Татьяна Яковлева в 1932 г.
Осень и зима 1927 года прошли для Маяковского под знаком революционной поэмы. Сам он считал «Хорошо!» программной вещью, вроде «Облака в штанах» для того времени, но реакция на нее была разной. Для Луначарского это была «Октябрьская революция, отлитая в бронзу», «великолепная фанфара в честь нашего праздника, где нет ни одной фальшивой ноты <…>». Противники Маяковского, прежде всего представители РАППа, наоборот, использовали малейшую возможность для того, чтобы накинуться на него. Утверждалось, что Маяковский на самом деле «далек от понимания Октября, его содержания, его сущности», а то, что он написал, — «„дешевая“ юбилейная эпика». Одновременно были и критики, пытавшиеся смотреть глубже, к примеру обозреватель харьковской газеты «Пролетарий», констатировавший, что эпос не принадлежит к лучшим образцам творчества Маяковского: «Здесь он сплошь и рядом срывается и не возвышается над публицистикой невысокого уровня. Против этого поэт может негодовать, он может бороться с этим, но преодолеть свою лирическую „конституцию“ ему, по-видимому, не дано».
Когда в октябре Маяковский читал поэму членам московской партийной организации, он обратился перед чтением к публике с просьбой сообщить ему, понятно произведение или нет. В последовавшей дискуссии его — как обычно — критиковали за индивидуализм, за то, что он «рисует отдельных героев, но не показывает массы», тем не менее большинство слушателей считали, что поэма удачна и по форме и по содержанию. И, к великой радости Маяковского, никто не утверждал, что она «непонятна». В конце вечера была принята резолюция, в которой говорилось, что «Хорошо!» — «шаг вперед и заслуживает использования ее в практической работе как средства художественной агитации».
Как бы ни был Маяковский доволен реакцией партийного коллектива, он знал, что она непоказательна. На каждом выступлении противники рьяно пытались его уколоть — и злорадствовали, когда, в их понимании, им это удавалось. Среди хулиганствовавших были и литературные противники, и те, кто приходил только для того, чтобы спровоцировать скандал. Маяковский был блестящим эстрадным поэтом, и его выступления зачастую превращались в настоящее шоу, главным образом благодаря его выдающейся способности парировать нападки публики; этому способствовал его мощный бас, заглушавший всё и всех. Вопросы задавались устно или в записках, которые передавались на эстраду. «А вас никто не читает, никто не спрашивает! Вот вам, вот вам!» — ликовала ленинградская библиотекарша, а в Баку Маяковский получил записку следующего содержания: «Когда у человека на душе пустота, то для него есть два пути: или молчать, или кричать. Почему вы выбрали второй путь?» Маяковский ответил со свойственным ему остроумием: «Автор этой записки забыл, что есть и третий путь: это — писать вот такие бездарные записки». Публика рыдала от смеха.
Любимой эстрадой Маяковского в Москве был Политехнический музей. 20 октября 1927 г., в преддверии десятилетия Октябрьской революции, он читал здесь поэму «Хорошо!».
В большинстве случаев Маяковский своими молниеносными, убийственными ответами мог расположить зал в свою сторону, но порой комментарии были такими подлыми, что ему казалось, будто вся его жизнь поэта ставится под вопрос, — неужели так ему платят за его преданность революции и рабочему классу? Выступления иногда продолжались по несколько часов, и по их окончании Маяковский чувствовал себя совершенно опустошенным, «выдоенным», как он сказал Наташе Брюханенко. За сотни выступлений он собрал такое количество записок — около 20 тысяч, — что даже хотел написать «универсальный» ответ авторам вопросов. Если бы он был написан, то наверняка содержал бы следующие мысли, сформулированные в первом номере «Нового Лефа» за 1928 год под рубрикой «Вас не понимают рабочие и крестьяне»: «Я еще не видал, чтобы кто-нибудь хвастался так: „Какой я умный — арифметику не понимаю, французский не понимаю, грамматику не понимаю“. Но веселый клич: „Я не понимаю футуристов“ — несется пятнадцать лет, затихает и снова гремит возбужденно и радостно. На этом кличе люди строили себе карьеру, делали сборы, становились вождями целых течений».
