков. Потом в голове у него что-то лопнет от удара винтовочным прикладом. Несколько месяцев он проваляется на волосок от смерти, а когда встанет на ноги, над будочкой вновь будет блестеть табличка с именем знаменитого салоникского героя: площадь Короля Петра. В последующие годы старик еще много раз увидит рабочих, приставляющих лестницы, будет слышать звон падающих на мостовую табличек и удары молотков. Сначала место, где он провел всю свою жизнь, торговал всеми возможными газетами и всеми возможными марками сигарет, наблюдал появление и исчезновение всех возможных военных форм, будет называться площадь 9 Мая. Немного погодя на углах домов заблестит имя победоносной Красной Армии, но едва уличные агитаторы успеют приучить народ к новому названию, как на ее месте уже будет площадь Революции. Вот как получилось, что трафикант и сидящий над ним турок на площади Св. Магдалены видели несчетное множество героев, барабанов, винтовок, пушек, полков, армий, освобождений и революций, постоянно сопровождающихся ударами молотков и звоном падающих табличек. Вскоре после того, как вобьют последний гвоздь в трафикантов гроб, в турецком домике поселится барышня, которой никогда не придет в голову этот крохотный кусочек мира сравнивать с сердцем, а улицы — с венами и артериями.
На других площадях и улицах города не было ни таких канонад, ни отблесков далеких сражений, меньше было королей и армий, а потому и на фасадах домов шла куда более тихая, но отнюдь не менее ожесточенная культурная битва. Гётештрассе в лето девятнадцатое заменила Прешернова улица, в лето сорок первое опять появляется имя Гёте, а в сорок пятое — снова имя Прешерна. Лессинга выживает Левстик, Маистра — Бисмарк, Медведова улица в году тридцать четвертом превратилась в Грильпарцерштрассе, меняются Трубар и Лютер, Вагнер и Дворжак, Сметана и Моцарт. Австрийского императора и венгерского короля Франца-Иосифа словенцы заменили Франкопаном, Франкопана немцы заменили Гинденбургом, Гинденбурга словенцы — Горьким, улица Поперечная досталась Гегелю, Охотничья становится переулком Хуберта, Фабричная — переулком Круппа, а потом наоборот. Улица с чудным названием Загата в году сорок первом изменится в Сакгассе, а через год в Мондгассе, в году же сорок пятом вновь превратится в Загату. Немногие названия, с которыми не произошло, пожалуй, ни единого недоразумения, это Миноритенгассе, которая так и останется Минаретской, да улица Рабочая, которая также останется Арбайтерштрассе. И тем не менее во время немецкой оккупации несколько улиц получили типично словенские наименования: Брачича, Горника, Хочевара, Петека, Бубака. Дали им эти названия те немцы, которые в году девятнадцатом пали на Главной площади под франкфуртскими знаменами, сраженные пулями солдат под командованием словенского генерала Маистра.
23
Все были заняты делом: ее муж на своей фабрике, витязь Буссолин варил клей в мухоловнице, доктор Буковский разделывал трупы в прозектуре, мы же средь бела дня лежали в постели и слушали шум ветра, стучавшего в дощатую галерею, смотрели на снег, мокрыми хлопьями сползающий по стеклу.
Мы курили, она мягким движением подняла мою руку и долго рассматривала ладонь, будто желала навсегда запечатлеть ее в памяти, и взгляд был мягким, а голос — тихим. Рассказывала о похорской деревушке, откуда была родом и которая, по ее словам, прилепилась к южному склону горы. Рассказывала, как шумят похорские сосны, как поет ветер в вершинах свою нескончаемую песню, и так иногда становится тоскливо, грустно, сумеречно и жутко от его завываний. Давным-давно, когда она была еще маленькой, ее охватывал страх от этих протяжных песен, хорошо слышных в домике на горе, и ночами она забиралась с головой под одеяло или под подушку. Теперь ей нравится слушать завывания ветра, и когда все едут в горы кататься на лыжах, она уходит от компании, ее ищут, тревожатся, а она возвращается, вся промокшая. Право, почему бы и тебе не поехать с нами кататься на лыжах, неожиданно добавила она, ведь этого Ярослава, как, ты говоришь, его фамилия?.. — Щастны, сказал я — …ведь этот Щастны еще не скоро приедет, так ведь? Я угрюмо кивнул и внутренне содрогнулся при мысли о том, что теперь придется ездить с ними еще и в горы и там, в темной комнате какой-нибудь горной хижины, украдкой целоваться с ней. Ей же все это представлялось легко исполнимым и даже забавным. Как же она будет без меня целую неделю? Я ответил, что ей придется выдержать без меня, так как в один прекрасный день я и в самом деле уеду, и уеду надолго. Зажала мне рот ладонью и попросила снова рассказать историю о том шаре или мячике, который я разыскиваю. Не могу понять, сказала она, чем этот шар тебя как притягивает, почти на каждом барочном алтаре есть такой шар. Я не умел ей толком объяснить, сказал, что в любом случае я должен найти его, что в нашей единственной и краткой жизни некоторые дела обязательно надо довести до конца. Сказала, что ненавидит слова про единственную и краткую жизнь. Она со мной здесь не потому, что от жизни надо взять все, и тем более не потому, что я иностранец, о котором в городе ходят самые невероятные слухи. Какие? Не ответила. Почему же она со мной? — хотел я знать. Молчала. Так мы молча лежали и слушали звуки зимнего ветра, скрип досок в коридоре и удары ветра, сотрясающие дверь.
Завыванию ветра вторил надрывный кашель туберкулезника, не желающего становиться восемьдесят девятым.
Я попытался представить, как шумят сосны там, наверху, в горах на Похорье, среди нескончаемого леса, как могучие сосны тянут и тянут свою протяжную песню. Попытался представить, какие у нее глаза, когда ей страшно.
Положила мне голову на грудь, я гладил ее по волосам, и она сказала, что слышит, как бьется мое сумасшедшее сердце.
24
Творится что-то неладное. Какие-то люди опять меня разыскивают. Вот уже третий день портье сообщает, что обо мне справлялся некий господин. Говорит он это таким голосом, будто и вправду что-то происходит.
Долго раздумывал над тем, где я впервые увидел Маргариту. Почему-то меня не покидало чувство, что я уже видел ее до визита к ним. Кажется, это было возле представительства фирмы «Форд» на Александровой улице вскоре после моего приезда. Я стоял и разглядывал витрину, а за моей спиной две женщины разговаривали об автомобилях. Это меня настолько поразило, что я обернулся и тут увидел ее. Молодая дама рассуждала об автомобилях и, по всей вероятности, ездила на них, разумеется, на «фордах». И как я не вспомнил ее, когда пришел к ним впервые?.. Хотя возможно, что это и не соответствует действительности. Дело в том, что чем дальше — тем больше уверенности, будто я уже встречался с ней где-то, может, в другом городе. Несомненно, я видел ее раньше, ведь она была той единственной, которую я должен был рано или поздно встретить.
Господин, о котором говорил портье, не выходит у меня из головы. Разыскивает меня в гостинице, когда меня там нет. Вот и сегодня во время обеда я думал о нем. Отчего бы, черт побери, ему не явиться вот сейчас, во время обеда. Ведь ясно же, что в это время я нахожусь в гостинице. И вдруг меня прошиб холодный пот: он справляется обо мне, когда я с Марьетой.
Думая об этом, я долго бродил по городу. Перед биржей труда выстроилась длинная очередь. И на что они могли рассчитывать после полудня? Перед интендантским складом офицер, кажется поручик, влепил солдату оплеуху. Меня это покоробило. Я видел удивленные, широко раскрытые глаза солдата. Слышал звук удара по лицу. Такая жестокость посреди улицы показалась мне безумием. У офицера был гладко выбрит затылок, как у того неизвестного, который сидел в кабаке Лента с Федятиным. Неожиданно для себя я очутился на вокзале. Отъезжающие толпились в ожидании поезда. Пыхтение локомотивов, грохот сцепливаемых вагонов. Под тяжелым товарняком дрожала земля. Я сел на лавку и стал ждать. Но поезда не было. Я бы сел на первый попавшийся поезд, а потом на какой-нибудь узловой станции, где полно народу и раздаются крики носильщиков, пересел бы на другой. Я сидел, увлекшись этой мыслью, и, кажется, сидел бы до тех пор, пока действительно не подошел бы какой-нибудь состав. За моей спиной раздался знакомый голос. Говорили по-немецки, время от времени вставляя чешские слова. Голос был настолько знаком, что я вздрогнул. Осторожно обернулся и на расстоянии двух шагов увидел инженера Франье Самсу, говорившего с двумя незнакомыми мне мужчинами. Все трое были одеты в строгие темные пальто. Наверняка его деловые партнеры, специалисты по трикотажу или текстильному оборудованию. Я замер в нерешительности. С одной стороны, мне хотелось сидеть и ждать поезда, который должен обязательно подойти. С другой, это становилось рискованным. Самса мог заметить меня в любую минуту. Подошел бы ко мне и спросил, что я тут делаю. А я не знаю, что ему ответить. Он спросит меня, может, я кого-нибудь встречаю? Опять я не найду, что ответить. Быть может, с этим поездом приезжает Ярослав Щастны? Я отвечу ему, что нет, он не приезжает, это я сам немедленно, ни секунды не откладывая, уезжаю отсюда. Но где же тогда мой чемодан? Чемодан? Нет у меня чемодана, и я действительно не могу уехать, пока у меня нет чемодана и пока я не разыщу голубого шара. Ведь когда я вернусь в Линд, мне обязательно придется рассказывать, нашел я тот голубой шар или нет. Мужчины за моей спиной захохотали. Я осторожно поднялся, стараясь не смотреть на них. Стоит мне обернуться, как Самса непременно меня заметит и спросит, не встречаю ли я кого-нибудь. Я осторожно сделал несколько шагов так, чтобы оставаться у него за спиной и не оказаться в поле зрения, ибо он тут же заметит меня уголком глаза, окликнет и поинтересуется, что я тут делаю. А я не смогу ему объяснить. Я встал за Колонну, где был слышен их громкий разговор. Впрочем, я намеренно не прислушивался и потому не разобрал ни слова. Однако по их самоуверенному тону чувствовалось, что они чем-то очень довольны. Скорее всего, заключили выгодную сделку. Люди, проходившие мимо, бросали на меня удивленные взгляды, ведь я не шевелясь стоял за колонной. Я в самом деле не хотел быть обнаруженным. Мне совсем не улыбалось объяснять и растолковывать, что, собственно, я тут делаю. Однако удивленные взгляды идущих мимо людей могли меня выдать. Поэтому я полуобернулся, оперся плечом о колонну и закурил. Так было лучше, хотя теперь из-за колонны валил дым. Я содрогнулся от мысли, что сейчас явится также и супруга этого господина, госпожа Маргарита Самса, моя Марьетица, которая боится шума ветра в вершинах похорских сосен. Не то чтобы я боялся подобной встречи, когда всем нам троим поочередно придется посмотреть друг другу в глаза. Я боялся иного: она может спросить меня, что я тут делаю, и я, наверное, не знал бы, что ей ответить. Хотя даже и не это. Сегодня я вообще не хотел ни с кем общаться и кому бы то ни было отвечать. То насилие посреди улицы, та безобразная пощечина… Ведь офицер мог с такой же легкостью солдата и убить. Я чувствовал себя разбитым, ощущая какую-то дрожь и вибрацию внутри, и под ногами опять закачалась земля. Видимо, это от поездов, которые под резкие крики кондукторов маневрируют здесь, от грохота, сотрясающего вокзал, когда они проходят мимо. Иногда тряска была так сильна, что казалось, у меня земля уходит из-под ног. В такие минуты я чувствовал себя очень скверно, мне хотелось сесть, а я не мог выйти из своего укрытия. Потом подошел длинный поезд, паровоз выпустил пары, так что все оказались окутаны белым облаком. Из-за колонны я наблюдал, как мужчины в черном прощаются. Двое вошли в вагон, а Самса остался на перроне. Те двое высунулись в окно, и разговор продолжился. Затем они пожали Самсе руку, точнее, чуть коснулись пальцами, так как были высоко. Наконец поезд тронулся. Самса постоял, глядя вслед сопящей змее. Закурил сигарету, поправил кашне и, почти задев меня локтем, пошел к выходу. Чувствуя, как меня бьет дрожь, я двинулся за ним и на улице увидел его удаляющийся автомобиль, из-под колес которого во все стороны летели брызги и грязный снег.
На улице я с интересом осмотрел фасад того дома, который своими горящими высоко вверху окнами встретил меня в день приезда. Опять я почувствовал, что земля уходит из-под ног, и не только от грохота тяжелых вагонов, под которыми прогибаются рельсы, земля действительно содрогалась и плыла. Мне пришлось прислониться к стене вокзального здания недалеко от входа. И тут я увидел, что ко мне приближается человек в железнодорожной форме. Я собрал все силы, чтобы заставить себя оторваться от стены и пойти по улице. Стараясь идти ровно, я направился прямо в гостиницу, там запер за собой дверь номера, лег и натянул одеяло на голову. Лежал и думал о Марьетице, о том, как она забиралась с головой под одеяло, напуганная воем ветра. Я делаю то же самое, когда смещается некая невидимая ось, которая находится то ли внутри меня самого, то ли где-то глубоко в земных недрах.
25
Перед глазами неотвязно стоит картина Босха. Я не могу воссоздать ее во всей полноте, вижу только крохотные фигурки в глубине. Фигурки эти отпечатываются в моем сознании, назойливо преследуют. На первом плане творятся мерзости, однако главное, весь смысл произведения — в глубине картины. Впереди видны какие-то уродливые хари, богомерзкие мистерии, отвратительное действо, которое врывается в тебя насильственно и грубо, но тут же стирается из памяти. На заднем плане изображены странные отсветы, которые остаются в тебе навсегда. Они вырываются откуда-то из земли, из разверзшихся щелей, а между этими щелями и дальше — виселицы. Маленькие фигурки суетятся под ними и приставляют лестницы. Из полыхающих щелей, от этого подземного сияния веет неясной догадкой, и ты чувствуешь, что человечкам под виселицами хорошо видно, что творится там, внизу. Что за бездны открываются им и есть ли дно у этих бездн?
Постепенно я начинаю сознавать, что должен заглянуть в такую бездну — бездну своей памяти. Вход туда находится в этом городе, и я найду его. Помню, был луг, уклоном уходящий к реке, и шар в руках святого, прохлада и тишина церкви и мягкий свет, льющийся через ее высокие окна. Шар большой и голубой, а я маленький и надежно защищен теплом женских рук. Мои руки тянутся к мячику, а я никак не могу схватить его, ибо большой и строгий человек крепко держит его в своих руках. Когда я пытаюсь чем-то дополнить это воспоминание, то ощущаю лишь беспомощность разума, неспособного что-либо возродить. Разум здесь настолько бессилен, что кажется, будто рушатся все связи и отношения, все мне представляется одновременно близким и далеким, происходящим в прошлом и в настоящем. Разум так беспомощен в осознании подобных вещей, что меня охватывает чувство неизвестности и тревоги, переходящее в настоящую физическую слабость, так что каждый раз я должен найти опору и сконцентрироваться на чем-то близком. Иначе меня затягивает головокружительная стремнина, из которой мне не выплыть, иначе я падаю в неведомую бездну, которая зияет на дне моей памяти. Если сердце человеческое не превратится в сердце малого ребенка, не будет ему пути в Царство Божие, сказал Иисус Христос.
Может быть, в той церкви я услышу трепетание детского сердца? Когда-то я чувствовал быстрые удары взволнованного сердечка и смотрел на мир детскими глазами.
Возможно, в той церкви я на мгновение вырвусь из хаоса, который со всех сторон подступает к ее стенам и разрушает их камень.
26
Утро. Комната в полнейшем беспорядке. Маргарита ушла часа два назад. Ушла, оставив за собой пустоту, и теперь комната кажется мне огромным пространством, в котором раздается безжалостный стук падающих на медь умывальника капель, громким эхом отдающийся между стен. Она пришла в два часа ночи. Я с трудом проснулся. Нетерпеливо стучала. В дверях припала ко мне с такой силой, что я за нее испугался. Любимый мой, любимый мой, бормотала как помешанная. Потом села на постель, ее всю трясло. Я подумал, что случилось что-то страшное. Неуклюжими ласками попытался ее успокоить. Выключи свет, сказала она. Разделась. Под одеялом прижалась ко мне. Тут мне хорошо, шептала она, тут мне тепло. — Тебя кто-нибудь видел? — спросил я. Закрыла мне рот ладонью. Ничего не говори, прошептала, ничего.
Утром снова обнимала меня и отчаянно прижималась, будто не хотела никогда со мной расставаться.
Что-то произошло между нами, чего нельзя поправить. Назад пути нет.
И себя я не узнаю. Эта комната так велика и пуста с тех пор, как она ее покинула.
Надо уезжать. Убираться отсюда прочь.
Оставила мне записку. Мы встретились в Магдаленском парке. Я проводил ее в Приют школьных сестер. Ее Женское общество оказывает им благотворительную помощь. Я подождал на Державном мосту. Потом мы бродили по берегу реки. Она рассказала, что на кухне в приюте повариха говорила, какие свеженькие мозги привезли сегодня. Только утром достали. При взгляде на гигантскую кучу мозгов Маргарите стало плохо. Если бы она знала, как их добывают, ей бы стало еще хуже. Кувалдой разбивают голову теленку, мозги вытаскивают и выбирают из них мелкие осколки костей. Это вполне подходящее занятие для того офицера. Я рассказал ей о своей встрече, осторожно подбирая слова. Помнил, как побледнела Маргарита во время моего рассказа о Еве Ц., когда я живописал, как ей осматривали ротовую полость, а затем доскональнейшим образом обследовали влагалище, подозревая, что перед началом медиумического сеанса она что-то там прячет, и потому всякий раз перед экспериментом подвергали немилосердному насильственному осмотру.
27
Ночью я проснулся. И увидел Маргаритино лицо. Она смеялась, но как-то иначе, не как обычно. Что-то говорила, но я никак не мог уловить, что она хочет. В словах ее, в ней самой было что-то невероятно дерзкое, бросающее вызов всем правилам жизни, ее мужу — инженеру и хозяину доходных домов, автомобильным поездкам за город, ее теннису и ее Буссолину. В ней уже было нечто, чем ей хотелось быть. И тут меня осенило. Мне вдруг стало ясно, отчего ее волновали все эти истории о других, женщинах, почему все это произошло с нами в пустой квартире, там, на диване без простыней, в пустой комнате, почему мы целовались, прислонившись к дереву, где нас без труда в любую минуту могли обнаружить и застать in flagrante, понял, что означают эти ее неожиданные приходы и молчание, откуда бурные вспышки ярости против благородного витязя Буссолина, откуда эти ее таинственные двухдневные исчезновения. Ведь она живет всем этим, в ней есть странная потребность переживать таинственные и экзотические женские судьбы. Ей хотелось бы быть девушкой с феноменальными способностями, амазонкой среди дикарей, Евой Ц., обладающей невероятными медиумическими способностями, она хотела бы быть женщиной, лицо которой поросло шерстью, чтобы ею занимались парижские антропологи, она желала бы быть героиней сенсационного романа, разыгравшегося в Брно; подобно молодой Россете, ей хотелось бы быть одержимой бесом, и она отдала бы все на свете, только чтобы превратиться в венгерку Ирис Фарсзарди, а потом умереть и вдруг воскреснуть испанской крестьянкой Лючией Альварес. Она хотела бы быть всеми, моя дорогая Маргарита, только не той, кем она была на самом деле. Она не хочет быть Марьетой, которая взимает с убогих жильцов квартирную плату и безжалостно передает их в руки суда. Она не желает быть женой инженера Франье Самсы, не желает слушать нескончаемые речи о чувстве сострадания к рабочим — чувстве, столь развитом у фабриканта Гуттера, она ненавидит технологические достижения в трикотажной промышленности, терпеть не может восточные ковры, которыми увешан ее дом, презирает мухоловца Буссолина, виноградники, вина и виноградарей, ненавидит гроссгрундбезитцера и тондихтера, не выносит оперу и драму, рестораны и русские вечера с джазом. Она пошла бы на заклание, она не задумываясь отдала бы все, жизнь бы отдала за горькую судьбу несчастной Милены Л., и пусть ее даже зарежут, только бы потом воскреснуть.
28
В трафике, что на мосту, в этом сказочном домике, на вывеске которого намалеван турок со скрещенными ногами, я накупил газет. Бродил с рулоном бумаги под мышкой и неожиданно вновь очутился в предместье, где дома и сады разбросаны столь беспорядочно, что некоторое время я не мог сообразить, где нахожусь. Стоявшего за оградой человека спросил, как мне вернуться. Тот посмотрел на меня непонимающим взглядом и ничего не ответил. В дверях дома показалась женщина в фартуке. Я повернулся, чтобы уйти, и тогда он замахал руками, показывая в другую сторону. Я же, не оглядываясь, пошел своей дорогой и в конце концов выпутался из лабиринта. Весной тут все будет цвести, дети будут верещать на площадках, в огородах зазеленеют салат и фасоль, на клумбах распустятся цветы. А сейчас стоит отвратительная сырая зима, и с неба валят мокрые лохматые хлопья, в мгновение ока размочившие мои газеты.
Сидел в гостиничном номере и разматывал расползавшийся рулон. Во мне поднималось возмущение против этой пестрой расползающейся бумаги. Будто нет никого, с кем я мог бы поговорить. Нет ни Марьетицы, ни ее компании, ни ее мужа, наконец, будто не знаю хромоножку с почтамта, трафиканта; тех двух красоток, Гретицу и Катицу, будто не знаком с гроссгрундбезитцером и тондихтером, виноделами, портье и, в конце концов, с тем русским, Федятиным… И еще я подумал, что вот знаю здесь столько людей, а тем не менее жутко одинок. Если бы я мог чаще видеться с ней, ведь только с Маргаритой меня что-то связывает, только с ней есть что-то общее, некая точка соприкосновения, только она одна меня старается понять. В сущности, она мне близка, настолько близка, что мне все труднее без нее. Я скомкал мокрые газеты, вышел в коридор, прошел в туалет и бросил все в унитаз. Вернувшись, лег на постель и закурил. Неожиданно понял, что даже во время разматывания мокрого рулона, на обрывках, которые, подобно лоскутам, свисали с моих пальцев, даже на этих расползающихся лохмотьях я сумел много чего прочитать. Проклятое автоматическое чтение, которое впечатывает в твою память газетные строки, подобно куплету, который услышишь утром, а потом он в течение целого дня не выходит у тебя из головы. Сколько раз я зарекался читать газеты. Не только потому, что не хочу ничего знать о политике, но и потому, что каждый день в газетах пишут одно и то же. Все время что-нибудь происходит, но ничего не меняется. Заговор коммунистов в Греции. Ну и что? Сколько этих заговоров уже было, а над Грецией все такое же синее небо. Сенсационное перемещение в верховной иерархии рейха: А. Гитлер занял пост верховного главнокомандующего немецкими вооруженными силами, Г. Геринг получил чин рейхсмаршала. Но какое мне до всею этого дело? Это может интересовать лишь гроссгрундбезитцера, ну, еще в какой-то мере тондихтера. Хотя, пожалуй, гроссгрундбезитцера в первую очередь заботят его вино и виноградники. В Праге опять коммунистические беспорядки. Правые готовят марш на Будапешт, еврейские погромы прошли в Румынии и Польше. Париж переживает нечто невиданное: нашествие крыс. Несколько лет назад там вели войну со вшами, теперь пришли полчища крыс, которые, если верить газетам, средь бела дня в парках набрасываются на детей и домашних животных.
Кто остановит беспорядки, чинимые заговорщиками, шпионами и диверсантами? Говорят, и тут есть проблемы с коммунистами. Недавно в компании Самсы оказался юрист, судья. Рассказывал любопытные вещи. В районном суде не проходит и недели, чтобы не был вынесен приговор какому-нибудь революционеру, обвиняемому в распространении коммунистической пропаганды. Два дня назад судили одного такого. По словам судьи, он вел себя чрезвычайно нагло. Судья предполагает, что этот зарвавшийся юнец надеялся на апелляционный суд. Только он напрасно надеялся — там, в высших инстанциях, не очень-то сочувствуют убеждениям такого рода. Судья также сказал, что совершенно не понимает, зачем ему посылают эту шпану, вместо того чтобы всех их отправить в Верховный суд. Ведь ясно, что районный судья не может определить им иной статьи, как только о распространении запрещенной литературы, а за это можно дать лишь месяц тюремного заключения. Сказал также, что эти люди уповают на помощь русского социализма, мол, он их непременно спасет. Забывают только, сказал он, что там, в России, за распространение подобной пропаганды они загремели бы минимум на десять лет в Сибирь, и у немецких социалистов тоже. В Сибирь? — спросил кто-то, и все засмеялись.
И какое мне дело, почему это не выходит у меня из головы? Все от одиночества. Когда человек одинок, каждая прочитанная фраза, каждое услышанное слово впиваются в мозг и никакими клещами их оттуда не вытянуть. Что касается меня, то пусть земля ходуном ходит под ногами человечества, пусть все перевернется и взорвется. Только бы до того не треснула моя голова.
29
КОММУНИСТЫ, ШПИОНЫ, РАЗБОЙНИКИ, ГРАБИТЕЛИ, ВОРЫ, ПРЕЛЮБОДЕИ — бросается в глаза огромный заголовок местной газеты. Наше время характеризуют цифры, которые неопровержимо доказывают, что мы стоим на грани катастрофы. В целом в прошедшем году в «Графе» было заключено 3684 человека. Различным наказаниям за 1401 день было подвергнуто 778 преступников. Из задержанных, которые не менее одной ночи провели в полицейских участках, 739 взято под стражу Городским полицейским управлением, 225 препровождено в суд, 40 передано окружным властям, 13 — пограничному полицейскому комиссариату, 145 под конвоем отправлено в места заключения, 54 помещено в государственные больницы, 1 — в исправительный дом, 2 — в дом призрения, 1557 было выслано за пределы города. Разнообразен состав преступлений, послуживших причиной к задержанию полицией и взятию под стражу преступников: одних — в связи с оскорблением Его Королевского Величества, других за разбрасывание листовок, распространение провокационных вестей и антигосударственную пропаганду. Большинство из этой подгруппы оказались коммунистами и иностранными шпионами, которые вели подрывную деятельность, направленную против Государства. Однако их крамольная деятельность была немедленно пресечена всевидящим оком Закона, а точнее, они сами попались, так как были совершенно не подготовлены к делам подобного рода. Нескольких задержали по обвинению в разбойном нападении, двоих — ввиду попытки самоубийства. Кроме этого у полиции была куча забот с женщинами, пытавшимися скрыть плоды своей греховной любви. Среди прочих попался 1 поджигатель, 2 вымогателя-шантажиста, 5 хулиганов, которые основательно попортили чужое имущество. Было также схвачено 15 взломщиков и 128 воров. Под замок должны были отправиться 22 контрабандиста и 105 человек, тайно пытавшихся перейти границу. В «Графе» временную прописку получили 55 австрийских эмигрантов. Было арестовано: мошенников — 17, растратчиков — 2, фальшивомонетчиков — 5, фальсификаторов — 7, не расплатившихся в пивной — 2. За нанесение тяжких телесных повреждений было подвергнуто аресту 24 человека. К тому же в прошлом году особенно пышно процветала подпольная проституция. В розыске находились 17 опасных преступников. Усердием городской полиции все они в конце концов схвачены и водворены в надлежащее место. В городе также обнаружены 4 лица, которые не могли назвать себя и на вопрос, кто они такие, не давали вразумительного ответа, проявляя явные признаки душевного расстройства. После медицинской экспертизы оные неустановленные личности были отправлены в психиатрические лечебницы под наблюдение специалистов.
30
Лучи зимнего солнца, проникая сквозь оконное стекло, дрожали над головой начальника полиции господина Бенедитича. Часть светового потока задерживалась на столе, большая же часть водопадом проливалась на пол. Яркий солнечный столп стоял между нами, и в нем волнами колыхались пылинки, поднятые с ковра на полу. Такой утренний покой наполнял помещение, что, если бы не сильные удары сердца, которое сам не знаю отчего билось в грудной клетке, можно было бы забыть, что находишься в полиции, а комната эта — полицейская канцелярия, где задают вопросы, допрашивают и даже избивают. Так мы и сидели. Какое-то время было слышно лишь шелестение бумаг, которые господин Бенедитич перекладывал с места на место. Толстые розовые пальцы с тяжелым золотым перстнем, мельтешение записей, в которых запечатлены и мои вымышленные деяния.
— Итак, господин Эрдман, если только вы действительно так зоветесь…
— Именно так, — ответил я.
— Итак, господин Эрдман, родились вы, значит, здесь, в настоящее время представляете фирму Щастны, если вы, конечно, в самом деле ее представляете, и сейчас находитесь здесь в ожидании Ярослава Щастны. Ну что вы, господин Эрдман, за кого вы нас принимаете, давайте уж, поведайте, господин Эрдман, что вы на самом деле делаете в нашем городе?
— Я уже говорил вам, — отвечал я, — я детально вам все изложил.
У этого человека, у этого полицейского, влажно-любезный взгляд, мягкий и вкрадчивый голос.
— Да, и что ваши родители уехали, как вы утверждаете, еще перед войной, не так ли? Отец — служащий государственного почтамта, а вы сами, по вашим словам, специалист по лабораторному оборудованию, не так ли? И в настоящее время здесь находитесь, так сказать, в ожидании, если не ошибаюсь, а скажите, господин Эрдман, как долго вы еще собираетесь ожидать? Надеюсь, вы понимаете, что в этом городе собираются самые разные люди, и что эти разные люди собираются в нем уже с давних пор, и что за этими людьми необходим присмотр. Вы представить себе не можете, какие удивительные люди проходят через нашу канцелярию, представить себе не можете, сколько этих людей сеет в городе крамолу… да, да, крамолу…
Он встал, и я увидел, как солнечный луч нимбом вспыхнул у него над головой.
— …шпионят…
Лицо до половины было погружено во мрак и под этим нимбом было темным, почти невидимым.
— …убивают, крадут, присваивают, грабят, взламывают, дерутся, пьянствуют, развратничают, занимаются контрабандой, спекулируют, нарушают покой и общественный порядок.
Сколько же всего, подумал я, проходит через эту канцелярию, и большая часть, если не абсолютно все, проходит сквозь его розовые пальцы с золотым перегнем. Интересно, чем из перечисленного занимаюсь я? Ведь что-то же я непременно должен был сделать, раз сижу в его канцелярии, где сейчас так тихо, что слышно шуршание сминаемой сигаретной пачки и вспыхнувшая спичка производит звук, подобный взрыву.
— Собственно говоря, я ни в чем не могу вас обвинить, да и не хочу, — сказал он после продолжительного молчания. Мне показалось, что солнечный свет начал заливать комнату. Я чувствовал трепет пальцев, держащих сигарету. Постепенно дрожь, у которой не было ни причины, ни смысла, как, впрочем, и во всем здесь происходящем, поднималась вверх по локтю, плечу и дальше, внутрь, к груди. Внутри же от какой-то злости или черт знает от чего еще все бурлило и будто разрывалось. Это бурление, видимо, передалось и начальнику полиции, потому что он изменил тон.
— Послушайте, господин Эрдман, — сказал Бенедитич иронически. — Сейчас я буду говорить вполне серьезно.
Он и в самом деле заговорил очень серьезным голосом:
— Тот человек, что посещал вас, известен нам как коммунистический агент.
— Какой человек? — прикинулся я.
— Вы отлично знаете какой, ответил он. — Йосип Кланчник, который среди своих известен под кличкой Еленц.
— Если он коммунистический агент, — сказал я, — отчего же вы его не арестуете?
— О! — сказал господин Бенедитич. — Мне очень интересно знать, известен ли вам язык профессиональных конспираторов. Может, вы знаете и условные знаки? Пароли, шифры? Однако вы, — сказал он, — ошибаетесь, если полагаете, что к вам подослали провокатора, тот человек на самом деле Еленц, и мы следим за каждым его шагом. Нить привела нас в вашу гостиницу. Почему его до сих пор не взяли? Да потому, что он пока нам нужен, ведь он пойдет еще к кому-нибудь, так же, как приходил к вам. Я, — продолжал господин Бенедитич, — говорю с вами откровенно, поскольку сочувствую социальным преобразованиям, однако вы должны понять, что благих целей невозможно достичь путем кровавого террора.
Я ответил ему, что, вероятно, он меня с кем-то путает, как раньше спутал этот самый Кланчник, или Еленц.
Он сказал, что я очень ловко изворачиваюсь, и что подобная увертливость — да, да, так и сказал: увертливость — ему очень хорошо знакома, и что на этом я его не проведу. Слишком уж со многими он имел дело. С верткими. С их увертливой верткостью.
Я сказал, что это глупость.
Он сказал, что я ловко увиливаю и прикрываюсь своими связями в высшем городском обществе, ведь мы оба прекрасно понимаем, о каких связях речь, сказал он, и об ин-тим-ных тоже.
— Это уж слишком, пусть меня оставят в покое, — сказал я, — пусть меня, ради всего святого, оставят в покое, черт бы их всех побрал!
Он сказал, что меня оставят в покое, только сначала я должен ответить на один-единственный вопрос: что я делаю в этом городе, и не надо ему говорить про какие-то там деловые встречи, про интерес к антропологии, про телепатию и прочее. Пусть я отвечу на один-единственный вопрос, что я тут делаю, только это, и ничего более. Как только мы это выясним, сказал он, вас немедленно оставят в покое.
