1. Иконостас
…Страх, возбудитель всяческих безумств, сохраняет и растит в своей оболочке извращенную смелость, одинокую и безоглядную, непонятную, скорее погибельную, чем спасительную.
В тот день, еще до солнечного восхода, предвестьем безумия звучали хриплые крики ворон. Я слушал их и не придавал значения. Не имея сил на переживания, я недвижимо пялился на чужака, появившегося в Кукулине, – казалось, его оставила своим знамением истекшая ночь. Без имени и без лица. Закутан в рясу, под капюшоном маска с прорезями для глаз, морская раковина на груди, босой, высокий, в руках – факел. Шел выпрямленный и неспешный, за ним тянулся прозрачный дымный хвост. Может, его игра или молитва была обетом, дозволяющим приступать к богам с верностью и восторгом, по уставу, ведомому только ему, по ритуалу, в котором жизнь оказывалась без цены. Я не мешал ему молиться богу способом, какой он удумал, стоял и ждал без любопытства и без волнения, не дивясь тому, что предвижу новое зло – огонь и смерть.
Неведомый и безымянный святитель, похожий на одушевленное пугало, вошел в сарай заики Черного Спипиле, самого никудышного из кукулинцев. Дым, оставленный его факелом, расходился, зато внезапно повалил с язычками пламени сквозь стены, выплетенные из ветвей, и, относимый легким ветерком, заволакивал только что взошедшее солнце. Кто-то крикнул, отозвался другой, и тотчас к сараю ринулись люди. Подхватив человечьи крики, вороны довершали свое утреннее предсказание. Они пролетали над старой крепостью призраками, не успевшими сгинуть вместе с ночью. Вокруг сарая толпились люди, прикидывали, как бы одолеть огонь. Все это будто не касалось Черного Спипиле. Он не пытался загасить пожар и не умолял других сделать это, стоял сгорбленный и лохматый, сжав кулаки. Я знал его давно – морщины, глубоко запавшие глаза, – я был беспомощным свидетелем многолетней его нужды. Он словно каменел в удалении. Но вот, согласно намеченному ритуалу, не терпящему перемен, из сарая появился пришелец с факелом, сам похожий на сгустившийся дым. Вздымая руки, повелел собравшимся склониться и вознести молитву божественному огню. Люди стояли и слушали его проповедь, покуда один из Настиных сыновей не двинулся к нему с тяжелым колом в руках. Но пришелец был обетован своему огненному богу. Погибель от людской руки была б грехом и для него, и для того, кто ее нес. Он полегоньку отступал к горящему сараю, навсегда оставаясь в моем сознании без имени и без лица. Сам выбрал свой конец, измыслив собственную дорогу в небо. Дым потащил его, прихватывая мягкими лапами, и никто, даже те, кто стоял близко, не пытался протянуть ему руку, чтоб воротить к иной смерти. Исчез, предавшись огню. Я словно переходил из сна в сон, хотя ничему уже не дивился, ни в тот миг, ни потом, когда Черный Спипиле, тоже как бы задымленный и вялый, рылся в золе, отыскивая безымянные кости. Нашел, собрал в кучу и склонился над ними, молясь за себя или за покойника – он, без сомнения, посчитал его святым, способным вернуть долг. Молитвы его были немы, но не сокрыты – подрагивали влажной болью в глубине глаз. Может, в то предвечерье он, расставаясь со своим шестидесятым летом, отнес и эти кости на какое-то тайное кладбище и там схоронил. Я захотел припомнить его таким, каким знал его старик Тимофей: ребенком, в дни святых, он подбирал выкопанные или брошенные кости и хоронил их; жил с калекой-матерью, возил ее на стуле о двух больших колесах, бывало, докатывал и до монастыря; не женился, ухаживал за несчастной, но и после ее смерти, оставшись в одиночестве, еще не старым, так и не завел семьи. Посиживал теперь перед своим домом на том самом стуле о двух колесах и, скорее уединенный, чем одинокий, поглядывал на звезды. Одежонка скудная, несмотря на крепчавший холод. Костер освещал лицо, на котором ноздри казались больше глаз, морщины на лбу укрыла ночь, верхняя губа слабо очерчена. Я спросил, знал ли он человека, сгоревшего в сарае. Он махнул рукой. Заикался меньше, чем обычно. «Посоветую тебе, сынок. Когда явятся братья святого, с песней предавшего себя огню, не подымай на них руку». Я присел к костру. «Если явятся, будут злыми», – возразил. Между нами прыскали искры, вокруг собирались дрожащие тени. «Слишком много мы убивали, и слишком много убивали нас, – вздохнул он. – Спросишь и диву дашься. В Кукулине люди часто уходили до срока». Мне было интересно, что он станет делать, если кто-то бросится на него с ножом или топором. «Никто на меня не бросится. – Он поднялся со своего стула. – Спокойной ночи, сынок. А если бросится, с ножом или с топором, найдется человек, соберет мои кости. Может, это будешь ты».