Вся жизнь и поэзия Маяковского были связаны с политикой, с коммунистическим строительством и с «местом поэта в рабочем строю». Но если злободневные вопросы он комментировал охотно, то крупные политические процессы даже не упоминаются в его стихах и письмах — несмотря на то что 1927–1928 годы отличались событиями, в корне изменившими советское общество. Параллельно с празднованием юбилея революции, воспетой Маяковским в поэме «Хорошо!», Сталин проводил беспощадную чистку среди своих противников: 14 ноября из партии исключили представителей так называемой левой оппозиции, а через два месяца ее лидер Лев Троцкий и еще тридцать оппозиционеров были сосланы в Алма-Ату. Избавившись от левой оппозиции, Сталин взялся за правую, возглавляемую Николаем Бухариным, который в 1928 году был постепенно обезврежен. Преобразования в экономической области были не менее глубокими. Несмотря на утверждение, что основой построения социализма по-прежнему остается нэп, осуществленная экономическая политика на практике противоречила принципам нэпа: в 1927–1928 годах были сделаны первые шаги по форсированной индустриализации и принудительной коллективизации сельского хозяйства.
Шахты
Радикальные экономические изменения вызывали недоверие и беспокойство на рабочих местах, поскольку люди не были уверены в правилах игры. Недовольство выражалось в бурных дискуссиях, письмах к властям и даже забастовках. Чтобы отвлечь внимание от реальных проблем, руководство партии развернуло кампанию с целью доказать, что трудности являются следствием политического заговора. В марте 1928 года служба госбезопасности (с 1924-го называвшаяся ОГПУ) объявила о разоблачении сговора так называемых буржуазных специалистов в городе Шахты Донецкого бассейна. («Буржуазными специалистами» называли инженеров и других квалифицированных работников, с которыми после революции сотрудничала коммунистическая власть в отсутствие собственных экспертов — еще в 1927 году только 1 % коммунистов имели высшее образование.) Как утверждалось, инженеры и технологи работали на контрреволюционный центр в Париже, и их обвинили в том, что они подрывали шахты в попытках саботировать советскую экономику.
Суд проходил с 18 мая по 6 июля 1928 года в атмосфере политической паранойи: деятельность французских коммунистов привела к дипломатическим осложнениям с Парижем; отношения с Польшей были испорчены после того, как в июне 1927 года в разгар обсуждения пакта о ненападении был убит советский посол Войков; и в том же году Советский Союз получил жесткий отпор при попытке экспортировать революцию в Китай. Но самым сильным ударом стала облава, проведенная британскими властями 12–15 мая 1927 года в помещениях фирмы Аркос, сотрудников которой подозревали в краже секретного документа из британского министерства воздушных сообщений.
Акция привела к тому, что Великобритания порвала дипломатические отношения с СССР; было затронуто и одно из действующих лиц этой книги — в списке «опасных коммунистов», которых следовало выслать из Англии, оказалась мать Лили. На допросах в британской службе безопасности Елена Юльевна уверяла, что «не является членом коммунистического кружка Аркоса и совсем не интересуется политикой», что она «из буржуазной семьи и что ее муж поддерживал царский режим», что «в результате русской революции она потеряла все достояние, оставленное ее мужем». Не ясно, что подействовало на следователя — эти аргументы или тот факт, что она «хорошая пианистка и играла на собраниях Клуба Аркоса», но в итоге Елену Юльевну вычеркнули из списка и позволили остаться в стране.
Эти международные проблемы, по времени совпавшие с шахтинским процессом, послужили материалом для проведения в советской печати пропагандистской кампании, предупреждавшей о грядущей войне; угроза была мнимой, но она укрепляла окружавшую процесс атмосферу ксенофобии. На скамье подсудимых сидели пятьдесят три русских и три немецких специалиста. Преступление квалифицировали как вредительство — это был первый случай применения данного термина. Прокурором выступал уже проявивший себя в подобном жанре Крыленко, судьей — новичок Андрей Вышинский; и этот процесс положил начало блистательной карьере в сфабрикованных делах тридцатых годов. У суда не было других доказательств, кроме признаний, которые обвиняемые давали под угрозами и пытками. Одиннадцать человек приговорили к смертной казни, а для тех, кто во время процесса доносил на коллег, смерть заменили разными сроками заключения. Дело широко освещалось в печати с целью разжигания ненависти к вредителям — мнимым и истинным, — якобы угрожавшим социалистическому строительству.
Императоры и вредители
Маяковский осудил саботажников одним из первых — уже на следующий день после суда он опубликовал стихотворение «Вредитель» в «Комсомольской правде». Он обвинял инженеров в том, что на щедрость советской власти — хорошие квартиры и лучшие пайки — они ответили саботажем, на который их подвигнул иностранный капитал. Стихотворение примитивно и политически наивно; возможно, Маяковский написал его по заказу — в то время «Комсомольская правда» была его главным работодателем. Но это не оправдание. Не оправдывает его и то, что он был не один в хоре праведных, — были же поэты, уверенные, что стране угрожают не инженеры-шахтеры, а именно сфальсифицированные обвинения, примером которых и было шахтинское дело.
