Ставка — жизнь. Владимир Маяковский и его круг.

Янгфельдт Бенгт

Америка 1925

 

 

Маяковский на Манхэттене.

Маяковский, любивший Лили с прежней силой, был сокрушен тем, что она его отстранила. Уже в конце мая, проведя в Москве всего несколько недель, он просил у Луначарского рекомендательное письмо в советские заграничные представительства: чтобы отвлечься от своего горя, он снова собирался за границу. Поездка, однако, не состоялась. Лето, как и всегда, прошло в Пушкине, однако, в отличие от предыдущих лет, Маяковский приезжал сюда только на выходные — будни он проводил у себя в Лубянском проезде.

Краснощеков просидел это лето в заключении. Для человека, страдавшего легочным заболеванием, Лефортовская тюрьма, известная, согласно докладной записке ЧК, грязью, влажностью, вонью и дурным воздухом, была не самым лучшим местом. Его прошение о переводе в другую тюрьму отклонили, но ему удалось получить разрешение работать в камере. Он переводил на русский Уолта Уитмена и писал книгу «Современный американский банк», которая была закончена в ноябре 1924 года. Когда через два года книга увидела свет, Краснощеков в предисловии объяснял, что издание задержалось «по не зависящим от автора обстоятельствам». Место создания текста он указал буквами «Л. И.», что расшифровывалось как Лефортовский изолятор.

Луэлла Краснощекова в Пушкине со Шкловским, Маяковским, Асеевым и Борисом Кушнером (на заднем плане). Фото Александра Родченко 1924 г.

Лили навещала Краснощекова как можно чаще, снабжала его едой и книгами. Забота о нем распространилась и на его четырнадцатилетнюю дочь, которая переехала на дачу в Пушкино. Александр Михайлович был женат и имел двоих детей, Луэллу и Евгения, родившихся в Чикаго в 1910 и 1914 годах соответственно. Луэллу назвали в честь парка в Нью-Джерси (Llewelyn Park), где родители любили гулять. Первые годы в России семья жила вместе, но в декабре 1922-го жена, польская еврейка по имени Гертруда, вернулась с сыном в США, в то время как Луэлла по собственному желанию осталась с отцом в Москве. Нетрудно догадаться о причине, заставившей жену Краснощекова покинуть Советский Союз.

В один из первых дней Луэллы в Пушкине Лили сказала ей: «Тебе будут говорить, что я целуюсь со всеми под любым забором, ничему не верь, а сама меня узнай». Лили дала Луэлле два комплекта собственного белья и своими руками сшила ей платья из белого ситца — простые, мешковатые, без рукавов и с глубоким вырезом, в утилитаристском стиле эпохи. Днем они загорали на траве. «Лиля очень загорела и вся была темно-коричневая, как негр, — вспоминала Луэлла. — Это был спорт — кто больше загорит». По вечерам играли в шахматы и домино или пели — все, кроме Маяковского, который был немузыкален и в целом равнодушен к музыке. Приезжая на выходные, он обычно привозил Луэлле семь плиток шоколада, по одной на каждый день недели.

В конце августа Маяковский на месяц уехал в турне по южной России и Кавказу. Он явно стремился прочь из Москвы, от отношений, которые хоть и не были прерваны, но в корне переменились. Ему требовалось время, чтобы обдумать новую ситуацию. Когда он вернулся, Лили и Луэлла перебрались из Пушкина на зимнюю дачу в Сокольники, далеко от центра, но близко к Лефортову и школе, где училась Луэлла.

Если место выбирали по этим соображениям, то собственно переезд был обусловлен другими причинами. За Маяковским числилась комната в Лубянском проезде, но он также был прописан в квартире в Водопьяном переулке. В условиях нехватки жилья в Москве прописка в двух местах одновременно считалась недопустимой роскошью. В связи с этим власти хотели забрать у Маяковского одну из комнат. (В это же время и над Пастернаком нависла угроза выселения из квартиры, в которой он проживал вместе с семьей.) Маяковский обратился в суд, но, несмотря на это, от комнаты в Водопьяном переулке ему пришлось отказаться. Лили и Осип не могли продолжать жить в таких условиях, особенно учитывая, что их жилище одновременно служило «штаб-квартирой» Лефа. Поэтому Осип сделал домработницу Аннушку своим секретарем и записал ее в Союз писателей, что позволило им оставить за собой одну из комнат квартиры в Водопьяном.

В Сокольниках они снимали весь нижний этаж дома — большую столовую, две небольшие комнаты для Лили и Осипа и еще одну крохотную, в которой не помещалось ничего, кроме кровати. Когда приезжал Маяковский, он ночевал в столовой, где весьма кстати стоял бильярдный стол. Предпочитал он, однако, комнату в Лубянском проезде — не только потому, что она находилась в центре, но и потому, что там ему ничего не напоминало о причине разрыва с Лили.

Но на самом ли деле речь шла о разрыве? Письма этого периода изобилуют такими же проявлениями нежности, как и прежде. «Дорогой мой родной и милый Кашалотик я ужасно ужасно по тебе скучаю», — пишет Маяковский, а Лили в ответных письмах обнимает и целует его. Новым было то, что Лили больше не относилась к Маяковскому как к «мужу» или «любовнику». Но он остался любимым другом — и поэтом, чье творчество ее искренне восхищало. Порвать с ним полностью означало бы разбить союз, выстроенный ими вместе с Осипом за многие годы, союз, основой которого была не физическая любовь, а общность идеалов и интересов. Если Маяковский хотел остаться в этом союзе, ему надо было смириться с новыми отношениями, чем-то напоминавшими ситуацию до 1918 года.

 

Несостоявшееся путешествие

Пробыв в Москве чуть больше месяца, Маяковский снова уезжает за границу. 24 октября он отправляется в Париж через Ригу и Берлин. За день до отъезда он получает привет от Лили, которая надеется на скорую встречу, может быть, в Америке. Изменившиеся отношения, таким образом, не исключали совместных путешествий. Для Маяковского это было важным сигналом. В тот же день Луначарский, вечный ангел-хранитель Маяковского, написал письмо в административно-хозяйственный отдел Совнархоза, в котором просил оставить за Маяковским комнату в Лубянском проезде на время его пребывания за границей. Угроза выселения висела над ним постоянно.

Он прибыл в Париж 2 ноября, но на вокзале его никто не встретил, так как отправленная Эльзе телеграмма опоздала. Не владевшему французским языком поэту пришлось самому добираться до маленькой гостиницы «Истрия» на Монпарнасе, где жила Эльза, в том же году вернувшаяся из Берлина. По ее воспоминаниям, гостиница была «изнутри похожа на башню, узкая лестничная клетка с узкой лестницей, пятью лестничными площадками без коридоров; вокруг каждой площадки — пять одностворчатых дверей, за ними — по маленькой комнате. Все комнаты в резко-полосатых, как матрацы, обоях, в каждой — двуспальная железная кровать, ночной столик, столик у окна, два стула, зеркальный шкаф, умывальник с горячей водой, на полу потертый желтый бобрик с разводами».

Комната была действительно совсем крошечной. «Владимир Маяковский — самый крупный русский поэт современности, — заметил молодой русский писатель-эмигрант Владимир Познер, взявший у Маяковского интервью по поручению парижского журнала. — Он такой крупный, что даже когда сидит, хочется попросить его сесть». Было так тесно, что поэт и его туфли не умещались в комнате одновременно, сообщал с некоторым преувеличением пораженный Познер: «Они стояли за дверью, и для того, чтобы я смог войти, Маяковскому пришлось лечь на кровать». Когда интервью закончилось, Познер ушел, оставив Маяковского «потонувшим в облаке, как олимпийский бог». «Я никогда не видел, чтобы он брал папиросу или прикуривал, они появлялись у него в углу рта сами по себе». Покинув номер, Познер встал на колени, чтобы разглядеть ботинки Маяковского, и с чувством восхищения и страха убедился, что поэт носит 46-й размер.

Сам Маяковский так описывал комнату в стихотворении «Верлен и Сезанн»:

Я стукаюсь                   о стол,                             о шкафа острия — четыре метра ежедневно мерь. Мне тесно здесь                           в отеле Istria — на коротышке                       Rue Campagne-Première.

Номер Маяковского располагался на одной лестничной площадке с комнатой Эльзы, и ему так понравилась гостиница, что во время своих посещений Парижа он останавливался только здесь. В эти годы в гостинице «Истрия» жили многие известные художники, в том числе Франсис Пикабиа, Марсель Дюшан и Мэн Рэй, а также знаменитая натурщица Кики. На Монпарнасе располагал ось множество художественных мастерских, неподалеку находились многочисленные кафе — «Ротонда», «Селект», «Дом», а с 1927 года — «Куполь», бывшие местом встреч художников и литераторов.

