Мама умерла утром 22 июня 1993 года. Этот день напомнил мне чем-то мой день рождения. Привычная рутина будней была нарушена, и чтобы я ни делал, все были со мной очень добры. Я знаю, неправильно говорить такое о смерти матери, но в то время я не мог избавиться от подобных мыслей.

Например, когда она умирала, я остро чувствовал необходимость «облегчить страдания». Ничем особенным, просто тем, что принято в подобных ситуациях — извиниться за то, что был таким ужасным сыном, пообещать, что буду добрее с сестрой, сказать, что люблю ее. Но я понимал, что эти слова предназначены исключительно для моего блага. Да, я хотел сказать ей то, о чем, не скажи сейчас, буду очень сожалеть впоследствии. Мне хотелось избежать будущего чувства вины. Но если это мой единственный мотив, то буду ли я действительно чувствовать себя виноватым, если все-таки не скажу ей этих слов?

Конечно, я ей сказал. Точнее, пытался. Рыдания в подобной ситуации относятся к тем вещам, которых невозможно избежать даже когда вы внутренне к ним готовы. Вы понимаете, что будете плакать и… вы плачете. А дав выход слезам, трудно притвориться, что пытаешься облегчить страдания другого человека. И все заканчивается тем, что утешать уже вынуждены вас. Наверное, это самое худшее, через что проходит умирающий, — в то время, когда вы больше всего нуждаетесь в уединении, приходится проявлять заботу о чувствах тех, кого оставляете на бренной земле. Как писал Ларкин, когда речь заходит о смерти, «бесстрашие… заключается в том, чтобы не испугать других».

В день, когда она умерла, отцу и сестре почему-то было очень важно, чтобы я тоже присутствовал в момент ее смерти. Почему? Полагали, что она может смутно осознавать, что кто-то находится рядом с ней, и хотели, чтобы это была ее семья? Или в очередной раз пытались помочь мне избежать чувства вины: хотели защитить меня от неизбежных сожалений о том, что в тот момент я не был рядом с ней. А может быть, им просто хотелось, чтобы в тот день мы были все вместе. Раньше мне казалось, что смерть позволяет обнажить саму суть жизни, прорываясь сквозь пристальное изучение человеческих мотивов, но оказалось, она, наоборот, делает нас еще чувствительнее к подобным вещам. Я ожидал испытать свойственное Хемингуэю безразличие к принятым в обществе формальностям, а закончил, чувствуя себя словно Джейн Остен.

Когда же это случилось, моим самым ярким чувством была буквально затопившая меня жалость к отцу. Саша лежала на кровати, в которой они всегда спали вместе, а он стоял перед ней на коленях на полу. (Они прожили вместе 35 лет.) Сначала он держал ее за руку, но затем слегка придвинулся к ней и деликатно, словно складывал в одно целое скорлупу разбитого яйца, обхватил пальцами ее подбородок и слегка подтолкнул его вперед. Я тогда не понял, что он делает. Лишь позже мне стало известно, что это было, когда обнаружил стихотворение, которое отец написал об этом моменте. Даже сейчас, спустя восемь лет, я не могу без слез перечитывать его строки. Оно называется «Перемена мест».

Я был так рад услышать голос твой, Но резанули больно Твои слова: «Мой рот открытым будет, Ты его закрой, Когда умру я». Склонившись близко к твоему лицу, Рукою обхватив твой подбородок, И нежно, словно я опять Любовью занимаюся с тобой, закрыл твой рот, Когда тебя не стало. И прежде чем твоя головка стала обычным черепом, Укрытым всего лишь дюймом этой мягкой кожи, Готова ты была решить, какое платье — Пурпурное иль желтое одеть, Пока была жива ты. Кружили Гитлер с Донн незримыми тенями, Неслись над переправой крики чаек, И аромат желтофиоля в летней ночи, И резкий запах чеснока в отцовском доме, Когда была жива ты. Пока дышу, не в силах я закрыть твой рот, Танцуешь снова ты в пурпурном платье Меж континентов в голове моей, Которую ты обхватила нежно руками. Ты не мертва — ты все еще живая.