И ушел, прошел – тень мимо тени. Ни он, ни я не знали, что Кукулино обречено на новые костры, на новую главу библейских злоключений – невиданный иконостас из девяти икон для сатанинского святилища, воззвание, увлекающее нас к кровавому побоищу, а меня к завершению сего летописания.
* * *
(I) Братья по бичу. Приплелись из Города крестным ходом, в отрепьях, нахлестывали друг друга жилами и плетеными кожаными хлыстами. От их вскриков наша кожа покрывалась иглистыми кристаллами инея. Их предводитель, Фотий Чудотворец, окровавленный, нечесаный и почти голый, возносил руки, призывая сельчан сделаться стадом его: крепкими змеистыми бичами очистить от грехов свою плоть и застращать чуму – да не воздвигнет она свой престол в Кукулине. За ним, среди бродяг и нищих, извивались, корчились, выли Кублайбей и Дойчин, изукрашенные по лицу и оголенной спине кровавыми полосами. Слепые братья слепых демонов, не ослепшие, каким являлся новый Христос Антим, а слепые, с глазами без слез и жизни. Толпа двигалась в порядке, венцом окружила недостроенную Русиянову крепость, на ходу каждый бил хлыстом идущего впереди. «Кому одолеть чуму?» – вопрошал Фотий Чудотворец. «Тебе», – ответствовала толпа. «Люди, будьте Сатанаиловыми и моими!» – кричал Фотий. Это действо завлекло кукулинцев – Мино и Илия, расхлыстанные и вспотевшие, спешили присоединиться к братьям по бичу. Сдирая с себя лохмотья и волосы, молили нахлестывать их посильнее, чтобы забить чуму в их плоти и костях.
Я стоял на пороге дома онемелый и чувствовал, как меня тянет к ним. Агна и спохватиться не успела, как толпа потащила меня и приняла в себя – бесопоклонника с Христовым именем на устах. Меня хлестали, но боли я не ощущал, колдовской восторг притуплял ее. Вышагивал со всеми по кругу, падал. Поднимался, задыхаясь и слизывая с губ кровь и пот, а может, слезы. И покорялся необъяснимой магии и славил надуманными словесами имя Фотия Чудотворца. Не заметил, когда и как вытащили меня Лозана и Агна из венца живых трупов. В доме, уже повязанный, я вопил и бился головой о пол, кусая до крови губы. Гнал Агну от себя, обещал в мужья ей Чудотворца Фотия, умолял освободить от уз и вместе со мною присоединиться к братьям по бичу. Потом меня забрала усталость, выцедив последнюю каплю восторга, затолкала в броню тяжелого сна, предшествовавшего лихорадке, которая, случалось, уже помутняла мою кровь. Сатанинство не открыло и не убило во мне чуму, зато пробудило хворь – добираясь до каждой моей жилки, она одолела и разогнала сатанинство. Сатанаил – Христос наш с Голгофы по имени Ад, припоминались мне крики Фотия Чудотворца. Безумие, а может, слепое желание владеть и покорять рассекло его лицо – от глаза до бороды тянулся кровавый шрам, на который слетались и лепились мухи. Во сне я почувствовал этот шрам – во всю длину своего вдруг забившегося сердца – и понял, что взбесившееся стадо Фотия Чудотворца – начало зла, которое обрядит Кукулино в траур. Единственное наше спасение – в сплоченности. Но кто нас сплотит и как, этого я не знал.