Но осенью 1924 года Париж служил лишь пересадочной станцией. Предполагалось, что отсюда Маяковский еще раз попытается отправиться в кругосветное путешествие. В Канаду он, однако, поехать не мог, это он знал, а Соединенные Штаты еще не установили дипломатические отношения с Советским Союзом. К тому же французы проявляли особую бдительность по отношению к человеку, которого считали большевистским агитатором, и даже намеревались выслать Маяковского из страны; однако ему удалось продлить визу, и он провел в Париже полтора месяца — почти ничего не делая.«…Ужасно устал и сознательно даю себе недели 2–3 отдыха — а потом сразу запишу всюду», — объяснял он Лили в письме. Париж действительно вдохновил его на создание нескольких стихотворений, но они были опубликованы лишь следующей весной. Он также встречался с коллегами-художниками Пикассо и Робером Делоне. Особенно близко Маяковский подружился с Фернаном Леже. «Эти богатыри сговаривались друг с другом без разговора», — вспоминала Эльза, которая вместе с Леже показывала Маяковскому Париж. Маяковский также дал пару интервью, в которых, в частности, утверждал, что Россия «переживает эпоху литературного возрождения», что «поэзия значительно расширила свою сферу воздействия» и что «сами массы призваны судить о ее достоинствах, так как стихи теперь читаются перед огромными толпами народа». О французской литературе он ничего не мог сказать, поскольку не знал языка: «Я преклоняюсь перед великой французской литературой, я восхищаюсь ею, и я молчу».

Основную часть времени Маяковский проводил в кафе и ресторанах. Однажды он уговорил Эльзу пойти с ним к «Максиму», но был в скверном расположении духа, ссорился с официантом и вел себя неприлично; Эльза целый вечер танцевала с профессиональным танцором, чьи услуги включили в счет. Резонно предположить, что остальные вечера Маяковский проводил за игорным столом. А если не сидел за игорным столом, то все равно играл — во все, что встречалось на пути. Однажды, возвращаясь домой с Монмартра, на одном доме он увидел вывеску в форме золотого венка. «Володя метко бросает трость сквозь отверстие в венке, кто-то берет трость и тоже пробует бросить ее сквозь венок», — вспоминала Эльза. Немедленно объявляется соревнование, устанавливаются правила и т. д.: «Володя всех обыгрывает: у него меткий глаз и рука, да и венок почти на уровне его плеча..»

Днем он ходил по магазинам — неизменно в сопровождении Эльзы: «Первый же день приезда посвятили твоим покупкам, — писал он Лили, — заказали тебе чемоданчик — замечательный и купили шляпы <…>.Духи послал (но не литр — этого мне не осилить) — флакон если дойдет в целости буду таковые высылать постепенно». Осипу он купил рубашки и шахматы. Маяковский любил практичные, качественные вещи и многое купил и для себя. По рекомендации — и на деньги — Андре Триоле, с которым снова общалась Эльза, Маяковский заказал себе рубашки в дорогом ателье на Вандомской площади, у J.M. Weston'a на бульваре Малерб купил ботинки с металлическими подковками на каблуках и носах («На вечность!»), в Old England — галстуки, носки, пижамы и раскладную резиновую ванну, в Innovation — несессер, стаканы, ножи, вилки и ложки в кожаном футляре и пр. Вследствие рипофобии он всегда имел при себе подобные аксессуары. «Володя мыл руки как врач перед операцией, поливал себя одеколоном, и не дай бог было при нем обрезаться, — вспоминала Эльза. — А как-то он меня заставил мазать руки иодом, оттого что на них слиняла красная веревочка от пакета».

Эльза постоянно была рядом, как гид и переводчик — в Париже он, по собственному выражению, изъяснялся «на триоле». Его безумно раздражало незнание языка. Поэтический гений, фейерверк острот, каламбуров и блистательных рифм, за границей он был обречен на молчание! Он злился из-за того, что он не понимал и его не понимали, — и реагировал иногда так грубо, что Эльза или другие переводчики стеснялись передать его слова.

Мне бывало с ним трудно, — вспоминала Эльза. — Трудно каждый вечер где-нибудь шататься, выдерживать всю тяжесть молчания или такого разговора, что уже лучше бы молчал! А когда мы встречались с людьми, то это бывало еще мучительней, чем вдвоем. Маяковский вдруг начинал демонстративно, так сказать шумно, молчать. Или же неожиданно посылал взрослого, почтенного человека за папиросами…

Такое поведение лишний раз убеждало Эльзу, что в дурном настроении Маяковский способен довести других до предела терпения.

Маяковский не был ни самодуром, ни скандалистом из-за пересоленного супа, он был в общежитии человеком необычайно деликатным, вежливым и ласковым — и его требовательность к близким носила совсем другой характер: ему необходимо было властвовать над их сердцем и душой. У него было в превосходной степени развито то, что французы называют le sens de l'absolu, потребность абсолютного, максимального чувства и в дружбе, и в любви, чувства, никогда не ослабевающего, апогейного, бескомпромиссного, без сучка и задоринки, без уступок, без скидки на что бы то ни было…

B зависимости от того, чувствовал ли он себя любимым или нелюбимым, он был то маниакально возбужден, то впадал в глубочайшее отчаяние, то «zum Himmel hoch jauchzend», то «zum Tode betrübt», по выражению Эльзы, — то «сотрясал небеса», то «впадал в смертельное уныние».

Отношения между Маяковским и Эльзой оставались по-прежнему невыясненными. Уже через три дня после его приезда в Париж она доверяла своему дневнику: «Я привязана к нему и благодарна за то, что он любит Лили — и меня заодно. Очевидно, что „заодно“, несмотря на все речи, с которыми он обращается ко мне. Как он реагирует на малейшую мелочь, с какой силой! С какой силой он реагирует на каждый пустяк! С его телосложением! <…> Себя он воспринимает как насквозь нежного и доброго! Это в нем есть, но не только это… Что между нами будет?»

Для Эльзы, к этому времени знавшей Маяковского уже десять лет, трудности его характера не были новостью. Они ссорились в Берлине в 1922 году, и проведенное вместе лето 1923-го отношения не улучшило. Во время парижского визита осенью 1924 года Маяковский, по словам Эльзы, был, однако, «особенно мрачен» — это мнение разделяла и художница Валентина Ходасевич, которая находилась в Париже в это время и иногда переводила для Маяковского. По ее воспоминаниям, он был «мрачен и зол». Причиной служил разрыв с Лили, о чем Эльза, разумеется, уже была прекрасно осведомлена.

Через неделю пребывания в Париже Маяковскому стало ясно, что задуманное путешествие будет трудно реализовать. Но он не мог сразу вернуться домой — ему было стыдно и перед Лили, и перед издательствами, которым он обещал материал. Ведь он не впервые объявлял журналистам, что едет в США! Да и что ему делать в Москве, спрашивает он риторически в письме к Лили, добавляя: «Писать я не могу а кто ты и что ты я все же совсем совсем не знаю. Утешать ведь все же себя нечем ты родная и любимая но все же ты в Москве и ты или чужая или не моя. Извини — но грусть».

Он по-мазохистски волнуется из-за чувств Лили — «за [ее] лирику и за обстоятельства», как он выражается, то есть из-за ее связи с Краснощековым. «Что делать, — отвечает Лили. — Не могу бросить А. М. пока он в тюрьме. Стыдно! Так стыдно как никогда в жизни. Поставь себя на мое место. Не могу — умереть легче». Хотя он безумно скучает по Лили, но ее объяснение не признает:

Последнее письмо твое очень для меня тяжелое и непонятное. Я не знал что на него ответить. Ты пишешь про стыдно. Неужели это все что связывает тебя с ним и единственное что мешает быть со мной. Не верю! — А если это так ведь это так на тебя не похоже — так не решительно и так не существенно. Это не выяснение несуществующих отношений — это моя грусть и мои мысли — не считайся с ними. Делай как хочешь ничто никогда и никак моей любви к тебе не изменит.

Письмо Маяковского заканчивается отчаянной мольбой: «Люби меня немножко детик!» Ответ на это письмо не сохранился. Есть, однако, письмо от Лили, пересекающееся с письмом Маяковского, и там Краснощеков вообще не упоминается. Она пишет о чем угодно, только не о нем: о проблемах «Лефа», издание которого Госиздат хочет прекратить, о «22 несчастьях» с шубкой, на которой не так положили ворс, о том, что ее старый рижский знакомый Альтер подарил ей собаку породы доберман-пинчер, заменившую издохшего Скотика, о лефовцах, которые играли в карты до семи утра. Она спрашивает, как Маяковский причесан, длинные ли у него волосы или он пострижен.

Письмо полно будничных забот и банальностей — как и большинство писем Лили. Молчание по поводу Александра Михайловича объяснялось, однако, не только деликатностью или нежеланием затрагивать этот вопрос. Для такой осторожности имелись веские причины. Отношения с Краснощековым существенно отличались от ее предыдущих связей. Александр Михайлович был высокопоставленным партийным деятелем, арестованным за злоупотребление казенными средствами. Кроме того, ее отношение к этому делу носило не только личный характер: на периферии судебного разбирательства фигурировал и Осип, в качестве юриста составивший устав строительной фирмы Якова Краснощекова «Американско-российский конструктор». Связь с Краснощековым, таким образом, имела достаточно опасное политическое измерение.