— Пока же это не выяснится, — стукнул он карандашом по столу, — до тех пор вы будете под подозрением. Справедливо это или несправедливо, но под подозрением.
Под подозрением? Что это означает: под подозрением? Почему не скажет: будете подозрительны или будете вызывать подозрение? Ведь я на самом деле вызываю подозрение. Самому себе подозрителен, не только ему. На какой-то миг я подумал, что, в сущности, я действительно не знаю, что я тут делаю. Чувствую только, что эта часть мира все больше кренится и наступит день, когда она сорвется и полетит в тартарары. Подумал еще, что земля под моими ногами впервые закачалась и будто сдвинулась в тот миг, когда я сошел с поезда, чтобы тут найти… А что, собственно, найти?..
И главное: что же я нашел? Лишь уголок земли, где все обезумело и несется неведомо куда. Так что же мне ответить на его вопрос, что я тут делаю? Не верит, что ожидаю Ярослава. Не верит, что разбираюсь в лабораторном оборудовании. Его мысли устремлены в другую сторону, он исходит из иных принципов, у него своя бухгалтерия. А у меня своя. Или, может, мне ему сказать, что я приехал ради голубого шара в церкви? Может, это ему сказать?
Я встал и направился к двери. Уже взялся за ручку, когда за моей спиной раздался голос.
— И последнее, — сказал он. Я замер. — Уж коли вы вернулись, — сказал он. Я обернулся и попытался разглядеть его в столпе солнечного света. — Уж коли вы вернулись, что также не исключено, то пропишитесь — и дело с концом.
— Коли я вернулся, — повторил я и почувствовал, что меня будто током ударило, — что вы имеете в виду?
Он откинулся назад и, погрузившись в кресло, смотрел на меня так, будто знал обо мне больше меня самого.
— Очень простую вещь. Многие возвращаются. В этом нет ничего удивительного. На чужбине люди теряются, не находят себе места, и их неизвестно почему тянет назад. Меня не интересует, из какой вы семьи, из немецкой или из словенской, меня также не интересует, почему ваши родители уехали. Здесь у многих словенцев немецкие фамилии и, наоборот, у многих немцев словенские.
— Но я и не думал возвращаться, я здесь совершенно случайно. Я ожидаю… — Нет, он сумасшедший, мелькнуло у меня в голове, он ничего не понимает, этот полицейский рехнулся. Несомненно рехнулся!
— Знаю, знаю, что вы ожидаете, — прервал он меня. — Только встречаются и такие, которые и сами не подозревают, что вернулись. Или же, скажем, остановились, застряли, и ни туда ни сюда. Ни вперед — ни назад. Никуда. Поэтому послушайтесь моего совета: найдите себе работу, пропишитесь и бросьте это бесцельное блуждание. Весь город уже говорит о вас. Так дело не пойдет, поняли меня? Я не желаю нести ответственность, если с вами что-нибудь случится или вы сами что-нибудь натворите, понимаете?
Я кивнул.
— Примите решение, прежде чем ваш корабль начнет тонуть, ибо потом, ведь вы знаете, как все идет потом: das Schiff gingunter mit Mann und Maus.
И это я, человек, неплохо разбирающийся в психологии, антропологии, френологии, психиатрии, шизофрении, телепатии, просто в людях, в конце концов, и это я, человековед, который кое-что знает о том, как человек ведет себя по отношению к себе и окружающим, как он реагирует, как чувствует и как предчувствует, это я позволил морочить себе голову какому-то полицейскому болвану. Он будет мне рассказывать обо мне самом, будто мой добрый гений, или личный врач, или духовный отец, который знает и видит, что творится у меня в душе, а я буду молча слушать и по-дурацки кивать. И это меня учит жить такая канцелярская полицейская крыса, которая извлекает из своих бумаг сведения о людях, а потом болтает о том, насколько она этот человеческий материал изучила и видит его насквозь. Я никакой не фашист и не коммунист, никакой не шпион, не агитатор, не революционер и не заговорщик, не вор и не сводня, не спекулянт и не контрабандист, чтобы он имел право вот так разговаривать со мной. И тогда я наконец сделал то, что должен был сделать уже давно. Нажал на ручку и, не простившись, вышел, с силой грохнув дверью. Он что-то крикнул вслед, но я был уже на лестнице и, выбежав на улицу, подумал, что и в самом деле не знаю, вернулся я или не вернулся, случайно ли я сошел на этой железнодорожной станции или мог точно так же сойти в Триесте и потом нечто подобное происходило бы со мной и там. Ну уж нет! — подумал я. Как-никак я ожидаю Ярослава и сейчас вот пойду на почту и отправлю ему телеграмму. Барышня меня хорошо знает, мгновенно отстучит, а я стану ждать ответ.
31
По дороге с почтамта я столкнулся с инженером Франье Самсой. От этой встречи мне стало не по себе, однако я был настолько занят мыслями о беседе с гением сыска, который незадолго до этого обрабатывал меня, что как-то не обратил особого внимания на свои неприятные ощущения. Инженер Самса попытался сагитировать меня насчет русского вечера. Вся компания будет там. Русские песни, водка, потом танцы, джаз, прекрасная возможность для изучения загадочной русской души на примере эмигрантов. Мгновение я колебался, представляя, как переливается атласное шелковое платье Маргариты, купленное специально для этого вечера. Потом, отказавшись, поблагодарил инженера. Но он продолжал уговаривать, утверждая, что его супруге также будет очень приятно меня видеть. При этом глаза его как-то многозначительно вспыхнули. Неужели подозревает? Его Маргарита в короткой юбке соблазнительно закинет ногу на ногу, легкая ткань скользнет вверх по бедрам. Я с удовольствием навещу их в другой раз, но сегодня я действительно не могу, мне необходимо еще проштудировать новейшие публикации по телестезии. Он вылупил на меня глаза, потом с пониманием кивнул. Ага, телестезия, ваши антропологические увлечения, не так ли?
Нетаклинетакли?
Шли бы вы с вашим русским вечером и вашим мероприятием с джазом…
Я не пошел на их мероприятие, конечно же, не пошел. Наверняка встретил бы там того гения сыска с толстыми розовыми пальцами, который весь вечер вперял бы в меня свои ироничные полицейские глаза, уверенный, что они у него всевидящие. В этот вечер мне пришлось смотреть в другие глаза, в глаза Федятина. В душной винокурне старого города. Я уже заходил сюда, вскоре после своего приезда — или возвращения, неужели возвращения? Некая сила тащит меня туда, вниз, этого я не понимаю и никогда не смогу понять. Я остановился перед слабо освещенными мутными окнами. Будто к ногам были привязаны гири. Внутри было полно мужчин. За большим столом два толстяка гуляли, угощая шмарницей соседей.
Это были лесоторговцы, сплавляющие по рекам, к Белграду или куда-то еще, свой лес.
Конечно, сплавляют не они, эти разъезжают в мягких вагонах, останавливаются тут и там, продают, покупают, жрут и пьют. Они так жрали, что такого я себе и представить не мог. Огромные куски мяса заливали огромными кружками пива, мешая его с самогоном, самогон-мясо-пиво, самогон-пиво-мясо, и лица их постепенно багровели. Для меня такое количество было бы смертельным. А эти двое, со своими бесконечными переваривающими трактами — в чем они там у них измеряются, в метрах, в километрах? — эти двое жрали и пили, пили и жрали, и их утробы чавкали, ворочали, переваривали, всасывали. Я стоял возле стойки, наблюдал, как долго это продлится, и раздумывал, у кого первого разорвется сердце. Вдруг почувствовал, что кто-то неотрывно на меня смотрит. Сначала я не мог оторвать глаз от тех двоих, но взгляд, который я чувствовал на себе, был столь упорным, что мне пришлось оглянуться. Он сидел в том же углу, где я его когда-то видел. Старик, этот русский мужик, Федятин, человек божий, выбрал меня и сверлит теперь своим пронзительным взглядом. Он был не один. Рядом сидел тот самый коренастый тип с крепким, гладко выбритым затылком. Я подсел к ним. Не могу объяснить, почему я это сделал. То ли мне захотелось наконец раскрыть загадку лохматого оборванного старика, наверняка подверженного припадкам падучей, как это утверждал ценитель моравских цветов чех Ондра, то ли просто потому, что за их столиком было свободное место. А может, так должно было произойти, и вот теперь мы в некотором смысле друзья. Во всяком случае, знакомые, если не сказать застольные дружки-приятели, ибо потом мы в этой вонючей корчме выпили чрезмерное количество шмарницы. Точнее говоря, пили мы с коренастым, Федятин чуть отхлебывал, видимо, ему алкоголь не нужен, он и так пьян от своего транса или блаженного состояния, или как там это называется. Опрокидывая рюмку за рюмкой шмарницу, я узнал, что соседа зовут Иван Главина, что он ненавидит лесоторговцев, и вообще всех торговцев, и всяких там гроссгрундбезитцеров и гроссиндустриеллеров, их шикарных баб ненавидит, ненавидит тонкое шелковое белье этих баб, ненавидит их теннис и автомобили, их отели, ненавидит евреев, попов, коммунистов, буржуев, все, что покупается, продается и перепродается, отчего кругом творится разврат. Я ему не возражал, я его понимал. Главина недавно потерял работу из-за того, что баламутил народ в какой-то каменоломне, или где он там работал. Понимаю его чувства. Федятин не говорил ничего. Только иногда, если я не путаю, стучал по столу и выкрикивал что-то нечленораздельное, не знаю уж, зачем он это делал: то ли ободрял коренастого, то ли возражал ему. Главина орал, проклинал и матерился. Федятин стучал и бормотал, а я вливал в себя шмарницу и думал о Марьетице, о ее шелковом белье, об Аленке, о Ярославе, о Триесте, и еще думал о том, что совсем рядом с корчмой, где мы сидим, течет река, тихая и темная, течет под мостами куда-то туда, где меня никогда не будет, просто не доберусь, ибо река течет, люди уезжают и приезжают, а я сижу в корчме со стаканом вонючего самогона в руках.
Когда я проснулся в гостиничном номере, меня охватил страх. Я так жутко пил прошлой ночью, будто намеревался себя убить. Будто сам себя хотел этой ночью без остатка уничтожить. Странно, не приехал же я в город своего детства совершать самоубийство, попытка которого, замечу попутно, является здесь уголовно наказуемым деянием. Нет, на пьянку с этими людьми меня толкнуло что-то другое, некое беспокойство, постоянно терзающее меня, страх, сдавливающий сердце. Там, с ними, я очень остро чувствовал: в воздухе кабака, города, всего мира что-то носится, что-то назревает и готовится, и я предчувствую: быть беде.
Теперь об этом приземистом человеке с гладко выбритым затылком, об Иване Главине. Затылок у него выбрит так же, как у того офицера, поднявшего руку на солдата. У Главины выбрит не только затылок, но и подбородок с такой тщательностью, что кожа во многих местах содрана. Ссадины на лице создавали впечатление, что под кожей бурлит и пульсирует опасная, злая кровь, которая вот-вот брызнет из царапин и порезов и толкнет этого человека на нечто ужасное.
32
Человеческий желудок остро реагирует на воздействие алкоголя. Алкоголь обезвоживает организм, высушивает слизистую, изнутри покрывающую желудок, слизистая воспаляется, а при чрезмерном употреблении желудок превращается в одну большую рану, следствием чего является хроническое воспаление, дальше происходит постепенное ослабление организма, а зачастую и преждевременная смерть. У алкоголика отсутствует аппетит, так как желудок его болен, с другой стороны, его мучает неодолимая тяга к алкоголю, без которого он уже не может жить и который его уничтожает. Если бы пьяница мог увидеть свой желудок, его бы от отвращения вывернуло, настолько он омерзителен! — гласит надпись на плакате Союза трезвой молодежи, а над этими словами шапка: Пьянство — злейший враг нашего народа. Ниже помещены две фотографии. Желудок здорового человека, который в разрезе представляет собой правильный полумесяц с ровными складками, и желудок пьяницы, растянутый от алкоголя, который он постоянно должен вмещать в себя, весь разъеденный, язва на язве, рана на ране. Автор статьи, душа движения трезвенников в Словении, помещает на плакате и фотографию здорового человеческого сердца, которое есть мотор человеческого организма, мотор, работающий без передышки с рождения до смерти, и фотографию сердца пьяницы, пропускающего кровь из-за повышенного артериального давления с трудом, отчего быстрее изнашиваются сердечные клапаны и зачастую даже рвется какой-нибудь сосуд. Диагноз: разрыв сердца.
В году тридцать восьмом даже столь раздирающие душу предупреждения, которые вроде бы всякого разумного человека должны навсегда отвратить от пьянства, имели крайне, слабый успех. Святое воинство трезвенников на итоговых годовых собраниях должно было с прискорбием признать, что его более чем двадцатилетняя деятельность на этом благородном поприще дала весьма скромные результаты. Члены общества констатировали, что, несмотря на огромное количество лекций, несмотря на тесную работу с людьми, так сказать, от человека к человеку, от одной погибающей души к другой, несмотря на все медицинские и гигиенические разъяснения и обращения к народу, процент больных алкоголизмом не только не уменьшается, но, наоборот, катастрофически растет. Этому не препятствует увеличение количества благотворительных организаций. Общество «Трезвость» сделало все, что было в его силах, объединение «Безалкогольная продукция» повсеместно открывало курсы, пропагандирующие способы переработки фруктов и винограда в полезные для организма соки. Союз трезвой молодежи с юной горячностью нес антиалкогольную идею в массы посредством создаваемых им клубов и кружков. И тем не менее после стольких лет бескорыстной деятельности члены этих обществ должны были признать, что распивочных, ресторанов и кабаков не стало меньше, напротив, число их из года в год растет в геометрической прогрессии, все они битком набиты и что вместо безалкогольной переработки фруктов и винограда все большее распространение получает самогоноварение. Что даже среди членов Общества юных трезвенников выявлены случаи пьянства и что, наконец, вновь начинают производить и потреблять запрещенную шмарницу, содержащую метиловый спирт и вызывающую тяжелые ментальные изменения и взрывы необузданной жестокости.
Внеочередной пленум обществ трезвости, созванный во время подготовки Масленичного карнавала, в обстановке невиданного по масштабам всеобщего пьянства, в эпицентре взрывоопасной зоны, в городе, проходил бурно. Отсутствие единства, неоднородность мнений, отмечающиеся в последнее время среди членов движения вследствие все ослабевающей его популярности чуть было не привели к фракционному расколу. Вспыхнувшая полемика вылилась в манифестацию, где было выдвинуто требование, чтобы руководство подало в отставку и распустило отдельные комиссии и отделы. Наибольшие расхождения выявились в оценке причин роста пьянства, ибо известно, что невозможно искоренить следствие, не выяснив и не устранив причин. Так, например, приверженцы «Безалкогольной продукции» утверждали, что надо прекратить перевоспитание пьяниц, возможно, даже и отменить плохо посещаемые лекции, так как такая деятельность малоэффективна. Необходимо обратиться к истокам, а именно к производству алкоголя, которое следует прекратить и высвободившиеся силы перебросить на производство безалкогольной продукции для населения. Один из членов общества «Трезвость» со всей пламенностью, на которую только способен член подобной организации, утверждал, что причину пьянства прежде всего надо искать в несовершенстве общественных отношений. Это означало, что все усилия необходимо направить на повышение социальной активности масс. Людям, говорил он, нужно сначала помочь, а объем производства безалкогольной продукции увеличится вследствие социальных изменений в обществе. Однако как первую, так и вторую точки зрения оспаривал член Союза трезвой молодежи. Людям не надо помогать, воскликнул он в кульминационный момент своей речи, их надо изменить. Сплотить в организации. Пусть юные маршируют, занимаются физкультурой и спортом, живут в лагерях, проводят слеты и сборы, присягают высоким идеалам, и опасность алкоголизма отпадет сама собой. Пусть молодежь опьяняется великими идеями — и ей не нужно будет одурманивать себя вином, заключил свое выступление оратор.
Таким образом, утреннее заседание закончилось полнейшим разбродом, чуть не приведшим к расколу. Прения продолжались до обеденного перерыва, во время которого некоторые делегаты посетили алкогольные заведения и притоны Лента, где распространяли листовки с фотографиями желудков пьющего и непьющего человека, а в это время члены объединения «Безалкогольная продукция» демонстрировали передовой метод перегонки фруктов в жизненно полезные населению соки. В начале вечернего заседания в напряженной атмосфере, все более накалявшейся из-за реплик представителей различных фракций антиалкогольного движения, раздался тихий голос учителя истории городской гимназии. Учитель говорил, что желал бы прежде всего возразить делегату Союза трезвой молодежи. Никогда еще молодежь столько не маршировала, как сегодня, и никогда еще она не была столь массово включена в различные организации и союзы. Но позвольте, продолжал он, чем же заканчиваются все эти марши и митинги? А заканчиваются они массовым пьянством, несколько возвысил голос учитель, и зал зашумел. И не только пьянством, но и драками, добавил он. Дерется словенская и немецкая молодежь, дерутся левые и правые, городские и сельские, парни одной деревни с парнями другой, пуская в ход колья и ножи. Именно принадлежность к организациям, продолжал учитель под шумные возгласы протеста представителей Союза трезвой молодежи, и является причиной пьянства и драк. Поводы могут быть самые разнообразные: белые носки у немецких парней или соколиные перья на шляпах парней словенских. И наконец, спокойно продолжал учитель, хотя шум в зале нарастал, — и наконец, еще никогда в истории не было такого количества идей, которые призваны навести в обществе порядок, и никогда еще молодежь так не опьянялась этими идеями. Опьянение от идей… Слова учителя потонули в реве протестующей трезвой молодежи. Молодой человек в сбившемся галстуке подбежал к трибуне и выкрикнул: значит, по-вашему, нужно и нам начать пить?! Потом откинул упавшие на лоб волосы и выбросил руку вперед. Зал замер. Парень шагнул к учителю, потянул носом и произнес: дыхните! Учитель растерялся и несколько испуганно отшатнулся. Трезвый, но решительный парень обернулся к залу, и в полнейшей тишине прозвучали слова: боится дыхнуть. Учитель дрожащей рукой схватился за ворот рубашки, будто он его душил, и начал растерянно озираться вокруг. То-то мне показалось подозрительным, сказал парень, что он так спокойно говорит, без всякого пафоса и вдохновения. Победоносно осмотрев зал, он вновь обернулся к учителю. Позвольте задать вам один вопрос, сказал он и, не дожидаясь позволения, спросил: где вы были в то время, когда мы распространяли листовки и агитационные материалы, в то время, когда девушки из «Безалкогольной продукции» демонстрировали варку и перегонку плодов в жизненно важные соки? Учитель молчал. Так где же вы были? — настаивал молодой человек в тишине, уже не только мучительной, но и угрожающей. Учитель переступил с ноги на ногу. Я хотел сказать, произнес он, вы меня прервали, хотел сказать, что есть еще одна причина того, что наши акции не имеют успеха… Люди пьют также из-за газет. Из-за газет пьют! — закричал бойкий парень, и зал разразился хохотом. Да, да, из-за газет, голос учителя потонул в хохоте, смех звенел высоко под потолком в люстрах, каждый день что-то происходит… Неизвестность… Парень сверлил его глазами, зал уставился на учителя, и тот замолчал. Ну? — спросил парень. Дыхнете или не дыхнете? Учитель вновь схватился за ворот рубашки, потом посмотрел вниз, на носки своих ботинок, сунул руку в карман и поплелся к выходу. Это был долгий путь, так как двери находились как раз на противоположной стороне зала; он шел в полнейшей тишине, и его провожали взгляды всех участников пленума. Учитель ни на кого не смотрел, но все заметили, что он был очень бледен, а губы его были плотно сжаты. Когда высокие двери со скрипом закрылись за ним, зал взорвался. Среди смеха, аплодисментов, топота и свиста слышался звонкий голос представителя Союза трезвой молодежи, который выкрикивал радикальные требования юных. Через миг, будто по команде, из молодых глоток вырвался Гимн трезвой молодежи. К ним присоединились девичьи фальцеты из общества «Безалкогольная продукция», которое призывало к перегонке плодов в жизненно необходимые соки, и, наконец, грянули могучие мужские баритоны умеренного крыла социал-реформистского общества «Трезвость».
Таким образом, делегаты пленума неожиданно для самих себя обрели единство, несмотря на реальную опасность, казалось бы, неминуемого раскола из-за неэффективной деятельности движения в последнее время. Позднее наиболее либеральные деятели святого воинства допускали, что учитель во время обеденного перерыва и не притрагивался к рюмке. Однако это мнение не меняло общей убежденности, так как всем членам антиалкогольного движения, его различных комиссий и секторов, вплоть до самых юных, было доподлинно известно, что этот бесхарактерный и слабый человек не раз с трудом выбирался из алкогольного омута, чтобы потом вновь свалиться в него. Энтузиасты различных фракций и группировок Союза трезвой молодежи отнюдь не чувствовали себя побежденными. Ибо в итоге, по их мнению, победили такие ценности, как Молодость, Единство и Трезвость.
33
Подобно тому как преступник всегда возвращается на место преступления, так и я с утра направился в нижнюю часть города и разыскал кабак, где прошлой ночью вливал в себя шмарницу с двумя странными типами, вместо того чтобы присутствовать на официальном русском вечере с джазом. При дневном освещении кабак выглядел еще более убогим, пол был черен от грязи, и официант, который мыл стаканы, махнул мне как старому знакомому. Кабак был пустым, и тем не менее мне показалось, что я вижу лица Федятина и Ивана Главины.
Потом в кафе «Централь» я рассеянно слушал Марьетицу. Она говорила, что отношение ко мне в их компании ухудшается. Вчера вечером доктор Буковский высказал интересную версию, доходил до меня ее голос, мной интересуется полиция, так как подозревают, что я международный аферист и в их городе у меня крупные дела. Мои рассказы, если их подвергнуть тщательному анализу, он так и сказал, тщательному анализу, в самом деле фантастичны. Где у меня подтверждение, удостоверяющее мою причастность к торговле специальным лабораторным оборудованием, где у меня хотя бы один ракламный проспект фирмы Щастны из Вены? И даже если я действительно тот, за кого себя выдаю, если я на самом деле занимаюсь тем, о чем рассказываю, тогда почему я ничего не предпринимаю? Я ведь ничего не делал, ровным счетом ничего, только бесконечно слонялся по городу, и меня якобы видели в очень подозрительной компании. Правда, в отличие от Буковского благородный Буссолин проявил снисходительность, продолжала Марьетица, нельзя, мол, человеку вот так, взять да и прилепить клеймо афериста. А если и вправду за всем этим что-то кроется, то это «что-то» может быть только политического свойства. Политика же — дело совести.
Я ничего не ответил на эту бессмыслицу. Да и что я мог ответить, если бы мне и нужно было отвечать. Мне бы самому разобраться во всех этих предположениях, вероятностях и догадках.
Потом спросил ее, не нуждается ли она в моей помощи в связи с ремонтом крыш. Она смешалась. Я же продолжал обыгрывать эту банальную остроту, в появлении которой, впрочем, повинна она сама. Разве тогда, прийдя за мной в кафе «Централь», она не сказала, что у нее дела в связи с ремонтом крыш? Сказала или не сказала? Она кивнула. Но сегодня она никак не может, сегодня нельзя. Почему нельзя? Не хотела объяснять. Может, у них снова какой-нибудь вечер с джазом? И ей надо готовиться? Я становился груб и агрессивен, у меня раскалывалась голова от вчерашних возлияний, нервы были натянуты до предела. Она взглянула на меня так испуганно, будто бы со мной не все в порядке и я несу черт знает что. Действительно, я говорил слишком громко, так что за соседними столиками начали оборачиваться. Или, может, она с Буссолином, этим принцем мухобойным, проводит мероприятия, связанные с ремонтом крыш? Ты прекрасно знаешь, что мы с Борисом друзья, сказала она, он очень добрый и благородный человек. — И смазливый, сказал я, какие у него симпатичные усики. Быстрым уверенным движением потушила сигарету в пепельнице. Взяла со стола перчатки. Не понимаю, что она пыталась доказать. Ведь я же хотел, чтобы мы отправились туда, в ту пустую квартиру, где мы будем одни и сможем смотреть, как сползает по стеклу мокрый снег, сможем слушать тоскливые завывания ветра, который бродит по деревянной галерее над двором и поет совсем иначе, чем там, в вершинах сосен, в Каринтии; там он гудит так, что становится страшно. Она ушла не попрощавшись, а ведь я не желал ничего, кроме ее теплой близости, ее мягких движений и тихих слов. Ничего, только бы не оставаться одному, а быть с ней — единственным человеком, с которым мне хотелось быть в этом городе. И она тоже говорила, когда мы в последний раз были на Корошской улице, когда в последний раз занимались ремонтом крыш, она говорила, что хочет всегда быть со мной, что в ней нарастает какой-то безотчетный страх, она сама не знает отчего; что только я ее успокаиваю, что ей постоянно слышатся тоскливые песни похорского ветра и отдаленный грохот, как тогда, когда она жила в прилепившемся к горе домике на краю леса, когда она от страха залезала под одеяло или прятала голову под подушку. Так почему же она теперь ушла? Слушает дурацкие сплетни на вечерах с джазом, вместо того чтобы быть со мной — единственным человеком, умеющим находить для нее нужные слова. Дело в том, что ей нужен я, ей хорошо со мной, и мне она нужна, я тоже не могу без нее. Не могу же я все время пить в компании тех двоих, в Ленте, не могу же я постоянно хлестать эту отраву, от которой ум заходит за разум. У меня все еще перед глазами неотступно стоит лицо Ивана Главины, налитое кровью, кажется, кожа сейчас лопнет и кровь брызнет из этого лица.
Когда подошел официант, я так резко бросил деньги на стол, что чашечка слетела вниз и покатилась ему под ноги.
В гостинице до позднего вечера спал. Проснулся в жутком состоянии: в груди что-то сжималось и давило, и я не мог понять ни где я нахожусь, ни что со мной происходит.
34
Вечером на улице возникла какая-то перебранка. Я отворил окно и увидел внизу две группы молодых людей. Поругавшись, они разошлись каждая в свою сторону. На утро готовилась манифестация. Весь город был оживлен. Кругом униформа, вооруженные люди, гостиница полна громких голосов, музыка, пение, вначале вдохновенное, потом все более заунывное, пьяное.
Марьетица совсем потеряла чувство меры, забыла об осторожности, об окружающих, о женском достоинстве, о портье, обо всем. Кто их знает, где они готовились к утренней демонстрации. Убежала от них и пришла ко мне. Глаза ее были заплаканными, от нее пахло вином. Она странно усмехалась, курила сигарету за сигаретой, была со мной и, прижавшись ко мне, заснула. Кружится, кружится этот мир, все быстрее кружится, и я ничего не могу поделать. Кружится, и от этого кружения меня охватывает какое-то оцепенение.
Рано утром нас разбудил грохот марша. Должно быть, капельмейстер взмахнул своим жезлом под самыми гостиничными окнами. Заиграло и загрохотало. Мы вскочили. Я подошел к окну. Вокруг оркестра стояли молодые люди в униформе. Значит, сегодня снова будут маршировать. Человек с красной повязкой на рукаве ходил по рядам и поправлял галстуки. Молодые люди выстраивались в правильные квадраты. Тут же толпились господа в черных парадных костюмах. Марьетица несколько сконфуженно и вроде бы испуганно одевалась. Вчера вечером была пьяна, это несомненно. Сегодня напьюсь я. Одеваясь, она на меня не глядела. Меня не трогает, что она уходит. Хочу побыть один, чтобы остановить кружение в голове. Надела пальто и какое-то время стояла посреди комнаты. Потом прямо так, в одежде и в ботах, бросилась на постель и зарылась головой в подушку. Думал, разрыдается. Но нет. Лежала тихо.
— Не вернусь к ним, — сказала она через некоторое время в подушку, так что я с трудом разобрал. Ничего не ответил. Смотрел на толпу, которая собиралась перед гостиницей. И девушки тоже в униформе. Какие-то Соколы или Орлы, или как они там называются.
Отвернулся от окна, от грохота маршей и от толпящейся молодежи. Она все так же лежала не двигаясь. Но я чувствовал под этим спокойствием тревожное биение ее сердца. Подумал о ее сердце под белой кожей. Подумал, что она действительно находится в каком-то жутком состоянии, и еще подумал, что вот сейчас подойду к кровати, задеру юбку, доберусь до белой кожи и ворвусь в ее горячую плоть, в ее утреннее отчаяние.
На мгновение наступила тишина. Внизу кончили исполнять один марш и готовились к следующему. Музыканты перевертывали свои трубы и фанфары, выбивали слюну из мундштуков и поправляли ремни, должен был грянуть новый марш.
— Тебе нельзя здесь оставаться, — сказал я.
Она задышала быстрее, отбросила подушку, будто ей не хватало воздуха. Потом резко перевернулась, изогнувшись всем телом, какое-то время неподвижно лежала на спине, глядя в потолок. Внизу грянул новый марш. Руки ее взлетели к голове, она сдавила ладонями виски и зажала уши. Повернув голову, смотрела на меня, словно раненое животное. Я не знал, почему она сжимает голову: чтобы не слышать грохота музыки или боится, что голова вот-вот лопнет от боли. Я шагнул к ней, испуганный ее взглядом. Она вздрогнула, будто бы я хотел причинить ей боль. Отстранилась и встала. Ушла. Без слов ушла.
Я открыл кран и долго смотрел на разбивающуюся о медь струю, так что брызги летели на стены и на пол. Потом ополоснул лицо холодной водой и вытерся махровым полотенцем. Подошел к окну и распахнул его. Музыка могучей волной ударила в меня и, пронзив насквозь, заполнила комнату. Юнцы, выстраиваясь в квадраты сводного оркестра, распевали военный марш: «Шагают, шагают гвардейцы Петра…» Несколько офицеров и штатских одобрительно кивали, и один из них жестами призывал к аплодисментам. Лицо капельмейстера было обращено ко мне. Он взмахнул своей волшебной палочкой, и вдруг я увидел, что он на меня смотрит. Я стоял у окна в майке, озябший от холодного утреннего воздуха, и мне казалось, что он не может отвести от меня взгляд, так он и шел, задрав голову, потом улыбнулся и помахал мне рукой. Несколько человек обернулись и посмотрели вверх. Я сел на пол под окном. Прикурил сигарету и, скрючившись, слушал, как удаляются звуки марша, удаляется капельмейстер, молодежь и народ. Они удалялись по Александровой улице, и в комнате становилось тише.
35
Пожалуй, капельмейстер не махал бы так здорово своей волшебной палочкой, пожалуй, он не дирижировал бы оркестрами, пожалуй, за ним не вышагивало бы столько молодых людей в столь разных формах, если бы не одно крайне важное обстоятельство. У капельмейстера был сын. Не здесь рассказывать, каковы отношения между отцами и сыновьями. Капельмейстер хотел, чтобы сын им восхищался, и сын восхищался отцом, когда тот вышагивал впереди оркестра со своим жезлом, истинный руководитель и бог маршей и парадов. Мог ли сын восхищаться, например, кларнетистом, затерянным и невидимым в массе сводного оркестра? И ответ на вопрос, почему капельмейстер всегда был именно капельмейстером, и никем иным, представляется нам очень простым. Ведь с ним никогда не произойдет того, что может произойти с любым человеком в этом городе, что может произойти с хромоножкой с почтамта, с Гретицей и Катицей, с плешивым доктором, который в стенах своей прозектуры погружен в решение антропологических проблем. Ведь, в конце концов, капельмейстер всегда остается заметным человеком, а посему, понятно, им не может стать любой человек. Наш капельмейстер был ловким капельмейстером, и в этом он был подобен всем прочим ловким капельмейстерам мира. Однако из этого не надо делать каких-либо преждевременных и далеко идущих выводов, ведь музыка есть музыка, и наплевать ей на все режимы и идеологии. Когда звучит духовой оркестр, у людей теплеет на сердце, и у самого капельмейстера теплеет на сердце, особенно если на тротуаре стоит его сын — все равно, маленький он или уже взрослый. Вот почему наш капельмейстер некогда дирижировал Радецкий марш и вот почему теперь он дирижирует: «Шагают, шагают гвардейцы Петра…», ибо те или иные гвардейцы шагают и будут шагать и наш капельмейстер еще не раз будет ими руководить. Будет он выступать и во главе Horst Wessel Lied «Die Fahne hoch» и в нужный момент выйдет из строя, чтобы потом, несколько позднее, будучи уже не столь стройным и бравым, вести молодую пролетарскую гвардию под торжественные звуки «Вставай, проклятьем заклейменный…». А сейчас, пока Эрдман, скрючившись, сидит на корточках под окном гостиничного номера и слушает удаляющиеся звуки марша, капельмейстер печатает шаг. И за ним печатают шаг юные. Ибо там, за окном, тридцать восьмой год, и молодежь печатает шаг не только здесь. Это время, когда батальоны юных во всем мире печатают шаг, льется бодрая песня, играют крепкие мышцы, звенят молодые ясные голоса. Всюду молодежь марширует за красными и за черными, за немецким социализмом и за русским, ратует за расширение национального пространства и за сохранение исконных территорий, маршируют и распевают победоносные марши юные голоса всего мира. За капельмейстером, который все переживет, чеканят шаг молодые, которые не переживут ничего. Город, где сейчас маршируют колонны, лишь капля в огромном европейском море, которое сегодня бурлит и волнуется от маршей, молодежь даже во сне распевает строевые песни и печатает шаг в парадных колоннах. Внизу, у самой Дравы, на скотобойне, когда процессия со знаменами с того берега перейдет по мосту, страшно взревут коровы, посылая юным свой прощальный привет. Как сегодня ревет в последний раз бык на арене в Испании и тут же падает окровавленный на колени.