Тем вечером у нас собрались несколько ее друзей. Это должно было стать трогательным событием, поскольку все эти добросердечные люди пришли поделиться теплыми чувствами, которые питали к моей маме, но во мне все происходящее, наоборот, вызвало растущее с каждой минутой возмущение. Они собрались в спальне, где находилось ее тело, и некоторые из них заявили, что по-прежнему чувствуют ее присутствие в этой комнате. Я же думал: «Несчастные и обманывающие сами себя дураки! Она умерла. О чем вы толкуете?» Мне казалось, они придумывали для нее это посмертное существование, потому что не в силах были принять мысль, что она ушла навсегда. Конечно, они имели полное право придумать все, что угодно, чтобы избежать пугающей правды. Я был единственным, кому претила всякая сентиментальность.

Это было лишь первым намеком, что моя реакция на смерть матери будет сильно отличаться от реакции других людей. Я не был убит горем в привычном смысле этого слова. Каждый раз, вспоминая о ней, я начинал плакать, но, в общем, ее смерть совершенно меня не затронула. Все говорили, будто я просто не хочу показывать свои истинные чувства и тем самым не даю выхода горю. Один человек, которого я почти не знал, сказал, что мое поведение кажется ему «странным». Вместо того чтобы закрыться в доме и облачиться в траурные одежды, я вел себя как ни в чем не бывало.

И я не испытывал особой вины из-за того, что не охвачен невыносимым горем. Мне было достаточно того, что я знал, насколько сильно я любил маму, и я не видел смысла погружаться в мрачные размышления о ее смерти. (Возможно, в отличие от других у меня был выбор.) Мои друзья завалили меня обычными в подобной ситуации доводами, почему мне все же стоит это сделать — рано или поздно горе настигнет меня, и лучше дать ему выход сейчас, чтобы в будущем исцеление пошло быстрее. Но их мнимое беспокойство о моем здоровье совершенно не согласовалось с явным осуждением моего поведения. И все потому, что, по их мнению, я должен более открыто демонстрировать переживания.

Из-за навязчивого ожидания людей увидеть меня убитым горем во мне возникало неискоренимое желание поступать абсолютно иначе. Я не собирался изображать на людях душевный надлом только потому, что это принято. Но в сновидениях, вдали от любопытных глаз все было совсем по-другому. Сны о маме совершенно отличались от других снов; она была намного реальнее, чем люди, которых я в них видел. В снах мне открылось измерение, о котором я раньше и не подозревал. Измерение, где я мог протянуть руку и прикоснуться к маме. От возможности такого физического контакта меня охватывало невероятное чувство комфорта и уюта, словно удалось воскресить ее. Я просыпался в слезах, чувствуя себя к ней ближе, чем когда-либо в жизни.

Потеря печатки не стала толчком к выходу того самого «долго сдерживаемого горя», но она очень сильно на меня повлияла. Символически я словно заново потерял маму. С ее смертью моя жизнь словно опустела. Я быстро ощутил, как лишился маминой любви. И на земле словно резко похолодало. Вселенная без мамы казалась слишком холодным местом. И только глядя на осиротевший палец, я наконец осознал, каким одиноким сделала меня ее смерть.

Чувствуя себя слабым и уязвимым, я мысленно вернулся к Кэролайн. Теоретически я понимал, что в ней есть нечто, чем она напоминала маму — иначе почему бы я в нее влюбился? — но я не мог определить, чем именно. Внешне они очень похожи — тот же рост, та же фигура, те же глаза. У обоих сухое и сардоническое чувство юмора. Но было что-то еще, что продолжало ускользать от меня.

И теперь я увидел, что именно — ее неодобрение. Как и моя мама, Кэролайн действительно не понимала, чем меня так привлекает светское общество. Почему я приходил в такое волнение от возможности попасть на открытие очередного магазина дизайнерской одежды на Мэдисон-авеню? Все известные люди, которых я считал гламурными, в ее глазах были всего лишь «жертвами изменчивой моды». Кэролайн полностью разделяла нетерпимое отношение моей матери к этому показному миру, под магическими чарами которого я пребывал. Она была слишком практичной, чтобы увидеть его привлекательность. Для нее он был колоссальной тратой времени. Кэролайн позволила мне испытать, как бы мама восприняла жизнь, что я вел в Нью-Йорке.