Может быть, именно это и подразумевал Маяковский, когда говорил, что волнуется не только по поводу ее «лирики», но и по поводу «обстоятельств». Дело Краснощекова, без сомнения, бросало тень и на Маяковского и на Бриков, к тому же лишившихся прежней протекции: 1 января 1924 года Осипа уволили из ГПУ как «дезертира». Поводом для столь жесткой формулировки послужил тот факт, что Брик слишком часто избегал участия в операциях — по состоянию здоровья. Если так, это, несомненно, делает ему честь. Возможно также, ГПУ теперь меньше нуждалось в услугах «специалиста по буржуазии».

 

Галантная Европа

За неделю до отъезда из Парижа, 13 декабря 1924 года, Маяковский послал Лили телеграмму: «Телеграфируй немедленно хочешь ли хоть немного меня видеть». Лили ответила в тот же день: «Очень хочу видеть. Соскучилась. Целую».

Каким бы ни был прием, Маяковский, выходя из поезда в Москве за несколько дней до Нового года, скорее всего пребывал в мрачном расположении духа. Поездка закончилась полным фиаско. Париж должен был стать транзитным пунктом в кругосветном путешествии, но вместо этого Маяковский задержался там на полтора месяца в ожидании визы, которая так и не была получена. Он бежал от Москвы, от Лили и Краснощекова, рассчитывая на долгое отсутствие, но вместо этого вернулся домой несолоно хлебавши.

Маяковский был мрачен и подавлен, но и Лили чувствовала себя не намного лучше. «Володя вернулся, — сообщала она 7 января Рите и продолжала: — Мы наверное поедем в Париж через шесть недель. А. Т. [обинсон] очень болен. Он в больнице. Вряд ли я его увижу. Думаю о самоубийстве. Я не хочу жить».

В ноябре Краснощеков заболел воспалением легких и мог умереть. В связи с этим его перевели в правительственную больницу в центре Москвы, а в январе 1925 года он был помилован. Почему его выпустили уже через полгода, неясно; не подлежит сомнению, однако, что приказ был дан на самом высшем политическом уровне. Очевидно, Краснощеков больше не воспринимался как угроза; к тому же полученное им наказание оказалось жестче, чем в других подобных делах. Тот факт, что председателю ГПУ Феликсу Дзержинскому было поручено найти Краснощекову квартиру, возможно, свидетельствует о некотором чувстве раскаяния со стороны властей.

Хотя помилование было радостным событием, ситуация оставалась сложной для всех действующих лиц: Краснощеков лежал в больнице, Маяковский ревновал и был подавлен, Лили помышляла о самоубийстве. Ко всему этому в начале февраля Лили серьезно заболела. «Я действительно лежу уже третью неделю! — сообщала она Рите 23-го. — Оказывается, что во мне большущая опухоль и она подлая воспалилась». Лили лечил ведущий гинеколог Москвы Исаак Брауде, а Маяковский ухаживал за ней «как нянька».

Выздоровлению едва ли способствовало то, что вскоре после помилования дело Краснощекова стало сюжетом литературного произведения. В феврале 1925 года в Театре революции состоялась премьера пьесы молодого драматурга Бориса Ромашова «Воздушный пирог». Пьеса была основана на процессе над Краснощековым. Главными персонажами были банкир Коромыслов и его любовница, актриса и балерина Рита Керн. Коромыслов изображен как выродившийся коммунист, но прежде всего как жертва коррумпированного окружения, в частности собственного брата. «Я мог предаваться коммерческим иллюзиям, я мог не понимать того, что делается вокруг, но я не предавал рабочих интересов», — говорит он. Хотя главная героиня была собирательным образом Донны Груз и Лили Брик, публика ассоциировала ее с последней — не только потому, что героиня, как и Лили, занималась балетом, но и потому, что, в отличие от Донны Груз, Лили была известной фигурой.

Пьеса была написана по заказу Ольги Каменевой, политрука театра и жесткого идеолога. Тот факт, что Каменева — сестра Льва Троцкого — еще со времен революции была ярой противницей футуризма, возможно, также сыграл свою роль; нанося удар по Краснощекову и Лили, она косвенно била и по Маяковскому и его группе. В любом случае спектакль был еще одним ударом в спину Краснощекова со стороны партийного руководства.

При таком раскладе совместное существование Маяковского и Бриков становилось горячей темой не только в России. В январе их посетил Поль Моран, сорокалетний французский дипломат, уже несколько лет известный и как писатель. Интересы Морана диктовались не только любопытством по отношению к большевизму, но и тем, что его отец родился и вырос в Петербурге, куда его дед Адольф Моран переехал в середине XIX века. Родившийся во Франции Моран, несомненно, ощущал себя в некоторой степени русским.

Когда Моран в конце января 1925 года появился у Бриков, он уже провел в Москве несколько недель и прекрасно знал, кого посещает. Благодаря публикациям в прессе и сплетням он был до мельчайших деталей осведомлен об этом «супружеском картеле».

Лили и Маяковский в «салоне» в Водопьяном переулке, где они принимали Поля Морана.

Выражение принадлежит Морану и появилось в книге «Я жгу Москву», в которой описывается его визит в советскую столицу. Главные герои романа — Василиса Абрамовна, ее супруг Бен Моисеевич и «красный поэт» Мордехай Гольдвассер — сожительствуют «любовным трестом» в одной квартире; впоследствии Моран подтвердил, что прообразом третьего персонажа послужил Маяковский. Выбор еврейского имени, видимо, объяснялся тем, что среди ведущих большевиков было очень много евреев, особенно на протяжении «троцкистской фазы 1917–1925 годов», выражаясь словами самого Морана. «Я жгу Москву» являет собой образец блестящей самобытной литературной журналистики, полной точных наблюдений и метких саркастических выпадов. «Под его пером французский язык двигался как джазовый танец» — так оценил стиль Морана писатель Луи-Фердинанд Селин.

Портреты списаны с натуры не полностью — Бен Моисеевич, например, наделен чертами Краснощекова, дочь которого Луэлла фигурирует в повествовании как «приемный ребенок» семьи. Есть в них и черты, заимствованные у посторонних людей. Описание Москвы также несет на себе отпечаток художественно оправданных деформаций. Однако интерес представляют не эти отклонения, а меткое описание параноидального и политизированного советского общества, равно как и достоверные портреты главных действующих лиц. Моран констатирует, что все, в том числе и он сам, безоглядно влюблены в соблазнительную Василису, которая «принадлежала к столь распространенному типу, что любому мужчине казалось, будто он уже обладал ею»; он замечает купленные ей Гольдвассером в Париже дорогие духи, и это в известной степени доказывает, что ее «политические убеждения были не глубокими» («хотя она называла себя коммунисткой»); отмечаются также тесные контакты Бена Моисеевича с чрезвычайкой. Если сведения о наличии в их комнате бюста Ленина соответствуют действительности, это пикантное напоминание о том, что теория не всегда совпадает с практикой…

Гольдвассер описывается как «великан» с «открытым, симпатичным лицом», поэт с «оригинальным стилем», который сочиняет все — политические пьесы, рекламу производимых государством товаров, атеистические детские песенки и стихи, воспевающие применение удобрений в сельском хозяйстве. По словам Морана, он «слишком художественная натура», чтобы не страдать от неврозов. В случае Гольдвассера невроз называется ипохондрией. «Его боязнь инфекций известна всем; этот коммунист чистит предметы, до которых дотрагивается, стерилизует свой столовый прибор, носит резиновые перчатки, открывает двери на той высоте, где никто их не касается». Из трех членов семьи он самый богатый и содержит остальных: «Это первая страна, где я вижу, чтобы поэт платил за других». Большую часть доходов, несомненно, приносили книги и выступления, но он также выигрывал значительные суммы. Когда ближе к ночи присутствующим раздали карты, Моран заметил, что поэт «играет гениально, безжалостно удваивая ставки».

Повесть «Я жгу Москву» была напечатана в апреле 1925 года в журнале Demain и в книге L'Europe galante, изданной в Париже в том же году, но позднее. Как представители «первого в мире рабочего государства» Маяковский, Лили и Осип были возмущены тем, что автор изобразил их представителями послевоенной «галантной Европы» — и тем, как они были изображены. Эльза нашла повесть антисемитской, а Маяковский сказал в адрес Морана, что «гнусность он по-видимому изрядная». Согласно Эльзе, Маяковский одно время носился с мыслью написать ответ, в котором страницу за страницей опровергнет все утверждения Морана, объясняя, «как оно все было на самом деле»; однако из этого ничего не вышло.

 

Литература и революция

На следующий день после возвращения в Москву, 28 декабря 1924 года, Маяковский принял участие в заседании, посвященном оформлению советского павильона на Художественно-промышленной выставке, которая откроется в Париже следующей весной. В подготовительный комитет входили и другие представители русского левого искусства, в том числе Александр Родченко и архитектор Константин Мельников, автор проекта павильона.