* * *
(II) Улей. Недостроенная крепость на Песьем Распятии, та самая, откуда кукулинцы тащили двери и тесаный камень для своих нужд, для межевых столбов и стен, превратилась в улей. Бичующиеся захватили все помещения, ели и пили награбленное, ссорились, замахивались друг на друга камнем или ножами, согласно повелению сатанинской библии ненавидь ближнего своего. Принесли с собой смрад и кровь, засилие и насилие, отпугнув тем сельчан. Самые оглашенные, пребывающие на грани разума и безумия, еще освобождали тело от греха, бичами и прутьями изгоняли чуму. Таких было мало. Больные и старые, грязные и паршивые, ковыляли они тропками людской беды. Голодные, изнуренные, бескровные, призывали смерть. Она же отзывалась им скрипом костей. Двое уже умерли. Их отвезли на конях, далеко. Не думаю, чтоб погребли: в голубых небесных высотах призраками закружили стервятники и раскричались вороны. В ложном самоотречении последователи адова вестника Фотия Чудотворца, уже не набожные (вера в демонов!) и не беснующиеся, как по прибытии, а просто пьяные и злые, не заметили третьего упокоившегося своего брата. В смерти, как и в жизни, подобный всем, он распухал на солнце с разинутым ртом. «Черная смерть среди нас», – бился человечек с исполосованной голой спиной. Пав на колени и вжавшись в землю, он плакал, умолял бичевать сильнее, чтоб вышла из него чума. Прочие искали холодок и вино, сварились между собой, и все вместе были угрозой селу. Потехи ради вор с медвежьими лапами подмял под себя Дойчина. Фотий Чудотворец дубинкой вызволил своего верного пса в людском обличье.
Крепость, купленная Манойлой, если ему верить, за пятьдесят монет при свидетелях, бурлила, оттуда расползалась по кукулинской земле коварная тень нового зла, может, куда более страшного, чем все бывшие: ратники и монахи забирали урожай, но ведь кое-что и оставляли, не давали помереть с голоду. Бесопоклонники отнимали все до последнего.
Я дышал с трудом. Едкий дым забивался в глаза и в горло, впитывался в каждую морщину и мышцу. Покуда на костре по повелению Фотия Чудотворца сгорал мертвец, притащили еще одного – зарезали ножом Мино, сына покойной Насты, не отдававшего из хлева свою свинью.
Я старался убедить себя, что происходящее всего лишь мираж, безумие, решительно и бесповоротно захватившее мой разум, утягивающее меня в пропасть новых безумств, и я задавался вопросом – неужто душа, венец недолговечной плоти, находит свою погибель до ее смерти? Я плакал, сжимая рукоять тяжелой Тимофеевой секиры, не имея храбрости пойти в малую крепость и отомстить за Мино и за тех, кто завтра до времени станет мертв. В крепости, я это знал, рой огромных разъяренных шершней накинулся бы на меня, ободрал до позвоночника, жужжа, вереща, вопя от счастья, что удалось принести своему богу-бесу еще одну жертву. Агна стояла на пороге дома, глядела на меня обеспокоенно. Флагелнант, неряшливый и грязный, подходил к ней с похотливым взглядом. Я знал, понял в тот миг, что могу убить.
Черная птица смерти угнездилась в Кукулине: клюв ее кровав, утроба ненасытна. Жизнь до скончания будет агонией. На пепелище молился перед грудой человечьих костей Черный Спипиле.
«Убил, – зарыдал я. – Убийца, обвиняю».
* * *
(III) Морская раковина. Трудно было предположить, что они несут утешение и защиту от одичалых братьев по бичу. Подошли разом, сбитые в толпы, немые, лица прикрыты личинами из кожи, глины, перьев, налепленных на ткань, у иных на теме —
ни бараньи или козьи рога. Среди них беглецы перед законом или обнищавшие купцы (потом я узнал, что эти-то не латиняне), вместо креста – морская раковина. У толпы обличье большого и неуклюжего зверя. Перед ней отступала и смерть и жизнь. Братья по бичу затаились, углядели, что новоприбывших бесопоклонников, а может, сынов неведомого бога приходится на каждого по два, а то и по три. Словно бы не замечая флагелнантов, стоглавая толпа миновала Песье Распятие, направляясь к старой крепости. От толпы отделялись по нескольку человек и, выбрав на глазок дома покрепче, требовали пропитание: хлеб, мясо, вино. Женщины, даже пожилые, укрылись. У людей с диковинными лицами был старейшина, теперь он толковал: тех, у кого сокрыты лица, чума не берет, она забирает тех, кому успела загодя пометить лоб невидимым и тайным знаком – мертв. Голос его, тихий, словно бы извивающийся, доползал до домов, забирался в трещины, упреждал: если чуму перехитрить, она посрамленная удаляется, перекидывается на другие села и других людей. Истина только в нас, внушал он. Те, кто не с нами, несут в себе обман и проклятье.