А вскоре в этом городе разные марши закружатся в жуткой кровавой пляске; все, кто сегодня марширует под звуки песен и оркестров, скоро сойдутся в кровавой схватке. Немцы, словенцы, коммунисты, национал-социалисты, клерикалы, националисты, югослависты, сербы, болгары, казаки, рабочие и крестьяне, спортсмены и официанты, одноклассники и коллеги, братья и сестры, дочери и матери, отцы и сыновья вцепятся друг другу в горло и, задыхаясь, с хрипом будут выкрикивать слова своих маршей разбитыми губами, вытекшими глазами, проломленными черепами, вспоротыми животами, и из перерезанных глоток будут хлестать светлые юношеские героические песни, которые звенели тем воскресным утром в году тридцать восьмом.
36
Вечером люди возвращались со стадиона, где днем проходил политический митинг. На улицах было полно народу: военные, господа в черном, красивые женщины. Из ресторанов неслись песни, люди кучками собирались на перекрестках, скандировали лозунги и выкрикивали колкости в адрес противников. Я пробирался сквозь взбудораженную толпу и думал о тишине, которая на краткий миг заполнила мою комнату утром. На главной площади я повстречал Гретицу, одну из тех барышень средних лет. Она была с каким-то прилизанным господином. Я имею в виду его волосы, прическу. Он приподнял шляпу и поклонился мне, будто мы старые знакомые. По-видимому, эти женщины каждого посвящают в свои знакомства. Я не сомневаюсь, что они перемывают косточки нам с Марьетицей. Ведь не скроешь же, что мы бываем в комнате за соседней дверью средь бела дня. Гретица оставила прилизанного господина и подлетела ко мне. Из ее щебета я не запомнил ни единого слова, кроме многозначительного приглашения. Эта кругленькая барышня произнесла его таким гоном, что ошибиться было невозможно: что же вы никогда не постучитесь в соседнюю дверь, непременно постучите, когда придете в связи с ремонтом дома. Едва заметно, но дерзко подмигнула и, взяв прилизанного под руку, поплыла по Господской улице. Я уже знал, что сегодня напьюсь. И не только поддаваясь какой-то всеобщей беспечности, но и потому, что за все это несчастное утро я не услышал ни одного искреннего слова, не сделал ни одного естественного движения. В корчме Беранича столкнулся с Федятиным и Главиной. Главина, как всегда, верховодил. Сорил деньгами и изображал из себя мятежника. Всем рассказывал о своей борьбе с гроссфабрикантом и его клевретами.
И все-таки бунт его не имеет определенной направленности. Это просто разъяренный мужчина, который не может понять, какого черта им помыкают, когда он и без того справляется с работой. И сносить все это за те крохи, за те гроши, что ему платили! Хватит. Он сыт по горло. Нет, он не пьяница, просто живет один, и деньгам тесно в кармане. Можно только удивляться его привязанности к Федятину. А ведь наверняка они нашли друг друга в каком-нибудь вонючем кабаке в Ленте за рюмкой шнапса, так же как нашел их я.
На Державном мосту от нас шарахнулась лошадь, впряженная в крестьянскую повозку. Метнулась в сторону и взвилась на дыбы. Крестьянин натянул узду и долго хлестал ее, пока не усмирил. Было видно, что празднично одетый крестьянин боится своей лошади. А лошадь боится Федятина. Потом я вспомнил, что Федятин шел ближе к мостовой и лошадь шарахнулась, когда мы поравнялись с ней.
В гостиничный ресторан Главина идти не захотел, Федятин же, как мне показалось, был согласен. Когда мы прощались, я сквозь стеклянные двери увидел Буковского. Он держал в руках шляпу и с кем-то разговаривал. Это мог быть только он, его плешь не спутаешь. Меня опять охватило неясное предчувствие, но я попытался отогнать его. Невозможно, чтобы плешивый торчал тут из-за меня, ведь не живут же они коммуной, где все обязаны следить друг за другом, а все вместе за Маргаритой. Я опять вспомнил, что госпожа докторша говорила о Марьетице. Озабоченным таким голосом говорила, мол, все они должны ее оберегать, чтобы она, не приведи господи, не натворила бед. Я не желал верить мелькнувшему подозрению. Плешивый пришел сюда по своим делам, и точка.
Я был пьян и потому быстро заснул. С улицы еще доносились вопли расходившихся по домам участников митинга, кто-то хрипло кричал во тьму, и этот день с его маршами и процессиями снился мне всю ночь.
Разбудил меня стук в дверь. В каком-то полусонном состоянии я потащился по коридору за портье, который позвал меня к телефону. Звонила она. Хотела меня видеть. Сейчас, немедленно, нет, завтра, завтра утром непременно. Так и не проснувшись до конца, я добрел до номера, упал в постель и заснул без единой мысли.
37
Наконец произошло то, чего я все время ждал, хотя и не признавался себе в этом. Предчувствие не обмануло. Плешивый доктор не случайно оказался в моей гостинице. Мной интересовались определенные люди, пока я был с Маргаритой. Очевидно, что там уже давно были в курсе происходящего. Медленно, но настойчиво собирали данные. Возможно, даже устраивали нечто вроде засады, слежку организовывали. Так сказать, вели предварительное дознание. Теперь оно закончено, во всяком случае, там полагают, что довели его до конца. Цепь замкнулась.
Я осознал это трезво и на удивление спокойно. Только вот черт меня дернул купить эти проклятые цветы. Никогда не покупал ей цветов по той причине, что в их доме от цветов невозможно дышать. На столе, в руках и под мышками, везде к месту и без места были цветы. Меня это несколько раздражало, как, впрочем, и многое другое в последнее время. Но я купил цветы. И что особенно глупо — поскребся в дверь. Не вошел шумно, не повернул уверенно ручку. Хотя бы постучал! Нет же, поскребся. Представил, что она сидит одна в тихой утренней квартире и с удивлением прислушивается, как кто-то скребется в дверь. Потому и не открывает. Инженера Самсу, который притаился с той стороны двери и вглядывался в мой абрис в мутном стекле, это поскребывание тоже, должно быть, поразило. Наверняка он даже задержал дыхание и поправил галстук, прежде чем решительным движением распахнуть дверь и на одном дыхании выпалить: прошу вас, прошу, прошу.
Я знал, что нас когда-нибудь накроют. Однако я думал, что застанут нас in flagranti. Мы будем лежать в постели — вдруг раздастся бешеный стук в дверь. Почему-то мне всегда представлялось, что в этой сцене обязательно будет участвовать и она. В один прекрасный день инженер Самса уйдет со службы и начнет бешено колотить в дверь пустой квартиры на Корошской, так, что эхо будет биться о стены, а мы будем молча смотреть в глаза друг другу, понимая, что произошло то, что должно было произойти.
Вы надеялись увидеть кого-то другого? — спросил он чуть хриплым, но спокойным голосом. Лицо было красным, значит, он успел принять свои два стакана муската, потому-то был так спокоен и собран, потому так хорошо держался. А голос такой строгий оттого, что он старается скрыть волнение, которое, несмотря ни на что, клокочет у него в груди, а сердце бьется с опасными перебоями. Я же повел себя по-идиотски, постарался что-то выдумать, начал говорить, но он меня оборвал. По поводу ремонта крыш пришли? — спросил с издевкой. Вот, значит, как обстоит дело. Она, по-видимому, просто-напросто все ему рассказала. Как только ее загнали в угол, она из чувства противоречия, из какого-то садистского наслаждения, которого в тот миг возжаждала, стала рассказывать отдельные смешные подробности. Трудно передать, что я почувствовал. Но вдруг я увидел его глаза, прикованные к букетику цветов в моих руках, и дрогнул от охватившего меня сострадания к этому большому слабому человеку. Что же вы стоите в дверях, прошу вас, прошу, повторял он. — Я вошел. На столе стоял портфель. Значит, он ушел со службы, бросив неотложные и важные дела ради решения своих личных проблем.
Если я когда-либо и представлял себе сцену, где сталкиваются ревнивый муж и счастливый любовник, то именно в таком драматическом свете. В мужчинах просыпаются первобытные инстинкты самцов, опасные страсти разгораются в их груди. Оба чувствуют, как их охватывает бешеная ярость. Мешает одно: подобные сцены служат предметом бесконечных анекдотов и извечной темой для сатириков. И мы не можем вступить в бой из-за женщины, не решив главной проблемы: как не уронить чести и соблюсти мужское достоинство. Наиболее смехотворная фигура в глазах цивилизованного человечества — обезумевший от ревности мужчина, который в болезненном запале готов натворить черт знает что.
И в самом деле, мы держались в высшей степени корректно и вежливо по отношению друг к другу, будто между старыми приятелями произошло незначительное недоразумение и сейчас, после краткого мужского разговора, все будет выяснено. Только цвет его лица, позволявший сделать вывод, что ему пришлось выпить два стакана для храбрости, да мой дурацкий букетик выставляли эту безупречную сцену в несколько комическом виде.
Мы сели по одну сторону стола, глядя в голую стену, и заговорили, оборачиваясь друг к другу через плечо. У меня было такое ощущение, что он сейчас возьмет портфель и достанет оттуда деловые бумаги. Он сказал, должно быть, то, что принято говорить в подобных случаях: вы, видимо, полагаете, раз вы свободный человек, раз путешествуете из города в город, то посему без каких-либо душевных терзаний можете позволить себе легкие дорожные приключения. При этом вы совсем не задумываетесь о последствиях, о той драме, которую вносите в семейную жизнь. Вы не думаете о том, что человек, с которым вы вступаете в контакт, может быть ранимым. Я никак не мог понять, кого он имеет в виду: себя или Марьетицу. Но он продолжал: для вас это всего лишь одно из приключений на бесконечном пути, для нас же (опять я не мог понять, кого он имеет в виду), для нас это настоящая трагедия.
Когда эта приготовленная речь была закончена, он закрыл лицо руками, то ли страдая, то ли размышляя, потом неожиданно выпрямился и спросил: и что теперь? Чего еще вы от меня хотите? Вопрос меня озадачил. Чего я от него хочу? Кажется, не я начал этот разговор, не я сидел в засаде в пустой квартире и подкарауливал любовника жены. Может, вы желаете, чтобы я сменил веру, чтобы развелся или подыскал себе новую жену? — зазвеневшим голосом воскликнул он. Я этого не желал. Чего же вы тогда от меня хотите? Он снова упал лицом в ладони.
Потом перешел на доверительный тон и откровенно, будто старому другу, поведал о своих страданиях.
Последовала история о нем и Маргарите. Что она значит для него и что он для нее. Как они познакомились, на сколько он ее старше, почему у них нет детей (я попросил его избавить меня от таких подробностей), и почему она иногда так странно себя ведет, и почему он несет двойную ответственность. Он никогда не оставит ее, что бы ни произошло. Он начинал заметно нервничать, так как я молчал, а во время все более затягивающихся пауз озирался. Я был уверен, что у него здесь где-то спрятана бутылка. Так чего же он не выставляет ее на стол, куда бы легче пошло! Я должен понять, что, несмотря на свою свободу, я не имею права разбивать человеческие сердца. Я понял. Ему также придется меня попросить, чтобы я перестал ее преследовать. Тут мне пришлось возразить. Разве я ее преследую? Он поправился: пусть все это кончится, вот о чем он должен меня просить. И пусть я пойму, что лично против меня он ничего не имеет, и тем не менее ему придется просить меня больше не бывать в их доме. Это меня озадачило. Во-первых, я давно уже у них не бываю, а во-вторых, я не мог представить, как после всего случившегося я еще могу бывать у них.
Ему показалось, что с его просьбами я согласен. Он был удовлетворен. Когда я уходил, мы обменялись рукопожатием. Он проводил меня в коридор, полагая, что я спущусь по ступенькам вниз, я же попросил пропустить меня, так как я направляюсь в противоположную сторону. Он неловко отодвинулся, и я прошел по деревянной галерее и постучал в дверь Гретицы и Катицы.
Так Гретица и Катица неожиданно получили цветы.
38
Я переехал. Больше не мог выносить той гостиницы. Комната, казалось, становилась все теснее, стены ее, сужаясь, будто сдавливали мне плечи, а потолок прижимал к полу. Ночью я просыпался весь в поту и ощущал вокруг себя совсем маленькое пространство. Я не мог в нем повернуться. Стоило мне протянуть руку, как я натыкался на стены, слева, справа, вверху, внизу — везде была стена. Мне делалось плохо, внутри, в груди, что-то клокотало, стучало, хотело вырваться наружу. Да если бы и вырвалось, сразу наткнулось бы на стену. Так я лежал в темноте, уставившись в стену, которая была прямо перед моим носом, так близко, что и головы не повернуть. Клокотание в груди стихало, зато я чувствовал, что у меня останавливается сердце. Не мог пошевелить даже пальцем. Понимал, что умру, если сейчас же, в тот же миг, не проснусь. Однако я думал, и прекрасно это помню, думал о том, каким же образом я могу проснуться, если лежу с открытыми глазами, ведь вот же, смотрю, вижу стену перед самым своим носом. Неимоверным усилием воли поднял руку, и тогда стены начали раздвигаться. По телу разлилось умиротворение, я поднялся, головой ударился о спинку кровати, боком задел за угол, пока наконец не нащупал умывальник и выключатель над ним. Свет загорелся, и мне стало легче. Освещение было мягким, успокаивающим, но в груди я все еще чувствовал тревогу, хотя со светом все-таки было лучше.
Это повторялось несколько раз.
Не верю, что кошмары связаны со странными событиями и людьми, которые последнее время меня преследуют. Скорее всего, я слишком много читаю об оккультизме, а потом чувствую свое тело как нечто растягивающееся в пространстве, находящееся в странной зависимости от предметов, окружающих меня, от их веса, плотности, формы, от нашего взаимного магнетизма. А может, гостиница осточертела мне по другой причине. Из-за служащих, которые как-то странно и подозрительно на меня посматривали. Каждое мое появление сопровождалось заговорщическим переглядыванием. Я не знаю, что за каша заваривается, но уверен, что тут не обошлось без господина Бенедитича и того неизвестного, Еленца или Кланчника — коммунистического агента или полицейского провокатора, если, конечно, это не одно и то же лицо в двух ипостасях. Среди странных событий, следовавших чередой, особенно выделяется одно, произошедшее утром несколько дней тому назад, когда я вернулся с прогулки в Камницу. Хотел открыть дверь своей комнаты, однако замок не отпирался. Я вертел и вертел ключ в скважине, вдруг дверь неожиданно подалась. Сама отворилась, и предо мной зазиял провал. В том провале, в отдалении, где-то в глубине, да, это было очень далеко, хотя комната была и не слишком большой, так вот, там, в самой глубине, на постели сидел незнакомец в зимнем пальто. Я не видел его лица, не мог видеть, он смотрел в другую сторону, куда-то еще дальше в пространство. Свет падал на его затылок, а лицо оставалось в тени. Одну деталь я все же приметил. Знакомый мне светлый, почти белый шелковый галстук. Он как будто даже светился на фоне темного пальто. Стояла полнейшая тишина, и некоторое время я ждал, что он повернется и заговорит. Потом меня, сам не знаю почему, охватил тихий ужас, такой страх, какой не охватывает человека неожиданно и вдруг, но медленно вползает откуда-то извне, постепенно проникая внутрь, устраивается в груди, и нет никаких сил бороться. Можно сказать, что особой причины для страха не было, страх сам по себе расползался во мне.
Я повернулся и быстро пошел прочь. Дверь оставил распахнутой. Направился прямо к портье и, должен признаться, без какой-либо видимой причины наорал на него. Закричал, что я сыт по горло, что не собираюсь более терпеть всяких незнакомых лиц в своем номере. Я исправно плачу, не опаздываю со счетами и требую, да-да, требую, чтобы меня оставили в покое. Я приехал не для того, чтобы каждую минуту отвечать на какие-то идиотские вопросы. Пусть они побеспокоятся об этом. Портье ошарашенно смотрел на меня, хотя я не могу с полной уверенностью утверждать, что удивление его было искренним.
Знаю, я переборщил, но в тот миг ничего не мог с собой поделать. Почему я не выбросил того человека из номера, почему должен был кричать на портье и таким странным образом просить о помощи. Скорее всего, там, наверху, мне просто стало страшно, тихий ужас-ползун сделал свое дело. Помощи ждать было неоткуда.
— Сударь, — сказал портье, — я вас не понимаю.
— Пойдемте со мной и поймете, — сказал я и с неожиданной яростью схватил его выше локтя. Так и держал железной хваткой, вытащил из-за стойки и, сжав еще крепче, когда он пытался вежливо высвободиться, тащил за собой вверх по лестнице. Кажется, я даже подтолкнул его в коридоре, потому что он, споткнувшись, подбежал к моей двери. Теперь, кажется, и он был испуган. Дверь была закрыта.
— Извольте, — сказал я, — войти в номер и убедиться.
Портье нажал на ручку. Дверь была заперта. Я оттолкнул его и ударил по двери с такой силой, что в коридоре загудело, тут же открылась дверь номера напротив. Наверное, оттуда смотрели любопытные. Я повернул ключ в замке, пихнул испуганного портье внутрь и шагнул за ним.
Комната была пуста. Я тяжело дышал и нетерпеливо озирался, он же не отрываясь смотрел на меня и медленно пятился назад, к открытой двери. Я поднял руку и показал на постель. Он не обратил на этот мой жест никакого внимания и продолжал отступать к дверям. Внутри у меня что-то оборвалось, и желание удержать его пропало. Я хотел сказать, даже рот раскрыл, однако он был уже в дверях и, почувствовав за спиной пустое пространство, мгновенно исчез. Я вздохнул с облегчением. Но что произошло — так и не понял. Через какое-то время я спохватился и подошел к постели, на которой до этого сидел тот тип в светлом галстуке, светящемся на темном фоне. Я наклонился и тщательно обследовал ее поверхность: никаких следов. Ни морщинки. Будто никто и не касался. Осторожно я отвернул одеяло. Гладко. Простыня натянута так, будто постель приготовлена к осмотру дежурного офицера. Может, я схожу с ума?
Я не утверждаю, что сужение пространства по ночам, сближение стен, одеревенение тела, сердечные перебои — все это связано с событиями, происходящими днем. Напротив, я полагаю, что это имеет совсем иные причины. Однако последнее появление незнакомца в моей комнате переполнило чашу моего терпения. Я тотчас начал собирать вещи. А их оказалось немало. Чего только не успел я натащить за это время — а ведь прошло меньше месяца — в свою гостиничную берлогу. И все интересные новые вещи. Когда-нибудь я их перепишу, чтобы иметь каталог.
Явилась хозяйка гостиницы и выразила недовольство моим некорректным поведением по отношению к персоналу. Один я с ними обращаюсь некорректно, со мной же они — так корректно, что дальше некуда. Только и думают, как бы создать мне полнейший комфорт. Не так ли, сударыня? Это я подумал, сказал же вот что:
— Не стоит волноваться, мадам. Я съезжаю.
Как только я это сказал, тон ее мгновенно переменился. Однако было слишком поздно, я уже принял решение. И изменить ничего было нельзя.
Вот как получилось, что я перебрался на другой берег Дравы, в эту комнату, которая, должен признаться, немного меньше, хуже обставлена и даже грязнее прежней. Это, конечно, так, к тому же вещи мои заняли почти всю комнату, и я с трудом мог передвигаться. Все это правда, но правда также и то, что во «Дворе» — так называется мое теперешнее пристанище — я чувствую себя куда лучше. Здесь я дышу родным мне воздухом, здесь я начинаю жизнь сначала, и потому нет ничего странного, что эта маленькая и тесная комнатушка представляется мне куда более просторной, светлой и приятной, как бы странно это ни звучало.
39
Теперь я чувствую себя так, что лучше бы мне и отсюда уехать. Из прежней моей гостиницы я отправил Ярославу письмо. Боюсь, что ответ затерялся или его нарочно куда-нибудь засунули. Потому я спросил у портье, что же все-таки случилось с письмом, пришедшим на мое имя. Вопрос я поставил намеренно коварно, чтобы они не могли вывернуться. Ответ был вежлив, хотя крайне холоден. Никакого письма, сударь, на ваше имя не приходило. Но оно должно было прийти, сказал я. Что же мы могли сделать с вашим письмом, сударь? — Могли его порвать или вскрыть. Оскорбились. Будто это я виноват в том, что в их гостинице неизвестные сидят на моей постели. Хотя письмо, наверное, так и не дошло до Ярослава. Но не могу же я им в этом признаться! Может, и он тоже переселился в другую гостиницу… Как же мы найдем друг друга, если он приедет сюда? Не направит ли его этот портье по неверному адресу? В туалете я посмотрелся в зеркало. Оттуда на меня глянуло небритое, сильно изменившееся лицо. Неужели это у меня так странно блестят глаза или кто-то другой выглядывает из-за моей спины?..
И в новой гостинице какие-то люди справляются обо мне. Коллеги Бенедитича? Или тот, в шелковом галстуке, Кланчник-Еленц? Надо отсюда убираться. Что же с Ярославом? Где Аленка? Что делается с Марьетицей и отчего ей бывает так страшно? Почему ее пугает шум сосен? Вопросы мучают меня, будто черви, точащие мозг. Живу я теперь в полном одиночестве. Как Федятин. Как Главина, обитающий в сколоченной из досок берлоге в Абиссинии. Однако они осуждены на это судьбой. Я же страдаю по вине каких-то случайных недоразумений.
Катица мне сказала, что в этом месяце с них вообще не требовали квартплату, а недавно жильцов оповестили, что впредь деньги будет собирать управляющий, некий отставной чиновник, он живет в доме напротив. Кто знает, может, и Марьетица иногда приходит к тем дверям или хотя бы под окна, выходящие на узкую улицу. Если бы я мог, если бы у меня были деньги, я снял бы квартиру в соседнем доме, дни и ночи напролет смотрел бы на улицу, ожидая ее появления. Ведь хотя бы на минутку останавливается она под нашими окнами во время прогулки.
В компании Главины и Федятина появилось новое лицо — молодой человек с мрачной физиономией. Я не стал к ним подсаживаться, так как мне непременно нужно было сегодня отыскать ту церковь. Но его лицо врезалось мне в память, и его костюм в полоску тоже. Фамилия его — Маркони, он сын землевладельца, того самого гроссгрундбезитцера, с которым я познакомился во время поездки в Горицы, хозяина виноградников и торговца вином.
Не могу ни спать, ни бодрствовать, необходимо успокоиться и взять себя в руки. Снился мне сон о голубом шаре. Значит, он где-то рядом и я его скоро найду. Я не ахти какой любитель ходить в церковь, но теперь осмотрю все имеющиеся в округе. Найду тот шар, как нашел луг и грядку с фасолью и цветами в предместье. Луг покрыт снегом, мокрым грязным снегом. Земля идет уклоном к реке, и луг сползает по этому уклону. Когда я встал там, посреди луга, то явственно ощутил, как пространство медленно скользит вниз к реке.
40
В феврале 1919 года владелец винного магазина гроссгрундбезитцер Леопольд Маркони как-то вечером опустил железные жалюзи на витрину магазина, где красовались бутылки его отборных вин. Помещение, которое он собирался закрыть, служило также и конторой, где заключались оптовые сделки. Маркони повернул ключ и, еще пребывая в полусогнутом положении, уголком глаза заметил приближающиеся по тротуару мужские фигуры. Он выпрямился и уже собирался войти в дверь, как за его спиной раздался грубый, злой голос, произнесший на каком-то диалекте:
— А не пощупать ли нам шваба?
Сопровождавшие его приятели засмеялись, и Леопольд Маркони заключил, что смеются сильно выпившие люди. Он почти вошел в помещение, когда тот же злой голос крикнул:
— Эй, кауфман! Стой!
Маркони остановился и обернулся. Их было трое. В военной форме, за плечами винтовки с примкнутыми штыками. Патруль — деревенские парни, натянувшие на себя военную форму, ныне солдаты генерала Маистра, недавно занявшие город. Тот, который его окликнул, наверняка был из батраков. Это страшно, когда холоп не занят работой, когда он пьет и в руках у него нож или винтовка. Они остановились перед Маркони: пьяный парень в заломленной фуражке с трехцветной кокардой — впереди, двое других чуть сзади, в темноте. Парень нарочито засмеялся, и было видно, что он не знает, как себя вести и с чего начать. Наконец его осенило.
— Ты, — сказал он, — ты не будешь больше жрать наш хлеб.
Маркони молчал. Ему показалось, что ополченец — один из его виноделов и теперь хочет свести с ним счеты, однако, перебрав в памяти лица своих рабочих, он понял, что ошибается. Это был самый настоящий батрак, поденщик, Маркони даже показалось, что от него воняет хлевом. Парень придвинулся, и в нос Маркони ударил запах перегара от дрянного вина. Было отвратительно, однако он понимал, что холопу нельзя давать ни единого повода к агрессии. Он знал эту натуру и сознавал, что парень только и ждет какого-нибудь слова или движения, чтобы придраться.
— Ну, — сказал парень, — что скажешь?
— Ничего, — ответил Маркони и прикусил губу, поняв, что не должен был говорить и этого. Ничего не должен был говорить. Парень напряженно размышлял.
— Ничего, говоришь… — повторил он.
Маркони кивнул. Ненависть, которая поднималась к этому болвану в заломленной мятой фуражке, означавшей принадлежность к армии, тошнота от запаха дрянного вина смешивались со страхом, возникшим в животе, образовав там пустоту. Желание прикрикнуть на смерда, обругать, ударить, показать ему, кто есть кто, не вязалось с холодным по том, выступившим на лбу, и со слабостью в коленях, а всей этой хамской унизительной подлости не было видно конца. Парень обернулся к своим товарищам, которые, сунув руки в карманы, молча ожидали, чем все это кончится. Маркони понимал, что холоп становится опасным, ибо время идет, а тот еще не придумал, как бы его унизить. И тут в глазах парня мелькнуло что-то похожее на мысль — он вспомнил о чем-то, что сам должен был когда-нибудь пережить, ибо воображения у него было не больше, чем у курицы, а посему он мог придумать только очень простое. Отступив на шаг, он вытянулся и гаркнул:
— Ложись!
Леопольд Маркони задрожал. Видел, как товарищи смерда переминались с ноги на ногу, один из них что-то сказал. Кажется, пытался остановить. Однако Маркони понял, что тот говорит по-сербски и что с парнем, говорящим на словенском диалекте, они не понимают друг друга. Слова товарища только еще больше подхлестнули парня.
— Ложись, я сказал! — заорал он еще громче.
Вверху над магазином распахнулись окна. Парень скинул винтовку с плеча и приставил штык к его груди. Маркони почувствовал, как у него подгибаются колени. На него смотрели остекленевшие глаза, в которых не было понимания того, что происходит. Маркони наклонился и коснулся руками тротуара. Потом опустился на колени и лег на живот.
— Вперед! — заорал парень и кольнул его штыком между лопаток.
Маркони пополз, работая локтями, сполз с высокого тротуара и начал тяжело продвигаться по мокрой мостовой.
— Быстрей!
Маркони перестал соображать, что он делает, только чувствовал между лопаток острие штыка, только его легкое прикосновение. Мысль, что штык в любой момент может пронзить его и металл чиркнет по плитам мостовой, заставляла ползти его быстрее и быстрее.
— Кру-гом, марш!
Маркони повернул и пополз назад, вполз словно гусеница на тротуар и застыл, уткнувшись головой в опущенные жалюзи своей витрины. Наступила мертвая тишина. Он слышал дыхание парня, стоявшего над ним. Оно было тяжелым и частым, будто тот сам полз вместе с Маркони. Парень был возбужден и испуган. Видел, что хватил лишку, что произошло что-то такое, что и не думал делать, это превышало не только его полномочия, но и выходило за границы его воображения.
— Гм, — произнес он. Мгновение раздумывал. — Ты сам виноват, — сказал он наконец почти извиняющимся тоном. — Нечего было задираться.
Маркони слышал, как удаляются шаги, как парни спорят между собой или пытаются о чем-то договориться.
Леопольд Маркони поднялся. Не отряхнул мокрой одежды, не посмотрел вверх, так как знал, что окна раскрыты и множество глаз наблюдает за ним. Шатаясь будто лунатик, он вошел в магазин, сел за прилавок и зарыдал от бессмысленности страшного и невыносимого унижения.
41
Мне было неудобно спрашивать его имя. Все называют его тондихтером, и, наверное, так и надо. Сам он не представился, просто подсел ко мне, будто бы мы старые знакомые. Хотя, может, так оно и есть, ведь мы с ним познакомились еще в Горицах тем солнечным зимним днем, когда обе винодельческие компании, гроссгрундбезитцера и Самсы, немецкая и словенская, любезно разговаривали и обменивались шутками. Между тем приязни между ними куда меньше, чем это может показаться с первого взгляда. Этот день, знаменательный для меня знакомством с новейшей расовой теорией, даже отдаленно не напоминал тот, солнечный и теплый, когда я впервые увидел композитора. Сейчас облака висели над самой землей, было темно, на улицах слякоть, под мостом течет черная река. Река, которая течет вдаль, в Черное море с большим постоянством, чем я здесь сижу, чем поезда уходят в направлении Триеста, неотвратимо и упорно течет эта река по своему извечному руслу. Мы сидели в большом кафе, откуда открывался вид на мост и реку, и тондихтер мне рассказывал о хоре мальчиков, которым он руководит — местном варианте венского хора. Он меня непременно пригласит на репетицию, чтобы я мог насладиться кристально чистыми голосами, их девственной чистотой. Он и сам пишет музыку, его композиции носят патриотический характер, от них, как он выразился, веет родным простором, похорскими лесами, ясным штирийским небом, которое, по его мнению, зеленого цвета. Ибо зеленый цвет — подлинный цвет родины и любви к родному краю, цвет холмов и лугов, цвет свежей зелени штирийской весны, цвет речных струй. Я сказал: мне кажется, что эта река под мостом черная. Только зимой, сказал он, а так зеленая, и небо должно быть зеленым. Эта фантазия представлялась ему столь поэтичной, что он бесконечно ее повторял. Я же предпочитал размышлять о цвете старого выдержанного коньяка, которым тондихтер меня угощал. Думал о том, что такого коньяка я не могу себе позволить. Мои наличные растаяли, и неизвестно, как долго я смогу позволить себе пить шмарницу там, внизу, в компании Главины и Федятина. Тондихтера же совсем не смущало мое настоящее материальное положение, моя косматая борода, которую мне лень сбрить, мое помятое одеяние и сальные волосы цвета тыквенного масла. Я особенно остро это ощутил, как только оказался рядом с ним, чистым, аккуратным, красивым и благоухающим одеколоном. Рядом с таким человеком невольно задумываешься о своем внешнем виде и о том, что наступил крайний срок, когда еще можно взять себя в руки, то есть привести свою наружность в порядок, внутренне собраться, немедленно упаковать чемоданы и отправиться на вокзал, откуда каждый день отходят поезда на Триест. Я обязательно сделаю это завтра, решил я, рассматривая его холеное лицо, а сегодня, еще сегодня пойду на почту и отправлю телеграмму Ярославу. Тондихтер неожиданно заявил, что чувствует во мне родственную поэтическую душу, и придвинулся ко мне. Я неприятно поразился и вопросительно взглянул на него. Он сказал, что внешность тут не играет никакой роли, важно, что у человека спрятано там, в самой глубине, сердце важно, душа. Мою поэтическую душу он почувствовал еще тогда, в Горицах, когда увидел, насколько я погружен в себя и совершенно не могу принимать участия в их всегда одних и тех же, всегда одних и тех же хозяйственных разговорах, которые и у него вызывают отвращение. У вас с госпожой Самса, продолжал он, были тогда такие сияющие лица. Значит, и он, подумал я, и этот тоже знает обо мне и госпоже Самса. Но почему, почему же тогда он так ко мне прижимается, если он все знает обо мне и госпоже Самса. Ведь я же не из хора мальчиков. Я ничего ему не сказал, а лишь выпил еще рюмку, которую он с очаровательной улыбкой плавным движением руки поставил передо мной.
42
Интерес к человеку в обществе растет. Увеличивается число лекций и научных исследований, посвященных человеческой наружности, основные параметры которой определяют его характер и особенности мировосприятия. Все о человеке и для человека, ради его будущего, ради его лучшей и счастливой жизни. А жизнь изменится к лучшему лишь тогда, когда мы с полной определенностью сможем сказать, кто есть кто, когда сможем определять это по форме человеческого черепа. Настанет день, когда нога человека ступит на поверхность Луны, а мы до сих пор не можем сказать ничего определенного о самом человеке. Прежде всего необходимо узнать как можно больше о его черепе, ибо там, под черепом, скрыто все. В лето 1938-го человек захотел познать самого себя. Он захотел узнать, возможна ли передача мыслей на расстоянии, можно ли предвидеть будущее, и еще он захотел узнать, что творится там, внутри человеческого черепа, причем узнать со всей возможной наглядностью и очевидностью. Только убедившись воочию, человеческое общество может рационально планировать свое разумное и счастливое будущее, в котором человек заживет достойной человека жизнью. В лето 1938-го человек заинтересовался человеком.