Маяковский отвечал за отдел рекламы. В январе 1925 года было решено, что СССР будет представлен семнадцатью оригинальными плакатами из разных отраслей промышленности, в том числе и плакатами Маяковского.

Двенадцатого января Маяковский получил новый заграничный паспорт, что свидетельствует о том, что он собирался вернуться в Париж скоро, возможно, еще до открытия выставки, запланированного на конец апреля. Но, в отличие от Родченко, который уехал в Париж в марте, Маяковский покинул Москву лишь в конце мая. Для этого было несколько причин: во-первых, советский павильон был готов только в начале июня, во-вторых, культурно-политическая ситуация требовала его присутствия в Москве.

Зимой 1925 года в культурных кругах было известно, что партия готовит документ, в котором будут сформулированы ее взгляды на развитие в области художественной литературы. С учетом этого лефовцы почувствовали необходимость уточнить свою позицию как в организационном, так и в идеологическом плане. Маяковский и Брик всегда ратовали за свободный союз деятелей авангарда, объединенных общим видением нового искусства: футуристов, конструктивистов, формалистов и других авторов, творчество которых отличало новаторство в области формы (таких, например, как Борис Пастернак). Первоначально предполагалось, что «Леф» станет платформой не только для русского, но и для международного авангарда; в числе потенциальных сотрудников журнала назывались Георг Гросс, Тристан Тцара, Фернан Леже, а также коллеги-футуристы, которые теперь проживали за границей, — Бурлюк и Якобсон. Предшественником — и образцом — был журнал «Вещь-Object-Gegеnstanci», вышедший тремя номерами в Берлине в 1922 году под редакцией Ильи Эренбурга и Эль Лисицкого; одним из сотрудников был Маяковский. Хотя в отдельных номерах «Лефа» публиковались и иностранные авторы, статус международного органа журнал все же не приобрел.

Еще осенью 1923 года культурно-политическая реальность вынудила лефовцев — несмотря на их идею более свободного объединения — вступить в альянс с МАППом, московской секцией РАППа, Российской ассоциации пролетарский писателей.

С учетом диаметрально противоположных взглядов на литературу, альянс требовал значительных, принципиальных уступок с обеих сторон: для пролетарских писателей содержание было куда важнее формы, в то же время лефовцы, как и прежде, подчеркивали решающее значение формы. Однако МАПП и Леф объединяла борьба за то, что воспринималось ими как «коммунистическое искусство», и критика так называемых «попутчиков» (термин придуман Троцким для писателей, которые, не будучи членами компартии, относились к революции без враждебности, таких как Есенин, Пильняк, Замятин, Зощенко, Бабель, Всеволод Иванов и другие). Альянс, таким образом, сложился не на основе обоюдной симпатии, а из чисто стратегических соображений: объединившись, стороны надеялись получить больше влияния на формирование советской культурной политики.

Этого, однако, не произошло, частично потому, что Лефу не удалось разрешить свои внутренние противоречия. Зимой и весной 1925 года группа Маяковского неоднократно обсуждала организационные вопросы с теми, кто поддерживал Николая Чужака и его требования четкой организационной структуры и единой эстетической программы. Однако компромисса достичь не удалось.

Коммунистическая партия добивалась примирения и консолидации на писательском фронте и не питала особых симпатий к радикальным идеям, проповедуемых Лефом и МАППом. Опубликованная в июле 1925 года резолюция «О политике партии в области художественной литературы» получила положительные отклики у подавляющего большинства — но не у лефовцев, которые надеялись, что партия поручит им центральную роль в строительстве новой культуры. Однако вместо этого Леф вообще не упоминался в резолюции. У пролетарских писателей также имелся повод для недовольства. Их значение было отмечено, но одновременно их критиковали за неуважительное отношение к культурному наследию, за «комчванство» и попытки создания «чисто оранжерейной „пролетарской“ культуры». Победителями оказывались пресловутые «попутчики», которые не просто избежали нападок, но и были наделены особо важной ролью в переходный период от буржуазной к коммунистической культуре.

Принципиально важной в резолюции являлась поддержка партией «свободного соревнования различных группировок и течений». «Поддерживая материально и морально пролетарскую и пролетарско-крестьянскую литературу, помогая „попутчикам“ и т. д., партия не может предоставить монополии какой-либо из групп, даже самой пролетарской по своему идейному содержанию <…>»; «<…> партия в целом не может связать себя приверженностью к какому-либо направлению в области литературной формы. Руководя литературой в целом, партия так же мало может поддерживать какую-либо одну фракцию литературы <…> как мало она может решать резолюциями вопросы о форме семьи».

После того как в 1929 г. Лев Троцкий (1878–1940) был выслан из страны, все следы его влияния и деятельности были сметены, в том числе и свидетельства о его контактах с Маяковским. В Полном собрании сочинений поэта есть «Письмо о футуризме». Оно датировано 1 сентября 1922 г., но не имеет адресата. На самом деле оно адресовано Троцкому, который двумя днями ранее в письме спрашивал у Маяковского, есть ли «капитальная статья, в которой выясняются основные поэтические черты футуризма». «Не могли бы Вы сами, в нескольких словах, если не охарактеризовать, то просто перечислить основные черты футуризма?» «Письмо о футуризме» было ответом на эту просьбу Троцкого. Маяковский откликнулся быстро и развернуто, зная, что Троцкий работает над книгой «о литературе и революции», куда войдет глава о нем и о футуризме. В своем ответе Маяковский перечислил эстетические идеи футуризма, подчеркивая, что литература — «словесное искусство», где самое важное — работа со словом (неологизмы, оркестровка, ритм и синтаксис и т. д.). Рисунок Юрия Анненкова сделан в 1923 г., когда Троцкий еще входил в правящую элиту и когда вышла его книга «Литература и революция».

Разработанная в основном Николаем Бухариным, приверженцем «мягкой» линии в вопросах литературы, резолюция оценивалась и современниками, и последующими аналитиками как «либеральная». В определенной степени так оно и было, поскольку она не давала преимуществ определенной группировке. Но ей была присуща явная двойственность: с одной стороны, партия высказывается за «свободное соревнование», а с другой — предполагает «руковод[ить] литературой в целом». Такое же противоречие встречаем и у Троцкого, который в книге «Литература и революция» (1923) утверждал, что «область искусства не такая, где партия призвана командовать», одновременно провозглашая, «что в области искусства партия не может ни на один день придерживаться либерального принципа laisser faire, laisser passer».

Наряду с Луначарским и Бухариным Троцкий был одним из немногих по-настоящему образованных партийных вождей, и его анализ современной литературы свидетельствует о большой проницательности — не в меньшей степени это касается и статьи о футуризме и Лефе. Одобряя языковые эксперименты и теории о связи искусства и промышленного производства, он одновременно критиковал лефовцев за то, что они отказывались анализировать внутренний мир человека, его психику.

«Умная статья», — прокомментировал статью о футуризме Маяковский, который несколько раз имел дело с Троцким, в частности во время его работы над книгой. И тем не менее именно Троцкий был одним из зачинателей советской традиции рассматривать художественные произведения, исходя из их политической, а не эстетической ценности. Но столь же пугающим, как желание партии руководить культурной жизнью, было рвение, с которым многие писатели стремились стать любимцами партии и правительства — те же писатели, что убедительно и рьяно выступали против царской цензуры и намерения большевиков подчинить себе культуру после октябрьского переворота. Вытеснил ли Маяковский из памяти гордый лозунг 1917 года: «В области искусства не должно быть политики»?

 

Снова в Париж

Многие писатели и критики прокомментировали партийную резолюцию, в том числе и Осип, отметивший пункты, которые можно было трактовать как косвенную поддержку Лефа, в частности, в вопросе литературной формы. Маяковский не высказался. Резолюция была опубликована в «Правде» и в «Известиях» 1 июля, а в это время он уже находился на атлантическом корабле, увозившем его в Мексику.

Двадцать пятого мая Маяковский уехал в Париж, чтобы оттуда еще раз попытаться добраться до Америки, — он должен был покинуть Москву еще 20-го, но проиграл дорожные деньги и задержался на несколько дней в надежде отыграться. Чтобы не повторилась глупая ситуация, когда ему пришлось возвращаться в Москву поджавши хвост, Маяковский отказался от попыток получить американскую визу в Европе и решил попробовать въехать в Соединенные Штаты окольным путем, через Мексику, которая за год до этого признала Советский Союз. Поскольку уже через неделю пребывания в Париже ему сообщили, что документы готовы, можно предположить, что контакты с мексиканскими властями были установлены еще в Москве.

Но корабль в Мексику отходил только через две недели после приезда Маяковского во французскую столицу, в связи с чем ему пришлось немного задержаться в Париже. Как и в предыдущие визиты, он тесно общался с Фернаном Леже и другими художниками и видел разный Париж: от дешевых дансингов на Монмартре, где на его глазах сутенеры убивали друг друга, и до аристократических кварталов и роскошных ресторанов. В один из вечеров он встретился с Филиппо Томмазо Маринетти, лидером итальянского футуризма, с которым не виделся со времен его визита в Россию в 1914 году. К сожалению, сведений об их беседе, которая велась «на триоле», нет.