Из паутины безмолвия, обвивающей малую крепость, выплеталась только Кублайбеева песня, невидимыми щупальцами выискивала себе путь, судорожно цепляясь за струны лютни, звучала она не тоской, а бранной угрозой. И новые пришельцы приняли ее как вызов. От костра, где жарилось мясо, поднялась тень, в руке коса, отбивающая последнее солнечное трепетание. «Отец Лоренцо, – вымолвила. – Пойду-ка я их усмирю».
Я укрылся за деревом, наблюдал. Песня Кубе вскорости оборвалась и не возобновилась. Человек к костру не вернулся, и никто не пошел искать его в темноте.
Его нашли утром со стрелой в шее. Когда стащили личину из козьей шерсти с прорезями для глаз, я увидел его лицо: парень, моложе меня. Выкопали могилу и похоронили под латинское пенье, похожее на плач колоколов и бряцанье мечей.
Между легионами Фотия Чудотворца и отца Лоренцо протянулись тени от трех осин. В одной тени молодой пес глодал кость. Прилетела стрела и вонзилась ему меж ребер. Поскуливая, пес помчался вверх по Давидице и исчез, сопровождаемый хохотом из малой крепости. Мне подумалось, пес вскарабкался прямо на небеса – облако под кромкой горы налилось кровью.
«Отец Лоренцо, – окликнули. – Это он. Привести?» Старейшина, лицо под маской, держал в руках стрелу, вынутую из шеи ночью убитого. «Идите и приведите его, – ответил. – Злодеев даже в Библии не прощают. Приведите живого. Я буду его судить».
Отправились вшестером.
* * *
(IV) Петля. Его не трудно было сыскать на Песьем Распятии – выдавали лук-татарник и колчан со стрелами. Шестеро набросились на него разом, схватили и повязали руки за спину. Собратья его оставались безучастными, не защитили даже словом, ни они, ни Фотий Чудотворец с Дойчином. Связанного Кублайбея уводили к усохшему дубу за старой крепостью. Возле ее бойниц кружили вороны, среди них одна белая, как ангел среди демонов, отпавший и покоряющийся большинству. Фотий Чудотворец спал, его не стали будить. Дойчин скрылся.
День был теплый, прогревший до самых глубин болото и журчащие воды Давидицы. От дубов и сосен у подножья горы убегали утренние тени. Далеко над Городом зловеще взвивались дымки, они соединялись в облако, которое уползало по гребню Водны, выискивало себе гнездо, чтобы затаиться. У домов и сараев завывали псы в предвкушении своей доли на этом пиру смерти: хозяева, поукрывавшиеся с семьями, забыли про них, ни сами не едят, ни собак не кормят, ни скотину – все равно не защитить ее от чужого ножа.
Со связанными руками, окруженный людьми в масках, Кублайбей вышагивал задумчиво, словно выискивал в себе песню для начала или завершения дня. Глаза его были сухи. Из них можно было выбить кровь, но не слезу. А может, после буйной ночи не понимал, какое горькое похмелье его ожидает. Только вблизи старого дуба, наполовину усохшего, без сока в ветках, окинул взглядом крону, словно выбирая для петли место, достойное его жизни и его шеи. Не страшился. Мне издалека казался выше и стройнее. Старейшина под маской, с раковиной на груди и в пурпуровой обуви, что-то говорил, судил его, выносил приговор за убийство. Жизнь каждого приверженца морской раковины имеет цену, закон гласит – жизнь за жизнь. Огонь, чьи пламенные цветы обращали мертвого в пепел, взвивался без дыма, его поддерживала добровольная могильная десятина.
Погожий солнечный день, страшный день: сук, веревка, петля.
И тишина.