Так считал Борис Пастернак. За неделю до шахтинского процесса в письме к своей кузине Ольге Фрейденберг он констатировал:
А ты знаешь, террор возобновился, без тех нравственных оснований и оправданий, какие для него находили когда-то, в самый разгар торговли, карьеризма, невзрачной «греховности»: это ведь давно уже далеко не те пуританские святые, что выступали в свое время ангелами карающего правосудья. И вообще — страшная путаница, прокатываются какие-то, ко времени не относящиеся волны, ничего не поймешь.
Против усиления роли органов госбезопасности отреагировал и Осип Мандельштам, выступивший в защиту шести высокопоставленных банковских сотрудников, приговоренных к смертной казни. В день начала шахтинского процесса он отправил главному редактору «Правды», члену политбюро Николаю Бухарину свой поэтический сборник с надписью, смысл которой, по воспоминаниям жены, был следющий: «… в этой книге все протестует против того, что вы хотите делать». Как ни странно, протест возымел эффект: через некоторое время Бухарин сообщил Мандельштаму, что смертный приговор заменили заключением.
Маяковский не был ни оппортунистом, ни циником, но он был политически наивен и, в своем стремлении участвовать в построении нового и лучшего общества, проявлял слепоту, мешавшую увидеть, что в реальности подобные процессы противодействовали такому развитию; и, в отличие от Пастернака, он не отличался склонностью к философскому анализу. Но он не был кровожадным и где-то понимал то, что понимал Пастернак, — что насилие не выход.
Сложные психологические переживания той поры нашли отзвук в двух стихотворениях, написанных во время четырехдневного пребывания в Свердловске в январе 1928 года. «Рассказ литейщика Ивана Козырева о вселении в новую квартиру» повествует о рабочем, который получил от рабочего жилищного кооператива новую светлую квартиру с горячей и холодной водой и чувствует себя так, «как будто / пришел / к социализму в гости». Стихотворение воспевает советскую власть и ничем не отличается от сотен злободневных текстов, созданных Маяковским в эти годы. Но одновременно он написал стихотворение иного рода — «Император», которое хотя и публиковалось при жизни поэта, но долго оставалось известным только специалистам.
В Екатеринбурге (в 1924 году переименованном в Свердловск) летом 1918 года казнили царскую семью. Стихотворение начинается с воспоминания: «…то ли пасха, / то ли — / рождество», на московских улицах полно полицейских, мимо Маяковского проезжает ландо, в котором сидит «военный молодой / в холеной бороде», перед ним «четыре дочурки». В следующем фрагменте мы попадаем уже в Свердловск. Вместе с «председателем исполкома» Маяковский ищет шахту, в которую сброшены останки царской семьи. «Вселенную / снегом заволокло», единственное, что можно разглядеть, — это «следы / от брюха волков / по следу / диких козлов». Но в конце концов они находят искомое место: «… у корня, / под кедром, / дорога, / а в ней —/император зарыт». Здесь только «тучи / флагами плавают, /да в тучах / птичье вранье, / крикливое и одноглавое, / ругается воронье» — вместо, подразумевается, двуглавого орла. Картина страшна и впечатляюща. Что она изображает? Крах царизма? Разумеется. Но, может быть, поэт имел в виду и нечто иное? На это намекают строки из рабочей версии стихотворения: «Я голосую против. / <…> Живые так можно в зверинец их / Промежду гиеной и волком. / И как ни крошечен толк от живых / от мертвого меньше толку. / Мы повернули истории бег. / Старье навсегда провожайте. / Коммунист и человек / Не может быть кровожаден». Здесь выражается запретная мысль, а именно: убийство царской семьи безнравственно — и безнравственно не вообще, а исходя из норм коммунистической морали.
Что это за «птичье вранье»? Вранье об убийстве? Вранье о том, что казнь императора и его «дочурок» оправданна? Слышим мы здесь голос Маяковского-отца, представлявшего, как падают на пол четыре девочки, подкошенные пулеметной очередью в подвале Ипатьевского дома летом 1918 года? Во время визита в Варшаву весной 1927-го Маяковский встречался с послом Советского Союза в Польше Петром Войковым, убитым в Варшаве в июне того же года. Войков был одним из организаторов убийства царской семьи, именно он достал кислоту, с помощью которой тела были обезображены. Рассказывал ли он Маяковскому о том, как проходила казнь? Указал ли он место, куда были сброшены тела?