Согласно воспоминаниям Эльзы, ей запомнилось только то, как Маринетти пытался доказать Маяковскому, что фашизм для Италии — то же самое, что коммунизм для России, а Маяковский позднее утверждал, что ему было не о чем говорить с Маринетти и что они всего лишь «из вежливости перекинулись несколькими фразами». Однако, по сведениям одной газеты, запись их беседы предполагалось опубликовать, из чего можно сделать вывод, что она была куда более содержательной. Вообразить себе ресторанный разговор «на триоле» в печатном виде нелегко, но сведения представляют определенный интерес: частичная потеря памяти у Эльзы и уклончивость Маяковского скорее всего свидетельствуют о том, что между поэтами было больше общего, чем расхождений. Это подтверждается «футуристическими пожеланиями» «дорогому Маяковскому и великой России — энергичной и оптимистической», которые Маринетти оставил в записной книжке Маяковского. Но если встреча оказалась такой же дружеской, как эти пожелания, причин афишировать ее у Маяковского не было…

«Я живу здесь еще скучнее чем всегда <…> — жаловался он Лили, — сплю 2 раза в сутки ем двойной завтрак и моюсь вот и все». Даже открытие советского павильона на Художественно-промышленной выставке, состоявшееся 4 июня, не принесло ему радости, хотя за свои рекламные плакаты он получил серебряную медаль. Выставка — «скучнейшее и никчемнейшее место», она «осточертела», и «в особенности разговоры вокруг нее». Он посмотрел фильм Чаплина, выступил с чтением стихов, купил, как обычно, подарки Лили и Осипу (на этот раз костюм). Может быть, он сознательно преувеличивал скуку в письме к Лили, чтобы вызвать у нее сочувствие. Жалуясь на знаменитый «Париж весной» (который «ничего не стоит так к. ничего не цветет и только везде чинят улицы»), он одновременно интенсивно ухаживает за несколькими русскими красавицами-эмигрантками, в которых его привлекает, судя по всему, не только двуязычие. После ночных развлечений «бывало, утром встанет и, несколько смущенный, просит меня пойти с ним на свидание в „Ротонду“ или „Дом“, — вспоминала Эльза. — Дело в том, что, проснувшись, он увидел свои хорошо сложенные вещи, а это с ним бывает, когда он выпьет и хочет самому себе доказать, что он не пьян…»

Портрет Маяковского сделан фотографом П. Шумовым в Париже в 1925 г. Поэт так же серьезен и сосредоточен, как и на других снимках. Он редко смеялся. «Обычно молчал, потом скажет что-нибудь такое, что все хохочут, — вспоминал Родченко. — Смеялись мы, а он только улыбался и наблюдал…»

Сколько времени он проведет вдали от Москвы, Маяковский не знал — все зависело от реализации его американских планов. У него была с собой крупная сумма денег, 25 тысяч франков, что соответствовало примерно годичной зарплате французского учителя и почти трехгодичной зарплате советского гражданина. Сумма 25 тысяч франков соответствовала 2400 рублям, что свидетельствует об особом статусе Маяковского: советский гражданин мог перевести за границу не более 200 руб. в месяц одному и тому же человеку. Имевшиеся у Маяковского средства могут показаться значительными, но они были рассчитаны на несколько месяцев, и билет на пароход стоил дорого; поэтому он старался, как он писал Лили, «ничего не тратить». Живет он, по собственным словам, на гонорары от публикации стихотворений в «Парижском вестнике», газете, учрежденной советской дипломатической миссией в Париже в противовес «белогвардейским» изданиям. В этой газете было опубликовано большинство парижских стихов, начатых во время предыдущего посещения французской столицы. Он получал два франка за строчку. Деньги пригодились, поскольку 10 июня Маяковского обокрали, оставив из всего капитала только три франка.

Вор снял номер против меня в Истрие, — отчитывался он в письме к Лили, — и когда я на двадцать секунд вышел по делам моего живота он с необычайной талантливостью вытащил у меня все деньги и бумажники (с твоей карточкой со всеми бумагами) и скрылся из номера в неизвестном направлении. Все мои заявления не привели ни к чему только по приметам сказали что это очень известный по этим делам вор. Денег по молодости лет не через чур жалко. Но мысль что мое путешествие прекратится и я опять дураком приеду на твое посмешище меня совершенна бесила.

Может показаться странным, что Маяковский носил все наличные средства, 25 тысяч франков, в бумажнике. Действительно ли его обокрали? Или он проиграл деньги? Подтверждений — помимо того, что он был маниакальным игроком, — у этой гипотезы нет. Если он проиграл деньги, он никогда в жизни не посмел бы признаться в этом Лили, а искал бы другое объяснение, особенно учитывая, что за несколько недель до этого в Москве он уже проиграл сумму, предназначенную для путешествия.

Маяковский и Эльза совершают авиатур в Париже в июне 1925 г. Между ними художник Робер Делоне, супруги-писатели Иван и Клэр Голль, а также художница Валентина Ходасевич, которая в это время работала в Париже. Франко-немецкий поэт Голль был большим поклонником Маяковского и в 1921 г. перевел фрагменты поэмы «Война и мир» на немецкий для экспрессионистского альманаха Menschen.

Какова бы ни была причина исчезновения денег, Маяковскому повезло: в марте он заключил договор с Госиздатом на издание Собрания сочинений в четырех томах. Договор был заключен, несмотря на серьезные противодействия со стороны издательства, которое по-прежнему относилось к поэту отрицательно, — его подписали только после того, как Луначарский поручился, что «на верхах партии к [Маяковскому] прекрасное отношение», а Маяковский пошел на большие уступки, в частности согласился на непривычно низкие расценки: 12 копеек за строчку. Теперь же он с помощью Лили смог получить аванс в размере 2 тысяч рублей, что составляло почти 21 тысячу франков, то есть практически ту сумму, которой он лишился. Оставшуюся часть ему одолжили «Андрэ Эльзиный» и русские, находившиеся в Париже в связи с выставкой. Даже этот сбор денег Маяковский превратил в игру: обнаруживая в кафе какого-нибудь русского, они с Эльзой первым делом оценивали его возможности, и если сумма, которую он потом давал взаймы, была ближе к предположению Эльзы, разница доставалась ей, если более точную цифру называл Маяковский, деньги были его…

Собрав необходимую для продолжения путешествия сумму, 21 июня Маяковский ступил на борт 20 000-тонного корабля «Эспань», который должен был доставить его в Мексику. Через несколько дней Эльза уехала в Москву, где ее встретили не только Лили и Осип, но и Елена Юльевна — воспользовавшись отсутствием Маяковского, она приехала в родной город. Это был первый после 1918 года визит матери и Эльзы в Советскую Россию.

 

Я в восторге от Нью-Йорка города

Путь до мексиканского порта Веракрус занял восемнадцать дней. «Нельзя сказать чтоб на пароходе мне было очень весело, — писал Маяковский Лили 3 июля, когда корабль подходил к Кубе, — 12 дней воды это хорошо для рыб и для профессионалов открывателей а для сухопутных это много. Разговаривать по франц. и по испански я не выучился но за то выработал выразительность лица т. к. объясняюсь мимикой».

Маяковский и Давид Бурлюк на Рокуэй-Бич в Нью-Йорке в августе 1925 г.

Мимика помогала и при игре в покер, чему он, как утверждала мексиканская газета, посвящал много времени, поскольку не мог общаться с попутчиками — на борту он был единственным русским. Но Маяковский также работал. Однако ни одно из шести написанных в этот период стихотворений не принадлежит к вершинам его творчества, напротив: за исключением отдельных строф, можно говорить об определенной интеллектуальной девальвации. Так, например, в одном стихотворении он издевается над шестью монахинями, путешествующими на пароходе: «Вместо известных / симметричных мест, // где у женщин выпуклость, — / у этих выем: // в одной выемке — / серебряный крест, // в другой — медали / со Львом / и с Пием». Дешевые шутки, которые могли найти отклик у необразованной рабочей публики, но были недостойны автора таких произведений, как «Человек» и «Про это».

Если Париж служил транзитной станцией на пути в Мексику, то Мексика была лишь этапом спланированного путешествия в США, возможно — даже вокруг света. Отвечая на вопросы журналистов о том, получал ли он какие-либо задания от советского правительства и был ли членом партии, Маяковский подчеркнуто отвечал, что «уже давно отошел от официальной деятельности» и что пребывание в Мексике «носит чисто литературный характер и не имеет какого-либо политического значения». Осторожный — и не совсем правдивый — ответ предназначался главным образом не читателям мексиканских газет, а американской миграционной службе. Маяковский прекрасно знал, что именно положение советского поэта и рупора коммунизма было основным препятствием для получения визы в США.