Согласно антропологической теории Вайнерта, существует два критерия для определения качества расы. Первый критерий — индекс черепа, второй — его форма.
1. Индекс черепа. Индекс есть процентное отношение наибольшей ширины головы к ее наибольшей длине. Если длину головы принять за 100 %, то соответственно ее ширина должна составлять 3/4 от 100, то есть 75 % длины. Голова, индекс которой равняется 75–80 %, есть голова мезокефала. Если же индекс черепа меньше 75 % и соответственно форма ее более вытянутая, то мы имеем дело с длинноголовым, узкоголовым, или, иначе говоря, долихокефальным типом. Если же ширина колеблется от 80 до 90 % длины, перед нами брахикефал.
2. Форма головы. Форма головы является показателем уровня культурного развития расы. Одни лишь длинноголовые развиты интеллектуально, и соответственно лишь они способны создавать и нести культуру. Широкоголовые с индексом от 80 % и выше в интеллектуальном отношении являются наименее способным и наиболее опасным элементом человечества.
Некоторые антропологи, и среди них прежде всего славянские, выдвигают против этой теории серьезные и достаточно веские доводы. Основным их контраргументом является следующий. Статистика показывает, что среди современных немцев 18 % долихокефалов, 41 % мезокефалов и 41 % брахикефалов. Среди французов же, согласно тем же славянским источникам, соответственно 14 % — 41 % — 45 %, среди китайцев 25 % — 42 % — 33 %, среди индейцев 17 % — 43 % — 40 %, среди эскимосов 86 % — 9 % — 5 %, среди негров 56 % — 38 % — 6 %. Таким образом, наибольшее количество длинноголовых насчитывается у примитивных народов, а не среди нордических творцов и носителей культуры, как это утверждает Вайнерт и его единомышленники. «Негры-интеллектуалы», язвят противники новейшей расовой теории, саркастически замечая, что в соответствии с этой теорией над всем остальным человечеством должны властвовать негры. По этой теории, возражают они Вайнерту, Сократ был полнейшим кретином, Кант — широкоголовым дебилом с индексом 85,5 %; Лейбниц же — что тут скажешь! — с индексом 90,3 %.
Таким образом, исследования, которые в дальнейшем определят судьбу человечества, продолжаются. Однако для окончательных выводов предстоит провести огромное количество практических экспериментов в экстремальных условиях. Разумеется,‘в этих экспериментах будут участвовать специалисты-антропологи, которые и установят окончательную правильность или ошибочность теории об интеллектуальных возможностях рас. В ближайшие годы эти эксперименты будут проведены на различном материале.
43
После очередной порции коньяка, которую официант поставил передо мной в низком пузатом бокале, я проявил несколько больший интерес к творческим взглядам тондихтера. Теплой ладонью согревая бокал, он рассказывал мне о своей любви к великим творцам, которых ему никогда не достичь. К примеру, Вагнера. Что ж, он будет совершенно удовлетворен, если в его музыке прозвучит зелень штирийских холмов, зеленые струи рек, зеленое небо. Его движения были плавны, будто бы он дирижировал своим детским хором или во время занятий поглаживал одного из своих мальчиков.
В кафе вошел Борис Валентан. Я видел, что он меня заметил, и мне стало неприятно. Тондихтер сидел вплотную ко мне и рукой трепал меня по плечу, доверительным голосом рассказывая о своих эстетических воззрениях. Это выглядело настолько художественно, что мне стало не по себе, несмотря на выпитый коньяк. Возможно, я от смущения поднял руку, приветствуя Буссолина, он же воспринял мой жест как приглашение. Передернув плечами, он повернулся к дверям, но в последнее мгновение передумал, подошел к нашему столику и, не пожав протянутых рук, молча сел. Тондихтер сказал, что он как раз рассказывал мне о патриотической музыке. Однако Буссолин смотрел куда-то мимо нас, и было заметно, что он в крайне дурном настроении и не может подобрать нужных слов. Наконец он посмотрел на меня своими ясными глазами и решительным звучным голосом, который я хорошо знал и терпеть не мог, произнес:
— Уважаемый господин Эрдман, я сел за этот стол лишь для того, чтобы сказать вам следующее.
Он обращался ко мне одному, будто тондихтера тут не было. Тондихтер отодвинулся от меня и посмотрел обиженно.
— Ваше дело, — сказал Буссолин, — что вы, по личной вашей воле, покинули достойное общество, ваше личное дело также, что вы злоупотребили нашим доверием. Вы вольны выбирать себе компании, — сверкнул он глазами на тондихтера, который заерзал на стуле под его взглядом, — шататься по кабакам с пьяницами и бродягами, и уж тем более ваше дело появляться у всех на глазах в определенном состоянии, хотя это и выставляет вас не в лучшем свете.
У меня перехватило дух. Кого я покинул? Какую компанию я себе выбрал? Для чего он все это мне говорит?
— Да, все это — ваше личное дело. Но не только ваше, собственно, именно это я и хотел вам сказать. Вы своим новым приятелям рассказываете вещи, которые никого не касаются, в том числе и вещи интимные, если только я правильно проинформирован.
Я смотрел на него как дурак. Какая муха их всех там покусала посреди восточных ковров? То, что было между мной и Марьетицей, в конце концов, касается только нас двоих, ну, может быть, еще инженера Франье Самсу, а то, что болтают в различных компаниях, тут уж ничего не поделаешь. Так повелось меж людей. Какие полномочия имеет Буссолин, этого, при всей моей доброжелательности, я не мог понять.
— Вы неправильно проинформированы, — только и смог я сказать, ибо ничего другого не пришло мне в голову.
— Речь не только об этом, не только о выборе компании, речь о том, что вы злоупотребили нашим доверием и теперь другим рассказываете о нас разные небылицы. Жить среди людей, которые открыли вам не только двери своих домов, но и свои сердца, да-да, не усмехайтесь, пожалуйста, свои сердца. И после этого так подло их предать — это… это, говоря прямо, есть не что иное, как презренное человеческое ничтожество.
Буссолин оставался самим собой, Буссолин был рыцарем, Буссолин, как она как-то сказала, был необыкновенно благородным человеком. И говорил он с пафосом и достоинством.
Я не знал, что ему ответить. Но тут вмешался тондихтер.
— Извините, господни Валентан, только господин Эрдман ничего мне не говорил. Мы беседуем о музыке и о родине.
Обнаружилось, что тондихтер вполне прилично говорит по-словенски.
— Я не с вами говорю, — сказал Буссолин вежливым, но непреклонным тоном. — То, что я сказал, я сказал господину Эрдману.
— Однако господин Эрдман находится в моей компании!
— Разве не вы меня пригласили, — обернулся ко мне Буссолин. — Вы мне помахали или не вы?
Оба были рассержены и тем не менее, сохраняя полнейшую корректность, с достоинством отвечали друг другу. Наконец Буссолин откинулся назад и оглядел тондихтера внимательным взглядом.
— Что касается вас, то вы с вашей брахикефальной головой представляете для меня пустое место.
— С какой головой? — спросил я.
— Брахикефальной! — сказал Буссолин.
— Это уже оскорбление! — закричал тондихтер, и голос его стал неузнаваем. — Это очередная провокация, — кричал он, — это оскорбление личного достоинства! Человек даже в кафе не может посидеть, чтобы ему не плюнули в душу!
44
— Я не собираюсь тратить слова на этого представителя высшей расы, — сказал Буссолин прерывающимся голосом, — но вам я обязан высказать все. Вы сделали Маргариту несчастной, потом вы ее предали и, наконец, предали всех нас. Вы низкий и подлый человек. Вы аферист и лгун. Я не верю ни одному вашему слову. Ваше место там, — у него дрожала рука, когда он указывал в направлении Лента, — там, в этих грязных кабаках.
Он бросил деньги на стол и решительным шагом вышел из кафе. Красивую речь произнес, полную рыцарского достоинства. Как корректно и вежливо мне все высказал. Кажется, был способен влепить мне пощечину, выплеснуть коньяк тондихтеру в лицо. Мог бы даже плюнуть мне в рожу, коль скоро я такой подлец, как он тут изображал. Все оборачивались на нас. Тондихтер трясся от ярости.
— Теперь вы убедились, что это за люди. Шовинисты. Подлые душонки. Лавочники. Мразь.
И для такой мрази он красит небо в зеленый цвет.
Вот как получилось, что за вечер я не только выпил приличную дозу коньяка, но и превратился в подлеца, афериста, лгуна и предателя. Правда, зато я узнал о новой расовой теории. О теории господина доктора Вайнерта, знаменитого антрополога, которую тондихтер мне так подробно изложил. Он попросил у официанта бечевку и измерил мою голову. Что-то подсчитывал. Кивал.
— Ну что же, не так уж и плохо, — закончил он свои подсчеты. — Я полагаю, вы мезокефал.
Потом обвил бечевку вокруг своей головы. Он был яйцеголовым, а это означало, что его голова была носительницей высших культурных ценностей. Моя мезокефальная голова не слишком все это понимала.
— А что, если человек водяноголовый, что, если он Wasserkopf?
Тондихтер будто бы не расслышал вопроса. Его долихокефальная голова клонилась вниз. Признаться, и моя мезокефальная голова гудела от коньяка и выразительной Буссолиновой речи. Речь была краткая и волнующая. Когда я ее как следует осознаю, я, наверное, сжалюсь над собой и пойду туда, куда он указал, туда, где мое настоящее место.
45
Там, внизу, где было мое настоящее место, я невольно мысленно измерял череп Главины. Это был ярко выраженный широкоголовец. Тут уж ничем нельзя было помочь. Главина опять буйствовал. А Федятин блаженно улыбался, глаза его горячечно блестели. Главина бушевал, потому что женщина, от которой он только что вернулся, не моется. Никто от нее не требует, чтобы она купалась в пенящейся ванне, как эти бабы из твоей компании, орал он на меня, будто это я был виноват в том, что его подружка не блюдет чистоты. Я настолько уже привык к его крику, что не обращал никакого внимания, знал, что этот добродушный человек кричит просто так, чтобы выкричать свою кровь, которая бурлит под натянутой кожей. Это хорошо видно на щеках, где лезвие всегда оставляет красные ссадины.
— Почему она должна смердеть чужим мужиком? — добавил он и влил в себя стакан вонючего самогона. — Как гнилая рыба. Гнилая морская рыба. — За соседними столиками засмеялись, но Главина, набычившись, так посмотрел вокруг, что смех сразу утих. Этим своим взглядом, который обрывает любой смех, он блуждал по залу, пока наконец его глаза не остановились на мне.
— Почему не бреешься? — спросил он. Я пожал плечами. Он провел обратной стороной ладони по щеке и проговорил — Человек должен быть выбрит, как в армии. Даже если у него нет денег. Умыт и выбрит.
Я кивнул. Последнее время окружающие все больше недовольны мной. Недовольны моей бородой, моей одеждой, моей мезокефальной головой, моим поведением, хорошо хоть, что у меня есть еще поэтическая душа, которую так прекрасно чувствует тондихтер.
В этот вечер Главина был действительно недоволен мной. Этот человек мне симпатизирует, всякий раз радуется, когда я здесь появляюсь, любит поговорить со мной о мировых проблемах, хотя иногда посматривает на меня чуть свысока. А может, в нем просто переизбыток крови и энергии, и он недоволен не мной, а собой. Пожелал узнать, насколько я силен. Предложил помериться силой и поставил локоть на стол. Мне совсем не хотелось: это кабацкое панибратство заходит слишком далеко. Хоть мое место и здесь, тем не менее… Он обиделся. Если я слабак, то он-то очень силен. Хотел мне это доказать. Присел на корточки рядом с моим стулом и ребром ладони ударил себя по затылку. Федятин захохотал, за соседним столиком начали приподниматься. Я не сразу понял, чего он хочет, хотя было ясно, что начинается представление, тут хорошо известное. Он опять стукнул себя по обритому бычьему затылку, и какой-то мужчина показал мне, каким образом я должен сесть ему на шею. Тогда я встал и уселся на него. Он раскинул руки, в зале наступила тишина. Он заворочался и засопел подо мной. Потом стал подниматься, медленно-медленно. Я чувствовал, как напрягаются мышцы. Привстав, он чуть было не потерял равновесие, и я вынужден был схватиться за его короткие густые волосы. Он поднимался все быстрее и быстрее и наконец рванулся всем телом вверх. Я не из легких, и поднять меня требовало немалых усилий. Я почти врезался головой в потолок, раздались крики восторженного одобрения. Руки его были все еще раскинуты, он сделал несколько шагов, я закачался, будто огромный куль. Потом он медленно опустил меня вниз и потрепал по плечу. Его лицо сделалось совершенно багровым. Теперь на нем не было видно ссадин и порезов, ибо кровь прилила к голове, даже глаза налились кровью.
46
С восточной стороны от Главной площади отходит узкая улочка, о существовании которой иные городские обыватели даже и не догадываются. Если бы приезжий ночью забрел сюда, уверенный, что с Главной площади все улицы наверняка куда-то ведут, ему прежде всего бросилось бы в глаза, что улочка эта не освещена. Если бы приезжий к тому же был пьян, как в последнее время все чаще бывает пьян Йозеф Эрдман — коммивояжер торгового дома «Щастны & Ко», поставляющего специальное лабораторное оборудование, — то он непременно врезался бы лбом в стену. И все потому, что улочка эта никуда не ведет, она безвыходна и слепа, и стена будто из-под земли вырастает перед человеком, когда бывает уже поздно. Так на этой улочке человек в буквальном смысле слова упирается лбом в еврейский вопрос, ибо позднее, когда он будет расспрашивать, как называется эта странная улица, сведущие люди сообщат, что именуется она Еврейской и не ведет никуда.
Шагах в десяти от Еврейской улицы, ближе к реке расположена синагога с окнами на Драву. Квартал вокруг называется Еврейским. Дома здесь в крайне бедственном состоянии, лестницы грязны и штукатурка всюду отваливается. Да и сама синагога медленно, но верно разрушается. Еврейский квартал очень стар, и в нем давно уже не живет ни одного еврея. В лето 1497-е их выгнали из города, ибо горожане задыхались от лихоимства ростовщиков. Тогда они рассеялись по всей Европе, и у многих осталась фамилия: Марпурго. Конечно же, ростовщики были лишь предлогом, и мы прекрасно понимаем, что причины выселения кроются в глубоком прошлом и коренятся во временах незапамятных. Таким образом, Еврейский квартал существовал без евреев, и в году 1938-м в городе вряд ли можно было обнаружить хотя бы одного представителя этой нации. Во всяком случае, доктор Буковский не обнаружил ни единого. С евреями ему предстоит еще встретиться, однако, если в городе нет евреев, это вовсе не означает, что в нем нет также еврейского вопроса. А в лето 1938-е еврейский вопрос был одним из центральных вопросов во всей Центральной Европе от Балтики до Адриатики.
47
Я вышел из маленькой трафики на Державном мосту и лицом к лицу столкнулся с доктором Буковским. Его плешь была прикрыта большой черной шапкой. Я спросил, не холодно ли ему, то есть не холодно ли его голове без волос, но он, не ответив, прошел мимо. Я крикнул ему вслед, что пусть он передаст привет всей компании, и Маргарите, и Буссолину, и инженеру, всем. Тогда он резко обернулся и шагнул ко мне.
Скажите, вы всегда кидаетесь на людей посреди улицы? — спросил он. — Всегда кричите им вслед?
— Не всегда, — сказал я, — только знакомым.
— Даже когда трезвы?
Определенно намекал на то, что я пьян. Я сказал ему, что не пьян. Только плохо себя чувствую. Надо бы мне уехать, а я не могу, и пусть он не думает, что я какой-нибудь международный аферист. Кажется, голос у меня слегка дрожал. Он неожиданно заинтересовался. Подошел вплотную и посмотрел мне в глаза. Я увидел близко его зрачки, которые бегали, будто что-то выискивая.
— Две недели назад вы были другим человеком. Что с вами происходит? — спросил он.
Потом отступил и задумался.
— Не пройдете ли со мной на пару минут?
— Зачем?
— Я покажу вам нечто, что мгновенно заставит вас уехать.
Мы шли под мокрым снегом, и я видел, что Буковский косится на меня. Я должен был собрать все силы, чтобы не спотыкаться и идти ровно. Наверное, он опасался, что я упаду, иначе зачем было на меня так коситься.
Идти было недалеко, больница была поблизости от домика трафиканта и сидящего над ним турка, почти напротив моего теперешнего прибежища, гостиницы «Двор». Доктор Буковский раскланивался направо и налево, пока мы шли по больнице, наконец распахнул передо мной дверь в небольшой, пристроенный к главному корпусу флигель. Мы вошли в какую-то приемную, и нам навстречу поднялся служитель в кожаном фартуке. Буковский молча надел халат и какое-то время копался в шкафчике. Не найдя ничего более подходящего, он протянул мне нечто вроде синей робы, скорее всего, принадлежащей мужчине в фартуке. Затем он прошел в соседнюю комнату и с вежливым, несколько ироничным поклоном пригласил меня внутрь.
Первое, что бросилось мне в глаза, были голые ступни, торчащие из-под простыни. На мгновение я остановился и окинул взглядом зал, до половины выкрашенный белой масляной краской, которая уже успела стать грязновато-серой. На грубо сколоченных дощатых столах лежало несколько трупов, покрытых простынями в грязно-бурых пятнах. Столы чем-то напоминали мясницкие колоды для разделывания туш. У человека в кожаном фартуке, стоявшего за нами, была черная борода и птичьи глаза — не то галки, не то вороны.
Буковский резким движением сдернул простыню с ближайшего трупа. Голое мужское тело было по всей длине разрезано и грубо зашито суровой черной нитью. Ребра выпирали из-под кожи, голова была откинута назад, живот втянут так, что казалось, тело прилипло к доскам и его покрывает одна лишь кожа.
— Этого подобрали вчера в Ленте, — сказал Буковский. — Был почти без печенки. Цирроз, жуткий цирроз. Вот чем кончает человек, когда пьет.
Потом он ходил от трупа к трупу, сдергивая с них простыни, и что-то говорил, но я неожиданно перестал видеть и слышать. Тот, с черной бородой, в фартуке, поддержал меня. Видимо, привык, что люди теряют здесь сознание. Я прислонился к стене и закрыл глаза.
У меня и в самом деле закружилась голова, может, от спертого воздуха и тяжелого запаха дезинфекции, трупов и химикатов. Когда я открыл глаза, врач накрывал простыней труп в углу.
Он подошел ко мне, и я опять увидел его глаза совсем близко от моих, как на улице.
— Странно расширенные зрачки у вас, — сказал он.
Я представил себе свои странно расширенные зрачки.
— На вид вы здоровы, — сказал он. — Только вот глаза…
Взяв меня за запястье, посмотрел на часы. Кивнул и зашагал по помещению, оставив меня у стены рядом с человеком в фартуке, который стоял не шелохнувшись.
— Некогда вы говорили, что интересуетесь антропологией, — неожиданно сказал он. — Прозектура — прекрасное место для антропологических изысканий.
Его голос звучал неестественно звонко. Он ходил все быстрее и быстрее. Мне захотелось уйти, я не мог слышать его голос, видеть этот зал, его беготню между трупами. Он же продолжал бегать и говорить.
— Знаете ли вы, — воскликнул он, — что за всю свою жизнь я не видел ни одного еврея. Ни одного. Ни живого, ни мертвого. Весь мир занят еврейским вопросом, я же до сих пор не видел ни одного еврея.
Чего он от меня хочет? Может, у меня и зрачки-то расширены оттого, что мне страшно находиться в этой комнате и на меня волнами накатывает слабость, я стараюсь не смотреть по сторонам, вообще никуда не смотреть, уж не думает ли он, что мои расширенные зрачки означают, что с моей головой что-то не в порядке, с головой и мыслями. Зачем он притащил меня сюда? Может, потому, что сам не совсем здоров, что его мысли мечутся, что эта нервная беготня, махание руками, выкрики означают, что именно с ним не все в порядке? В который раз за время моего пребывания в этом городе я почувствовал, что земля уходит у меня из-под ног. Первый раз я отчетливо почувствовал это, когда стоял на лугу, где вместо травы был снег. Тогда пространство сдвинулось и начало сползать по направлению к реке. Нет, это не у меня земля уходит из-под ног, это не я помешан, не я тронулся, хоть у меня и расширенные зрачки. Это сама земля колеблется и плывет под ногами, это доктор кружится, и этот черный в кожаном фартуке кружится, и весь мир летит и кружится и несется к краю бездны. Доктор кричит и машет руками, говорит о разуме, разуме, разуме, разумные фразы говорит о разуме, восклицает, восклицает все громче, выбегает в приемную и возвращается с листом бумаги, сует его мне под нос, и теперь уже я, теперь уже я совсем близко вижу его зрачки, белков нет, вся поверхность глазного яблока — один огромный черный зрачок, который быстро поворачивается, и вертится, вертится там, у него внутри, в черепе, в то время как весь мир несется куда-то в бездну.
48
Вторую половину дня и всю ночь я проспал. Проснувшись, подсчитал на пальцах, сколько же часов я спал. Хотел побриться, но крем для бритья кончился. Да и лезвие было в таком состоянии, что я боялся порезаться. Не ходить же мне по улицам с порезанной физиономией. И пусть Главина говорит, что хочет. Он каждое утро так выскабливается, что вся кожа у него в ссадинах. Администрация гостиницы потребовала, чтобы я погасил счета. Потерпите немного, сказал я, совсем немного. Сколько? — спросили они. Каких-нибудь пару дней, я все оплачу и съеду. Я был собран, бодр и трезв и думал, что весь мир, по крайней мере та его часть, где находится город, стоит на ногах куда менее твердо, чем я. Вечером я слонялся по улицам, снова был в церкви на высоком берегу реки, в церкви святого Иосифа. Потом в Ленте искал Главину с Федятиным, но не нашел, опять бесцельно бродил, пока не повстречался с той женщиной.
Лизелотта потащила меня с собой. С вами и в самом деле что-то стряслось, сказала она, почему вы не бреетесь? Ведь вы побреетесь, не правда ли, ну, обещайте мне, что вы побреетесь, тараторила она, и я послушно кивал. Если бы она мне сразу сказала то, что сказала потом, я бы никогда не пошел с ней. А так она сказала мне это только перед самым домом: знаете, дорогой господин Эрдман, мы о вас самого высокого мнения.
— Правда? — спросил я, чтобы что-то сказать.
— Правда, правда. Ведь мы не такие, как те, с кем вы до сих пор водили компанию и которые вас так подло бросили в тяжелую минуту.
— Тондихтер тоже так считает, — заметил я.
— Кто?
— Тондихтер.
— A-а, наш гений, — засмеялась она. — Конечно, он думает так же, как и все мы. Мы никогда никого не бросаем в беде. Отверженные и забытые, мы всех принимаем в свои ряды.
Я хотел сказать, что не чувствую себя ни отверженным, ни забытым, как, впрочем, не нуждаюсь и в спасении, что я лучше пойду пить с Федятиным и Главиной, но сам не знаю, почему не сказал. Она несла несусветную чушь, но была так любезна и заботлива, что я — хоть и помнил, что говорили о них в салоне, среди восточных ковров, мол, эти люди даже души человеческие покупают, впрочем, и евреев там тоже не слишком-то жаловали (весь этот сумасшедший мир несет одну и ту же несусветную чушь!) — даже и не заметил, как мы оказались перед ее домом, и мне, естественно, уже неудобно было отказаться. Она и в прихожей продолжала щебетать о том, что тондихтер, их гений, который — как вы, наверное, заметили — слишком склонен к артистизму, хотя все гении склонны к артистизму, не правда ли? — трещала она звонким голоском, — что я, по мнению тондихтера, высокообразованный и интеллигентный человек, хотя в последнее время несколько себя подзапустил. Но все это не столь важно, все это мелочи, и дружбу такого человека, как я, они умеют ценить очень высоко, да и как же иначе — ведь вы непременно приведете себя в порядок, не правда ли?
Они меня ценят, подумал я, а что они обо мне знают, какие качества могут они оценить, какую ученость? Однако вскоре я убедился, что они знают гораздо больше, чем я мог предположить. Оказывается, они знают даже то, что я говорил в компании инженера Самсы, знают, что я терпимо отношусь к национальным проблемам, у меня миролюбивые воззрения относительно социальных битв, я индифферентен к классовым и расовым различиям, я великий знаток оккультизма и антропологии и без надобности изображаю из себя обычного и скромного человека, этакого постороннего, находящегося в городе проездом. Только о Маргарите они не знают ничего или же благодаря врожденному такту, неотделимому от их национального характера, не упоминают об этом. Известно им и то, что я попал в трудное материальное положение, и будут рады мне помочь с определением на службу, если я собираюсь остаться, или просто деньгами, если собираюсь уехать.
Я слушал и кивал, в то время как ее супруг гроссгрундбезитцер Маркони подливал мне лучшего вина со своих виноградников. Отборные вина, тончайший букет, он поставляет их в Германию, там его нижнештирийские вина пользуются доброй славой.
Учитывая, что до того я успел принять несколько рюмок шмарницы, я заметно опьянел. Лизелотта улыбнулась мне и спросила, не желаю ли я кофе. Вероятно, она считала, что я уже слишком захмелел и кофе меня отрезвит. Я согласился, хотя протрезвел бы и без кофе.
Лицо гроссгрундбезитцера неожиданно стало серьезным. Тут, сказал он, вы находитесь на немецкой культурной почве. И топнул ногой, обутой в мягкую домашнюю тапку: Deutscher Kulturboden! В шкафу зазвенели чашки. Лизелотта подала кофе, и я был уверен, что из-за моей спины она подает гроссгрундбезитцеру какие-то знаки. Надеюсь, нам нет надобности скрывать, кто мы есть, сказал он, и я не понял, обращался он ко мне или к Лизелотте. Он встал, взял меня под руку и повел по большой гостиной. Теперь я мог разглядеть, что висит на стенах. Какие-то усатые мужчины в пробковых шлемах. Deutsche Südwestafrika, любезно пояснил он. На следующей фотографии — салют в честь поднятия немецкого флага в Камеруне. На третьей запечатлена группа идущих молодых людей в военной форме. Они стройны и подтянуты, хотя ряд несколько неровен. Это семейный портрет: кайзер Вильгельм II с сыновьями. Молодые, красивые, решительные мужчины — кронпринц Фридрих Вильгельм, принц Оскар, принц Август Вильгельм, принц Адальберт, принц Фридрих и в центре старец с мужественным взглядом и твердой походкой. Плодовитый мужчина, заметил я. Гроссгрундбезитцер покосился на меня, будто хотел обнаружить в моих словах скрытый смысл, хотя я сказал это без тени иронии. Сила, выправка, амбиция, воля — все есть на этой фотографии, улыбнулся он.
Ногой в тапке он начал долбить в пол и забубнил какое-то подобие марша, отбивая такт ударами ладоней о подлокотники кресла.
49
Проблемы у Леопольда Маркони-старшего с его отпрыском Леопольдом Маркони-младшим возникли именно тогда, когда, по отцовским расчетам, мальчик должен был превратиться из зеленого юнца в мужественного молодого человека. Школьные неуспехи отец охотно прощал сыну, прекрасно понимая, что настоящей школой жизни является сама жизнь, а в ней — крепкая мужская дружба, спорт, армейская подготовка, деловые связи, гулящая девка, в конце концов, если она, разумеется, не больна и не слишком многого требует. Леопольд Маркони-старший прощал сыну и подростковое упрямство, и юношеский бунт, и даже странное пристрастие к тем приторным кексам, которые его Лизелотта постоянно выпекала вместе с кухаркой. И все же он не мог понять, почему его сын, которому, несомненно, была уготована судьба героя и который в один прекрасный день должен будет унаследовать все, что он, отец, создал и выпестовал, постоянно торчит на кухне, а его постель всегда полна крошек от кексов, которые Леопольд Маркони-младший по ночам в изобилии запихивал себе в рот. Тем не менее он прощал сыну и это, и многое другое, так как был уверен, что, когда придет время и мальчик созреет, все изменится. Однако неожиданно он с ужасом начал примечать разницу между своим единственным сыном и его сверстниками, которые становились волевыми и решительными парнями, достойными продолжателями дела своих отцов. Леопольд Маркони-младший был совсем другим. Не умел четко ответить на вопрос, который задавал ему отец или кто-либо из гостей. Не умел смотреть прямо в глаза. Не умел крепко пожать руку. Не умел высчитать процент прибыли. Не любил футбола. Не обладал твердым голосом и решительной походкой. Не хотел помогать в магазине. Не любил ездить на виноградники. Был нерешительным, вялым и нерасторопным. Был не похож на своего отца. Запирался в своей комнате. По ночам ел кексы в постели.
Леопольду Маркони-старшему стало ясно, что такой юноша, будь он спартанцем, погиб бы еще ребенком. Исторические условия, время, в которое мы живем, не раз говорил на собраниях культурбунда Леопольд Маркони, требуют воспитания спартанского духа в нашей молодежи. Иными словами, наше время — это не время миндальных пирожных и сдобных кексов.
Глубоко в душе Маркони-старший носил боль, о которой никогда никому не говорил. Боль сжимала его сердце и жила там, внутри, в грудной клетке, так что Маркони ночи напролет не смыкал глаз. Он отдавал себе полный отчет в том, что тогда, в девятнадцатом году, он ползал по мостовой от страха и при столкновении с настоящей опасностью почувствовал пустоту в желудке, холодный пот на лбу и дрожь в коленях. Хорошо помнил, что тогда он не смог совладать с жутким страхом, и ужас охватывал его при мысли, что в его сыне получила развитие и полностью воплотилась именно эта его мелкая черта. В нем самом она проявилась лишь несколько раз в жизни, а по-настоящему Маркони стыдился только одного случая, когда он ползал на брюхе перед грязным смердом в измятой униформе. Прочие случаи были столь незначительны, что не стоило бы о них даже и упоминать, если бы в сыне, в его единственном сыне, эта черта вдруг не расцвела столь пышно.
А посему Маркони-старший решил, что совершенно необходимо предпринять нечто кардинальное. Как истинный спартанец, он бросит сына в воду, и пусть тот выплывает, как знает и умеет. И он послал его в спортивный лагерь, где в юношах пестовали мужество, решительность и чувство той великой миссии, которая ожидает их в ближайшем будущем. Это были необычные спортивные лагеря, это была суровая военизированная школа жизни. Маркони был доволен, однако сведения, которые сообщил ему старый товарищ по культурбунду, оказались крайне неутешительны: мальчик сторонился сверстников, был замкнут, вставал последним, не умел заправить постель «кирпичиком», был неповоротлив, медлителен и рассеян и, возможно, даже несколько ленив. Слова старого друга ножами вонзались в сердце гроссгрундбезитцера, хотя товарищ, щадя отцовские чувства, говорил доброжелательным тоном. Следующий удар настиг его осенью. Леопольд Маркони-старший возвращался из служебной поездки. Сойдя с поезда, он увидел возбужденные толпы людей, духовой оркестр, отцов города и общественных деятелей. С недовольством проталкиваясь сквозь толпу, он заметил среди молодежи своего сына. Тот стоял под транспарантом, на котором большими буквами было написано: Наши сердца с братским чехословацким народом! Вот, значит, по поводу чего митинг. С трудом преодолевая знакомую пустоту в желудке, он будто во сне шагнул к юноше, сейчас у него было непривычно суровое выражение лица, черты которого отдаленно напоминали черты Леопольда Маркони-старшего. Не осознавая, что делает, он замахнулся: раздалась оглушительная оплеуха, знакомое лицо растянулось в маску удивления и испуга. Леопольд Маркони-старший схватил сына за ворот пиджака и, красного от стыда, потащил с вокзала домой. Однако самое ужасное было не то, что сын участвовал в антифашистском, а значит, в антинемецком митинге, а то, что пошел он на этот митинг не по собственной воле. Просто ему приказал какой-то фанатик. И его сын, его надежда, опустив голову, поплелся, не имея ни единой собственной мысли в голове, ни своего мнения. Неслыханно! Оба — и отец, и сын — в ту ночь не спали. Каждый лежал в своей комнате, смотрел в потолок и ненавидел другого.
Это была первая пощечина, которую Леопольд Маркони-старший влепил своему сыну.
50
Лизелотта потчевала нас кофе, когда я ляпнул, что это кайзерово семейство выглядело бы куда симпатичнее, будь оно запечатлено без униформы, по крайней мере дети.
— Без униформы? — озадаченно переспросил гроссгрундбезитцер.
— Ну да, в цивильном одеянии они выглядели бы куда лучше.
— Вы не любите форму? — еще более озадаченно спросил гроссгрундбезитцер. — Вы что же, и в армии не служили?
Я сказал, что я пацифист по природе.
Лицо гроссгрундбезитцера несколько омрачилось. Он задержал дыхание, будто готовясь к длительной и аргументированной речи.
— Видите ли, — начал он, — я человек дела. И потому во всем люблю точность. Всякая неопределенность мне претит. Знания я извлекаю из толковых словарей, а наши словари, и это вам придется признать, наиточнейшие в мире. Этот словарь, — он поднялся и направился в другую комнату, — этот словарь содержит, я в этом уверен, ответ и на вашу позицию. — Неслышно ступая в своих мягких тапочках, он вернулся ко мне.
— Лизелотта! — крикнул он, так как Лизелотта готовила угощение на кухне. — Лизелотта, где мои очки?
Лизелотта появилась с полной тарелкой кексов.