Этого мы не знаем, но известно одно: звездными сибирскими ночами Маяковский, погрузившись в созерцательное состояние, помимо многозначного «Императора», написал следующие элегичные строки — посвятив их, надо полагать, Лили:
Катализатор Пастернак
В 1927–1928 годах масштабные преобразования происходили не только в политике, но и в области литературы. С начала двадцатых литературная жизнь характеризовалась борьбой между различными писательскими объединениями. Помимо политически ортодоксальных пролетарских писателей РАППа и эстетических догматиков Лефа существовал целый спектр мелких группировок и объединений — а также писатели, не принадлежавшие ни к одной группе. К последним относились «попутчики», основным защитником которых выступал критик Александр Воронский, главный редактор журнала «Красная новь». Когда в 1927 году Воронский, перейдя на сторону троцкистской оппозиции, лишился этого поста, «попутчики» получили новый рупор: журнал «Новый мир», главный редактор которого Вячеслав Полонский с презрением относился к экстремизму РАППа и Лефа, придерживался более «либеральной» линии и с уважением отзывался о классиках.
Борис Пастернак, понимавший происходящее в Советском Союзе лучше, чем многие другие. Фото 1926 г.
Основой эстетики Лефа был «социальный заказ»: художник должен выполнять «заказы», сделанные ему эпохой через посредничество пролетарского государства. Образцом подобного отношения к искусству считались Окна РОСТА Маяковского. Эта мысль легла в фундамент теории о «литературе факта», согласно которой, говоря словами Асеева, «воображение может обмануть, а действительность, подтвержденная фактами, обязательно оставит след в искусстве». Вместо романов и рассказов — журналистика, вместо живописи — фотография и документальное кино. Подобный «антиромантизм» был по сути своей романтическим, ибо воплощал в себе поклонение новой социалистической действительности, которую не должна искажать художественная фантазия отдельного писателя, мечта о том, чтобы с помощью чистых фактов передать «действительность в себе».
Не успели лефовцы представить свою программу в первом номере «Нового Лефа», как на них обрушился Полонский. Противник любых литературных группировок — литературной «групповщины», — Полонский считал сектантство и лишнее теоретизирование вредными для литературы: Маяковский, Асеев и Пастернак были замечательны как писатели, но, выступая как члены группы и приверженцы определенной теории, они подавляли в себе индивидуализм — и результат получался соответствующим. В представлении Полонского идея «социального заказа» подразумевала, что художник должен принимать условия и вкусы заказчика (то есть пролетарского государства). «А ведь искусство двигалось вперед не безропотными выполнителями „заказа“, а именно бунтарями, ниспровергателями старых вкусов, разрушителями признанных кумиров, отрицателями канонизированных форм».
«Социальный заказ» был выражением сервилизма, по мнению Полонского, считавшего, что переход к социализму настоящего художника должен быть трудным: «Пролетариату не нужны люди, которые готовы писать то, что хочет пролетариат, и так, как он хочет, — остающиеся в то же время чуждыми пролетариату социально, психологически, идеологически». Поэтом, который, согласно Полонскому, серьезно старался понять политические процессы, происходившие в Советском Союзе, был Борис Пастернак — он и послужил в некотором смысле катализатором эстетического конфликта с лефовцами. Пастернак участвовал в подготовке «Нового Лефа» и значился среди авторов первого номера, вышедшего в январе 1927 года, где был опубликован отрывок из его поэмы «Лейтенант Шмидт». Но Полонский считал, что Пастернак никогда не был футуристом и тем более не является им сейчас, когда разлагается «труп футуризма».
Из всего этого Полонский делал вывод: социализм не нуждается в Лефе. В ответ лефовцы (через Асеева) напомнили Полонскому, что он напечатал в «Новом мире» «Повесть непогашенной луны» «попутчика» Бориса Пильняка, которая в завуалированной форме описывала убийство военного комиссара Михаила Фрунзе, совершенное, судя по всему, по приказу Сталина (см. стр. 349). В политической атмосфере того времени подобное утверждение граничило с доносом. Хотя Пастернак считал, что в этом конфликте лефовцы и Полонский одинаково лицемерны, он склонился на сторону последнего и в июне 1927 года покинул Леф, который «удручал и отталкивал» его «своей избыточной советскостью, т. е. угнетающим сервилизмом, т. е. склонностью к буйствам с официальным мандатом на буйство в руках». «Мне всегда казалось, что прирожденный талант Маяковского взорвет когда-нибудь, должен взорвать те слои химически чистой чепухи, по бессмыслице похожей на сон, которыми он добровольно затягивался и до неузнаваемости затянулся в это десятилетие, — писал он Р. Н. Ломоносовой в мае 1927 года, добавляя: — Я жил, в своих чувствах к нему, только этой надеждой».