Давид Бурлюк не имел права прислать Маяковскому приглашение, так как он прожил в Америке слишком непродолжительное время, поэтому он попросил сделать это одного друга-художника. Но и это не помогло, и спустя две недели потерявший всякую надежду Маяковский обратился в дипломатическое представительство Франции в Мехико с просьбой предоставить ему визу во Францию. «Если же соединенных штатов не выйдет выеду в Москву около 15 августа и около 15–20 сентября буду в Москве», — писал он Лили. Но уже на следующий день, 24 июля, он пошел в американское консульство в Мехико, где оставил заявление на получение временного разрешения на въезд в Соединенные Штаты. В анкете Маяковский сообщил, что он не писатель, а художник, который едет в США для того, чтобы показать там свои работы. На этот раз обстоятельства сложились удачнее, и ему выдали въездную визу сроком на шесть месяцев. Необходимый залог, составивший 500 долларов — половину годового дохода американца! — поэт взял взаймы у сотрудника советского посольства в Мехико. 27 июля 1925 года Маяковский пересек границу Соединенных Штатов в городе Ларедо, и через три дня он был в Нью-Йорке.

Первым человеком, с которым Маяковский связался в Нью-Йорке, стал, разумеется, Давид Бурлюк. Они не виделись семь лет. «С особым волнением услыхал в телефон его звучный, мужественный бассо-профундо, — вспоминал его старый соратник по футуризму. — Бросаюсь в подземку и мчусь на Пятое авеню, где остановился В. В. Маяковский. Еще издали вижу большую „русскую“ ногу, шагающую через порог, и пару увесистых чемоданов, застрявших в дверях».

Если американские власти не поняли этого ранее, то теперь им стало ясно, что нога принадлежала не художнику, а поэту. Портреты и интервью Владимира Маяковского, который «за последние десять лет был самым известным поэтом в Советской России» и чьи стихи «расходятся в новой России миллионными тиражами», стали появляться во множестве газет, главным образом в коммунистической прессе. А читатели «Нью-Йорк таймс» могли узнать о нем и такую информацию: «Самый популярный поэт России, Маяковский, одновременно и самый богатый поэт — в той мере, в какой богатство позволительно на его родине <…> Его последняя книга принесла ему 10 тысяч долларов. Маяковский самый известный картежник в России. Он проигрывает в карты намного больше того, что зарабатывает, и живет на выигрыши». В репортаже также сообщалось, что «пролетарский поэт предпочитает одеваться как денди и заказывает одежду у лучших портных Парижа» и что он «любит комфорт и роскошь и одновременно презирает их». Несмотря на явные ошибки и преувеличения, стоит обратить внимание на то, что слава Маяковского-картежника распространилась далеко за пределами России; хотя нельзя забывать: его «богатства» исчислялись в рублях, а не в конвертируемой валюте и за границей почти ничего не стоили…

Маяковский провел несколько нашумевших выступлений в Нью-Йорке, а во время турне по восточным штатам посетил Кливленд, Детройт, Чикаго, Филадельфию и Питтсбург. Он читал стихи, рассказывал об СССР и делился впечатлениями о Соединенных Штатах. На его выступление в Central Opera House в Нью-Йорке пришло две тысячи человек. «Так же прост и велик, как сама Советская Россия! — сообщала еврейская коммунистическая газета „Фрейгайт“. — Гигантский рост, крепкие плечи, простенький пиджачок, коротко стриженная большая голова. <…> С напряженным вниманием выслушивала огромная аудитория стихи Маяковского в мастерском чтении самого автора». «Каждое прочтенное стихотворение вызывало долго не смолкающие рукоплескания» у «революционных рабочих Нью-Йорка», но находились и такие, кто не разделял подобный энтузиазм. Один из критиков писал, что автор «Облака в штанах» растратил свой талант за последние семь лет, то есть за период после революции, что «муза поэта покинула его».

В интервью и выступлениях Маяковский критиковал технологизацию и индустриализацию Америки как с идеологической, так и с эстетической точек зрения. Хотя американцам удалось достичь впечатляющих материальных результатов, но сами люди не поднялись на соответствующий уровень и еще живут в прошлом. «Интеллектуально ньюйоркцы еще провинциалы, — заявил он в своем первом интервью, которое взял у него журналист Майкл Голд. — Их умы не сумели еще воспринять полностью значение индустриального века». Город «не организован», это не «зрелый продукт взрослых людей, понявших, чего они хотят, и спланировавших его как художники». Индустриальный век в России будет другим, «он будет спланирован, будет сознательным». В качестве примера Маяковский упоминает небоскребы, о которых мастера Ренессанса могли лишь мечтать, пятидесятиэтажные здания, бросающие вызов закону всемирного тяготения. Но американские архитекторы, очевидно, не понимают, что им удалось совершить чудо, и украшают свои творения смешными готическими и византийскими орнаментами. «Это все равно что нацепить розовые бантики на экскаватор или посадить пухленькие куколки на паровозы», — говорит он и предлагает в виде альтернативы искусство футуризма и индустриального века, основным принципом которого является функциональность: «Ничего лишнего!» Маяковский верит, что «искусство должно иметь функцию», — так же как он сам очистил свою поэзию от риторики и вернулся к сути, «каждый продукт индустриального века должен быть функциональным», и футуризм «за технику, за научную организацию, за машину, за планирование, за силу воли, за смелость, быстроту, точность — и за нового человека, вооруженного всем этим». Любопытно, что интервью кончается цитатами из статьи Троцкого о футуризме, с ее характеристикой Маяковского как «огромного таланта» и «смелого мастера». Легко допустить, что цитата была подсказана журналисту самим поэтом.

Американские стихи Маяковского тоже сильно идеологизированы, но в двух из лучших стихотворений, «Бруклинский мост» и «Бродвей», он не может сдержать ребяческого энтузиазма, который вызывает у него американское техническое чудо и бурлящий мегаполис: «Налево посмотришь — / мамочка-мать! // Направо — / мать моя мамочка! // Есть что поглядеть московской братве. <…> // Это Нью-Йорк. / Это Бродвей. // Гау ду ю ду! // Я в восторге / от Нью-Йорка города».

 

Лодка на Лонг-Лэйке

Американские впечатления Маяковский передал не только в стихах, но и в путевых заметках «Мое открытие Америки», которые вышли отдельной книгой в августе 1926 года. Посещение Америки оставило глубокий след в его сознании, и по возвращении в Советский Союз он читал многочисленные доклады, отчитываясь об увиденном и пережитом. Однако были два события, о которых он не упоминал ни в публикациях, ни в выступлениях, хотя они потрясли его не меньше, чем собственно столкновение с американской действительностью.

Получить визу и найти квартиру на Пятой авеню (№ 3, рядом с Вашингтон-сквер) Маяковскому помог Исайя Хургин, проживавший в этом же доме. Математик и астроном, Хургин приехал в США в 1923 году в качестве главы американского филиала немецко-российского транспортного предприятия. Поскольку организации, отвечавшие за торговлю между СССР и США, работали плохо, он предложил министру внешней торговли Красину (бывшему начальнику лондонского Аркоса) учредить новое акционерное общество, и в мае 1924 года была создана Американская торговая корпорация (Амторг). Компания начала свою деятельность со стартовым капиталом в один миллион долларов, но уже через год ее оборотный капитал составлял 50 миллионов. К тому времени, когда Маяковский приехал в США, Хургин успел сделать себе имя в финансовых кругах Нью-Йорка как «жизнерадостный, умный, проницательный, ироничный человек». Поскольку Амторг отпочковался от американского филиала Аркоса, легко предположить, что контакт с Хургиным осуществился при посредничестве Красина (с которым Маяковский встречался в Париже) или другого сотрудника этой фирмы, может быть, даже через Елену Юльевну, которая по-прежнему работала в лондонском офисе Аркоса.

В поездках Лили и Маяковский регулярно обменивались письмами и телеграммами — независимо от теплоты их отношений на данный момент. Однако за два месяца пребывания в Нью-Йорке Маяковский не написал Лили ни одного письма — только послал четырнадцать коротких и бессодержательных телеграмм. Первая ушла 2 августа: «Дорогая Киса пока подробностей нет. Только приехал. Целую люблю». Но он не «только приехал», он прибыл в Нью-Йорк четыре дня назад — на Маяковского это совсем не похоже, обычно он телеграфировал немедленно по приезде! Лили ответила в тот же день письмом, в котором просила: «Пришли визу и деньгов» — и далее: «Не смей забывать меня!!! Я тебя люблю и целую и обнимаю». В телеграмме, отправленной в тот же день, она повторяет, что ей «очень хочется приехать Нью-Йорк». Через три дня Маяковский отвечает: «Очень стараюсь достать визу. Если не смогу поеду сам домой». После этого Маяковский замолкает на целый месяц; и на этот раз Лили преследует его письмами и телеграммами, а не наоборот. Так и не дождавшись ответа, она шлет ему отчаянную телеграмму: «Куда ты пропал» и подписывается «Лили», а не как обычно «Твоя Киса».

Через два дня Маяковский отвечает ей телеграммой: «Дорогой Котенок Несчастье Хургиным расстроили визные деловые планы. <…> Ответь пожалуйста ласково. Люблю целую».