— Похваляется своими деловыми качествами, — произнесла она с легким укором, — а сам такой рассеянный. — Она пошла в комнату, где стояли словари, и принесла очки гроссгрундбезитцера. Посмотрела стекла на свет и протерла их бархоткой.
Гроссгрундбезитцер долго перелистывал книгу.
— А-а, — наконец сказал он, — вот. — И зачитал — Пацифизм. Всемирное движение, прошу заметить, что всемирное движение стоит в кавычках, — сверкнул он очками. — Всемирное движение, видящее свою главную цель в достижении вечного мира, построенного на принципах доброй воли и добрососедских отно…
— Я не говорил, что я сторонник движения, у меня лишь свои собственные воззрения на армию и униформу.
— Постойте, постойте, — воскликнул гроссгрундбезитцер, — …добрососедских отношений, носит явно утопический характер. И далее в скобках: в основе пацифизма лежит отказ от несения военной службы. А вот и ответ на ваш вопрос: пацифист — сторонник пацифизма, отрицающий войны в пользу международных, так называемых интернационалистских идей. Приверженцы пацифизма отказываются жертвовать своей жизнью во имя свободы и могущества родины. Национал-социализм категорически отвергает негерманский пацифизм, угрожающий единству и безопасности отечества.
51
В Федятине есть что-то пророческое. Порой мне кажется, что он меня прямо-таки гипнотизирует. Я пытаюсь объяснить себе это. Стараюсь внушить, что он не сможет воздействовать на меня, если я сам не захочу этого, если я не буду слепо подчиняться подсознательному воздействию, если пересилю раздвоение собственной личности и то состояние потери воли, которое может привести к распаду моего сознания.
Но все мои попытки противостоять тщетны, ибо этот человек находится в непрерывном трансе. Ему не надо защищаться от внешнего мира, внутри его, в его душе, идет битва каких-то неведомых непримиримых сил, и это состояние невольно передается мне. Но я постараюсь собраться, и он не сможет так влиять на меня.
А может, он и воздействует именно потому, что совсем не стремится к этому, он же никому насильственно не навязывает своего состояния.
Какие-то непонятные силы борются в нем, и я их чувствую. Эта борьба захватила и меня. Но я вырву из себя эту идиосинкразию.
Мне снилось, что у окружающих меня людей яйцеобразные головы. У инженера, у Маргариты, у плешивого доктора, у его супруги, у Буссолина и у всех их шелковых приятельниц. Они стояли среди восточных ковров и что-то говорили. Сначала я не мог понять ни слова. Только видел, что головы их удлиняются и удлиняются. Потом начал различать отдельные слова: говорили о брахикефалах и долихокефалах. Я утверждаю со всей серьезностью, произнес Буссолин, в то время как его голова удлинялась, 41 процент мезо и 14 процентов брахи, сказал он. Головы же продолжали удлиняться и через какое-то время стали такими же длинными, как и их тела. Врач держал Маргариту за маленькую руку. Нервный центр, произнес он. Пульсация 70 ударов в минуту. Сосуд пульсирует, сосуд пульсирует. Их глаза, рты, носы — все было вытянуто. Так что я вскоре установил соотношение: 1/3 — ноги, 1/3 — туловище, 1/3 — голова. Будто пекарь подцепил тесто и растягивает его, а оно стекает с рук. Словно невидимая сила хватает их за головы и тянет, тянет. Яйцеголовые говорили: индекс 3, индекс 3. Потом сгрудились в углу и смолкли. Из темноты вышел Федятин и вступил в круг света. Все с изумлением на него уставились, будто у него был какой-то иной индекс, а не 3, будто у него кровь пульсировала иначе. И Федятин неожиданно сказал: а у меня не 3.
Надо, чтобы человек жил только днем. Ночная жизнь становится все более невыносимой, во всяком случае, во время сна. Вспомнился сон о Ярославе, как он, окровавленный, падал вниз на разбитое стеклянное оборудование и как в него вонзались мельчайшие осколки лабораторного стекла. Счастье, что у меня еще есть Гретица и Катица. Хотя и они огорчены моим состоянием. Приготовились к моему визиту. Какое-то время не могли вымолвить ни слова. Потом Катица потребовала, чтобы я начал заботиться о своем внешнем виде. Чтобы нашел себе службу или вызвал того чеха, фамилия которого по-словенски будет Сречни. Щастны, поправил я. Это совсем неважно, Щастны или Сречни, сказала Катица, важно лишь то, что вы слишком много пьете и шатаетесь по кабакам. Гретица заметила, что помнит, как она любовалась моими отглаженными брюками, а теперь даже смотреть стыдно. Болтаются, будто у какого-нибудь жандарма, а сзади отвисают аж до самых колен. Я обиженно молчал. Тогда они взялись меня уговаривать. Катица даже всплакнула. А Гретица заставила меня снять брюки. Я сидел в подштанниках и наблюдал, как Катица их гладит. И пиджак почистили. Когда я надевал брюки, они были чуть влажные и теплые. Все это я проделывал автоматически. Потом занял у них денег и пошел искать Главину. Не нашел. Опять где-нибудь таскается с подонками и готовит планы отмщения. А скорее всего, сидит себе в кабаке с Маркони-младшим — гроссгрундбезитцеровым наследником, молодым человеком в элегантном костюме в серую полоску и с мрачным лицом.
52
Леопольд Маркони-старший в очередной раз поднял руку на своего сына. Тот вернулся со сборов, проходивших на Плитвицких озерах, где молодые люди закалялись физически и духовно, готовя себя к героическим поступкам, под девизом: «Наш народ будет цвести — за это надо лечь костьми!». Ударил его осенью, когда доподлинно узнал, что произошло в лагерях. Хотя Леопольд Маркони-младший вернулся из лагеря посвежевшим и бронзовым от загара, был он тих и замкнут более прежнего. Вечером уходил из дома и упрямо отмалчивался, если отец хотел вытянуть из него что-нибудь о лагере или о товарищах, с которыми тот проводит время вне дома. Почти ничего не ел, кроме сдобных кексов, которые будто назло отцу всегда таскал в карманах. Так продолжалось до осени, а в конце сентября к Леопольду Маркони-старшему наведался его старый товарищ по культурбунду, курирующий деятельность летних лагерей. Товарищ желал поговорить с ним как мужчина с мужчиной. Маркони всегда был за такие разговоры. Старый товарищ сообщил, что Маркони-младшего отпустили из лагеря за два дня до окончания сборов по причине недостойного поведения. Гроссгрундбезитцер молчал.
— Твой сын, — сказал старый товарищ, — не создан для мужского дела.
Гроссгрундбезитцер пожелал знать конкретную причину.
— Парень слаб духом, — сказал товарищ, — нет в нем настоящего мужества.
— Но это не повод для отчисления, — возразил Леопольд Маркони, — это поддается исправлению, перевоспитанию.
— К сожалению, не только это, — сказал товарищ по культурбунду. — Твой Полди украл в лагере нож у соседа по палатке. И спрятал его под матрац.
Гроссгрундбезитцер невольно схватился за спинку кресла.
— И, как это ни прискорбно, — немилосердно продолжал старый товарищ, — но надо признать, что Полди трусоват.
Глаза гроссгрундбезитцера заволокло туманом.
— Как-то ночью лагерный патруль обнаружил Полди на кухне. Думали, туда прокрался какой-то зверек. Однако это был Полди, который сидел в полной темноте и ел. Конечно, проступок не столь уж и значительный, особенно если принять во внимание, что парень был голоден, однако товарищи решили, что такой человек в более ответственной ситуации способен и на худшее. Кто тайно, ночью поедает пищу своих товарищей, тот способен на саботаж и даже на дезертирство.
Гроссгрундбезитцер хотел знать, что ел Полди.
— Кексы, — ответил товарищ, — сдобные кексы. На следующее утро после поднятия флага Полди вывели из строя, и командир сказал ему пару крепких армейских слов. Командир был его сверстником, есть такая форма воспитания. И тогда парень, как бы это сказать, пукнул. Не сказать, чтобы от страха, однако так выглядело, точнее, так послышалось.
— Что? — спросил гроссгрундбезитцер, который не сразу уразумел, о чем говорит ему товарищ.
— Пукнул, говорю, двенадцать раз подряд. Стояла полная тишина, некоторые считали.
— Значит, пердел, — сказал гроссгрундбезитцер, и лицо его стало темно-багровым.
— Я понимаю, насколько тебе больно это слышать, однако ты можешь себе представить, что произошло. И вывод, который сделали парни после команды «разойдись», а таковую пришлось подать, ибо подразделение разразилось гоготом, который уже невозможно было остановить, был однозначен: с кем такое случается, когда его отчитывает командир, может случиться кое-что и похуже, если придется бросаться на колючую проволоку. А Полди даже не потрудился загладить проступок, напротив, стал злостно нарушать дисциплину, опять украл тот же нож и сразу же сознался в содеянном, не хотел петь в хоре, увиливал от выполнения своих обязанностей, и тогда мы его отпустили.
— Исключили, — уточнил Леопольд Маркони-старший.
— Если хочешь, исключили, — сказал товарищ из культурбунда.
Тогда Маркони-старший позвал сына и, как только тот вошел, влепил ему звонкую оплеуху, хотя и понимал, что в этой пощечине не было настоящего гнева. Скорее, это было отстаиванием своей отцовской чести перед старым товарищем, чем взрывом ярости. Для Леопольда Маркони-младшего это была уже вторая пощечина, прилюдно нанесенная ему отцом.
Леопольд Маркони-младший окончил торговое училище, и когда ему требовались деньги, он работал в отцовском магазине. Но это случалось все реже, ибо молодой человек нашел другие возможности добывать средства. Он отселился от родителей, купил себе элегантный костюм в полоску и серебряный портсигар. Отец больше не интересовался судьбой сына и разговоров о нем избегал. Застав его на кухне с матерью, он немедленно уходил в свою комнату или за прилавок магазина. Лишь изредка отец с сыном обменивались парой слов. Гроссгрундбезитцер чувствовал отвращение к своему отпрыску, и только по ночам сердце его жгла обида и горечь и он думал, что необходимо что-то сделать, но в то же время прекрасно понимал, что сделать ничего уже нельзя. Леопольд Маркони-старший был слабым человеком. И потому совершил роковую ошибку. Он ничего не сделал для того, чтобы его сын стал обыкновенным торговцем. Нет, он желал, чтобы сын его был мужественным и смелым, чтобы умел ненавидеть и никогда ни за что в жизни не ползал на брюхе перед пьяным смердом, даже если тот сию же минуту выстрелит или пропорет его штыком. Да и что может хотеть человек, если из всех фотографий, висящих у него на стене, он больше всего обожает ту, на который кайзер Вильгельм II в отглаженном блистательном мундире выступает в сопровождении своих бравых и решительных сыновей.
53
Трафикант, мой сосед по площади Короля Петра, который не только продает газеты, но и читает их, пальцем указал мне на новость. Я через силу улыбнулся.
Куда мы идем? Может, мы действительно находимся в преддверии новой всемирной бойни, как это предрекает тибетский «великий папа». Каких только пророчеств не сеют по миру различные спекулянты и ясновидцы со времен сотворения мира. Папа говорит, что скоро вспыхнет русско-японская война, затем обе армии увязнут в туркестанских песках и начнут разлагаться и, наконец, заключив мир и принеся огромные человеческие жертвы, будут восстанавливать порядок у себя дома. Далай-лама объявил об этом в Храме Чудес. Этот день запомнился не только из-за новости трафиканта.
Я нанес визит Гретице и Катице. Катица пришила мне пуговицы. Я лежал на диване в кухне, а Гретица варила мне кофе.
Гретица меня озадачила, заявив, что теперь она не какая-нибудь «виндиш» — она немка. Как это немка, спросил я, ведь ты же почти не знаешь немецкого. Не знаю, ответила она, но ей разъяснили, что это и не обязательно, главное, кем ты себя чувствуешь. Кто тебе это сказал? — спросил я. Не хотела говорить. Но как же так, ведь вы же родные сестры, а Катица — словенка? Она пусть будет кем хочет, сказала Гретица, я настоящая немка. Мойстер, который тоже настоящий немец, любит ее за это. Так это он ей сказал? Нет, не он, и лучше мне не спрашивать, все равно она не скажет. А что Катица об этом думает? Катица приставила палец к виску и покрутила. Гретица вскипела и заметила, что, естественно, Катица будет так говорить, ведь фининспектор, у которого она убирается, этот чич приморский, только и знает болтать против немцев, будто немцы — какие-нибудь цыгане или евреи. Настоящие господа в этом городе только немцы и чехи, все остальные — деревенщина, грубияны неотесанные. А как же Пристовшек, спросила Катица, который недавно принес тебе цветы и ликер, он тоже неотесанный? — Нет, Пристовшек настоящий господин, и ты моего Пристовшека не трогай. — Значит, и словенец может быть господином? — уточнила Катица. Гретица не сдавалась. Со своей парфюмерной фабрики она приносила не только красивые флакончики, но и немецкие вирши: «Die Slowene und die Serbe müssen alle, alle sterben». Значит, сербы тоже не господа? — спросил я. И сербы, и поляки тоже. Меня начала интересовать эта классификация. А итальянцы? Гретица задумалась. Итальянцы бабники. Катица захихикала. А хорваты? Хорваты скандалисты, сказала Гретица. Зато они католики, возразила Катица. Такие католики, что… — махнула рукой Гретица. Не сказала — какие. А французы? С французами она дела не имела и иметь не желает, так как французский поцелуй негигиеничен. Американцы? Американцы, конечно, богачи, хотя человек может вернуться из этой их Америки выжатым как лимон. Русские — коммунисты, к тому же не признают брачного закона и живут все со всеми. Венгры едят чеснок, и изо рта у них все время воняет. Паприку, поправил я. Ну, паприку, сказала Гретица. Один черт, воняет. — Турки, стыдливо захихикала Катица, обрезанные. Ей лучше знать, заметила Гретица. Был тут недавно один из Боснии… — Катица надулась. Что же из того, что был, сказала она, я коврик у него покупала. Она покупала!.. — воскликнула Гретица. Да, покупала, настаивала Катица. Гретица фыркнула. Катице не понравилось, что Гретица фыркнула, и она надулась. А тебе, конечно, Пристовшек ликер за так носит, сказала она. Теперь Гретица поджала губы. Ты, ты будешь меня учить, зашипела она, ты! Я поднялся с дивана, ибо атмосфера в кухне слишком накалилась. Подошел к Катице и обнял ее за плечи. Гретице же подмигнул.
Кончилось тем, что мы пили ликер господина Пристовшека и разговаривали о разных народах.
За стеной кашлял туберкулезник, который никак не хотел становиться восемьдесят девятым.
Я все чаще хожу к ним. Может быть, потому, что в коридоре на минутку задерживаюсь перед той дверью. Ничего не могу с собой поделать. Когда поднимаюсь по влажным обшарпанным ступеням и вижу стены, покрытые темными пятнами сырости, сердце мое начинает биться быстрее. Потом я останавливаюсь перед той дверью и слушаю детский визг и ругань новых жильцов. Их там очень много, чуть ли не десять человек. Это заметно уже по тому, что уборная в конце коридора теперь постоянно занята, и Катица с Гретицей жалуются. Сколько людей живет теперь в этой квартире, где раньше были только мы вдвоем и было так тихо, что каждое слово звенело в стенах. Снег таял на карнизах, и был слышен шум журчащей в желобах воды.
54
Долго туберкулезник будет сухо покашливать за стеной, и тем не менее он переживет многих из тех, кто в году 1938-м хотел записать его в восемьдесят девятые. Все эти годы он будет слушать шум, смех, громкие возгласы, шипение граммофона, залпы откупориваемых бутылок за стеной. Он будет слушать бесконечные разговоры об отутюженных галифе, шорохи и шепоты и скрип постелей в минуты постыдного прелюбодейства, пока последний немец не покинет дома. И только когда на его место явится первый боец в форме Югославской народно-освободительной армии, праведный гнев туберкулезника вырвется наружу. Тихим майским вечером он выскочит на галерею и начнет орать в спину Гретицы, выливающей помои в земляной желоб. Все двери распахнутся, и галерея загудит от множества человеческих голосов. Во двор выбежит Грудновка и ударит Гретицу с такой силой, что помои выплеснутся на шелковую юбку, а от следующего удара Гретица, перелетев через лохань, шлепнется в помои.
— Курва швабская, подстилка немецкая! — завопит Грудновка, и со всех сторон так страшно завизжит, заревет, затопает толпа, что у Гретицы похолодеет в жилах кровь. Грудновка попытается схватить ее за волосы, но Гретица изо всей силы пихнет ее в живот. Тогда сверху прибегут двое мужчин и схватят ее за руки.
Туберкулезник, задыхаясь от кашля, будет орать с галереи:
— Сюда ее, сюда, курву гестаповскую!
Мужчины поволокут Гретицу по помоям, потом вверх по ступеням, а Грудновка будет с остервенением колотить ее куда ни попадя. Отыгрывалась за парфюмерию, за шелковые блузки, за шляпки, ликеры и граммофоны, за продуктовые карточки, которые сестры, не жалея, раздавали всем соседям и тем самым унижали их, потому что тем приходилось есть купленное их телом немецкое масло и мясо, их предательством заработанный сахар. Мужчины втащат Гретицу по лестнице на галерею, где будет плакать и стучать запертая в уборной Катица. Туберкулезник бросится в свою квартиру и, когда Гретицу приволокут наверх, выскочит с ножницами в руках. Схватив ее за волосы, он с силой, какой нельзя было ожидать в столь хилом, на ладан дышащем человеке, прижмет ее к галерее и закинет голову через мерила. Ножницами будет кромсать волосы, а те густыми прядями будут падать на двор, и на них будет капать алая кровь, неудержимо текущая из ее разбитого носа.
И еще долго после того, как крики и ругательства на галерее стихнут и все попрячутся в свои квартиры, будут слышны всхлипывания Гретицы да гулкие удары Катицы в дощатую дверь уборной.
55
Как три святых сидим, сказал Главина, когда мы коротали время за литровым кувшином вина. Он, Федятин и я. И правда, в последнее время мы все чаще собираемся вместе. Сядем в угол, я заказываю вино, а они шмарницу. Главина иногда пьет вино, а Федятин — только шмарницу. Смотрим сквозь облака дыма на входящих мужчин и редких в этом заведении женщин. У Главины несчетное количество знакомых, с одними он просто здоровается, к другим подсаживается. Мы с Федятиным преимущественно молчим. Если Федятин переберет, то начинает размахивать руками и разговаривать сам с собой по-русски. Бормочет и выкрикивает что-то вроде заговоров и заклинаний. Возможно, находясь именно в таком состоянии, он кого-нибудь обратил в свою темную веру. Однако здесь, в этих подвалах, никто не обращает на него внимания. Пару дней назад сидели мы вот так втроем и пили вонючий самогон, эту шмарницу, содержащую метиловый спирт, в каком-то бараке пили, где поселился Главина. Трущоба эта именуется «Абиссинией». Так мы и сидели, три царя, хотя, конечно, на царей-то как раз мы меньше всего похожи. Главина перебивается в ожидании работы, я — в ожидании Ярослава, Федятин — Спасителя. Вполне достаточно причин, чтобы ждать вместе. Да и с кем же мне еще сидеть? Компания Маргариты меня отвергла. Даже гроссгрундбезитцерова Лизелотта, недавно увидев меня на улице, описала большую дугу. Но мне это безразлично. Конечно, я хотел бы увидеть Маргариту, не отрицаю, только хотел бы видеть ее одну. Хотя сомневаюсь, что она хочет видеть меня. А даже если бы и хотела, то ее наверняка предостерег бы Буссолин и прочие, в особенности госпожа докторша. Знаете, она порой так странно себя ведет…
Я часто мечтаю о ней и вспоминаю вещи, которых раньше, когда мы были вместе, не замечал.
Так мы сидим, пьем и ждем.
Пьем, ждем и сидим.
Сидим, ждем и пьем.
Наступает время, когда я уже не могу определить, день на улице или ночь, вчера это происходило или сегодня, и меня вновь охватывает ощущение, что эта частица мира куда-то несется и проваливается в бездну. Неожиданно я протрезвел. И разом увидел и этот дымный подвал, и нас троих, и заставленные бутылками столы, и всех находящихся здесь людей. Почувствовал, что все это медленно и неудержимо соскальзывает к реке. А я стою на лугу, покрытом снегом, и земля под моими ногами неотвратимо скользит вниз. Я стою на лугу и в то же время нахожусь в прозектуре, и там все сползает вниз. Тогда я поднялся и ухватился за косяк двери. Потом обнаружил себя на улице, где яркий свет фонарей бритвой резанул по глазам, и я, обдирая в кровь плечи о стены обступающих меня домов, иду вверх по улице. Дома сдвигаются все теснее, улица несется вниз, а я торопливыми шагами иду вверх, к Главной площади. Я знаю, что никуда не приду, потому что улица течет вниз, а я иду вверх, и земля все быстрее уходит у меня из-под ног. Я пришел. Пришел на площадь и в темном небе над ней увидел карающую десницу Господню с перстом указующим, и она медленно опускалась вниз, к уплывающим плитам мостовой. Я схватился за железную решетку изгороди. Рванул на себя большие ржавые врата и вошел в открывшееся передо мною пространство. И тогда увидел, что стою посреди огромного церковного нефа.
56
Тусклый свет проникал в окна под высокими сводами. Вытянутые темные фигуры, изображающие сцены Священного Писания, заполняли всю стену от пола до самых окон под сводчатым потолком, потемневшие обшарпанные фигуры были еле видны, и казалось, будто они, слабо освещенные рассеянным зимним светом, замерли в ожидании. Я прислонился к холодной колонне и святой водой из каменного кропила плеснул себе в лицо. Однако ощущение скольжения не пропало. Равновесие мира было нарушено, и где-то в затылке, в груди, в плечах — каждой частицей своего тела я чувствовал, что мир движется и качается. И от этого смутного ощущения по всему телу растекалась слабость и проступал холодный пот. Я сделал шаг и оказался в центре скользящего вниз, к реке, церковного ковчега. Он скользил все дальше, теперь все скользило вместе со мной, и я, чтобы не упасть, должен был взяться за скамью. Когда поднял глаза, то увидел, что это та самая церковь и тот самый гигантский алтарь, полный вызолоченных деревянных фигур святых, посеребренных облаков, витых колонн, темных картин со светлыми ангелами на них, которые плавали по черному небу в немой текущей тишине. Вдруг алтарь заплясал у меня перед глазами. И там, высоко вверху, я увидел тот самый голубой мячик, фигуры, склонившиеся над ним, и детские головки меж лучей и каких-то кружков. Седовласый старик был маленьким по сравнению со своим Сыном, несущим на себе огромный черный крест. Все было на месте, и все было иным. Старик с голубым шаром был совсем не таким, каким он был в моей памяти, это не был могучий старец в золотой ризе, держащий шар в крепких руках, и шар тот не был легким и доступным каждому, кто протянет к нему руку. Этот шар был тяжел и неподъемен, а руки старика были слабы, спина согнута и волосы седы. И я ощутил, что не смог бы дотянуться до шара и поднять не смог бы. Мои руки судорожно цеплялись за деревянную скамью. Церковный ковчег дрожал и соскальзывал вниз, к реке, и вот он зашатался и сдвинулся. Все скульптуры и фигуры на картинах закачались вместе с ним, и я заметил, как шар в скрюченных пальцах старика задрожал. Я видел, что старик не в силах его удержать. Шар выскользнул из его рук и медленно, невыносимо медленно стал падать, падать вниз. Летел мимо фигур, мимо темных картин и золоченой резьбы, разрывая мрачные вихревые небеса, пролетал мимо удивленных лиц святых и в своем медленном падении долетел до пола, несколько раз отскочил от него и наконец покатился по церковному нефу.
И тогда я почувствовал, что ковчег скользит, скользит все быстрее и быстрее… Я лег на пол и свернулся, приняв некое эмбриональное положение. Все вокруг меня двигалось и шаталось, только теперь вместе с моим телом, а не только под ногами. Когда я посмотрел вверх, шар опять был там и старик склонялся над ним. Я видел, что шар весь потрескался и наспех зашит черной суровой нитью из прозектуры, крупными неуклюжими стежками. Но он был очень высоко вверху, а тут, внизу, все продолжало куда-то бесшумно скользить. Потом я увидел гладкое лицо какого-то человека в черном, склонявшееся надо мной. Я не мог понять, Буковский это или Федятин, но потом разглядел, что это незнакомое лицо.
— Сударь, — произнес незнакомый голос, — сударь, вам плохо?
Голос доносился издалека, и фигура была странным образом вытянута под самые облака скользящего церковного ковчега. Я заметил, что неф успокаивается и кружение, начавшееся где-то в темени, замедляется. Фигура уменьшилась, и теперь я почувствовал, как меня охватывает какая-то странная растроганность и сердце мое сладко сжимается оттого, что лежу я на полу и у меня совсем нет сил. Я — дитя, которое наконец получило то, чего жаждало, и хорошо, что ничего не понимаю и ничего не могу изменить.
— Сударь, — спросил священник, — может, послать за врачом?
Неф успокаивался. Лишь слегка вибрировал и скользил, но уже незаметно, этого не чувствовал никто, кроме меня.
57
И настанет день, когда не будет света и сияние звезд померкнет. И будет один-единственный день — ни день, ни ночь; и во время вечернее будет сияние.
Я лежал в одежде на постели, погруженный в тот тревожный и прерывистый сон, который охватывает человека вечером. По коридору застучали каблуки, раздался женский крик. Стучали в двери в конце коридора, и я слышал, как на стук из глубины номера отзывался мужской голос. Потом другая женщина пронзительно завизжала перед самыми моими дверьми: горит! Целая гора горит! Этот ее крик проникал в самые кости и жилы, будто тонкий клинок. Так пронзил меня, что сначала я не мог встать. Лежал на постели и слушал хлопанье дверей, топот и испуганные голоса. Потом вскочил и посмотрел на часы: полдевятого. Набросил пальто и выглянул. По коридору бежал человек в пижаме. Вид у него был совершенно обезумевший, наверное, только что с кровати. Перед лестницей он остановился и начал озираться. Потом повернулся и побежал назад, видимо, за одеждой.
На улице светло. Фасад дома напротив залит багровым светом. Люди выбегали из подъездов полуодетые, некоторые почему-то в шапках, все мчались через площадь Короля Петра. Окна распахивались, и крики метались между домов. Кто-то рядом со мной бубнил: горит на Козьяке — жуткий пожар. Вся гора горит. Как, к дьяволу, может гореть гора, когда все в снегу, подумал я. На углу стояла толпа и взволнованно бормотала что-то нечленораздельное, будто многоголовое змееподобное животное. Я протолкался через толпу и очутился на пустом пространстве. И увидел страшный огонь.
Все небо на севере было объято кроваво-красным заревом. На востоке же поднималось невиданное сияние. Будто неожиданно наступил день, но не в солнечном блеске, а в кровавом пламени. Ослепительный свет изливался огромными волнами, двигался, трепетал и волновался, освещая землю и на ней маленьких человечков с маленькими лицами. И наступит сияние, и станет светло как днем; и лучи будут исходить из перстов Его, и величие Его закроет все небо. Перед Ним будет идти мор, а сразу за Ним — смерть. Стояла абсолютная тишина, когда этот кроваво-красный небесный ужас несся по огромному простору, пожирая звезды и небо.
Редкие облака казались раскаленной магмой, а между ними от земли до небес взвивались гигантские белые языки и стремительно перемещались взад-вперед. Я точно помню, что стояла полнейшая тишина, хотя люди потом говорили, что в отдалении, там, за вздувшимися кипящими облаками, глухо гремело и грохотало. Другие утверждали, что содрогалась земля, и передвижение через все небо растянутого и как гигантский организм трепещущего сияния сопровождалось порывами ветра настолько мощными, что дома раскачивались под их ударами.
Возбужденная толпа твердила, что это гигантский пожар, и каждый пытался угадать, где бы это могло полыхать. И только один-единственный человек с первого момента знал, что никакой это не пожар, но разверзлась твердь небесная, и люди будут цепенеть от ужаса в ожидании того, что предстоит миру. Когда я переходил от одной взволнованной группы к другой, направляясь к Державному мосту, неожиданно увидел его. Он стоял посреди моста, вокруг не было ни души. Люди со страхом, украдкой оборачиваясь, поглядывали на этого странного человека, который будто откуда-то из-под земли, из мрачных притонов Лента, явился охваченным паникой и безумием людям. Он стоял, подняв лицо к кровавому зареву на севере, устремив взгляд в нечто, открытое ему одному. Федятин быстро и отчетливо выкрикивал русские слова, и фигура его была озарена жутким сиянием, — сиянием, поднявшимся где-то за сибирскими равнинами, и он видел отчаяние народов перед страшным грохотом волн морских, видел Сына Человеческого, который грядет по облаку, осиянный властью и славой великой. Голос Федятина время от времени взлетал вверх, и в память мою врезались слова: Христос воскресе! Воистину воскресе! И были на небе знамения: и свет наступил будто солнечный, и лучи искрились из рук Его, ибо днесь явилась сила Его скрытая. И раскололись горы вечные, и поглотила их бездна. И бездна гремела и клокотала и протягивала руки свои; в печали ступал его Спаситель по земле и в ярости топтал народы. Перед Ним пылает огонь, за Ним несется пламень и многие земли будут истреблены. Видел равнину своей земли, залитую кроваво-красным светом, ибо ведал, что написано: когда начнется, воззрите горе и поднимите головы свои, ибо близится избавление ваше.
В оцепенении стояли толпы и наблюдали грандиозное явление, движение тверди небесной, и стихли голоса, угадывавшие имена земель, где могло гореть. Были лица, которые не могли скрыть ужаса. Я видел женщину, которая, не вынеся знамения, с воплем кинулась в дом. Видел людей молившихся и других, молчавших. Видел богохульников, которые переходили от толпы к толпе и насмешничали, и высказывали свое бесстрашие, и похвалялись своей беззаботностью. Однако гигантское небесное знамение было сильнее их и давило людям на души, и на их лицах, в свете багровых отблесков, был написан ужас. По реке, так же тихо текущей в своих берегах, носились красные сполохи.
Потом сияние начало бледнеть, и вновь звезды заискрились на небе, отчего ночь показалась еще чернее. Люди, молча или совсем тихо переговариваясь, расходились. Только там, на мосту, в полном одиночестве стоял Федятин. Я подошел к нему и увидел, что глаза его лихорадочно горят, будто частица кровавого зарева осталась в них. Молитвенно сложа руки, он молча смотрел на север. Меня не узнал. Смотрел сквозь меня, хотя я стоял прямо перед ним.
Я оставил его одного. На краю моста обернулся и увидел его одинокую фигуру все еще там, в пустоте.
Я добрался до своей комнаты и лег. Стояла полнейшая тишина. Ни голоса, ни звука шагов по тротуару или коридору. Ничего. Молчание. Я закрыл глаза и увидел город и людей, до пояса облитых красным. Мои зрачки разрезал острый красный свет, и впечатления, набравшиеся за день, были разделены пополам. Люди и мосты, и горы, и церковная колокольня, луг и шар в церкви — все было окровавлено, и Бог Отец в церкви св. Алоизия купался в кровавом мареве.
Той ночью люди, наблюдавшие грандиозное знамение, которое еще долго горело и полыхало у них в глазах и жгло мозг, метались и стонали во сне. Я заметил, что и во мне поселилось какое-то смятение. Но это было не смятение, побеждаемое разумом, не смятение, похожее на боль от любовной раны, которую врачует время. Не было оно похоже и на испуг от грохота духового оркестра и шума толпы, разбудивших тебя ранним утром. Хотя ты весь дрожишь от неожиданного и мгновенного пробуждения, но осознаешь, что толпа вскоре разойдется и музыка стихнет. Это было то смятение, которое рождается при столкновении с чем-то человеческим, постижимым, а значит, минуемым и подлежащим забвению. Однако пугающее сияние остается в глазах, и белки делаются кроваво-красными, кому ни загляни в глаза. И потому это смятение невозможно прогнать никакими усилиями разума. Ибо является оно неизвестно откуда, и происхождение его непостижимо. Проникает внутрь, угнездится в клетках и дремлет. Когда же вдруг пробудится, точит и беспокоит человека, и тот начинает бесцельно метаться. И изводится до тех пор, пока не найдет себя на краю отверстой бездны, бездны, которую носит в себе.
58
В лето 1944-е, когда Еврейская улица будет именоваться Аллерхайлигенгассе, хотя вопреки всем святым она останется все такой же безысходной и темной, как и во времена, когда называлась Еврейской, доктора Буковского арестуют. Ранним утром рядом с его виллой на Моцартштрассе к нему подойдут два гестаповца и отведут куда следует. Там ему придется отвечать на вопрос, почему он несколько раз кому-то передавал медикаменты и перевязочные материалы. Надо отметить, что за прошедшие годы доктор Буковский не успеет переменить своих воззрений относительно еврейского вопроса, однако с методами, посредством которых еврейский, а заодно и славянский вопросы будут решаться в этом городе, он не сможет согласиться. Посему он, ничего не спрашивая, будет давать медикаменты, прекрасно понимая, что это предназначается партизанам с Похорья. Заложит его в гестапо медсестра, которая, кроме своих непосредственных обязанностей, отвечала и за административные дела прозектуры. Гестапо потребует, чтобы Буковский назвал имя того человека, не более. Но как раз имени-то доктор Буковский и не будет знать, ибо тот человек ему не представился. Неделю его будут избивать резиновыми дубинками и сапогами, прыгать на нем, потом отправят в тюрьму с экзотическим названием «Ночной горшок». Там с небольшими перерывами его будут бить еще месяц или два, а затем отправят в Бухенвальд.