На пядь приподнятый от земли, Кубе вытянулся. Веревка раскачивалась, поворачивала удлинившийся труп то в одну, то в другую сторону, пока наконец он сам повернулся лицом к востоку. Виселица размежевала пришлых, поставив закон на будущее: человек за человека, одному стрела в шею, другому виселица. Может, у висельника была последняя мысль – о далях, откуда примчали его яростные ураганы среднеазиатских гор, одного, без соплеменников, искать удачи, а найти смерть без скорби и страха в глазах. Он висел бледный и нагой – двое ссорились из-за его одежды. Судья приблизился, поднес его ладонь к своим глазам, изучая линию жизни. Качнул труп, будто язык в незримом колоколе, и тотчас отозвалось из монастыря колокольным звоном – монахи встречали праздничный день, свой, а не пришельцев, день преподобного Никиты Мидикийского или день великомученика Никиты Серского.
Горит Кублайбеева лютня, горит в том же огне и сам он, чтобы вместе со своими песнями растаять в высях.
Тень его дотягивалась до ног безлицего Лоренцо. «Гунн, печенег, – пробормотал он. – Отступник. Слава кресту – он возмогает и над такими».
* * *
(V) Ловцы душ. Я не знал, молод он или стар. На следующий день после смерти Кублайбея, певца с лютней и луком-татарником, я увидел его. Голый до пояса, поджарый, с заметными обручами ребер, Лоренцо умывался в Давидице. Я узнал его по пурпуровой обуви. Он подозвал меня рукой и, когда я приблизился, спросил имя. Даже теперь, стоя рядом, мне трудно было определить его возраст. Продолговатая голова, глаза в глубине, лукавые, но холодные, голизна между верхней губой и носом, золотистая кудрявая борода, мягкой дугой соединяющаяся с волосами на голове, – ему можно было дать и пятьдесят лет, и гораздо меньше. Взял мою руку, нагнулся, выискивая в линиях ладони тайные знаки моей жизни, прошлой и будущей. «Я вижу, ты грамотен, – промолвил. – У меня при себе баночки с сепией и кановером, пергамент и перья. – Он все еще держал меня за руку, и я не решался вырвать ее. – Пойдем со мной, мне надо послать весть своим друзьям».
Я уселся под полуиссохшим дубом и стал записывать, что диктовал мне Лоренцо – тягуче, слово за словом, монотонным голосом:
Мне посчастливилось. В поселении христиан, запущенных и полностью уподобившихся варварам, среди диких людей, из коих трудно будет образовать католиков, я повстречал юношу, достойного и уважения и любви. Гладкая молодая кожа, какую редко встретишь даже у придворных его возраста, робки, почти девичьи очи, нежный, узкий в талии, но широкоплечий, он похож на мраморного бога, коего из любви к египетскому художеству привез в Рим могучий император Адриан [26]Адриан (76 – 138) – римский император (с 117) из династии Антонинов*.
двенадцать столетий назад. Подобно вам, друзья мои, знаю, что время богов прошло. И все же представьте в мыслях своих Адрианова бога, оживленного теплой кровью, трепещущей рукой выстраивающего мои слова в четкие строки, постигая их истинный смысл, находя в них и себя и меня, нас – завтрашних, близких, молящихся одному богу, католическому и не только католическому, может быть, богу близости, из коей вырастает любовь, наша, человеческая, божеская: только ему, сему юноше, пристало быть виночерпием с бокалом и с вином, струящимся в этот бокал, подобно Ганимеду, любимцу олимпийских богов; вникая в смысл моих слов, он, может, спрашивает себя: достоин ли я быть тем богом, кому откроет он свое чистое сердце, что осветит, высветит меня изнутри. Нет, друзья мои, не считайте меня легкомысленным, каковыми бывали вельможи старого Рима, ныне утерявшего свои прежние основы и уже не пребывающего в нас, ведь вы, и я вместе с вами, всегда искали и находили в песке мимолетного сладострастия нежный цветок любви. Здешние варвары ожидают чуму. Но и устрашенные, навряд ли они с легкостью перешагнут из православия, перемешанного с язычеством и мистикой, в более возвышенное и благородное исповедание христианства, приверженцы коего покорными центуриями сопроводили меня до сего места, веруя, что я воистину встану между чумой и ими. Мы здесь ловцы душ, радеющие о том, дабы вырвать варваров из сетей заблуждений и открыть пред ними пределы свободы, поэзии крови и любви. Через семь дней я отзовусь вам снова. Семь дней – срок, данный сему юноше на раздумье и принятие решения важного и судьбоносного: присоединиться ко мне, стать моим секретарем и любимцем, достойным профилем своим украсить золотые монеты, если только здешние будущие католики признают его цезарем, его или меня, готового с ним разделить власть.