Случилось следующее: 27 августа Исайя Хургин утонул во время прогулки на лодке по озеру Лонг-Лэйк неподалеку от Нью-Йорка. Вместе с ним в моторной лодке находился Эфраим Склянский, который за три дня до этого прибыл в США в качестве председателя советского треста «Моссукно». По официальным данным причиной несчастного случая была внезапная буря, но секретарь Сталина Борис Бажанов после бегства из Советского Союза в 1928 году утверждал, что это было политическое убийство, выполненное по приказу Сталина, в 1925-м снявшего Троцкого с поста военного комиссара и развернувшего кампанию против троцкистов в партии. Склянский был одним из ближайших людей Троцкого и его заместителем в Реввоенсовете. Метод маскировки убийства под несчастный случай был, судя по всему, применен и два месяца спустя, когда Михаил Фрунзе, преемник Склянского в Реввоенсовете и Троцкого на посту военного комиссара, «скончался» на операционном столе.

В русской диаспоре Нью-Йорка гибель Хургина вызвала горе и смятение. Он был весьма популярен, и никто не верил в случайную смерть. В числе скорбевших был Маяковский, который, по свидетельству очевидцев, «не отходил от гроба». Он также произнес речь на траурной церемонии и нес урну с прахом Хургина на пароход, отбывавший в Россию. Но о кончине Хургина он не обмолвился ни словом: правду он писать не мог, а лгать не хотел. Со смертью Хургина, по-видимому, исчезла и возможность получить американскую визу для Лили.

 

Элли

Вскоре после гибели Хургина и Склянского Маяковский получил приглашение на коктейль к радикально настроенному американскому юристу Чарльзу Рехту, который консультировал Амторг и IWW и тоже содействовал выдаче визы Маяковскому, — именно у Рехта Маяковский провел свой первый вечер в Нью-Йорке. На cocktail party Маяковский встретил молодую русскую, Элли, знакомую Хургина, который ранее, однако, отказался познакомить ее с Маяковским, аргументируя это тем, что Маяковский, конечно, «развлекательный», но известен как «покоритель женских сердец». И вот они встретились. Она сказала, что никогда не была на его выступлениях, ни в Нью-Йорке, ни в Москве, но читала его стихи, — на что Маяковский ответил: «Все красивые девушки так говорят. А когда я спрашиваю, какие стихотворения они читали, они отвечают: Одно длинное и одно короткое!» Надо полагать, что ее ответ: «Я не знаю ваших коротких — кроме рекламных лозунгов» — произвел впечатление на Маяковского.

Элли, по документам Елизавета, родилась в уральской деревне Довлеканово в октябре 1904 года. Следовательно, когда она познакомилась с Маяковским, ей было всего двадцать лет. Ее родители Петер Генрих и Хелена Зиберт оба были потомками немецких меннонитов — пацифистской протестантской секты, приверженцы которой в конце XVIII века приехали в Башкирию по приглашению Екатерины Второй для занятия сельским хозяйством и ремеслами. Несмотря на то что меннониты проповедовали простоту и вели строго религиозный образ жизни, отец Елизаветы был богатым землевладельцем и имел дела как в России, так и за ее рубежами. Семья была двуязычной — дома говорили по-немецки, вне дома — по-русски. Кроме того, Елизавета знала английский и французский.

Революция и Гражданская война лишили семью Зиберт всех средств. Юная Елизавета несколько лет работала с беспризорниками в Самаре, а также переводчицей в АРА (American Relief Association — Американская администрация помощи), которой руководил квакер Герберт Гувер (см. главу «Нэп и закручивание гаек»). Во время работы в АРА она познакомилась с английским бухгалтером Джорджем Джонсом, за которого вышла замуж в мае 1923 года, когда ей было всего восемнадцать лет. Они переехали в Лондон, а оттуда — в Нью-Йорк. Брак, однако, был неудачным; скорее всего Джонс женился на Елизавете — или Элли, как ее будут называть на Западе, — для того, чтобы помочь ей уехать из России. Через некоторое время они расстались, и Джонс снял Элли квартиру на 71-й улице; стройная Элли обеспечивала себя самостоятельно, работая манекенщицей.

Во время визита в летний еврейский лагерь «Нит Гедайге» Маяковский и Бурлюк нарисовали каждый свой портрет Элли Джонс — так же, как портрет Марии Денисовой за одиннадцать лет до этого (см. стр. 33). Рисунок Маяковского (слева) был опубликован в русской нью-йоркской газете в 1932 г.

Первая встреча с Маяковским закончилась печально. Он пригласил ее на ужин, но когда они ушли от Рехта, Элли стало дурно от самогонного джина, который подавали на вечеринке, — в США тогда был сухой закон. Маяковский и подруга Элли отвели ее в его квартиру, где она уснула. Ранним утром они по инициативе Маяковского взяли такси и отправились на место, которое производило на поэта сильнейшее впечатление — впрочем, как и на других русских в Нью-Йорке. «Он был так счастлив погулять по Бруклинскому мосту!» — вспоминала Элли.

Первоначальный интерес Маяковского к Элли, по-видимому, был прежде всего обусловлен практическими соображениями. Он не говорил по-английски, а в кармане пиджака носил бумажку с единственной фразой, которую мог выговаривать: извинением за то, что он не пожимает руку, когда здоровается. Элли, владевшая и русским и английским, оказалась идеальным переводчиком, особенно когда нужно было купить одежду, косметику или прочие дамские аксессуары. «Я понимаю, почему у него репутация сердцееда, — записала Элли в своем дневнике после того, как он на коктейле у Рехта спросил, не может ли она пойти с ним за подарками его „жене“. — Он сразу сообщает, что женат. Однако настаивает на том, чтобы я оставила ему свой номер телефона». Сигнал был ясен: мы можем развлечься, пока я в Нью-Йорке, но в Москве меня ждет другая женщина. После того как они впервые поужинали вдвоем, Элли уже забыла о своих подозрениях: «Он вел себя со мной абсолютно корректно, и мне было очень <…> интересно и хорошо <…> без какого-либо алкоголя».

Расставаясь в тот вечер, Маяковский сказал, что хочет увидеться с Элли на следующий день. Утилитарное отношение забыто, верх взяли чувства. «Он заходил ко мне каждое утро, и мы проводили день вместе, читая и гуляя. <…> Нас постоянно куда-то приглашали. Он везде брал меня с собой, мог бы, но никогда не оставлял меня одну». Их отношения вскоре стали интимными, но это они тщательно скрывали. Элли все еще была замужем за Джорджем Джонсом и имела только временный вид на жительство в Америке; если бы муж с ней развелся — а когда они ссорились, он угрожал разводом, — ей было бы трудно остаться в стране. Но и Маяковский должен был быть осторожным: роман с эмигранткой не просто навредил бы репутации пролетарского поэта, но мог оказаться опасным для жизни; если раньше он об этом не знал, то несчастье на Лонг-Лэйке показало, что рука ГПУ простирается далеко за пределы отечества. «Мы всегда использовали официальную форму обращения, — вспоминала Элли. — Ни он, ни Бурлюк никогда не называли меня иначе как Елизаветой Петровной, в знак уважения. На людях он целовал мне руки. При американцах он называл меня только „миссис Джонс“».

В официальных хрониках визита Маяковского в Нью-Йорк говорится только о его выступлениях и встречах с американскими социалистами и коммунистами. Но чем он занимался помимо этого? «Маяковский всегда работал, — вспоминала Элли. — Он особенно любил гулять по Пятой авеню днем, а по Бродвею — ночью». В ее памяти остался стук, который издавали его ботинки с металлическими подковками. Ели они чаще всего в недорогих армянских и русских заведениях или в детском ресторане на Пятой авеню. «Он все время околачивался на East Sid'e, т. е. в русских и еврейских кварталах, сам себе с другим шутом Бурлюком давая дешевые завтраки», — докладывал один из его соотечественников в Москву. Денег у Маяковского было мало, наличность быстро закончилась. Он был, констатировала Элли, «самым бедным мужчиной», которого она когда-либо встречала.

Маяковский много времени проводил в бильярдных на 14-й улице и часто посещал негритянские кабаре в Гарлеме. Элли вспоминала, как в The Negro Club все мужчины были в смокингах, женщины в вечерних платьях — за исключением Маяковского, Бурлюка и Элли, которые к тому же оказались единственными белыми на вечеринке. Ни Маяковский, ни она не танцевали, он — потому что не любил, она — потому что в детстве ей внушали, что танец — грех. В другой раз их позвал к себе Майкл Голд. Потом они оказались в роскошной квартире у Грамерси-парка в южном Манхэттене, где одна женщина спрашивала у Маяковского, что он думает о Сергее Есенине, который недавно приезжал в США со своей женой Айседорой Дункан. «Языковой барьер не позволяет мне адекватно ответить на вопрос», — отозвался Маяковский. Мероприятие было скучным, и через какое-то время Маяковский встал и по-русски объявил, что Елизавета Петровна устала и он должен доставить ее домой. Он предпочитал проводить время с Элли, а не с людьми, с которыми не мог говорить и которые часто относились к нему как к экзотическому аттракциону: поэт, к тому же русский! В рассказе «Как я ее рассмешил» Маяковский юмористически описывал свои ощущения:

Должно быть иностранцы меня уважают, но возможно и считают идиотом, — о русских я пока не говорю. Войдите хотя бы в американское положение: пригласили поэта, — сказано им — гений. Гений — это еще больше чем знаменитый. Прихожу и сразу:

— Гив ми плиз сэм ти!