Осенью сорок четвертого он войдет в высокие железные ворота, над которыми будет красоваться надпись: Jedem das Seine. Какое-то время проработает в каменоломне, но вскоре его начнут использовать по специальности, определив в отделение анатомической службы так называемой лагерной амбулатории. Там он на практике сможет проверить свои антропологические познания, которые с таким рвением распространял не только в медицинской среде, но везде, где находил слушателей. В лагерной амбулатории он будет собирать черепа евреев и русских, которые в аккуратных жестяных контейнерах будут отправляться в Страсбургский анатомический институт, научные сотрудники которого будут пытаться получить неопровержимые данные о типичном недочеловеке. Никто не знает причины, однако менее чем через месяц его препараторской деятельности доктора Буковского пристрелит пьяный эсэсовский офицер. Впрочем, можно с уверенностью сказать, что причина для этого была, ибо каждое деяние на белом свете имеет как свою причину, так и свое следствие, независимо от того, осознаем мы в данном случае закономерность причинно-следственных связей или нет. Труп доктора Буковского, который, учитывая амбулаторный паек, имел еще достаточно пристойный вид, швырнут в большую яму. А на него, как поленья, будут швырять трупы евреев, умерших голодной смертью.
59
Когда над землей вспыхивает северное сияние, магнитные стрелки охватывает странное беспокойство, сообщает нам некое научное исследование. Магнитная стрелка смятенно трепещет в своем обычном положении, порывисто отклоняясь то к востоку, то к западу. Одновременно с магнитными вихрями в земной коре появляются переменные магнитные колебания, которые на длительное время нарушают или даже делают совершенно невозможным передачу телеграмм по электропроводам и подводным морским кабелям.
Северное сияние, которое вспыхнуло и на какое-то время свело с ума мирно почивавший город вечером 25 января 1938 года, было не только поразительным природным явлением, но также и событием мирового масштаба, которое проникло в самые глубины всечеловеческого бытия и в них укоренилось. Необычное небесное свечение, гигантское и мощное, разлилось ночью над всей Средней Европой, сообщила на следующее утро одна из мариборских газет. Жители, сообщалось далее, думали, что где-то поблизости разгулялся страшный пожар, для тушения которого во многих городах и селах были вызваны пожарные команды. Это невероятное по силе кроваво-красное сияние видели не только у нас в Мариборе, но также и в Австрии, в Венгрии, Баварии, Швейцарии — оно полыхало над всей Средней Европой. Подобное гигантское сияние в последний раз было отмечено в 1894 году. Появление сияния некоторые ученые связывают с усилением активности солнца.
Вчера около 21 часа жителей нашего города потрясло грандиозное небесное явление, сообщает другая газета. С 21.00 до 22.00 небо над Марибором и над всей Штирией полыхало темно-красным, карминным заревом. Сияние неслось по небу подобно раскаленным облакам, между которыми шипели и искрились световые волнообразные лучи. Повсюду это необычайное явление вызвало панический страх. Из Венгрии поступают сообщения, что и там сияние вызвало переполох, в Будапеште даже полагают, что оторвался огромный кусок солнца, что вероятнее всего не соответствует действительности.
Вечером, между девятью и десятью часами, сообщают нам из Сеня, город охватили волнение и паника. Небо загорелось и заполыхало красным светом, озарившим берег и страшно отразившимся в море. Сияние то затухало, то разгоралось, и в то же время по небу проносились огненные стрелы, напоминающие молнии, и слышался глухой грохот и отдаленное рокотание. Народ в испуге выбегал из домов и устремлялся к пристани, предполагая самое ужасное. Люди падали на колени и молились, другие носились по берегу, и все с минуты на минуту ожидали конца света. Люди долго не могли успокоиться и гадали, что же это могло быть, а главное, что все это значит. Кто-то вытаскивал из домов имущество и скарб, другие все побросали, третьи, заперевшись в домах, слушали гул и грохот. Кое-где раскаленный небосвод являлся в полной тишине. В Ясеницах все были уверены, что горят Горицы и Стол и вообще горный хребет, в Загребе наблюдали, как сияние распространяется, постепенно охватывая небо, в Боснии свет появился спокойно и так же спокойно пропал, в Венгрии небесное явление напугало людей тем, что сияние, отраженное огромными снежными равнинами, было невероятно ярким и охватывало необозримое пространство. Только в Любляне о нем ничего не знали, потому что над городом, как всегда, висел густой туман и неба вообще не было видно.
Господина Якоба Шешерка, что живет при церкви св. Юрия в Штявнице, странное небесное явление не взволновало столь сильно, как оно взволновало наших горожан. Точнее, оно его поразило несколько в ином смысле, ибо господин Якоб Шешерк был астрономом-любителем. Увидев полыхающее небо, он тут же приступил к подробному описанию этого явления и запечатлел северное сияние для последующих поколений. Для него, как и для прочих энтузиастов науки, явление это не представляло собой ничего таинственного и не поддающегося объяснению. Потому в последующие, месяцы появится множество разнообразных научных толкований, которые в итоге сведутся к заключению, что сияние, несомненно, связано с активизацией солнца. Кроме того, будет установлено, что во время сияния отмечалось сильное колебание магнитного поля Земли, а также мощные теллурические линии. Сила же космического излучения, напротив, уменьшилась на 6 %, прием коротковолновых передач был прерван совершенно. Таким образом, ученым удалось довольно быстро опровергнуть фантастические домыслы и об отвалившемся куске Солнца, и о том, что данное сияние представляет собой фата-моргану обычного полярного сияния или даже является результатом массовой истерии и самогипноза, как это с пеной у рта доказывали приверженцы наиболее распространенного в то время учения об иррациональных человеческих возможностях — оккультизма. Вскоре стало совершенно ясно, что тогда на Солнце творилось нечто необычное, мощнейшие плазменные вихри бушевали в его короне. Более темные места, называемые солнечными пятнами, и окружающие их более светлые, пишет авторитетный ученый, являются видимыми признаками гигантских вихрей, которые исходят из глубин солнечного ядра и затем в виде гигантских крутящихся воронок вырываются на поверхность Солнца. Каждая из этих воронок столь огромна, что могла бы поглотить сотни земных шаров. Иногда случается, что жерло такой воронки или пушки направлено прямо на Землю. Тогда трепещут на Земле магнитные стрелки и высоко в атмосфере зажигаются переливающиеся своды северного сияния. Но насколько же далеко находятся от этого сияния породившие его вихри, и насколько далеко само сияние находится от нашей Земли! Сто пятьдесят миллионов километров пустого космического пространства зияет между полярным сиянием и нами, утверждает авторитетный астроном. Остается только поражаться, пишет далее ученый, каким образом эхо этих тяжких кризисов солнечного организма доходит до нас и каким образом подобные катаклизмы порождают на Земле столь мощные отзвуки. Многие события на нашей планете представляют собой лишь бледные отголоски мощнейших космических вихрей, которые сотрясают солнечную поверхность, и, соответственно, как магнитные вихри, так и северное сияние суть лишь отдаленные отзвуки гигантских природных катаклизмов. Ученые пространно, хотя и с массой оговорок и предположений, рассуждают об электрических потоках, о короне и магме, скрупулезно исчисляют цветовые гаммы и хроматические спектры, и ни один из них, конечно же, не принимает всерьез верований древних народов, согласно которым северное сияние является верным знамением, предвещающим войны, несчастья и прочую погибель, ни один из сих серьезных мужей не верит, подобно тунгусам из Восточной Сибири, что северное сияние — это битва духов в воздухе, или подобно скандинавско-балтийским народам, утверждающим в своих сагах, что сияние — это отсвет золотых щитов, на которых божественные девы Валькирии несут погибших героев в иной мир, в Валгаллу. Не верят посланию апостола Павла эфесянам, где с полной определенностью сказано о злых, приходящих из поднебесья, духах, о бесах, которые проносятся по небу в образе огненных змеев, драконов и других чудовищ; не верят Лютеру, который, увидев северное сияние, записал, что душа его смятена и что страшные небесные знамения вызывают у него тревогу и скорбь, что смятенная душа его страшится этих грозных предвестников грядущего гнева Господня. Ни во что это не верят ученые. И все же хоть один из них в сильном изумлении да спросит: где находится то гигантское сердце, которое пульсирует в этой величественной Вселенной? И уж не один, а многие начинают теперь признавать, что активность Солнца влияет на человеческий организм неким странным и необъяснимым образом, причины которого не поддаются рациональному объяснению.
В итоге ясно одно: город, озаренный той ночью величественным и ужасающим небесным явлением, беспокойно ворочался и метался во сне. Магнитные стрелки в человеческих клетках угрожающе трепетали в полном соответствии со сбивчивой пульсацией того гигантского сердца, о котором даже наиученейшие мужи нашего времени не могут сказать ничего определенного.
Ночь напролет не сомкнувший глаз дежурный редактор, собрав все поступившие сообщения, изгрыз карандаш, и в конце концов начертал заголовок, увенчавший первую полосу газеты. Бросаясь в глаза еще не просохшей типографской краской, он гласил: НЕБО НАД СЛОВЕНИЕЙ БЫЛО КРОВАВО-КРАСНЫМ!
60
Меня разбудил стук «Ремингтона». Я чувствовал, как его громкие резкие удары проникают в мой мозг, разрывая сон. Мне снилась Марьетица, что-то утренне-эротическое. Все происходило где-то здесь, в этом убогом гостиничном номере, и в то же время среди ее восточных ковров, под красным абажуром. Бахрома отбрасывала тень на ее лицо, а мы лежали на полу; она мне что-то шептала, но я не понимал ни слова. Я видел свою комнату в неясном свете уличных фонарей. Уличные фонари — а красные, сказал я, странное освещение… Она не отвечала. Комната была красной от света, который лился с улицы, а мой мозг долбили какие-то механические звуки, которые становились все громче и все резче врывались в мозг. Потом она сказала: ты разбудил меня, ты впервые пробудил во мне женщину. Смятенная магнитная стрелка дергалась в моих внутренностях, потом начала останавливаться. Сон мой был тревожным, но и успокаивающим. Тусклый свет зимнего утра, со всех сторон надвигается моя неубранная, в привычном беспорядке комната, а тревоги тем не менее нет. Самое время основательно поразмыслить. Редкие минуты полного покоя, только стук пишущей машинки, стрекочущей этажом ниже, там находится какая-то контора. В тишине, которая звенит тем сильнее, чем резче разбивает ее стук «Ремингтона», его резкие и неравномерные удары, — в звенящей тишине меня неожиданно пронзила мысль: наступил последний час, когда я могу уехать. Полтора месяца торчу в этом городе в силу какого-то невероятного недоразумения, и я не в состоянии это осознать. Приехал сюда, чтобы встретиться с Ярославом и увидеть город, где прошло мое раннее детство. Приехал потому, что хотел порадовать своих стариков какой-нибудь безделицей, рассказать им, что теперь там, на том самом огороде, где когда-то росла сочная фасоль и где я некогда помял цветы на грядке, а в церкви плакал и громко требовал, чтобы мне позволили взять мячик из рук седовласого старика. Приехал, чтобы потом в кухоньке, совсем прокопченной и затхлой, оттого что ее постоянно приходится топить, чтобы согреться моим мерзнущим старикам, рассказать им что-нибудь, что их порадует. И неожиданно застрял здесь. Даже весточки не послал. Только слал телеграммы Ярославу, которого наверняка давно уже нет в Триесте. Наверное, он давно вернулся к Аленке в Вену или же преспокойно поживает себе в Швейцарии. А я торчу здесь. В самом деле, произошло нечто, чего мой разум не может постичь. Столько лет таскался по белу свету, а тут вдруг сошел с поезда и остался. Может, я точно так же мог остаться где угодно? Или это непременно должно было случиться именно здесь? Будто я попал в некую западню, где не по своей воле познакомился с чужими людьми и откуда нет сил выбраться. И вот передо мной последняя возможность вылезти из ямы. Сегодня вечером я буду сидеть в вагоне и вспоминать Маргариту, и все, что произошло здесь, и кабаки, где я провел столько ночей, — все будет проноситься за окном вагона, словно сновидение. Все лица будут стоять перед глазами, сменяясь чередой под стук колес, а поезд будет нестись туда, вдаль, к Вене. Я вскочил и быстро начал собирать вещи. Засовывал в чемодан все, что попадалось под руку. Грязнее белье бросил в корзину для мусора. Плеснул в лицо холодной водой. Оделся и присел на дорожку.
Долго смотрел на кожаный чемодан.
61
Последние дни в городе хозяйничают ряженые. Вчера ворвались в корчму. Одетые в вывернутые наизнанку тулупы, увешанные колокольцами. Прыгали и скакали, и сидящим за столами людям становилось не по себе от летающих над головами палиц, утыканных гвоздями. С дравских и птуйских полей явились они перед весенним праздником Пуста дикими вестниками пробуждающейся природы. Словно одержимые бесом, буйствовали они и носились везде, словно в головах под масками ум заходил за разум. Потом они сняли свои рогатые маски.
И стали похожи на каких-то допотопных животных с гигантскими телами и крошечными головками. Лица их были обветренными и продубленными. Головы обвязаны косынками. Пот лил градом, и они опрокидывали в себя огромные кувшины с вином. Куренты, темные языческие чудища — порождение дикой природы, — ворвались в город. Я думал, что в этих маленьких головках под масками страшных чудищ и великанов с ежеобразными палицами в руках бродят маленькие опасные и злые мысли. Злые и пьяные. Впрочем, и мои собственные мысли были не лучше. Когда один из курентов вновь нацепил свою маску, в прорезях для глаз засверкали совершенно красные белки. Значит, и у этого в душе остался кровавый отсвет сияния.
Я расплатился за стакан вина деньгами, занятыми у моих разлюбезных подружек Г. и К., и вышел на воздух, вслед за беснующимися чудищами. Долго стоял и разглядывал толпы людей, окружавшие их. Затем, сам не знаю как, очутился в северной части города. Ходил под освещенными окнами, где они сейчас наверняка сидят за чаем с ромом и фруктовым печеньем и рассказывают какую-нибудь жуткую оккультистскую историю или рассуждают о политике в городе, в республике, в стране, в Европе, в мире. Почему-то был уверен, что говорят о гостинице, сгоревшей в Вене. Утром я заходил на почту. Ничего. Знакомая барышня в окошечке для телеграмм посмотрела на меня так, будто бы перед ней стоял совершенно чужой человек, и холодно кивнула. Больше не улыбается, не показывает свои ровные белые зубы. Я подумал, а вдруг в Триесте или в Вене что-нибудь случилось. Я уже давно не читаю газет и не общаюсь с людьми, не знаю новостей. Зашел в народную читальню. И был потрясен. В Вене сожгли гостиницу. В Австрии творится что-то невероятное. А если Ярослав жил в этой гостинице и сгорел? Или его затоптала разъяренная толпа? Или же сразила шальная пуля? Нашлось сообщение и для Федятина. В его стране выносят смертные приговоры послам, политикам, генералам и немедленно приводят их в исполнение.
Я долго сидел на скамейке в парке без единой мысли в голове. Теплый февральский ветер топил снег, и в сумерках слышалось журчание бежавшей под снегом воды.
Рассказал Федятину о том, что вычитал в газетах. Мне показалось, он усмехается в бороду. Или мне это только так видится сквозь теплую самогонную пелену. Главине я сказал, что в Австрии творится черт знает что и теперь-то уж я точно туда не поеду, раз там горят гостиницы и разъяренные толпы могут затоптать человека ногами. Главина заметил, что ему одинаково наплевать и на Австрию, и на немцев, и на жидов, и на словенцев, плевал он на весь мир. Жрут, суки, пьют, разъезжают на своих автомобилях, якшаются со своими раздушенными бабами в шелковом белье. А мне что же, самого себя удовлетворять, что ли? — орал он, и в изрезанное лицо бросилась вся его дикая кровь. Рядом с ним сидел худощавый и молчаливый молодой человек. Мало пил этот молодой человек, очень мало пил и на меня поглядывал недоверчиво. Что ж ты, не можешь себе бабу найти? — спросил Главину молодой человек с впавшими щеками и редкими белесыми бровями, которых почти не было видно при маслянистом желтом освещении, под лампами, плавающими в густом табачном мареве. Но Главина не желал иметь дела ни с одной вонючей бабой, которые не моются. Главине в голову приливало все больше злой бешеной крови. Она выступала сквозь порезы на лице, и ее красные капельки дрожали на щеках, будто мельчайший бисер кровавого пота. Что-то они темнят, что-то нехорошее замышляют с этим худощавым без бровей, какую-то кашу заваривают. Худощавый почти не пил, а я пил очень много, очень много пил и все же видел, как они о чем-то сговариваются, а на изрезанной, до блеска выбритой коже Главины дрожат кровавые капельки, и белки глаз у обоих кроваво-красные. Это сияние полыхает теперь у всех, в какие глаза ни загляни. У каждого теперь белки как у ангорского кролика-альбиноса, кроваво-красный отблеск горит во всех глазах, и если заглянуть в мои глаза, они, наверное, такие же.
Я перешел через Державный мост и промочил ноги в потоках воды от растаявшего снега, бежавших по плитам мостовой. Долго смотрел на реку и подумал, как хорошо было бы лечь в нее, чтобы черная вода в своих тихих струях неслышно понесла меня туда, вниз, вниз, в Черное море, или куда там она впадает. Одно только плохо, что там, в глубине, холодный рыбий зверинец.
62
Сначала мы с Федятиным пили в кабаке в Ленте. Точнее, пил один я, Федятин же удивленно озирался. Уже в начале вечера все бесновались, орали и грохали по столам кулаками, разлитое вино стекало со столов и тускло поблескивало на полу. Глаза Федятина тоже лихорадочно блестели, и зрачки в них плясали так, будто он пугался появления каждого ряженого, вваливавшегося в подвал. Гости громко ржали, женщины верещали, и веселье разгоралось с новой силой, когда входил какой-нибудь Гусар или появлялась Смерть с косой и в белом саване. Самый восторженный гогот вызвала группа монахинь. Они незаметно возникли между гуляющими, усаживались к ним на колени и тянулись за стаканами. Мужчины ревели от восторга, хлопали их по задницам, а те ласкали ухажеров, обнимали за шею, залезали под рубашки. Потом пили из больших стаканов, и красное вино текло по монашеским одеяниям. Неожиданно они вскочили, сгрудились, о чем-то пошептались и направились к выходу. Перед самыми дверьми остановились и разом задрали юбки. Открылись кривые косматые мужские ноги. Зал взорвался. Кричали все, что именно — понять было невозможно. Какой-то пьяненький мужичонка, неотступно таскавшийся за одной из монахинь с кувшином в руках и трепавший ее по заду, обомлел. Глядя на него, все гоготали, а бедняга совсем перестал владеть собой. Бросился на свою Монахиню с кулаками, вцепился в нее, однако его так сурово отшвырнули, что он отлетел в другой конец зала. Монахини мгновенно испарились, мужичонка побежал к двери и долго вопил во тьму им вслед. Я вглядывался в беспокойные Федятиновы глаза, пытаясь понять, что за картины возникают у него в мозгу, какие образы рождают ряженые, почему так расширены его зрачки. Потом оставил его одного, ведь ему все равно, в компании он или в полном одиночестве, на улице или в корчме, на паперти православной церкви или на вокзале, где встречает и провожает поезда. Он видит все и все видит по-своему.
На улицах было полно ряженых, пьяных и гуляющих. Я старался обходить эти призраки, мне казалось, что под масками скрываются злость и жестокость. Особенно испугал меня Палач с мясницким топором за поясом и длинным бичом в руках, он все время хлопал и хлопал этим бичом у людей под ногами, и те вынуждены были подпрыгивать и отскакивать в сторону. Какую-то женщину своим бичом загнал прямо в подъезд, хорошенько вытянув ее по спине. Из подъезда та вышла, закрыв лицо руками. По-моему, плакала.
За окнами ресторанчика Челигия раздавалось протяжное пение. Я вошел. Зал был так задымлен и наполнен испарениями человеческих тел, что вино застряло у меня в горле. Кажется, потом я час или два бродил по городу и, оказавшись на Колодворской улице, столкнулся с облаченным в форму Иосифом Виссарионовичем. В руках он держал огромную бутылку, на которой было написано «ВОТКА». На Францисканской улице меня окружила толпа женщин, которые потешались над моим одиночеством. Мне и в самом деле было ужасно одиноко посреди всей этой свистопляски. Неожиданно пришло в голову, что Маргаритина компания наверняка веселится сейчас в «Большом Кафе». Я долго стоял посреди Главной площади и, задрав голову, смотрел туда, где за окнами мелькали оживленные тени, там был совершенно иной мир. Взглянул на часы. Около одиннадцати. Решение пришло мгновенно. Я пойду туда, к ним. Я понимал, что это нелепая мысль и меня с теми людьми больше ничто не связывает. Знал также, что ничего хорошего из этого не получится, более того, может даже очень плохо кончиться. Однако такие решения приходят сами по себе, и ты не в силах повлиять на ход их развития.
У входа была давка. Сверкающий золотом швейцар пытался сдержать толпу, рвущуюся внутрь. Было непонятно, почему одних он пропускает, а других нет. Может, он пропускал только знакомых? Когда я протиснулся к дверям, он окинул меня взглядом с головы до ног, и я понял, что мне лучше не соваться. Я пошарил в карманах, чтобы сунуть ему, но в карманах моих было, как говорится, пусто. Эх, как бы мне сейчас пригодились гроссгрундбезитцеровы тридцать сребреников! Пока я шарил в поисках капиталов, какая-то компания вывалилась из ресторана, двери широко распахнулись, и швейцар сурово меня оттолкнул. Зазвучал женский смех, и удушливо пахнуло духами.
Я безнадежно стоял в стороне и слушал препирательства швейцара с желающими попасть в кафе ряжеными. И все же в этот вечер все действительно было предопределено и совершенно не зависело от моей воли. Без малейшего усилия с моей стороны я должен был попасть внутрь, и там, в кафе, все произошло так, как должно было произойти.
По Главной площади бежала Монахиня. Быстро бежала. Это была одна из тех, что веселили народ в Ленте. Юбка высоко задрана, чтобы легче было огромными прыжками превозмогать сильно качающуюся землю. Через минуту я увидел вооруженных людей, несущихся по Державному мосту. Широко расставив руки, они бежали за Монахиней и кричали: стой! Стой! На какое-то мгновение Монахиня и вправду остановилась, а затем, несмотря на то что была вдрызг пьяна, вдруг — вправо-влево — на заячий манер ушла от преследователей и помчалась прямо на нас. Споткнувшись о парапет, описала в воздухе дугу и врезалась головой в стену. Один из вооруженных людей бросился к ней, остальные замерли на месте, наблюдая, чем все кончится. Раздавались крики: оставь ее, брось! Человек какое-то мгновение колебался, а потом резко повернулся и помчался к своим, которые уже бежали к Господской улице, постепенно растворяясь во тьме. Монахиня мгновенно вскочила на ноги и твердым шагом направилась к дверям кафе. Перед «Централем» дерутся, сказала она хриплым голосом. Наши соколы молотят культурбунд.
Оттолкнула швейцара, который что-то орал ей вслед, и сгинула внутри. Люди в масках, которые только того и ждали, рванули за ней. Меня втянуло вместе со всеми, и я уже не соображал — куда меня тащит и что я буду делать там, наверху.
63
Я шагнул к гардеробу, хотя сдавать мне было нечего. Там продавали серпантин, конфетти и подобные карнавальные мелочи. Я купил черную корсарскую повязку и натянул ее на один глаз.
Среди всех амуров, кошек, арапов, трубочистов, испанских грандов, героев всевозможных оперетт и трагедий я был единственной подлинной маской. Маской пьяного, небритого и одинокого Эрдмана с черной повязкой на глазу и с конфетти в волосах, которые мне упоенно сыпал на голову Страус — огромный мужчина, в дурацком костюме с широченным страусовым хвостом, ватными подкладками на боках и длинной шеей, торчавшей откуда-то из-за спины, покачиваясь над его головой. Он был пьян и словно прилип к моей спине, а когда я подошел к стойке, с идиотским смехом продолжал посыпать меня конфетти.
Я выпил стакан вина и заказал еще. Меня отталкивали официанты, дергали и терлись о меня своими мягкими грудями какие-то дамочки, куда-то тянул Страус, и казалось, всем было просто необходимо оттащить меня от этой стойки. Тогда я судорожно вцепился в нее и сразу же посреди всего этого обезумевшего, толкающегося, ревущего человеческого моря меня охватило какое-то тепло, и наступило блаженство. Я осмотрелся. В большом зале знакомых не было, среди танцующих ни одной фигуры, напоминающей кого-нибудь из их компании. Мой взгляд блуждал от лица к лицу, от маски к маске, от урода к уроду, от красавицы к красавице и искал только ее одну — Марьетицу. Что-то проснулось во мне, я хотел во что бы то ни стало ее найти.
Неожиданно я заметил знакомую плешь. Рубашка на господине была расстегнута, весь он был увешан лентами, потный, а на лысине точно посередине торчал вверх длинный красный нос. Танцуя, он запыхался и передвинул его с лица на затылок, и теперь нос торчал там, напоминая то ли красный колокольный язык, то ли толстый прямой рог.
Я хотел было подойти к нему и спросить что-нибудь совсем обыденное, где, мол, остальные господа, где дамы, или что-то в этом роде, как будто между нами ничего не произошло. Кажется, я и в самом деле подошел бы, если бы в ту же секунду передо мной не возникла знакомая Монахиня. Грубое мужское лицо под белым покрывалом Монахини было ободрано, на лбу запеклась кровь.
— Для чего мы учим соколов? Для того чтобы лупить немцев! Мы их в порошок там стерли! — рассказывала Монахиня окружившим ее, и мне в том числе. — Врезали швабам по первое число, все морды в кровь! Однако это не означает, что я должен ночевать в «Графе», — продолжал он свою речь, — не на того напали, уж я-то знаю, когда когти рвать! Один раз ночевал, хватит. Каменная постель, не жратва — помои! Нет уж, меня в «Граф» не затащишь!
Наконец Монахиня с Соколиным сердцем в обнимку и со Страусом пропали в толпе, и когда мне вновь открылся обзор танцующих, я успел заметить, что плешивый со своим вызывающим красным рогом на голове направляется к бару.
Вот где они, значит. Не успев ничего обдумать, я взял стакан и стал проталкиваться к бару. Перед входом давка была еще ужаснее. Люди в масках вытягивали шеи, пытаясь заглянуть внутрь. Мне удалось прорваться только после того, как я до последней капли выплеснул вино на одежду какому-то Бедуину. В баре было темно, и сначала я ничего не мог разглядеть. Потом вспыхнул какой-то свет, и в потолок ударил столб огня. О-о-о-о, дружно вздохнули в дверях. Через секунду пожиратель огня заглотил пламя, и крики восторга перешли в бурные аплодисменты. Факир низко поклонился, и полуголая ассистентка подала ему длинный обнаженный клинок. Он показывал его окружающим, я хорошо видел его лицо и даже заметил, как он улыбается и подмигивает дамам. Приготовился, значит, клинок сожрать.
Все они были там. Сначала я увидел плешивого, красный нос все еще торчал на макушке. Буссолин был в черном, словно какой-нибудь романтический Зеро, или что-то в этом роде, инженер сидел с развязанным галстуком и в канотье. Одна дама была в костюме зайчика, другая потела под огромным париком, третья истошно визжала и хлопала. Ее не было.
Я не мог присоединиться к ним с пустым стаканом, хотя точно решил, что подсяду. Пока факир заглатывал кинжал, мне удалось на ближайшем столике заменить пустой стакан на полный. Иначе было нельзя. Не мог же я позволить, чтобы мне наливали вино, будто какому-нибудь бедняге виноделу с инженеровых виноградников. Несколько стульев за их столом пустовало. Один наверняка был Марьетин. Я даже и не заметил, как сел, потому что факир Тюрбан показывал новый номер, и все зачарованно смотрели на его божественную улыбку. А я наблюдал за их лицами и думал о том, как они поведут себя, когда увидят за своим столом человека с черной повязкой на глазу.
Все так и произошло. Первой меня увидела Белочка. Не знаю, чья это была дама, кажется, я не был с ней знаком. Я сидел на углу длинного стола, а она сбоку, лицом к чародею. Большинство мужчин сидели по другую сторону, так что им приходилось оглядываться, чтобы видеть фокусы. Сначала даме показалось, что она обозналась. Она быстро взглянула на Тюрбана, потом — на меня, и лицо ее вытянулось. Я видел, как пальцы нервно теребят беличий хвостик, лежащий на коленях. Под столом она толкала свою соседку, если не ошибаюсь, жену плешивого. Та сначала не обращала на ее знаки внимания, наконец обернулась. Белочка что-то ей зашептала, и рукой, в которой держала хвостик, показывала в мою сторону. Соседка ее не растерялась, напротив, я поймал ее свирепый взгляд, потом она вытаращила глаза, и на лице ее возникло странное выражение, что-то среднее между гневом, яростью и дакаконтолькосмеет! Факир закончил выступление. Вместе с полуголой ассистенткой они раскланивались и благодарили публику за аплодисменты, а в конце под общий хохот он поднял свой тюрбан, отчего черные волосы упали ему на глаза, и напялил его на голову ближайшей дамы. Мокрые волосы прилипли к потному лбу, он продолжал улыбаться, кланяться и благодарить зрителей. Однако с этого мгновения наиболее ошеломляющим номером программы становился стол инженера Самсы.
Мужчины не спеша поворачивались и упирались в меня взглядом. Жена плешивого доктора, поджав губы, многозначительно кивала, Белочка, сопровождая свою речь быстрой жестикуляцией, что-то шептала не то Гречанке, не то Римлянке, инженер преисполненным достоинства движением подлил себе вина, плешивый доктор поправил рог на лысине, а Буссолин побагровел.
За другими столами стоял крик и хохот, за нашим на какое-то время установилась мертвая тишина. Я помню все до мельчайших подробностей, каждое движение, каждый взгляд. Тот вечер остался у меня в памяти, хотя я и не могу сказать, что был совершенно трезв. Да будь я трезвым, я бы, конечно, не выкинул ничего подобного. Я ждал, что произойдет, а они ничего не предпринимали. Переводил взгляд с одного лица на другое и каждому пытался заглянуть в глаза, но они растерянно отводили взгляды.
Первым пришел в себя Буссолин. Он встал и, как и подобает настоящему мстителю Зеро, выпятил грудь, готовясь произнести речь. В этот момент к столу подлетела какая-то милая зверушка, однако, увидев насупленных мужчин и особенно лицо Буссолина, ставшее совершенно багровым и мучительно дергавшееся в поисках достойных слов, надула губки и, махнув хвостом, испарилась.
Однако, прежде чем Буссолин сумел обдумать свою речь, инженер дернул его за рукав.
— Никаких скандалов, пожалуйста, — приказал он, — сядьте.
Буссолин сел и гневным жестом налил себе вина. Рука, в которой он держал стакан, чуть подрагивала.
— Мы ни перед кем не закрывали дверей нашего дома, — с достоинством произнес инженер Франье Самса. И через мгновение поправился — Я хочу сказать, никому не отказывали в гостеприимстве за нашим столом. — Он обвел присутствующих многозначительным взглядом и добавил с ударением: — Даже если гость нам неприятен.
Наступила пауза. Первым нашелся Буковский. Не дал испортить себе настроение. Натянул свой красный нос на место и сделал по направлению ко мне: бу-бу. Действительно, получилось смешно. Все и засмеялись. Кроме меня, разумеется.
Хором заговорили о фокусах факира. Только Буссолин оставался тих и задумчив.
Что касается плешивого доктора, то он был так весел, что его примирение с моим присутствием за столом было вопросом времени. Я ловил его замечания в мой адрес, которые представлялись мне вполне приемлемыми. Из создавшейся ситуации он всеми силами старался извлечь нечто юмористическое. До меня донеслось: этот Корсар явился для того, чтобы украсть у нас самую прекрасную даму. Мне это совсем не показалось смешным. Буссолину тоже. Инженер засмеялся. А что ему еще оставалось делать?
64
Потом произошло сразу два события. Оркестр в большом зале грянул туш, гул поутих, и было слышно, как какой-то голос объявлял «очень веселый, очень неожиданный номер». В тот же миг я заметил испуг на беличьей мордочке, потемневшее лицо мстителя Зеро совсем окаменело. Я понял, что подходит она. Встала за спиной Буссолина. На ней было трико Арлекина с белым гофрированным воротником и маленькой шапочкой — завершающим штрихом к костюму. Вся она была шелковая и необычная. Я ощущал запах ее волос, почувствовал, как вспотели ладони и на лбу выступил холодный пот. Она тоже будто приросла к полу. Конферансье вбежал в зал и воскликнул: в юмористическом номере перед вами выступят Абиссинский Король и Римский Император! Потом я слышал грохот передвигаемых стульев, чувствовал, как люди толкают и задевают меня, — однако видел только ее, только ее. Не помню, когда я указал ей на свободный стул, мол, садись рядом, то ли когда Самса был еще за столом, то ли после его ухода. Бар мгновенно опустел, и в зале остались трое: она, Буссолин и я. Ну, может, в темном углу еще какой-нибудь выпивоха, однако мне казалось, что в целом мире больше никого нет. Буссолин, насупясь, упорно молчал. Сидел будто упрямый мальчишка, у которого что-то отобрали или несправедливо наказали. Она была рядом со мной, совсем рядом, и смотрела в свой стакан. Молчание. Мы хранили молчание. Я заметил, что инженер не ушел. Он стоял в дверях и вроде бы не обращал на нас внимания, хотя было ясно, что всем своим существом он с нами. Время от времени в тишину врывался гомерический хохот. Из зала доносились голоса, можно было различить отдельные слова: содружество наций, великая Италия, giovenezza, giovenezza, Чемберлен, наши бронетанковые войска, наши лучники и копьеносцы, и тому подобное. Абиссинский Король и Римский Император дурачились на сцене.