«Я найду тебя через семь дней». Взяв пергамент из моих рук, оставил меня в раздумье и тоске. Ведь он сам был куда как грамотен и – диктовал то, что хотел внушить мне, а не своим друзьям.
* * *
(VI) Чумо-люди. А ночью: «Ефтимий, выдь». Я узнал его голос. Вышел, держа за спиной топор. Не приближался, стоял на пороге полуоткрытой двери, вытесанной Спиридоном и Зарко. «Что-то ты слишком долго сидел в ногах у этого Лоренцо. Ты с ним? – Я молчал. – Он же проклятый иноверец, – продолжал Фотий Чудотворец. – Пытается навязать Кукулину своего бога и свой закон. Знаешь ведь, как безмилостно он казнил моего друга Кублайбея. – Близко Фотий не подходил. Я спросил, чего он от меня хочет. – Уговори сельчан идти со мной, – тихо вымолвил. – Только вместе сможем мы их прогнать». «И что тогда? – спросил я. – Твоя центурия не менее зла, чем Лоренцова». Я напомнил – его люди убили нашего Мино. Он вздохнул. «Кукулинцам надо решаться. В союзе со мной у них один только будет недруг. Подумай, братья по бичу примут вас с открытым сердцем. А кто Мино убил, сбежали. Я за ними погоню послал, как поймают, устроим суд». – Он отступил и исчез во мраке.
Опасаясь быть застигнутыми врасплох, оба воинства выставляли ночную стражу. Иногда, отгоняя сон, перекрикивались протяжно и бессмысленно, пугая детей и взрослых, затаившихся по домам. Казались половинками одного зверя, стерегущими удобный момент, чтобы – ради собственного спасения – заглотить друг друга. В сущности, и те и те были уже чумой – того гляди набросятся на Кукулино, разорвут его сердце черными когтями. А может, и впрямь они были чумными: два дня спустя возле обеих крепостей, если то был не сон и меня не обманывало зрение, сжигали мертвых.
Побоище между братьями по бичу и приспешниками раковины произошло как-то слишком внезапно, чтобы можно было за ним уследить и понять причину стычки. С того места, откуда я наблюдал, люди походили на муравьиные рои, перепутавшие тропинки и цели. Голорукие или с палками бросались друг на друга, душили, рвали зубами и ногтями, ломали кости; даже в драке старались пристроиться под удары потяжелее, освобождавшие от греха и изгонявшие чуму. Падали изувеченные и фанатично ползли опять туда, где все кипело в поту и крови, иные, истомленные и объятые страхом за ту чуточку жизни, что оставалась, бежали в поисках укрытия в дубравы и к болоту.
Так до полудня. С сумерками, румяными от последних лучей солнца, по обе стороны опять задымили костры: в обоих воинствах обнаружилось по убитому, что позвало братьев по бичу и поклонников морской раковины к мести и взаимным обвинениям во имя своего знамени. Черный Спипиле не успевал закапывать кости. Потом сгинул. Его костей никто не искал.
«Пока они истребляют друг друга, мы остаемся в живых, – хоронясь от чужого глаза, ночью ко мне пришел Спиридон. – Нынче у них опять будет по мертвецу». По спине моей побежали мурашки. «Ты? – прошептал я. – Тайком их убиваешь?» Указательным пальцем он перекрестил рот. «Тише. По одному убили Исидор и братья Мино. Нынешней ночью наш черед, твой и мой. – Я онемел. А в его глазах засветилось понимание – почуял мой испуг. – Добро, Ефтимий. Попрошу братьев Зарко или Исидора. А может, Исидора только. Они обесчестили его жену Тамару. Но ты подумай. Агна твоя ведь молода, очень молода».