Надежды Пастернака оправдаются, но только через год. Он хотел, чтобы вслед за ним Леф покинул Маяковский, но того опередили двое других. Сергей Эйзенштейн, огорченный и задетый тем, что Маяковский раскритиковал его фильм «Октябрь» за «эстетизм», вышел из объединения весной 1928 года. В случае со Шкловским непосредственной причиной послужил конфликт с Лили, чья роль в Лефе становилась все более активной. Когда Осип и Жемчужный на редакционном совещании стали критиковать его киносценарий, Шкловский пришел в ярость, а Лили подлила масла в огонь, предложив взять для обсуждения «любой другой плохой сценарий»: Шкловский вскочил, крикнув в адрес Лили, что «хозяйка» — или «хозяйка дома», версии расходятся — должна знать свое место и не вмешиваться в «разговоры работающих людей», после чего ушел. На следующий день он письменно попросил прощения, но Лили была непреклонна: «Я была в страшном горе и разочаровалась в людях самых близких. Не хотелось жить. Я почувствовала в первый раз, что решительно никому не нужна. Даже Ося плохо понял меня в этот раз».
Обложка Александра Родченко к девятому номеру «Нового Лефа» за 1928 г., редактором которого был уже не Маяковский; последний номер, выпущенный под его руководством, был седьмой.
Маяковский при ссоре не присутствовал, но, узнав о произошедшем, пришел в отчаяние и, как всегда, принял сторону Лили. А 26 сентября, спустя всего неделю после конфликта между Лили и Шкловским, во время выступления под названием «Левее Лефа» он объявил, что покидает группу. Решение вызвало шок, так как он ни с кем — за исключением Осипа — не посоветовался. Многие из лефовцев предполагали, что этот резкий шаг обусловлен личными причинами: для Асеева было очевидно, что, разрывая с Лефом, Маяковский мстил за Лили, и Шкловский объяснял, что «Леф раскололся или растолокся на невозможности для Ляли [sic] сидеть в одной комнате со мной». Сама Лили не сомневалась в том, что причиной ухода Маяковского была она: «<…> ни одна женщина не может отказаться, когда ей говорят: расшибусь, но отомщу за тебя…»
Осенью 1927 г. в связи с десятилетним юбилеем «Известий» был опубликован этот шарж на сотрудников газеты. Самый высокий и громкий — Маяковский, но он идет не первым. Тон задает Демьян Бедный, любимец партии, проживавший в кремлевской квартире и поддерживавший постоянные отношения со Сталиным. Несмотря на то что Бедный был второразрядным поэтом, Маяковский завидовал его положению и популярности у власти.
Бурные дискуссии были частью лефовской культуры, поэтому может показаться странным, что слова Шкловского вызвали у Лили столь острую реакцию. Причина заключалась в следующем: они прозвучали в период, когда Лили была крайне разочарована тем, что ее вклад в дело Лефа не оценен по заслугам и даже ставится под вопрос. Однажды, когда они с Кулешовым в очередной раз выясняли отношения и он крикнул ей: «Тебя никто не любит, твои друзья лефовцы терпеть тебя не могут!» — она отказывалась в это верить, но выпад Шкловского подтвердил, что Кулешов был прав.
Разве я не правила все володины корректуры? — риторически вопрошала Лили. — Разве я не работала в Росте дни и ночи? Разве не бегала по всем его делам во время его частых разъездов? Я работала в Госиздате, в детском отделе, переделывала книги для взрослых в книги для детей. Я делала это очень хорошо, но должна была подписывать «под редакцией О. Брика» или «Н. Асеева», хотя они это делать не умели и не хотели, и моей работой Гиз был очень доволен. Но мое имя не внушает доверия.
Когда мы с Жемчужным написали сценарий «Стеклянный глаз» и нам поручили его поставить, меня каждый день снимали с работы. Посреди репетиции посылали приказы немедленно передать всю работу Жемчужному, т. к. я работаю по протекции, без квалификации. Сценарий пишет за меня Брик, ставит Жемчужный, а монтирует Кулешов. Ужасно трудно было кончить картину. <…> Во время монтажа «Стеклянного глаза» Жемчужному дали следующую картину и монтировала я «Стеклянный глаз» абсолютно самостоятельно <…>.