В тишине в паузе между взрывами хохота Маргарита произнесла:
— Налей мне вина.
Я хотел встать и взять ее стакан, но она удержала меня движением руки. Показала на пустой стакан перед собой, из которого уже кто-то пил. Я налил. Отпила до половины и протянула мне. У Буссолина дернулось лицо, это я хорошо заметил. Я выпил вино, оставшееся в стакане.
Потом события развивались во все убыстряющемся темпе.
В зале опять зашумели, послышался смех, вскрики, грохот падающих стульев. Несколько человек вернулись в бар. В дверь вбежал толстый, наголо обритый мужчина в черной рубашке, галифе и сапогах. Даже отдаленно он не напоминал Муссолини. За ним появился другой, маленький, с бородкой, в арабском бурнусе. За ними ворвались еще маски. Толстяк остановился рядом с моим стулом. Я слышал, как он тяжело дышит, видел, как мокра его рубашка под мышками. Зрители громкими возгласами подбадривали невзрачного мужичонку — Абиссинского Короля, который гнался за толстяком Дуче. Римский Император опрокинул несколько стульев и пропал в дверях. Бородатый мужичонка с улыбкой невозмутимо двинулся за ним. Представление приближалось к концу. Бар заполнялся. Возвращавшиеся к столу инженера Самсы смотрели только в нашу сторону. Смотрели так, будто все кругом действительно лишь шутка и только здесь происходит нечто серьезное.
Да так оно и было.
Заиграла музыка, несколько пар сразу поднялись. Все напряглись — что будет дальше? Буссолин был тверд и вел бой с самим собой. Инженер разговаривал с плешивым, и на лице его было выражение озабоченности. Может, я ошибаюсь, однако мне кажется, я слышал, как мужской голос, не могу точно сказать чей, плешивого или инженера, произнес: да, да, разумеется, однако она выпила лишнего. Я встал, вскочила и она. Я раздвинул толпу, пропуская ее, и пошел следом. И мне казалось, что все, встречавшиеся нам на пути, отходили в сторону, уступая нам дорогу. Я ни на кого не обращал внимания и не имею никакого понятия, что происходило сзади, за столом. Мы вышли в зал и стали танцевать. Она положила голову мне на плечо. Я чувствовал податливость ее тела, чувствовал ее бедра и, когда она делала шаг, пустоту между ними. На краткое мгновение мелькнул плешивый, который в слишком быстром темпе вертел Белочку, я поймал его встревоженный и растерянный взгляд. Это все, что осталось у меня в памяти. Насколько я точно запомнил малейшее движение, сделанное кем-либо в наэлектризованной атмосфере за столом, настолько я ничего не помню из того, что происходило во время танца. Уверен, она тоже. Мы не обмолвились ни словом. Медленно двигались и слушали русские романсы или нечто подобное, если вообще что-то слушали. В ушах у меня звучало одно-единственное слово, которое она шепнула мне перед танцем. Не шепнула, выдохнула. Своим хрипловатым голосом выдохнула: зачем ты пришел, зачем. Потом был еще один совершенно осознанный момент, в самом конце, прежде чем мы ушли. Я быстро и внимательно осмотрелся. Никого из ее компании не увидел. Я чувствовал себя собранным и трезвым и сделал все намеренно и продуманно. Понял, что они, скорее всего, сидят за столом и ждут, когда мы вернемся. Только мы не вернемся, мы уйдем. Я потянул ее за собой. Видимо, она решила, что мы выйдем на минутку подышать воздухом. Покорно пошла за мной. Мы спустились по ступенькам и уже были на улице. У дверей стояло несколько пьяных. Я совсем забыл, что и сам не намного лучше. На глазах у всех я целовал ей волосы, шею, губы. Кто-то отпустил в наш адрес скабрезное словечко, все захохотали. Я взял ее за руку и опять потянул, сам не зная, куда, потащил к мосту. Там она на мгновение очнулась. Пальто, сказала, в гардеробе. Я знал, что она не пойдет со мной, если вернется за своим пальто, знал, что она остановится перед гардеробом, обопрется о стойку и будет раздумывать и наконец вернется туда, к своим, где ее истинное место. Оставь, сказал я. Снял пиджак и укутал ей плечи. Я должна, сказала она, должна это сделать.
65
Стояла на холоде и дрожала, и это ее должна прозвучало так, будто она хотела сказать совсем противоположное. Перед нами был мост. Она перегнулась через ограду и долго смотрела вниз. Я замерз как собака и понимал, что необходимо срочно что-то предпринять, иначе все пойдет прахом, нужно это ее должна подкрепить каким-нибудь волшебным словом или жестом.
Но она обернулась, весело на меня взглянула, прыснула и, наконец, зашлась нервозным смехом.
— На кого ты похож, — сказала она. — Я тебя боюсь.
Я коснулся черной повязки на глазу и оскалился. Завыл по-волчьи и всю дорогу, пока мы шли, продолжал по-идиотски выть, редкие встречные останавливались и смотрели нам вслед. На площади Короля Петра ее настроение вновь упало. Остановилась, как упрямый осел, и не желала идти дальше. Я не понимал, что с ней творится, потому что она молчала. Гладил ее, шептал ей что-то на ушко. Она слушала, но с места не двигалась.
Потом жалобно на меня посмотрела и сказала, что туда не хочет.
— Куда?
Туда, в мою комнату, в гостиницу «Двор» не хочет. Там бы она чувствовала себя как последняя продажная девка. Да я и есть продажная девка, сказала она, помолчав. Ведь правда же, я продажная девка?
— Ты моя любимая, — сказал я.
— Мне страшно, — сказала она.
Прислонилась к дверям дома и долго на меня смотрела.
— Что с тобой стряслось? — спросила она.
— Я тебя люблю, — сказал я очень серьезно.
— Поздно.
Да, так и сказала: поздно. Когда же, по ее разумению, вовремя? И как это бывает, когда вовремя? Когда вовремя и навсегда? Может, тогда ты непременно становишься другом дома и Буссолином? Ничего этого я ей не сказал. Меня охватило отчаяние. Я на самом деле ее люблю, и оттого мне больно. Потому что все идет к тому, что сейчас она скажет: слишком поздно, повторит это, очаровательным движением освобождаясь от моего пиджака, и уйдет по мосту, туда, назад, к своим.
И вдруг меня осенило. Странная мысль, опасная мысль, но в тот миг спасительная. Сам не знаю, как мне это пришло в голову. Может, вспомнился Абиссинский Король, или потому, что я безнадежно перебирал в памяти всевозможные пристанища, куда мог бы ее отвести.
— Хорошо, — сказал я. — Не пойдем в гостиницу. Пойдем куда-нибудь, где ты ни разу не была и где тебя никто не знает. Пойдем в Абиссинию.
— В Абиссинию?
— Да.
— В эти трущобы?
Она была поражена. Это было нечто новое. Таинственное.
— Я такая сумасшедшая, — сказала она обреченно. — Я ведь пойду в Абиссинию… Пойдем в Абиссинию, — сказала она и потом все время повторяла это слово. — Абиссиния. Абиссиния. — Шла за звуком этого таинственного имени. — Но ведь Абиссиния далеко, — сказала она через некоторое время. — Разве у тебя нет машины?
— В Абиссинию не ездят на машинах. Туда можно пройти только пешком.
Путешествие в Абиссинию было долгим. Каждые двадцать-тридцать шагов мы останавливались. Она дергала меня за рукав, вглядывалась в меня и говорила что-то вроде:
— Такой молодой и способный мужчина, а машины нет.
И опять:
— У тебя даже велосипеда нет.
— Знаешь, кто ты? Ты международный аферист. Ты всем нам натянул нос. А мне разбил сердце. Ох!..
Почти у самой Абиссинии она вдруг начала немилосердно икать. Икала и икала, и я все гадал, когда она икнет в последний раз.
Мы шли садами и постепенно углубились в ветхие постройки, сараи, эти пристанища всех убогих и отверженных. До колен были обрызганы грязью, шли по зловонным лужам, ибо вокруг не было ни огонька. Месяц изредка выглядывал из-за облаков, демонстрируя нам абиссинский пейзаж.
66
Давно перевалило за полночь, когда мы добрались до барака Главины. Воняло помойкой и нечистотами. Я подошел к окну, а она поскользнулась на чем-то, может, на очистках или еще на чем. Судорожно за меня ухватилась. Берлога Главины являла собой странное строение из досок, кирпичей, остова железнодорожного вагона, афишных щитов и замазки, которой он законопачивал щели. Я забарабанил кулаком в стену, и в соседней лачуге замерцал свет. Мой бедный Арлекин трясся посреди грязной улицы, в моем пиджаке на плечах, и переступал с ноги на ногу. Я еще раз грохнул в стену, из окна развалины напротив кто-то заорал: чего грохочешь, мать твою, и так далее. Наконец внутри заскрипела кровать, и Главина высунул нос в дверь.
— Это я, — прошептал я.
— А там кто? — рявкнул он во весь голос, не понимая, почему, собственно, надо шептать.
— Сам видишь, — ответил я нервно, — мы переночуем у тебя.
Потом он чем-то гремел внутри. Думаю, прибирал постель и прятал ночную посудину. Вышел, закутанный в какой-то войлок, и босиком на цыпочках запрыгал через лужи. Подошел к Марьетице и осмотрел ее.
— Маскарады! Маскарады, мать их в душу! — забубнил он и пропал в темноте.
Когда мы были внутри, я слышал, как он грохотал в какую-то дверь. На столе мерцал плавающий в масле фитилек и стояла бутылка.
— В Абиссинии холодно, — сказала Марьетица. — Я здесь простужусь.
Кажется, она начинала себя жалеть. Хотя, надо признать, сквозь щели, которые Главина замазал не слишком тщательно, и впрямь тянуло.
— Не печалься, — сказал я, — сейчас мы ее согреем, эту Абиссинию. — Налил в стакан и отпил глоток маслянистой жидкости. Шмарница. — Абиссинский Король посылает вам вино с тончайшим букетом из своих погребов, — передразнил я голос мужичонки, изображавшего Абиссинского Короля.
Стуча зубами, она отпила и сказала, что знает это питье, что после него раскалывается голова и люди впадают в бешенство.
Постепенно она теряла чувство юмора. Начинала понимать, что совершила ошибку. Я обнял ее и почувствовал, что она противится. Взял стакан из ее рук. Легли одетые. Накрылись одним-единственным шерстяным одеялом, которое лежало на постели. Я гладил ее по голове. Целовал волосы, глаза, губы, шею, грудь. Руки у меня тряслись, меня било как в лихорадке, я был болен этой женщиной, болен от ее близости, ведь я люблю эту женщину, думал я, со мной действительно что-то произошло, раз этот проклятый колотун охватывает меня с головы до ног.
Может, правда, это от холода. От близости трясло бы совсем иначе. Она так не могла. Отстегнула гофрированный воротник и бросила его на пол. Шапочка, сказала, я потеряла мою шапочку. Я расстегивал ее шелковое одеяние и гладил по груди. С трудом стащил этого шелкового паяца. Я целовал ее, всю целовал, пробуждая ее тело к теплу, к жизни.
Послышался кашель, или это просто показалось, что за стеной была еще одна такая же дыра и в ней кто-то кашлянул. Она приподнялась на локте и прислушалась.
— Никого нет, — сказал я.
— Есть, — сказала она.
Мы лежали и смотрели во тьму. Совсем рядом было тело моей любимой, и я не мог его достичь. Холодная шелковистая кожа, холодные вершинки грудей, рука, которую держал в своей. Она была рядом, но была холодна.
Я встал, налил стакан и протянул ей.
— Не буду пить, — отказалась она. Тогда я сам залпом выпил шмарницу, после которой раскалывается голова и люди звереют. Она схватила меня за руку, долго целовала ладонь. Гладила меня по лицу, под рубашкой. Я почувствовал, как у нее бьется пульс. Неожиданно губы ее стали теплыми, а тело затрепетало, торопливыми движениями она освобождалась от своих шелковых тканей, сейчас была готова на все. Любимая моя…
Может, она должна была сама что-то сделать, чтобы сердце ее быстрее забилось, чтобы кровь запульсировала, чтобы совсем потерять голову и шептать мне что-то на ухо, стонать и в конце концов позабыть — где она, что она?..
Она любит, пока чувствует, тогда она любит.
Какое-то время она вздыхала, словно бы в забытьи. Положил ее голову себе на грудь и гладил по волосам. Все было так, как в той пустой квартире, где ветер бродит по деревянной галерее. Она задышала ровнее. Слушал ее дыхание и не шевелился. Потом перед глазами закружились маски, которые я видел этим вечером. Не знаю, было ли это во сне или когда я уже проснулся, однако кто-то склонялся над нами и сыпал конфетти, чья-то рожа хихикала и подмигивала, вместо глаз были одни лишь карие с прожилками вертящиеся зрачки, и кто-то говорил: бу-бу, да-да, она слишком много выпила. Я вздрогнул и открыл глаза. Она пошевелилась и застонала. Потом совсем тихо из глубины своего сна сказала:
— Мне страшно.
Я накрыл ее пиджаком, чтобы было как в детстве, когда ветер пел свои протяжные заунывные песни в вершинах похорских сосен, и она закрывала подушкой голову, чтобы не слышать ничего, пока не заснет. Теперь спала.
67
Поздно вечером в масленичную субботу Иван Главина и Леопольд Маркони-младший нанесли визит старому знакомому Главины. Тот жил в квартире, вход в которую находился на Казарменной площади, если идти прямо с улицы. Знакомый Главины был коробейником, или, проще говоря, старьевщиком, торговал всяким хламом по престольным праздникам в деревнях, а чаще всего прямо на близлежащей площади Водника. В этот день он рано запер свою будку и приводил в порядок маски, конфетти, медовые дудочки и свистульки — те вещицы, которые с первой среды великого поста уже никого не будут интересовать.
Приятели болтали, дразня старого коробейника ненасытным кровососом. С Казарменной площади доносилось пение ряженых, женский визг, время от времени в дверях показывался в маске кто-нибудь из живущих поблизости знакомых. Жители Лента справляли масленицу, слоняясь из кабака в кабак, стучали в двери домов и снова шли дальше, словно отверженные, не имеющие ни угла, ни пристанища.
— Люди гуляют, а мы тут сиднем сидим, — заметил Маркони и предложил нарядиться. Главина воспринял такое предложение без энтузиазма, ибо считал все это сплошной глупостью, говорил, что в городе все сошли с ума и никак не могут угомониться. Маркони сказал, что неплохо бы немного прогуляться по городу в сторону отцовского магазина. Последнее предложение пришлось Главине по душе. Было заманчиво, скрыв лицо под маской, попугать богатого виноторговца гроссгрундбезитцера, который с таким видом разгуливает по виноградникам, будто это его вотчина, а бедные виноградари — рабы. Приятели вывернули пальто наизнанку и нацепили совершенно одинаковые маски с толстыми красными щеками, морщинистыми лбами и висячими усами.
— Вот так, — сказал Маркони и взял старого тряпичника за шиворот, — под маской человек становится совсем другим.
Старик сбросил его руку, а Главина заметил:
— Ерунда. Коль человек трус без маски, то и в маске ему делать нечего.
— О, — сказал Маркони, — я бы смог без маски…
— Черта лысого ты смог бы, — отрезал Главина.
Маркони-младший боготворил Главину. Тот был громогласен, презрительно отзывался о женщинах, плевал на сильных мира сего, он мог поднять человека на шее, ни за что не держась, а мог и врезать любому, когда ему вздумается, — могуч и своенравен был Главина. Иными словами, он обладал теми качествами, которые очень хотелось бы иметь Маркони. Но когда он пытался таковые проявить, все оборачивалось против него. Было в Главине еще и нечто такое, чем Маркони особенно восхищался. Это была ненависть. Неистовая. Ибо Главина умел ненавидеть куда сильнее тех, кто учил этому благородному чувству Маркони-младшего. Ненависть, которая закладывалась в Маркони учением о превосходстве германской расы, о зове немецкой крови, о долге, героизме и жертвенности во имя Великой Германии, — чувство это так и не возникло у Маркони-младшего по той причине, что этому его учил отец, наставники, тренеры, командиры, оно было сковано дисциплиной и лагерями. Главина же ненавидел свободно, а главное, всех подряд. Вот это-то свободное чувство очень быстро и очень коротко свело их. В приятелях было много общего, хотя Маркони носил отутюженный костюм в полоску, зеленый плащ и имел серебряный портсигар, а Главина постоянно пил шмарницу из грязных бутылок в Абиссинии. Ненависть, которую в Маркони взращивали в молодежных лагерях, жила в Главине изначально, в силу прирожденного, так сказать, таланта.
По узенькому переулку приятели вышли на Корошскую улицу и зашли в кафе «Городское» лишь затем, чтобы, приподняв маски, влить в себя по стакану. Перед магазином Маркони-старшего они появились в тот момент, когда приказчик готовился опустить железные жалюзи.
Гроссгрундбезитцер стоял за кассой и разговаривал с управляющим. Буквально минуту назад он предложил закрыть магазин пораньше.
— Народ совсем обезумел с этим карнавалом, — сказал он. — Еще камень в витрину запустят.
В этот миг за стеклянными дверьми возникли две фигуры с совершенно одинаковыми физиономиями. Управляющий глазами показал на них гроссгрундбезитцеру. Маркони-старший проследил за его взглядом и сразу отвернулся. Спиной он чувствовал, что люди в масках все еще там и смотрят ему в затылок. Он следил за управляющим, который продолжал смотреть на дверь в надежде, что наглые рожи скроются. Он даже гневно замахал рукой. Но незнакомцев этот жест не испугал, напротив, оба ряженых с красными щеками и висячими усами начали колотить в стекло. Для гроссгрундбезитцера это было бы уж слишком. Он шагнул к дверям, чтобы кликнуть полицию или своими руками отшвырнуть этих наглецов. Но тут дверь раскрылась, и одна из масок так на него зарычала, что он вздрогнул. Затем незнакомец начал стаскивать свою усатую красную маску с головы, и показалось оскаленное лицо Леопольда Маркони-младшего. Гроссгрундбезитцер в бешенстве замотал головой.
— Это что еще за глупости! — закричал он. — Тебе что, больше заняться нечем?
Настроение у него совсем испортилось, такую он почувствовал досаду от этих детских дурачеств своего взрослого сына.
— Выверни пальто, Полди, — крикнул он, — и перестань валять дурака.
Но тут зарычал другой, товарищ его сына, и, подойдя к Маркони-старшему вплотную, обдал его чудовищной смесью запахов перегара и давно не мытого тела.
Гроссгрундбезитцер невольно сделал шаг назад. Грудь его пронзила острая боль, и он почувствовал, как кровь отливает от головы, виски холодеют и на лбу собираются капельки пота. Большая голова с низким лбом и бычьим затылком, запах винного перегара, вытертая подкладка старого пальто, вся в сальных и черт знает каких еще пятнах, местами дырявая и прожженная, — все это мгновенно напомнило Леопольду Маркони-старшему нечто, что он очень не любил вспоминать.
Такая же вот неинтеллигентная голова была у того смерда, пахнущего навозом, который набрался наглости нацепить униформу, и картина почти забытого унижения вновь возникла в памяти. У гроссгрундбезитцера сделались такие глаза, что управляющий испугался. Маркони-старший оперся рукой о прилавок и, собрав всю силу своей могучей воли и преодолев страшное волнение, которое охватило его так сильно, что он чуть было не лишился чувств, наконец взял себя в руки. Ведь находится-то он не где-нибудь, а в своем собственном магазине и это представление всего лишь безобидная шутка. Уголком глаза он поймал недоуменный взгляд приказчика. И тогда он повернулся к сыну, кровь от крови его, который дружил с таким типом.
— Кто этот человек? — спросил он сорвавшимся голосом.
— Кто кто? — вопросил Леопольд Маркони-младший. — Мой друг, вот кто.
Этот столь невероятно похожий на того смерда с кокардой на нахлобученной фуражке, этот пьяный дикий человек, стоящий посреди его магазина так, будто бы находится в собственном хлеву, и этот человек — друг его сына?!
— Выверни пальто, Полди, хватит дурачеств.
Маркони-младший не знал, что ему делать, но видел, что Главина наблюдает за ними. В нем постепенно поднимались ярость и протест против снисходительного тона отца. Он начал нервно искать сигареты в карманах вывернутого пальто. Наконец нащупал портсигар в пиджаке. Достал его, открыл, хотел закурить, чтобы не выглядеть Полди, которому кто-то еще смеет указывать, что делать. Главина понял, что шутка явно не удалась и пора сматываться. Он направился к дверям.
— Подожди, — сказал Маркони-младший, — я иду с тобой.
Но вдруг отец схватил его за плечо и, протащив два шага, придавил к прилавку.
— Эй, кауфман, ты что, спятил? — вскинулся Главина.
И словно бы голос за спиной высек из гроссгрундбезитцера искру, он неожиданно поднял руку и ударил по лицу Леопольда Маркони-младшего. Пощечина, обжегшая Полди лицо, эта третья публичная пощечина, пришлась на глаз и висок и была столь увесиста, что тот упал, и серебряный портсигар, который он все еще держал открытым, покатился по полу, теряя сигареты. Главина еще стоял в дверях. Полди, бледный и дрожащий, смотрел на отца. Главина наконец вышел на улицу и замешкался, будто не зная, что предпринять. Потом снял пальто, вывернул его на лицо и с маской в руках пошел по тротуару мимо витрины магазина.
— Собери, — сказал гроссгрундбезитцер, и Полди, склонившись, начал подбирать рассыпавшиеся сигареты.
68
Проснулся я от какого-то монотонного стука в стену. Стучало и стучало безостановочно. Веки совершенно слиплись, и я с трудом открыл глаза. Никак не мог сообразить, где нахожусь, но эта неравномерная долбежка вырвала меня из сна. Когда я все-таки пришел в себя, мозг пронзило: Абиссиния. Мгновенно вспомнил, где мы и что произошло. Марьетица сидела на краю постели у моих ног, прижимаясь к спинке. На ней были только трусики, на коленях лежал скомканный костюм паяца и огромный воротник. Сжимала ладонями уши. Удары в стену не прекращались, и я услышал вскрики. Женщина повторяла мужское имя: Йоже, Йоже. «Йоже» с очень долгим «е» на конце, которое становилось все более долгим «е-е-е-е-е» между судорожными вздохами. Будто где-то в горах билось эхо. Значит, действительно по ту сторону стены была еще одна берлога. А там — скрипящая постель, где двое сейчас занимаются тем же, чем этой ночью занимались мы, Марьетица и я. Если бы все происходящее не было так нелепо, я бы сказал, что слышу прекрасный любовный романс посреди Абиссинии. Спинка постели с той стороны, должно быть, прислонена вплотную к стене в том самом месте, где и наша. Так я думал, да по-другому и быть не могло. Стук все убыстрялся, пока не превратился в нечто непрерывное, Йоже захрипел, а его имя перешло в какой-то странный, печальный, я бы даже сказал, скорбный вздох. Этот глубокий и печальный вздох до сих пор стоит у меня в ушах.
Любимая моя сидела, заткнув уши. Потом опустила руки, судорожно сжала воротник своего Арлекина и посмотрела на меня красными, заплаканными глазами. Тушь размазалась по лицу, и глубоко запавшие глаза казались огромными. В них застыло выражение отчаяния. Я думал, она сейчас скажет: что мы наделали, что ты наделал, или нечто подобное. А она прошептала:
— И нас было так же слышно?
У меня болела голова.
— У тебя болит голова? — спросил я.
Кивнула.
— Очень.
Я потянулся к ней, хотел обнять, но она отодвинулась. За стеной загудел грубый мужской голос. Стены были достаточно толстые — из досок от товарных вагонов, — так что отдельных слов разобрать было нельзя.
— Как я доберусь до дома, — спросила она холодно, — в этих тряпках?
Я не ответил. Встал, натянул брюки, поискал в карманах сигареты. Закурил. Предложил ей. Отвернулась.
— Как я поеду домой, спрашиваю? — произнесла она ледяным тоном.
Я пожал плечами.
Я люблю эту женщину, снова и снова повторяю, что я ее люблю. Я думал, она будет несчастна, будет страдать, вызывая во мне чувство жалости, во всяком случае, я ожидал чего-то иного, чем эти ее вопросы, задаваемые с явной неприязнью. Я не знал, как себя вести, пытался ее понять, однако в данную минуту у меня действительно не было никакого плана, как я отправлю ее домой ранним утром в этом арлекинском снаряжении. Ощущение полнейшей беспомощности вызывало во мне злость.
— Не задавай глупых вопросов, — сказал я громко и грубо. Сам не знаю, зачем я так сказал, и как я только мог ей такое сказать!
Налил стакан шмарницы и залпом выпил. Она наблюдала за мной с отвращением. Я делал вид, будто раздумываю, как выйти из затруднительного положения. Ни одной мысли не приходило в голову.
— Выхода нет, — сказала она. — Иди за Борисом.
— Каким еще Борисом? — С тех пор как я перестал бывать в их компании, я и позабыл, что у мухоловца имеется имя. — О Буссолине говоришь? — спросил я насмешливо.
Какой-то темный гнев поднимался во мне. Надо ведь было так сказать: иди за Борисом. Всегда, когда мы были вдвоем, он был для нас Буссолин. Теперь он Борис. К тому же сама мысль, что я пойду в дом Буссолина, позвоню и буду просить, чтобы он оказал мне помощь в ее вызволении, привела меня в такое неистовство, что я перестал собой владеть. Кажется, я мог бы ее даже ударить.
Она и сама понимала, что это не лучший выход. Однако каким угодно способом желала вырваться отсюда. Теперь, когда я раздумываю о происшедшем, то понимаю, что все, что она делала, она делала из-за глубокого, беспросветного отчаяния. Ее спокойный тон был просто выражением крайней степени отчаяния, отчаяния тем более страшного, чем тщательней она его скрывала. Такое состояние хуже плача и крика.
Но об этом я догадался позднее. А пока она уговорила меня послать записку Буссолину. Я был совершенно опустошен. Это может служить извинением или оправданием того, что я от нее потребовал. Ибо только в полной опустошенности можно было требовать такое. Она должна была повторять за мной: Буссолин — мухоловец. Должна была повторять: пойди за Буссолином, мухоловцем липким, и скажи ему, что я спала с тобой в абиссинском бараке. Я понимал, что сам ничем не могу ей помочь. Предложил поискать какую-нибудь одежду. Потом придумал найти кого-нибудь, кто отвез бы ее домой (только вот кого, интересно?), но она упрямо отказывалась. Подумал даже о тондихтере и его машине, но и это был не выход, Марьетица никогда бы не согласилась. Никогда. Ее глаза были полны слез, и она, глядя в пол, вынуждена была повторять за мной: сходи за Его Мухоловским Высочеством и скажи, что мне было так хорошо с тобой в грязном абиссинском бараке, как с ним никогда не будет; слово за словом медленно повторяла за мной. Зачем я это делал? Видимо, так должно было произойти, просто однажды это должно было произойти, вот и произошло.
69
Я не спеша надел рубашку и вышел из барака. Было воскресное утро, влажное мартовское утро, и перед ветхими халупами маячили какие-то тени. Окликнул старика, который курил и покашливал на пороге своего дома. Спросил, знает ли он Главину. Старик кивнул. Может, он знает, где Главина сейчас может находиться, может, у Главины есть какой-нибудь приятель, у которого он мог переночевать? Старик знал. Я попросил его позвать Главину. Не хотел. Показал мне на один барак и сказал, чтобы я сам шел туда. Я боялся оставить ее одну. Рылся в карманах, чтобы дать старику какую-нибудь мелочь. Кое-что наскреб, но старик отказался. Сам, говорит, иди. Я пошел и разбудил Главину. Богом его молил пойти к тому человеку и сказать ему, что за ним посылает Маргарита, пусть приедет за ней на машине.
— А больше ничего не хочешь? — сказал Главина. — Почему не выбросишь ее, дуру такую? — сказал он.
Но увидел выражение моего лица — я, наверное, убить его мог.
— Ну, ладно, ладно, — сказал он, — не придирайся к словам. Я схожу.
Когда я вернулся, она была уже одета. Сидела на смятой постели в своей арлекинской экипировке. Воротник все еще держала в руках. Была такая одинокая в этой мрачной комнате. Окна, залепленные замазкой и заклеенные бумагой, с трудом пропускали утренний свет. Доски пола рассохлись, на столе — лужица вина, на полке зачерствевший кусок хлеба, а она красива, как никогда. Лицо хмурое, большие темные пятна вокруг глаз. Хотел поймать ее взгляд, но она упорно отворачивалась. На умывальнике в углу я обнаружил расческу. Молча взяла. Расчесывала волосы и укладывала их руками. Была необыкновенно красива. Я любил ее.
Мы не перекинулись ни словом. Я выпил остатки шмарницы, она до самого Буссолинова прихода неподвижно сидела и глядела прямо перед собой.
Не могу сказать, сколько прошло времени, я курил сигарету за сигаретой и надеялся, что между нами, быть может, появится хотя бы искорка понимания. Одно с уверенностью могу сказать: молчание это длилось довольно долго. Ибо, когда мы услышали шум автомобиля, к нему присоединилось множество голосов, преимущественно детских. Значит, было уже не раннее утро и абиссинцы поднялись.
70
Я распахнул двери и увидел Буссолина, выходящего из машины. На переднем сиденье, ухмыляясь, восседал Главина. Буссолин был безупречен, хотя явно не выспался. С серьезным лицом прошел мимо, будто бы меня не существовало. Задачу решил элегантно. Ни высокомерия, ни брезгливости, ни презрения к нищенскому убранству, лицо его оставалось непроницаемым. Сделал пару шагов внутрь халупы и остановился, ожидая, пока глаза привыкнут к темноте. Свет из открытых дверей падал только на середину помещения, постель была у стены, в тени.
Он мгновенно оценил обстановку. Все было ясно. Узел был разрублен. Навсегда. Ему не надо было предпринимать никаких шагов. Был спокоен, от него веяло всепрощением. Не упрекнул ее, мол, всю ночь тебя искал, не сказал, что же ты творишь, ведь я так волновался, не сказал, наконец, Франье места себе не находит, ничего такого не сказал. Он чувствовал себя хозяином положения, настолько здорово играя роль спасителя и благодетеля, что мне захотелось что-нибудь отмочить, да такое, чтобы вывести его из себя, заставить произнести резкие, оскорбительные слова. Хотел, чтобы он непременно сказал мне: ты свинья, ведь ты губишь эту женщину. Но я не отмочил, и он молчал. Держал себя в руках, хотя, без сомнения, ему хотелось высказаться, ведь именно так он и думал. Однако чувства взяли верх над разумом, когда он увидел ее, неподвижно смотрящую перед собой.
— Марьетица, — сказал он тихо, — пойдем, Марьетица.
И Марьетица пошла. А он был настолько озабочен благородством и занят поддержанием своего достоинства, что даже позабыл набросить пальто ей на плечи. На улице абиссинцы весело загоготали, раздался свист, визг, когда печальная маска показалась в дверях.
Главина, хохоча, вбежал внутрь.
— Поеду в Германию, — сказал он, — и прикачу оттуда на таком же тарантасе!
Хлопнул меня по плечу и достал из шкафчика еще одну бутылку шмарницы. Потом мы ее распили.
Слышал, как она застонала во сне. Накрыл ее пиджаком, накрыл с головой, чтобы ей не было страшно. Смотрел на Главинино выскобленное лицо — я рехнусь, точно рехнусь, подумал я. Из всех пор его кожи, по всему лицу медленно сочилась кровь.
71
Я обнаружил, что не знаю, где нахожусь. Какой-то дом у парка, очень похожий на другой дом — не знаю где — то ли в Вене, то ли в Линце. Потом шел по центру города и не мог понять, почему прохожие шарахаются от меня. Тондихтер стоял перед бистро на углу Словенской улицы. Этот прямо-таки кинулся внутрь, едва меня заметив. Я видел сквозь стекло, как он осторожно выглядывает на улицу, спрятавшись за каким-то фикусом. Потом я смотрел в окно Приюта школьных сестер. Кухарки таращились на меня с той стороны и что-то не переставая говорили. Я ничего не слышал, видел только открывающиеся рты. Может, они думали, что это нищий стоит и просит подаяния. Потом захихикали, но голосов все равно не было слышно. В читальню меня не пустили. Сначала протрезвейте, сударь, сказала барышня, и умойтесь. А потом приходите. Я был совершенно трезв. Грубо ответил ей. Ужасно разгневалась. Хотела вызвать полицию. Из дверей вышел коренастый мужчина с подстриженными усиками. Вам что нужно? — спросил он глубоким басом.