* * *
(VII) Перуника. Название ямы, куда сваливают кости безродных и безымянных. Голубая весна без песен, капля росы в чьем-то оке. Перуника – имя цветка. И еще имя девицы, сухопарой и раскосой, без желаний и без друзей, – цветок, взращенный одиночеством. Бросила старых родителей и прибилась к братьям по бичу – спать с ними. И плясать возле костра. Фотий Чудотворец благословил ее ухмылкой. Благостный, похожий на библейского Иосифа рядом с девственницей Марией, Перуника же, по словам Агны, и вправду как очумела: после третьего десятка жизни выбралась из собственной кожи и выплясывает бесстыдно, вызывая похоть.
«Нелегкое дело отымать головы, и нелегко поддерживать между нашественниками вражду, – Спиридон словно бы отступал от своей задумки. – Перуника до солнечного восхода спать не дает братьям по бичу, а Лоренцо выставляет тройную стражу».
Перуникины родители, сестра ее Гликерия, беременная, в пятнах, и зять Герасим, бедолага заика, серая тень в серой мгле моих детских лет, пытались удержать Перунику от поругания. Сладострастники Фотия Чудотворца их не повесили. Не дозволила Перуника. Только Гликерия родила раньше срока да Герасим, оставив ее на родителей, прикрывши лицо тряпицей, ушел из ненависти к Фотиевым врагам: узнаваемый по облезшему кожуху, он грозил Перунике огромной оглоданной костью, но она, отплясывающая босиком, даже не замечала его.
Когда синеватый блеск цветка с ее именем затягивала на кладбище ржавчина мрака, блеск появлялся в ней – синий и кровавый в отсветах пламени костра, освещавшего ее, когда она извивалась в танце и пела горловым голосом, похожая на змею-цветок. Вокруг волос кружили огненные золотые жуки, к ней тянулись тени рук. И, завораживая землю колдовством, смутные очертания малой крепости оплетали терпкие запахи неведомых трав.
На пергаменте, украшенном фиалкой, Лоренцо прислал мне список царей народа, к какому принадлежал:
Август, Тиберий, Калигула, Клавдий, Нерон, Гальба, Оттон, Антонин Пий, Марк Аврелий, Луций Вер, Комод, Пертинакс, Дидий Юлиан, Виталий, Веспасиан, Тит, Домициан, Нерва, Траян, Адриан, Септимий Север, Клодий Альбин, Песцений Нигер, Каракули, Гета, Макрин, Елагабал, Александр Север, Максимин, Гордиан I, Гордиан II, Пушен, Бальбин, Гордиан III, Филипп Араб, Филипп Младший, Деций Младший, Гостилиан, Требониан Гол, Волусиан, Емилиан, Валериан, Галиен, Постумус, Викторин, Клавдий Готский, Тетрик, Квинтил, Аврелиан, Тацит, Флориан, Проб, Кар, Карин, Нумериан, Диоклетиан, Максимиан, Галерий, Констанций I, Караузий, Алект, Флавий Север, Максимин Дая, Максенций, Александр, Лициний, Константин I, Константин II, Констанс, Констанций, Магненций, Юлиан, Иовиан, Валентиниан, Валенс, Грациан, Валентиан II, Магнус Максим, Флавий Виктор, Евгений, Теодосий, Аркадий, Гонорий, Константин III, Теодосий II, Приск Атал, Констанций III, Иован, Валентиан III, Петроний Максим, Авит, Маориан, Лев I, Любий Север III, Прокопий Антемиус, Олибрий, Глицерий, Лев Младший, Непот, Зенон, Ромул, Август, Анастасий Юстин I, Юсти-ан 1-й подчеркнуто кановером, – Ефтимий… In vita aeterna, в жизнь вечную являются не из бесплотности, а вступают священнодействием, на мгновение освобождающим от плоти. Однако не всегда должно давать предпочтение духу: люди, даже цари минувшие, земные, наделенные правом выбирать, как и какой дорогой шагать, дабы достичь божественного престола, к коему грядущие поколения протянут руки за поспешением, но – всуе, если нынешнее, наше время не уразумеет смятения крови своей, твоей и моей.
Каждому живущему надобно мгновение, в котором он велик, как судьба. И Перунике тоже. Неужто эта ночь была ее великим мгновением?
Из села люди бежали. К Синей Скале. А может, дальше. Говорили, что бежали и изо всех сел вкруг монастыря Святого Никиты.