Ладно. Дают. Подожду — и опять:

— Гив ми плиз… Опять дают.

А я еще и еще, разными голосами и на разные выражения:

— Гив ми да сэм ти, сэм ти да гив ми, — высказываюсь. Так и вечерок проходит.

Бодрые почтительные старички слушают, уважают и думают: «Вот оно русский, слова лишнего не скажет. Мыслитель. Толстой. Север».

Американец думает для работы. Американцу и в голову не придет думать после шести часов.

Не придет ему в голову, что я — ни слова по-английски, что у меня язык подпрыгивает и завинчивается штопором от желания поговорить, что подняв язык палкой серсо, старательно нанизываю бесполезные в разобранном виде разные там О и Ве. Американцу в голову не придет, что судорожно рожаю дикие, сверханглийские фразы:

— Ес, уайт плиз добль арм стронг…

И кажется мне, что, очарованные произношением, завлеченные остроумием, покоренные глубиною мысли, обомлевают девушки с метровыми ногами, а мужчины худеют на глазах у всех и становятся пессимистами от полной невозможности меня пересоперничать.

Но леди отодвигаются, прослышав сотый раз приятным баском высказанную мольбу о чае, и джентльмены расходятся по углам, благоговейно поостривая на мой безмолвный счет.

— Переведи им, — ору я Бурлюку, — что если бы знали они русский, я мог бы, не портя манишек, прибить их языком к крестам их собственных подтяжек, я поворачивал бы на вертеле языка всю эту насекомую коллекцию…

И добросовестный Бурлюк переводит:

— Мой великий друг Владимир Владимирович просит еще стаканчик чаю.

Маяковский много общался с представителями радикальных еврейских кругов и напечатал два стихотворения в переводе на идиш в газете «Фрейгайт». По выходным он иногда ездил в принадлежащий «Фрейгайт» загородный лагерь «Нит Гедайге», который находился в 60 километрах к северу от Нью-Йорка на реке Гудзон; однажды он отправился туда в компании Элли и Бурлюка. Для ночлега им с Элли предоставили одну палатку, что повергло обоих в смущение. Он не хотел, чтобы ее воспринимали как «сексуальную партнершу» Маяковского. Они поссорились и по требованию Элли вернулись последним поездом в Нью-Йорк, где она запретила провожать ее домой и отказалась идти к нему. Несмотря на молодость, Элли обладала весьма сильным характером.

Судя по всему, это была не первая их ссора. Далее история развивалась типично для Маяковского, который от друзей требовал подчинения в любых ситуациях, а от близких женщин — чтобы они принадлежали только ему одному. Когда дело доходило до конфликтов, он применял эмоциональный шантаж, в случаях с Эльзой и Лили даже угрожая самоубийством. С Элли, пообещавшей ему, что она будет «видеться только с ним», он так далеко не зашел; но манера поведения была та же.

Судя по этому рисунку Маяковского, связь между ним и Элли была весьма «напряженной».

Три дня они не общались, после чего хозяин, у которого Маяковский снимал жилье, позвонил Элли рано утром и сообщил, что Маяковский тяжело болен и не выходит из дома. Придя в квартиру на Пятой авеню, Элли обнаружила, что он лежит на кровати лицом к стене: «Я уже видела его таким. Таким же депрессированным». Элли разогрела ему немного куриного супа, который купила по дороге. «Не ходи на работу. Не уходи! — умолял ее Маяковский. — Я не хочу быть один — пожалуйста! Прости, если обидел тебя». Ей нужно было идти, ее ждала работа, но она пообещала вернуться, как только освободится. Снова появившись в квартире вечером, она с удивлением обнаружила, что Маяковский ждет ее, стоя у дверей. «Он взял коробку со шляпкой, другой рукой сжал мою руку, и после этого все стало хорошо». Маяковский снова удостоверился, что его любят или, по крайней мере, что кто-то о нем заботится.

После этого кризиса Элли переехала в Гринвич-Виллидж, чтобы быть ближе к Маяковскому. Они встречались каждый день, но, кроме Бурлюка, лишь немногие знали о характере их отношений. Образ Элли не встречается и в его поэзии, разве что косвенно в стихотворении «Вызов»: «Мы целуем / — беззаконно! — / над Гудзоном / ваших длинноногих жен». (В первоначальном наброске вместо множественного числа «мы» использовалось единственное — «я».)

Что же привлекло Маяковского в Элли, помимо внешности — больших глаз, стройной фигуры, молодости? Как и многие из ее поколения, Элли за несколько лет увидела и пережила больше, чем другие за всю жизнь. Ей было всего тринадцать, когда произошла революция, которая внесла в существование ее семьи хаос, неопределенность, неуверенность в будущем — в любой момент они могли расстаться с жизнью. Для того чтобы выжить, ей приходилось рассчитывать только на себя. Лишения и горести, испытанные в России за шесть послереволюционных лет, сделали ее сильным человеком. Если к этому присовокупить врожденный ум, станет понятно, что Маяковский видел в Элли вторую Лили: умную, начитанную, самостоятельную, требовательную. Именно к таким женщинам его влекло.

Когда 28 октября Маяковский ступил на борт корабля «Рошамбо», который должен был доставить его в Гавр, он сделал это не по зову долга, а потому, что не мог больше оставаться в Нью-Йорке, даже если бы хотел. У него попросту не было денег. Его многочисленные выступления отчасти объяснялись экономическими соображениями. Но к концу октября деньги кончились, и не только из-за того, что жизнь в Нью-Йорке стоила дорого. 22 сентября Лили сообщила ему, что получила визу в Италию — она собиралась на курорт Сальсомаджоре в окрестностях Пармы. Общая сумма телеграфных переводов, которые Маяковский послал ей в октябре, составила 950 долларов — примерно те же 25 тысяч франков, которые он брал с собой в путешествие. Откуда взялись эти средства? За выступления ему платили немного. Часть суммы он занял, о чем свидетельствуют расписки. Что-то наверняка выиграл. Но факт остается фактом — сам Маяковский покидал Нью-Йорк без цента в кармане.

Несмотря на безденежье, до своего отъезда он купил Элли теплую одежду — в Нью-Йорке резко похолодало, так низко температура не падала здесь никогда. В универмаге «Блумингейл» ей купили коричневый шерстяной костюм и, по словам Элли, «самое дешевое твидовое пальто, какое мы смогли найти». «Потом он оплатил мне комнату за один месяц — 50 долларов или около того». На самом себе он сэкономил. Вопреки привычке купил простую и дешевую куртку, и если из Парижа Маяковский ехал первым классом, то восемь дней обратного пути он провел на дешевой койке на самой нижней палубе, под дансингом: «Я в худшей каюте из всех кают — / всю ночь надо мною ногами куют».

Многие пришли на причал попрощаться. Элли не хотела провожать его, но Маяковский ее уговорил. Поцеловав ей руку, он поднялся на борт. Когда корабль отчалил, Рехт отвез ее домой. «Я хотела броситься на кровать и рыдать <…> но не могла, — вспоминала Элли. — Моя кровать была устлана цветами — незабудками. У него совсем не было денег! Но он был такой». Это было в его стиле: не несколько цветов и не один букет, а устланная цветами кровать. Типичный пример гиперболизма Маяковского: ухаживая за женщиной, он посылал ей не одну корзину цветов, а несколько, не одну коробку конфет, а десять, покупал не один лотерейный билет, а весь тираж…

Роман с Элли был наиболее продолжительным и серьезным с момента знакомства с Лили в 1915 году. Уже почти год он не чувствовал себя обязанным хранить ей верность. «Мы разошлись окончательно», — доверился он Элли, рассказывая, что Лили пыталась покончить с собой, приняв лекарство, от которого на какое-то время ослепла. И все же он ее ревновал. Ожидая в Париже мексиканскую визу, он узнал от знакомых, что Лили проводит отпуск на Волге. «Ведь это ж мне интересно хотя бы только с той стороны что ты значит здорова!» — упрекал он ее. Он знал, или чувствовал, что она отдыхала не одна…

Ответ Лили говорит сам за себя: «Пиши подробно как живешь (С кем — можешь не писать)». У обоих были многочисленные связи; различие состояло в том, что Маяковский безумно страдал, узнавая о приключениях Лили; она же скорее всего была благодарна ему за отношения с другими женщинами — при условии, что они не угрожали их с Осипом общей жизни. Это давало ей моральное право на свободу собственных действий. К тому же из-за романа на другом конце земного шара вряд ли стоило тревожиться! И тем не менее именно отношения с Элли Джонс имели последствия, о которых никто пока не догадывался.