Каким бы резким ни был — или ни казался — поступок Шкловского, вряд ли он спровоцировал разрыв Маяковского с Лефом; скорее всего это был лишь удобный предлог.
Официально Маяковский объяснил свой уход тем, что «мелкие литературные дробления изжили себя», и необходимостью «отказа от литературного сектантства». Слова напоминают формулировки Пастернака, но Маяковский преследовал диаметрально противоположные цели: он искал не большей индивидуальной свободы, а сближения с «социальным заказчиком». «Литература-самоцель должна уступить место работе на социальный заказ, — объяснял он, — не только заказ газет и журналов, но и всех хозяйственных и промышленных учреждений, имеющих потребность в шлифованном слове». Поэтому он призывал лефовцев продолжать новаторскую работу — но не в «лабораториях», а на поле — в газетах, кино, на радио. Осудив Леф как группу, Маяковский вместе с тем продолжал пропагандировать его эстетику — в основе своей футуристическую. «Мы действительно разные, — сказал Маяковский Пастернаку в связи с конфликтом вокруг Лефа, — вы любите молнию в небе, а я в электрическом утюге».
Порвав с Лефом, Маяковский объявил также, что «амнистирует Рембрандта» и что «нужна песня, поэма, а не только газета». Высказывание это шокировало окружение поэта не менее сильно, чем сам разрыв. Однако амнистия не была результатом изменения позиции, а основывалась на убеждении, что если он хочет по-прежнему играть роль в культурной политике, ему следует — по крайней мере на словах — переместиться ближе к среднему идеологическому руслу. Но какая бы тактика ни скрывалась за этим шагом, для человека, ранее считавшего Рембрандта и Рафаэля символами устаревшей эстетики, он означал капитуляцию.
Если утверждение об амнистии Рембрандта вряд ли было искренним, то к фразе о «песне и поэме» стоит отнестись серьезно. Даже если Маяковский не хотел в этом признаться открыто, его мучила мысль о том, что постоянное сочинение «злободневных стихов» мешает ему писать «настоящую» поэзию. В личных беседах он иногда позволял себе выразить тревогу по поводу того, что как поэт он себя исчерпал. Когда ранним весенним утром 1927 года в номер «Истрии» к Маяковскому зашел Илья Эренбург, постель была нетронута. Маяковский не спал всю ночь, был очень мрачен и сразу, даже не поздоровавшись, спросил: «Вы тоже думаете, что я раньше писал лучше?»
После поэмы «Про это» Маяковский не написал ни одного лирического произведения, и во второй половине двадцатых в нем видели прежде всего «вестника революции» — в отличие от Пастернака, который, хотя и написал две поэмы на революционную тему — «Девятьсот пятый год» и «Лейтенант Шмидт», воспринимался главным образом как поэт. «О Маяковском с 1922 года никто всерьез и не говорит „кроме, как в Моссельпроме“, между тем как вещи Пастернака, еще не успев появиться в печати, ходят в списках по рукам <…>», — сообщал зимой 1926 года Бенедикт Лившиц Давиду Бурлюку.
Для Маяковского сочинение злободневных стихов было необходимо по финансовым причинам. В то время он был постоянным сотрудником «Комсомольской правды», но получал всего 70 копеек за стихотворную строчку. Поэтому иногда ему приходилось сочинять три стихотворения в день — от такого объема может иссякнуть самый богатый лирический источник. Но только ли материальная сторона определяла направление его творчества? Или гражданская поэзия была своего рода убежищем, потому что он не знал, о чем писать, потому что у него не было темы? Комментируя же текущие события, он ежедневно получал темы даром. Это было удобно, а возможно, и необходимо в ситуации, когда Лили больше не являлась катализатором для его лирического самовыражения.
«Володька <…> работает без цели, его только и спасает, что он работает по газетам», — прокомментировал Осип. Маяковский переживал подобный творческий кризис и ранее, в 1919–1921 годах, когда, помимо текстов к плакатам, он сочинил всего два десятка стихотворений. Но после той поэтической засухи он все же нашел силы для создания большой поэзии — поэм «150 000 000» и «Люблю». «Он, может быть, и еще раз найдет способ выйти из положения», — надеялся осенью 1928 года Виктор Шкловский, утверждавший, что Маяковский попал в поэтический тупик и что именно это стало одной из причин кризиса Лефа (помимо конфликта Шкловского с Лили). Его надежды оправдались, и скорее, чем он мог предположить; как оказалось, Маяковский уже нашел «выход из положения».