Мама была довольно серьезной, рассудительной и прямолинейной, не слишком склонной к игривости и веселью. Я не утверждаю, что она была излишне серьезной во всем, но мама не разделяла моего иронического взгляда на мир. Она очень остро воспринимала страдания людей и считала неправильным проводить жизнь в суматохе приемов и вечеринок, когда есть куда более важные и стоящие занятия. Закончив Кембридж со степенью бакалавра по английскому языку, она стала первой женщиной-продюсером на Би-би-си. Моего отца она встретила в 1958 году, когда делала программу об одной из его книг. Впоследствии мама стала редактором образовательного журнала «Где?» и написала два романа: «Лавандовое путешествие», который получил многочисленные награды, и «В тени райского дерева». В Хайгейте, где мы жили с 1968 по 1976 год, она организовала местный художественный центр «Лодердейл-Хаус», а когда мы переехали в Девон, открыла местный филиал Антинацистской Лиги. После ее блистательной карьеры мама с грустью восприняла мой выбор стать журналистом. Сама по себе профессия не вызывала бы у нее возражений, реши я стать корреспондентом-международником, но, казалось, все, что меня интересовало, — это светские сплетни и слухи. Я еще не совсем загубил свою жизнь, но определенно попусту растрачивал талант, занимаясь чем-то мелким и по сути пустым.

И только тогда я начал осознавать, каким виноватым себя чувствую, зная, насколько разочарованной была бы мама моей нынешней жизнью. Честно говоря, отказавшись от идеи получить докторскую степень по философии, я избрал себе путь из желания пойти ей наперекор. Меня манило к карьере, которую, я знал, мама считала ниже моих способностей, потому что только так, бросая ей вызов, я чувствовал себя взрослым и независимым. Каждый раз, принимая кокаин, я резал соединяющую нас пуповину острым ножом. Лишь делая что-то настолько запретное, я чувствовал себя свободным.

Но теперь я понимаю, что все это было иллюзией. Удовольствие от каждой бунтарской выходки было отравлено неизбежным чувством вины. И вопреки всем моим надеждам, приезд в Америку нисколько не ослабило это чувство, а, наоборот, усугубило. Подсознательно я всегда представлял лицо матери с неодобрительно нахмуренными бровями. В конце концов я больше не смог этого выносить. Я пытался избавиться от ее образа с помощью алкоголя, но после легкости, какую он мне приносил, на следующий день я начинал ненавидеть себя с удвоенной силой. И то, что, умерев, мама никогда не узнает, каким я стал ничтожным негодяем, заставляло меня чувствовать себя еще хуже. После смерти ее влияние на меня стало намного сильнее, чем было при жизни. Она напоминала мне в этом Оби-Ван Кеноби: «Если ты одержишь надо мной победу, я стану еще могущественнее, чем ты можешь себе представить».

Она словно держала меня привязанным на резинке. В 20 лет я бросился от нее бежать так быстро, как только мог, и на какое-то безумное мгновение мне даже показалось, что я свободен. Однако сейчас, в свои 30 с половиной лет, я чувствовал, что резинка натянута до предела и меня неумолимо тянет назад. Вскоре я вернусь туда, откуда начал.

Неожиданно я понял, что единственный способ избавиться от чувства вины, которое грызло меня из-за того, что мне не удалось оправдать ожидания мамы, мой единственный шанс для искупления — убедить Кэролайн вернуться ко мне. Поскольку она разделяла те же строгие моральные взгляды, ее возвращение будет равносильно тому, что мама меня простила. Любовь Кэролайн будет своего рода отпущением грехов.

Но глубокое впечатление, которое произвела на меня Кэролайн, объяснялось не только тем, что она идеально могла заменить маму. Она бы просто ей очень понравилась. Я легко мог представить их вместе, изливающих друг другу душу. Как только мои мысли сконцентрировались на Кэролайн, у меня возникло чувство, что мама подталкивает меня к ней, словно выбрала ее для меня. Я не суеверен и не верю в загробную жизнь, но когда бы я ни думал о Кэролайн, я всегда чувствовал присутствие матери, кивающей мне с одобрением. Казалось, она говорит мне: «Это она, Тоби. Не дай ей уйти».