* * *
(VIII) Умирает человек, умирает бор. Разъеденная тяготами, душа горы испарялась, гора умирала. После того как фанатики с вероисповеданием или без оного захватили Кукулино, случилась напасть: сосна под Синей Скалой гибла. Тысячи желто-зеленых гусениц с бородавками смалывали крохотными и крепкими челюстями игольчатые побеги, быстро, безжалостно и не-насытимо: то было нашествие боровой осы, пожирающей растения, истребляющей зеленую кожу горы. Древесные тени слабели, словно их подъедала моль.
Сторонников разных богов или бесов неожиданно, за одну ночь, сблизила неутомимая плясунья Перуника. Лоренцовы люди преступили границу, разделяющую крепости, – уходили к братьям по бичу. Скинув маски с лиц, они искали хмельных объятий у вчерашних недругов. Редели оба стана, люди отыскивали тропы в другие села под чернолесьем. В поисках вина осваивали новые пределы, волоча за собой двуколку смерти. Не переставала бурлить кочевая кровь. С самых разных сторон взвивались теперь в небо дымки во славу зла и проклятьем непротивлению человека.
Через гонца Лоренцо прислал мне грамоту, и я знал уже, какую этот латинянин носит в разуме и в крови адскую отраву. Я дрожал от неведомых мне тоскливых и горьких предчувствий.
Прошло пять дней с нашей встречи возле реки, возле малого Тибра в сем малом Риме. Всего лишь одна среда и один четверг отделяют нас от нашего общего счастья. Я благодарен богам и судьбе, направившим меня сюда, как некогда Адриана к египетским многобожцам, дабы отыскал он своего Ефтимия и наслаждался счастьем среди мудрецов, поклонников магии и пророков. Адриан мертв. Он тень, пребывающая в моем сознании, человек с мертвым сердцем и мертвой любовью, но его, как и меня, все отталкивало бы в этом сброде, кроме твоих лучистых глаз и чистого сердца. Еще два дня, всего два дня. О, как бесконечно ожидание.
Послеполуденный дождь загасил огни, столбами своих дымов подпиравшие небеса, и они теперь опустились на горы, даруя исцеление чернолесью. Поздно. Бог, сотворяя божественную сосну, определил ей тянуться ввысь и погибать от алчных челюстей гусениц. Тот же или другой бог подарил просторы человеку: убегай от бед, мир широк, он твой. Но мы не бежали. Не все. Остаться живым и голым, без добра, думали одни, то же, что быть мертвецом на своей ниве. Если думали. В пене нашего разума еще не мелькнуло решение о бегстве, об избавлении. Еще два дня, всего два…
Господи, руки мне на себя наложить или убить проклятого Лоренцо?
* * *
(IX) Ночь накануне седьмого дня. Спрячься, предупредил я Агну, когда за мной пришли. Не сопротивляясь, пошел с ними, не сопротивлялся и когда мне завернули руки за спину возле старой груши. Только отпирался, что знаю, где захоронены записи Борчилы и Тимофея.
От Лоренцовых глаз, от его соглядатаев меня скрывала малая крепость. Став пленником братьев по бичу, я все равно боялся завтрашнего дня, когда должен востребовать меня обезумевший латинянин.
Песье Распятие являло собой миракль, разыгрываемый повихнувшимися библейскими отшельниками и голодранцами-грабителями: Кукулино – утроба исполинского демона, на чей жертвенник я возведен во имя приверженцев креста – отпадших от креста – славян, латинян, иудеев, амаликитян с Синая и из пустыни Негев, сельджуков, многобожцев, воскресших, призраков, блаженных.
Фотий Чудотворец пил, мрачнея все более. «После третьего трепетания звезды над головой станешь мертвецом, забытым в общем забвении, – предупредил он меня, – будешь в огне печься, пока не откроешь, где спрятаны записи». «У Тимофея не было золота», – попытался я вывернуться. «Было, – он принял ковш от Перуники. – Он заграбастал золото Бижанцев». Веки его отяжелели – для него я был мертв, он перескочил меня во сне, заныривая в золотую пену.
Внезапно, когда я потерял надежду на избавление, веревка на руках ослабла. «Беги, – услышал я Перуникин голос. – Сам решай куда. В Кукулине не оставайся. Фотий пьет все – и вино и кровь. Поспеши, тебя ждет Агна».
Я был свободен.