Маленький Реношка
Заграничные поездки продолжились и в 1928 году. В середине апреля Лили уехала в Берлин, где встречалась с матерью. О том, что отношения с Еленой Юльевной еще были прохладными, свидетельствует восклицание Лили в первом письме «зверятикам» в Москву: «Вообще хорошо что мама уезжает!!» Однако в Берлин Лили отправилась не только для того, чтобы повидать мать. Вместе с лефовцем Виталием Жемчужным, мужем Жени, она работала над фильмом «Стеклянный глаз» (см. выше). Это была пародия на коммерческое игровое кино, которое показывали во всех кинотеатрах, — и одновременно «агитация за кинохронику». С целью приобрести иностранные киножурналы — их предполагалось вмонтировать в «Стеклянный глаз» — Лили и поехала в Берлин. Фильм снимала студия «Межрабпомфильм», которая, как надеялась Лили, должна была покрыть расходы. «Ослит! Думай о моих кино-делах!!! — писала она. — Обидно, если ничего не удастся купить! Уж не такие это деньги! Убеди правление». Судя по всему, деньги киностудия предоставила, ибо фильм снимался в августе, монтировался осенью, а в январе 1929 года состоялась премьера. Хуже обстояло со сценарием Осипа «Клеопатра», которым Лили безуспешно пыталась заинтересовать немецких режиссеров.
Маяковский лежал в Москве с тяжелым гриппом, но предполагалось, что он приедет в Берлин, как только поправится. В этом случае ему, как писала Лили, нужно было привезти: «1) икры зернистой; 2) 2–3 коробки (квадратные металлические) монпансье; 3) 2 фунта подсолнухов и 4) сотню (4 кор. по 25 шт.) папирос „Моссельпром“». Сама же она послала Осипу шарф, а Кулешову автомобильные перчатки. Однако выздоровление проходило медленно, и Маяковский так и остался в Москве.
Подпись Маяковского под письмом к Лили от 28 апреля 1928 г.: «Больной Щен».
Поэтому Лили поехала дальше, в Париж, где провела десять дней. В это время Эльза жила в крайне стесненных условиях, зарабатывая на жизнь изготовлением бус из искусственного жемчуга, а иногда даже из макарон. Корреспонденция между Москвой и Парижем, как обычно, затрагивает в основном материальные темы, и на этот раз в фокусе находится Эльза. Маяковский шлет ей деньги из Москвы, а Лили дает десять фунтов, чего должно хватить на два месяца. Деньги получает и Елена Юльевна. Но Лили не забывает и о себе: «Я купила дюжину чулков, шесть смен белья (три черных, три розовых), 2 пары плетенных туфлей с переплетами, тапочки, носовые платки, сумку». Откуда появились деньги? В Париже Лили взяла деньги на покупки в долг, который вернула переводом из Берлина на обратном пути в Москву. Возможно, у них были деньги в Берлине? Не поэтому ли Елена Юльевна встречалась с Лили там, а не в Париже, который намного ближе к Лондону?
Лето 1928 года снова прошло в Пушкине, а Маяковский успел совершить трехнедельное турне по Крыму. 11 августа, в день его возвращения в Москву, Лили сообщила Осипу, проводившему отпуск вместе с Женей, что «Володя приехал с твердым решением строить дом и привести автомобиль из-за границы». В тот же день в письме к Рите она рассказала о его планах: «Через 1½ месяца он едет через Японию в Америку. А м.б. не в Америку, а в Европу, но в Японию — непременно».
В этот раз предпосылки для кругосветного путешествия были как никогда благоприятны. В июне редакция «Комсомольской правды» и ЦК комсомола обратились в различные инстанции со следующей рекомендацией:
Тов. Маяковский командируется ЦК ВЛКСМ и редакцией газеты «Комсомольская правда» в Сибирь — Японию — Аргентину — САСШ — Германию — Францию и Турцию для кругосветных корреспонденций и для освещения в газете быта и жизни молодежи. Придавая исключительное значение этой поездке, просим оказать т. Маяковскому всемерное содействие в деле организации путешествия.
Несмотря на болезнь, Маяковский 1 мая отправился на Красную площадь, где и был сфотографирован с извечной папиросой в углу рта.
Несмотря на мощную поддержку, кругосветное путешествие опять не состоялось. Когда 8 октября Маяковский отправился в Париж, от летних планов осталось только решение приобрести автомобиль. Каждый раз, отправляясь за границу, он получал от Лили подробный перечень того, что необходимо купить, и сейчас список выглядел так:
В Берлине:
Вязаный костюм № 44 темно-синий (не через голову). К нему шерстяной шарф на шею и джемпер, носить с галстуком.
Чулки очень тонкие, не слишком светлые (по образцу).