Не знаю, как я снова оказался в Абиссинии. Главина и его сухощавый приятель Маркони сидели в Главинином вагоне, пили шмарницу и курили. Я хотел видеть эту берлогу еще раз, при дневном освещении. Ночью она была другой. Хотел посмотреть, как проходит в ней обычная жизнь. Втянуть в себя ее смрад. Наблюдать, как Главина, одетый, в толстых шерстяных носках, возлежит на нашем любовном ложе. Как он роется в шкафчике и катает хлебные шарики. Услышать стук капель тающего снега, падающих с крыш. Почувствовать, как тянет холодом сквозь плохо замазанные щели в окнах. В соседнем помещении визгливо кричали, что кофе пролился из-за того, что в него накрошили слишком много хлеба. У его темнолицего друга Маркони костюм в полоску. Тонкие пальцы, которыми он аккуратно тушит окурок в металлическом блюдце и снова достает из кармана серебряный портсигар. Главина все отпускал шуточки в наш адрес. Маркони в основном молчал, да и я мало говорил. Выпил стакан вина и, уходя, увидел на улице то самое, на чем она ночью поскользнулась и чуть не упала. Да почти упала, еле успел ее поймать, как судорожно она тогда в меня вцепилась!
Пошел в Лент и попытался разыскать Федятина. Его нигде не было. Мне представилось, что он уехал. Но он не может уехать. Потому что и сам не знает, где находится. Ему уже никогда не вернуться на родину. Он стар, тут его, наверно, и похоронят. Через несколько лет никто не будет знать, что вообще жил на свете такой Федятин. В его краях про него давным-давно позабыли.
Весь день слонялся по городу и совсем не чувствовал усталости. Постучался к Гретице и Катице. Открыл мужчина в светлой рубашке. Может, это Пристовшек, что носит ликер, или тот, с зализанными напомаженными волосами. Потом я пошел в церковь, где, ни о чем не думая, стоял перед алтарем и смотрел на голубой мячик в руках у святого. Чувствовал, что меня пронизывает дрожь. Не от усталости или болезни, а от мучающего меня эпизода, сохранившегося в памяти, который я не могу ни с чем связать. Сижу у матери на руках, в теплых женских объятиях, протягиваю руки и хочу схватить мячик. Только это, и ничего больше. Непостижимо для меня. Потом шар начал приближаться…
Всю ночь перед глазами стояло кроваво-красное марево. Мне казалось, я слышу топот бесчисленных ног по улице, как той ночью, когда в окнах полыхало. Слышал гудение похорских сосен. Вершины их были красными. Гудело так, будто море билось о берег. Потом наступила тишина. Какие-то люди ходили по лесу меж сосен и разговаривали. Доктор Буковский стоял за колонной в церкви, держа в руках ланцет. Шар очень медленно падал из рук старика.
Проснулся в холодном поту. Пошарил рукой по полу. Бутылка валялась на боку. Но один глоток остался. Не знаю, как долго я оставался в комнате. Только для того и спустился вниз, чтобы взять в долг новую бутылку. С трудом выпросил. Мочился в умывальник, одновременно смывая водой из крана. Старался задеть ту струю своей, чтобы обе, слившись воедино, текли в канализацию. Не получилось. Заснул на полу. В окнах горел красный свет. Снаружи полыхало. Хотел открыть окно и помочиться на весь мир. Потушить хотел. Жаль только, что не могу стоять, все время падаю на пол. Снился мне сон о мячике в старческих руках. Мячик приближался, становясь все больше. Потом превратился в голубое яблоко. Такое же яблоко, как у Главины в Абиссинии. Оно было похоже на мячик, но форма его была немного неправильной. Главина замахнулся. Рука упала. Они улыбались, даже молчаливый Маркони — с темным лицом и в костюме в полоску, с серебряным портсигаром в руках — усмехнулся. Черта лысого сможешь, сказал Главина, черта лысого. Его рука упала. Потом он произнес странное слово. Расхрястить, сказал. Рука упала на яблоко. Одним ударом всех расхрястить, сказал он, с такой силой ударив по яблоку, что оно размазалось по столу.
Я чувствовал, что падаю вместе с голубым шаром. С подоконника падаю или с церковной колокольни. Теперь ковчег больше не кренится. Просто все летит в бездну, и я точно вижу, что шар сшит черной суровой нитью из прозектуры.
Может, я спал на полу при раскрытом окне? Почему меня так знобит? Слышу голос. Может, это доктор Буковский читает мне лекцию? Вам плохо? — спрашивает кто-то меня. Потом уходят, и я остаюсь один. Произошло нечто страшное, и я не могу вспомнить, что произошло. Кто-то смотрит на меня и говорит: что с вами? Вам плохо? Хочу ответить. Не могу вспомнить слов.
72
Первым ударом Маркони только ранил Бориса Валентана, хотя и попал острием топорика прямо в лицо. Марьета Самса не могла видеть происходящего, так как мужчины стояли совсем близко друг к другу. Топорик Маркони вытащил из-под плаща. Но когда Борис Валентан обернулся и одновременно поднял руку, чтобы защититься от следующего удара, она увидела кровавую рану на его щеке и закричала. Главина с ломиком в руках подходил к Валентану сбоку. В это время Маркони второй раз замахнулся топориком и рассек Борису кожу чуть повыше левой брови. Валентан пошатнулся. Увидев, что Валентан падает, Маргарита побежала по просеке, криками призывая на помощь. Главина какое-то время стоял между деревьев, но, как только увидел, что Маркони и сам управится с Валентаном, побежал за женщиной. А Маркони споткнулся о лыжи, упавшие при первом ударе с плеч Валентана. Это дало возможность тяжело раненному Валентану выхватить из рюкзака охотничий нож. Марьета Самса поскользнулась и упала в снег. Оглянувшись, она увидела, что к ней приближается Главина с ломиком в руках. На мгновение она потеряла голос. Пошарила вокруг себя в поисках предмета, которым могла бы защититься. Между тем Маркони вновь набросился на Валентана, который кричал Марьете, чтобы она бежала. Снова Маркони настиг Валентана, однако и эта рана не стала смертельной. Напротив, Валентан, который был силен, начал отчаянно защищаться. Несмотря на ранения, он два раза ударил Маркони ножом в бок. Марьете Самса удалось подняться из снега, но тут к ней подбежал Главина. Левой рукой обхватил ее за плечи и, когда она снова начала кричать, несколько раз ударил ее ломиком, который сжимал в правой руке, по голове, она упала. Маркони звал на помощь, ибо Валентан упорно сопротивлялся. Главина бросил Марьету и понесся назад по просеке. Подбежав, он нанес Валентану удар ломиком в затылок, и, когда тот упал на колени, Маркони острием топорика рассек ему лоб. По утверждению Главины, после этого Маркони направился к госпоже Самса, которая лежала в снегу у дороги, и прикончил ее топориком. Маркони утверждает, что, когда он подошел к ней, госпожа Самса была уже мертва. Несмотря на их заявления, оба показания неточны.
Когда все было кончено, убийцы протащили свои жертвы двадцать-тридцать метров вверх по тропе, а потом — около пятнадцати метров на север, в лес. Тут Маркони и Главина продолжили надругательства над потерпевшими, все еще проявлявшими признаки жизни. Следы крови на снегу и на стволах деревьев указывают, что жертвам именно здесь были нанесены смертельные повреждения. Последнее в большей степени относится к госпоже Маргарите Самса, верхняя часть туловища которой была глубоко в снегу и на трупе обнаружены многочисленные порезы в области лица и рук.
Затем убийцы ограбили свои жертвы. Они выпотрошили их карманы и рюкзаки. У Валентана взяли фотоаппарат и бинокль, бритву, две рубашки, теплое белье и вечное перо. У Маргариты Самса сорвали с шеи золотую цепочку, а из рюкзака, кроме всего прочего, взяли флакончик духов, мыло и журнал мод. Под ближайшей елью обнаружено ее шелковое белье, которое, по всей вероятности, выпало из рюкзака, и преступники его не заметили. Убийцы сложили все вышеуказанные вещи в один рюкзак, а второй, в котором обнаружено два носовых платка, женская лыжная шапочка и яблоко, бросили на месте преступления.
73
Еще на масленичную субботу город предавался немыслимому разгулу, а неделей позже оцепенел от ужаса. Правда, кровяных деликатесов в последнее время в городе и округе хватало, однако убийство, совершенное в буковом подлеске, среди могучих похорских сосен, по своему живодерству (как некто оценил это событие) находилось вне границ человеческого разума. Преступников вскоре обнаружили, ибо один из них той же ночью явился в городскую больницу с ножевыми ранениями в боку. Вначале он твердил, что его в лесу остановили двое неизвестных, причем один из них безо всякого повода два раза саданул ему ножом в бок. Врачу такое объяснение показалось несколько подозрительным, и он заявил в криминальную полицию. Уже на следующее утро преступник признался и тут же назвал своего сообщника. Журналисты и любопытствующие с невероятной оперативностью бросились расследовать и изыскивать действительные мотивы злодеяния. Вначале все как будто говорило о вероятности убийства с целью ограбления, однако вскоре выяснилось, что преступники вовсе не имели намерения обчищать свои жертвы, это было совершено ими после убийства почти что в бессознательном состоянии, ибо ни тот, ни другой не могли вспомнить многие из взятых ими вещей. После разных предположений общество должно было примириться с версией, что поводом к злодеянию послужила мелкая и незначительная обида, нанесенная жертвами одному из убийц в горном ресторанчике под Похорьем.
74
В ресторанчике, куда Борис Валентан и Маргарита Самса зашли перекусить, к ним привязался Главина. Он даже подсел за их столик, утверждая, что они — все трое — очень хорошие знакомые. Валентан попытался вежливо от него отделаться. Главина набычился и после этого начал настойчиво приставать к Марьете Самса, намекая, что с молодой дамой они очень близкие друзья и он абсолютно уверен в том, что она никогда его не забудет. Наливал вина из их бутылки и несколько раз хватался за стакан Маргариты. Этого Валентан вынести не мог и был вынужден обратиться к хозяину ресторанчика, чтобы тот спровадил наглого типа.
Однако Главина, не дожидаясь приглашения хозяина, встал и отошел от столика. Правда, у стойки он продолжал насмехаться и отпускать замечания в их адрес, покачивая своей большой головой. Маркони все время молчал. Потом они вышли.
У самого подножия Похорской горы они остановились. Там Маркони вынул из сумки орудия убийства: туристский топорик и железный ломик. Топорик он взял себе, а ломик передал Главине. Они спрятали все под одежду и пошли по дороге вверх, чтобы там выбрать место для нападения. Так как лыжников все не было, Главина с Маркони решили, что те передумали и, наверное, не пойдут на Похорье. Тогда приятели сами решили вернуться. И сразу же на них наткнулись. В самом начале подъема около 18 часов им повстречались Борис Валентан и Маргарита Самса, которые несли лыжи и рюкзаки. Это произошло недалеко от лачуги виноделов, там, где расходятся две дороги. Как только злоумышленники установили, что лыжники выбрали северную дорогу, ведущую к св. Болфинку, они тут же направились за ними и начали обгонять. Марьета, вероятно, что-то чувствовала, потому что еще раньше сказала Борису, что зря они обидели Главину в ресторане. Поэтому, как рассказывают Маркони и Главина, когда они обгоняли лыжников, та очень любезно спросила, куда они держат путь. Главина только усмехнулся, а Маркони буркнул, что, мол, к знакомому в св. Apex. Лыжники, пропустив их вперед, так как им вовсе не улыбалось вновь столкнуться с этими типами, переждали около четверти часа и двинулись дальше. Между тем Главина и Маркони дошли до букового подлеска, что поднимается над Мерзлым ключом около часовенки св. Антона, откуда до св. Болфинка еще добрых 10 минут ходу. Это место они и выбрали для нападения. Для таких целей оно очень удобное. Тропа узка и идет по дну оврага, склоны которого почти отвесны, а их высота достигает двух-трех метров. Поэтому жертве, если на нее напасть здесь, некуда бежать. Злоумышленники сели на поваленное дерево у тропы и принялись ждать.
Как только лыжники приблизились — а было уже около 20 часов, — Маркони встал и попросил у Бориса Валентана сигарету. Марьета Самса шла в пяти метрах сзади. Главина встал среди деревьев. Валентан ответил, что не курит. Тут Маркони вытащил из-под плаща топорик.
75
Первоначальный ужас и оцепенение быстро сменились любопытством. Наиболее настойчивые, которых при событиях подобного рода всегда хватает, ходили осматривать место трагедии и, ведя собственное частное расследование, приходили к заключению о противоречивости показаний обоих преступников — в том виде, как их освещали местные газеты. Самые упорные, которых также предостаточно и которые всегда знают больше всех остальных, продолжали выискивать скрытые причины и истинные мотивы злодеяния. Ни те ни другие не верили в бессмысленное убийство и никак не могли смириться с мыслью, что то, что произошло, есть всего лишь очередное проявления некоего абстрактного зла. Зла, единящего целый ряд людей, не знакомых между собой, тесными или отдаленными связями и, наконец, сталкивающего их в том самом месте, где должно произойти то, что произошло. Люди не верят, что абстрактное зло расползается по миру, который готовится к тому, чтобы все, в нем существующее, с помощью разума, науки и благородных устремлений привести в полное совершенство. Тем более люди не желают верить, что жуткая трещина зла в лето 1938-го начинает все больше расширяться. Поэтому никто не мог и предположить, что событие в Буковье, это жуткое злодеяние, после которого возле заснеженной просеки под гудением могучих похорских сосен остались лежать двое совершенно невинных, уважаемых и добрых человека, — есть всего лишь составная часть того самого абстрактного зла, которое неминуемо приближалось, точнее, было уже здесь. Люди никак не хотели признаваться себе, что трещина становится все больше и от этого мир содрогается и уже скользит в бездну.
Посему люди упорно копали дальше в поисках причин злодеяния, и это, надо признать, дало свои результаты. В процессе следствия выяснилось, что один из двух убийц, старший по возрасту, постоянно упоминает еще и третьего человека, возможно, даже третьего участника преступления, который познакомил его с обеими жертвами. Вскоре упрямые детективы-любители вместе с местными репортерами все как один были мучимы лишь одним вопросом: что расскажет третий.
Однако третьему, а это, разумеется, был Йозеф Эрдман, поведать было нечего. Подстерегавший его город, которому он заглянул в глаза ранним утром первого января 1938 года, поглотил его. А может быть, его поглотила собственная бездна, которая только и ждала подходящее время и место, чтобы втянуть в себя. Так или иначе, Эрдман все еще лежит в своей комнате и пытается найти некое слово, которого никак не может вспомнить и вымолвить. Жуткие образы пляшут у него перед глазами, но он не в состоянии их описать. Прибережем его дальнейшую исповедь, которая на следующих страницах не прояснит нам ничего, только позволит увидеть мучительные и не связанные между собой сцены распада личности и разрушения сознания. Там, в комнате, находится его сознание, которое, честно говоря, уже было немного поврежденным, когда нога Эрдмана ступила на перрон мариборского вокзала, иными словами, когда Йозеф Эрдман попал в эту историю. Сейчас его сознание крошится и разламывается, как тонкий хрупкий фарфор.
76
В заключении патологоанатомической комиссии, производившей вскрытие трупов в прозектуре городской больницы, сообщается, что Валентан скончался вследствие перелома костей черепа и кровоизлияния в мозг. Причиной смерти могли быть повреждения от удара топором в лобную кость или от сильных ударов тупым предметом в затылочную часть черепа. Рассечены кожа, кости, повреждена мозговая ткань, излившаяся наружу и образовавшая пятно площадью 9 x 3 см. Лобная кость проломлена, и по ней расходятся во все стороны трещины. Смерть могла произойти также и от удара, нанесенного тупым предметом по голове, при котором рассечено ухо и раздроблена височная кость. Еще один удар был нанесен острием топора в правый угол рта, где рана длиной 9 см открывает кость челюсти и зубы. Кроме этих тяжких повреждений обнаружено большое количество ран более легких, нанесенных острым предметом, как-то: раны на левой брови, на правой щеке, с правой стороны лица на нижней челюсти, с левой стороны подбородка и на левом ухе, а также царапины на коже переносицы, на правой щеке и обеих руках.
Маргарита Самса умерла вследствие ушиба мозга и большой кровопотери. Ей были нанесены множественные удары острым и тупым предметами по голове, при этом раздроблена лобная кость, откуда расходятся трещины. Проломлены левая и правая височные кости. На лице обнаружено большое количество ран, нанесенных острием топора. С правой стороны шеи рассечена кожа и мышцы, перерезана сонная артерия. Многочисленные ранения обнаружены на обеих руках: четвертый палец правой руки раздроблен, на среднем пальце правой руки два глубоких пореза, на кисти левой руки до кости глубокий порез, средний палец левой руки сломан, на наружной стороне левой кисти сильный отек, кожа с нее, содрана. В ране на правом указательном пальце обнаружены волосы. Вокруг ран на левом предплечье и на правом колене — сильные кровоподтеки.
77
Начальник полиции господин Само Бенедитич не был удивлен, получив сообщение, что в деле об убийстве фигурирует имя Йозефа Эрдмана. Этот австрийский гражданин, который подобно лунатику бродил по городу, с самого начала был ему подозрителен. Правда, интуиция господина Само Бенедитича подсказывала иные мотивы преступления. Многолетний опыт работы в большом пограничном городе скорее наводил на мысль о политике или контрабанде. За Эрдманом установили слежку, однако его бесконечные и бессистемные блуждания ничего не прояснили для следствия. Затем к нему подсылали провокатора — безрезультатно. Даже личный контакт с самим начальником полиции пользы не принес. А господин Само Бенедитич очень верил в эффективность откровенного разговора с глазу на глаз. Он, конечно, доверял логическому уму, который прощупает все обстоятельства и сопоставит факты, но куда сильнее прислушивался он к собственной профессиональной интуиции. И интуиция после беседы с Эрдманом подсказала, что с этим человеком не все в порядке. Бенедитич почувствовал это каким-то шестым чувством, всеми фибрами своей искушенной души и решил, что не удивится, если с этим Эрдманом произойдет какая-нибудь история. Правда, он не оказался ни контрабандистом, ни немецким шпионом, ни коммунистическим агентом. Но с убийством-то он связан. А значит, интуиция не подвела. Хотя ниточка уводила несколько в другую сторону. И все же… Конечно, господину Бенедитичу было бы куда приятнее получить сведения политического свойства о компании, которая собирается вокруг инженера Самсы, или, еще лучше, чтобы информация такого плана была добыта о той чудной троице, дни и ночи проводящей в кабаках Лента. Казалось, все вело к тому, ведь что за компания там собиралась: уволенный саботажник, в настоящее время живущий как бродяга, которого кто угодно может нанять на любое дело, помешанный на религиозной почве русский эмигрант, скорее всего, необходимый для отвода глаз, и австрийский гражданин, рожденный в этом городе, торговый агент, не выбирающий компании, водящий дружбу то со словенцами, то с немцами, то с высшим городским светом, то с отбросами общества. А может, напротив? Именно таким образом компании и подбираются? Причем тщательнейшим образом. В работе, которой занимался господин Само Бенедитич, необходимо было учитывать все возможные варианты. Поэтому и не позволил убедить себя мнимыми мотивами убийства. И он совсем не удивился, когда в ходе расследования ему доложили, что один из обвиняемых, а именно Иван Главина, упоминает также и Йозефа Эрдмана. Нити злодеяний легко переплетаются самым неожиданным и невероятным образом. Начальник полиции господин Само Бенедитич был новостью удовлетворен, но не из-за самой новости, а из-за очередного доказательства непогрешимости своей интуиции. Он немедленно позвонил в прокуратуру и получил санкцию на арест.
Йозефа Эрдмана взяли в гостиничном номере. Валялся на полу, а вокруг — множество пустых бутылок. У дверей стоял упакованный к отъезду чемодан. Искушенный криминалист обнаружил на нем тонкий, однако достаточно заметный слой пыли, говоривший о том, что чемодан был приготовлен по крайней мере несколько дней тому назад. Сам Эрдман пустыми, кроваво-красными от напряженного бдения или от беспробудного пьянства глазами смотрел на вооруженных людей, надевавших наручники. Губы его были сжаты так плотно, что края их совершенно побелели.
В камере подследственный лежал абсолютно неподвижно. Ничего не ел. Надзиратель, наблюдавший за ним в глазок, видел, что он вставал только затем, чтобы влить в себя неимоверное количество воды, будто бы хотел потушить сжигающий его изнутри пожар. На первых допросах не произнес ни слова. На очной ставке с Главиной смотрел на того, не узнавая, хотя Бенедитич был уверен, что это — один из отработанных оборонительных приемов. С подобными трюками он уже имел дело. Однако, посетив подследственного в камере, он убедился, что тот не узнает и его… Между тем при содействии австрийской полиции удалось получить некоторые важные сведения, касающиеся личности арестованного. Оказалось, что его родители действительно проживают в Линце, куда они переселились за несколько лет до переворота. Однако никакого торгового дома «Щастны & Ко» давно не существует ни в Вене, ни в каком-либо ином месте. Ничего удивительного, что телеграммы, рассылаемые Эрдманом по различным венским и триестским адресам, возвращались с пометкой: адресат выбыл. Ясно, что такого адресата просто не существовало. Когда подследственного ознакомили с этими данными, он лишь пожал плечами. Однако это пожатие было знаком, говорившим о том, что он начинает сотрудничать со следственными органами. Изумление ожидало следствие на другой день, когда на вопрос, считает ли он себя виновным в подстрекательстве к убийству, в чем его обвиняет подследственный Главина, Эрдман неожиданно заговорил. Сказал, что считает себя виновным, абсолютно виновным и что без него этого страшного события вообще бы не произошло. Следователь попросил его выразиться точнее. Эрдман отвечал, что уже в тот момент, когда он сошел с поезда с твердым намерением разыскать тот мячик… Мячик? — спросил следователь. Шар, ответил Эрдман, мир. Уже тогда он знал, что притянет кого-нибудь в сферу действий сил зла. Сил зла? Да, космос разорван между Добром и Злом, между духом и материей, между душой и телом, между старым и новым эонами. Разорванный шар зашит черной нитью из прозектуры. С помощью астрального вещества, которое есть вопрос культа, человек может предвидеть и предчувствовать. Перед ним возник утренний агитатор Сатаны, который предрекал лже-Воскресение. В действительности же верховный принцип этого мира есть принцип Зла, мир лежит в утренней мгле и отдается ангелу Зла. Следователь попытался его остановить. Где вы познакомились с Иваном Главиной? — спросил он. Падший ангел в прозектуре склоняется над мертвым человеком и измеряет ему пульс, частоту ударов сердца. Следователь переглянулся со стенографисткой. Потом задал еще вопрос, теперь его голос был мягким и доверительным. Правда ли, что он познакомил Ивана Главину с жертвой, с обеими жертвами? Эрдман мгновенно ответил. Зло, которое гнездится в нем, постепенно заманивало жертву на место заклания. Когда в небе появится знамение и магнитная стрелка потеряет покой, тогда настанет час. Зло набухает во чреве этого города и стремится вырваться на волю. Кровавое сияние было знамением, что вскоре оно явится.
Позвали психиатра. Врач несколько дней сидел с арестантом в камере, затевал с ним разговоры, наблюдал за ним, внимательно и терпеливо выслушивал. Собирал анамнез заболевания. Первое, что врач установил, — это крайне неустойчивое сознание и мозаичная память пациента. Эрдман вспоминал несущественные детали из своего детства, какие-то мячики, грядки с сочной фасолью и цветами, говорил о каком-то Ярославе и его сестре Аленке, которых, если верить полиции, попросту не существовало, во всяком случае, о таких лицах слыхом не слыхивали там, где, по словам Эрдмана, они должны быть. Не мог объяснить причин, по которым он новогодней ночью сошел с поезда. Потом прямо на месте выдумал, что тут он находится в связи с лабораторным оборудованием. Очень подробно рассказывал о торговом путешествии на юг. Вопросами, интересовавшими полицию, психиатр его не обременял. Для анамнеза потребовалось также мнение людей, узнавших Эрдмана во время его непродолжительного пребывания в городе. И все как один рассказывали, что знали его как разумного, интеллигентного, хотя немного замкнутого и одинокого человека. Правда, он злоупотреблял алкоголем и водил компанию со странными людьми. Кто бы мог подумать, что с ним не все в порядке. Хотя постойте, если как следует пораскинуть мозгами, то… хотя бы вот эти его невероятные истории о незнакомце, который посещает его в гостиничном номере, и другие не менее странные истории, или его непрерывная бесцельная ходьба по городу и окраинам, конечно, если посмотреть под этим углом, то… Психиатр долго колебался, прежде чем вынести окончательный диагноз. Скорее всего, речь шла о латентной шизофрении. Под влиянием алкоголя и душевных потрясений болезнь прогрессировала. Образы и понятия, которыми он оперировал, психиатр приписал именно этим воздействиям и чувству вины. Ведь именно он познакомил женщину, к которой он сильно привязался, с ее будущим убийцей. Сознание этого вызвало сильнейшее эмоциональное потрясение, которое вяло текущую форму шизофрении перевело в острый шизофренический криз.
Что сказать об этом научном диагнозе? Мы уже не раз слышали о различных науках о человеке. Наук этих много, и много ученых занимаются проблемами человеческой души, а также проблемами человеческого черепа и проч. Хотелось бы заметить лишь следующее: когда сознание человека начинает разрушаться, как это случилось с сознанием Йозефа Эрдмана, человек не должен находиться в руках ученых. Ибо последние со всеми их благими намерениями сумеют сделать все для того, чтобы болезнь прогрессировала.
Психиатр со всей глубиной моральной ответственности размышлял о душевном противоядии, которое необходимо прописать пациенту. Сначала он склонился к инсулиновому шоку по методу доктора Какела. Инъекции инсулина вызывают шок, приводящий к развитию коматозного состояния, которое может продлиться до восьми дней. Эффект такого метода заключается в том, что если человек выйдет из него, то выйдет как бы заново рожденным. Однако, поразмыслив, психиатр остановился на наиновейшем методе лечения. Электрошок. Его буквально год назад стали применять итальянские психиатры Керлетти и Бини, предварительно опробовав на свиньях в римских скотобойнях. Итак, Эрдман получит душевное противоядие в форме электрошока. Некоторое время его сознание будет висеть подобно люстре в пустом пространстве, несколько иронически произнес психиатр, объясняя суть метода следователю, — точнее выражаясь, не висеть, а парить, ибо люстра висит на проводе, а сознание не будет привязано ни к чему, оно как бы будет находиться в абсолютной пустоте, после чего — во всяком случае, мы можем на это надеяться, посерьезнел психиатр, — пациент, возможно, сможет содействовать успешному проведению расследования.
78
Эрдман получил несколько электрошоков, однако на вопросы ему отвечать больше не пришлось. Главина отказался от своих показаний о подстрекательстве к убийству, так как понял, что все валить на сумасшедшего бессмысленно. Начальник полиции господин Само Бенедитич подумал, что интуиция и на этот раз его не подвела, хотя, надо признать, ее направленность оказалась несколько неточной. Да и кто бы мог предположить подобное? Случай-то, так сказать, находится вне компетенции профессиональной интуиции. Газеты тоже перестали писать о таинственном третьем. Какое-то время сообщали о путаных показаниях преступников, но заметки эти появлялись под все более мелкими заголовками, пока и заголовки, и сообщения не спустились в самый подвал газеты, в самый конец криминальной хроники, чтобы наконец сгинуть со страниц печати совершенно. Несколькими месяцами позже упоминание об этом деле вновь проскользнуло на полосах газет: суд приговорил обоих убийц к двадцати годам тюремного заключения.
Просто невероятно, как быстро из человеческой памяти стираются воспоминания о двух отверженных преступниках и об их невинных жертвах. Впрочем, это закономерно. Происходили великие события, подавившие своей глобальностью город, позабывший оцепенение и ужас тех масленичных дней. Ибо надвигающиеся перемены касались не двух и не пяти человек, будь то зверски убиенные жертвы или кровожадные преступники. Нацисты аннексировали Австрию и в настоящее время находились в нескольких километрах от города. Соратники гроссгрундбезитцера по культурбунду готовились к выполнению священного долга перед зовом немецкой крови, что и было запротоколировано на их очередном заседании. В Москве приговорили к смертной казни восемнадцать наивысших функционеров. Повсюду гремели и маршировали парады, молодежь готовилась к последнему и решительному бою за абсолютное упорядочение мира, за установление царства гармонии. Снег на Похорье таял. На прогалинах появились марьетицы. Гретица и Катица навестили Эрдмана в психиатрической лечебнице. Он ходил взад-вперед с высоко поднятыми плечами и смотрел на них невидящим взглядом. Зрачки у него были расширены. Непрерывно говорил о своей болезни и на латыни цитировал диагноз. Катица попросила надзирателя, чтобы тот позволил отгладить Эрдману брюки и вычистить пиджак. Надзиратель ответил, что в этом нет никакой надобности. Это сделают другие, ибо здоровье Йозефа Эрдмана настолько поправилось, что принято решение отправить его домой. Расходы на провоз так или иначе будут меньшими, чем бесконечное содержание в лечебнице за государственный счет.
79
Так, за несколько дней до пасхи Эрдман в сопровождении санитара отправился на железнодорожный вокзал. Голова его, глубоко втянутая в приподнятые плечи, тряслась. Санитар озабоченно поглядывал на него, предвидя трудности, которые ему придется испытать с подопечным, прежде чем он передаст его на границе в руки австрийской медицинской службы. Когда они пересекали площадь Югославии, то еще издали увидели толпу людей, собравшихся перед недавно построенной православной церковью. На ее паперти, с руками, воздетыми к небесам, и взглядом, устремленным в раскрытые церковные врата, стоял другой помешанный и вопил:
— Христос воскресе! Воистину воскресе!
Эрдман его не слышал и даже не взглянул на этих людей. Церковь, перед которой сумасшедший пророк Федятин провозглашал Второе пришествие, через несколько лет взлетит на воздух. А потом по этому месту будут упорно бить из орудий, чтобы камня на камне не осталось. Не то что камня на камне, но даже и камня рядом с камнем, ибо носители высшей культуры расчистят место со свойственной им педантичностью, чтобы ни духа, ни праха православия здесь и в помине не было.
На границе санитар передаст своего пациента представителям австрийской психиатрической службы вместе с личными документами, данными обследований и выпиской из истории болезни. Некоторое время пациент будет находиться под наблюдением в одной из австрийских лечебниц. Когда же будет установлено, что он не представляет никакой опасности для окружающих, его отправят к родителям в Линц. Старики, увидев сына, придут в ужас, но постепенно привыкнут к его подергивающимся плечам и бледному лицу. Два года спустя умрет отец Эрдмана. За день до смерти он будет говорить о сочной фасоли на каком-то огороде. В том же году за Эрдманом придут и без объяснений отправят его в рейх, где им будет заниматься особая комиссия, ведающая вопросами чистоты немецкой расы. Ученые, работающие в рамках знаменитой эвтаназийской программы, самым тщательнейшим образом исследуют его состояние. Ответственность немалая. Скрупулезность и доскональность обязательны, ибо всякая ошибка должна быть исключена. Ведь человеческое сердце — это не кусок мяса. Ведь речь идет о самом что ни на есть ценном на свете — о живой человеческой душе. Проникнуть в эту душу отнюдь не просто. А потому необходимо было все взвесить, проверить, еще и еще раз перепроверить все факты. Эрдману измерили череп, который настолько соответствовал современным френологическим представлениям, что его чуть было не отпустили домой. Однако перед психиатрами был недвусмысленный диагноз, поставленный их коллегой в Марбурге. Правда, диагноз этот был не совсем точен, составлен не совсем безукоризненно, более того, некоторые его элементы были даже контрадикторны, то есть входили друг с другом в явное противоречие, однако документ был налицо, и отмахнуться от него было невозможно. Посему австрийские психиатры остановились на компромиссном решении. Они не поступили с пациентом в соответствии с принципами эвтаназийской программы, то есть не отправили его в крематорий, однако, чтобы полностью исключить генетическую передачу латентного заболевания потомству, его в местной амбулатории подвергли безболезненной стерилизации.
80
Спустя много лет сидит Йозеф Эрдман в теплой, протопленной, влажной (от белья, сохнущего над плитой) кухоньке в Линце и который раз рассказывает своей престарелой матери длинную и странную историю. Мать давно все знает наизусть и тем не менее любит слушать. По правде говоря, она уже давно ничего не слышит, так как стара и порядком глуховата, однако это сыновье повествование знает на память. Знает также и то, что это она держала его на руках. Эрдман рассказывает ей о церкви, которая находится далеко на юге, в большом городе. В этой церкви под самым сводом стоит высокая и могучая фигура старца. Слушая, мать благодушно кивает и, охваченная влажным теплом кухни, порой дремлет. Фигура того высокого мужчины есть фигура Бога Отца. В руках у него голубой шар, который каждый ребенок принимает за мячик и, в силу своего невинного желания все брать, протягивает к нему ручонки. Если хорошенько прислушаться, то услышишь, как в шаре бьется гигантское мировое сердце. Сейчас оно бьется спокойно и ровно. Внутри шара находится еще и магнитная стрелка, продолжает свой рассказ Эрдман, и та стрелка сейчас слегка подрагивает. Но когда опять заполыхают окна, отразив кроваво-красное северное сияние, сердце забьется быстрее, то она вдруг замрет, смятенно затрепещет и, наконец, будто обезумев, замечется в разные стороны.