Дррр… — 2 коротких и один длинный.
Синий и красный люстрин.
В Париже:
2 забавных шерстяных платья из очень мягкой материи.
Одно очень элегантное, эксцентричное из креп-жоржета на чехле. Хорошо бы цветастое, пестрое. Лучше бы с длинным рукавом, но можно и голое. Для встречи Нового года.
Чулки. Бусы (если еще носят, то голубые). Перчатки.
Очень модные мелочи. Носовые платки.
Сумку (можно в Берлине дешевую, в K.D.W).
Духи: Rue de la Paix, Моп Boudoir и что Эля скажет. Побольше и разных. 2 кор. пудры Arax. Карандаши Brun для глаз, карандаши Houbigant для глаз.
Машина:
Лучше закрытая — conduite intérieure — со всеми запасными частями, с двумя запасными колесами, сзади чемодан.
Если не Renault, то на пробку [нарисована фигурка].
Игрушку для заднего окошка.
Часы с заводом на неделю.
Автомобильные перчатки.
«Машин симпатичный ты сама должно быть знаешь какой, — писал Маяковский Лили 12 ноября 1928 г. — Рисунок конечно корявый но карточку из каталожицы я отдал вместе с заказом а другой пока нет. Я просил сделать серенький сказали если успеют а то темносиний».
Заказ на «дррр» — ономатопоэтическое обозначение застежки-молнии — Маяковский выполнил уже в Берлине и без промедления отправил с оказией в Москву. Но важнее всего был, разумеется, автомобиль, разрешения на ввоз которого Маяковский добился еще до отъезда. Устроив Кулешову «форд», Лили теперь хотела иметь собственную машину. Финансировать покупку предполагалось из средств от продажи прав на все еще не изданные произведения берлинскому издательству «Малик» — четыре года назад оно опубликовало на немецком поэму «150 000 000». Издательство проявило интерес, но хотело подождать, пока Маяковский закончит новую пьесу, над которой он тогда работал. Поэтому получить деньги в Берлине не удалось.
Едва прибыв в Париж, Маяковский получил письмо от Лили: она повторила все подробности списка с некоторыми дополнениями: предохранители спереди и сзади, добавочный прожектор сбоку, электрическая прочищалка для переднего стекла, фонарик сзади с надписью stop, стрелки электрические, показывающие, куда поворачивает машина, теплую попонку, чтобы не замерзала вода… «Цвет и форму (закрытую… открытую…) на твой и Эличкин вкус. Только чтобы не была похожа на такси. Лучше всего Buick eller Renault только не Amilcar! Завтра утром начинаю учиться управлять». «Вся надежда на Малик, — ответил Маяковский, — хочет подписать со мной договор — в зависимости от качества пьесы». Он «усиленно» дописывает ее и на машины пока только «облизывается» — «смотрел специально автосалон».
Лили разочарована. «Щеник! У-УУ-УУУ-УУУУ!..!..!.. Волосит! Ууууууу-у-у!!! — отвечает она 28 октября. — Неужели не будет автомобильчита! А я так замечательно научилась ездить!!! Пожалуйста!» Маяковский делал все возможное, чтобы удовлетворить желания Лили, и в поисках денег он пытается заинтересовать режиссера Рене Клера киносценарием, над которым работает. «Что с Рене Клером? — обеспокоенно спрашивает Лили. — Если не хватит денег, то пошли хоть (через Амторг) 450 долларов на Фордик без запасных частей». Несмотря на то что кинопроект не осуществился, 10 ноября Маяковский смог телеграфировать Лили: «Покупаю рено. Красавец серой масти 6 сил 4 цилиндра кондуит интерьер». Через несколько дней он сообщил, что «денежков с помощью добрых душ на свете я наскребу и назаработаю». Он прилагает рисунок машины, сообщая, что пробудет еще какое-то время в Париже, «чтоб самому принять машинку с завода упаковать и послать, а то заканителится на месяцы». А пока он «раздраконивает пьесу и сценарий это первый бензин который пытается сожрать реношка».
Маяковский купил самую дешевую модель. Стоила она 20 тысяч франков, что сегодня соответствует приблизительно 10 тысячам евро. Машину доставили в Москву в январе 1929 года.
Идеал и одеяло
Сценарий, которым Маяковский пытался заинтересовать Рене Клера, назывался «Идеал и одеяло»; он сохранился в виде эскиза сценария на французском языке:
Маяковский любит женщин. Маяковского любят женщины. Человек с возвышенными чувствами, он ищет идеальную женщину. Он даже принялся читать Толстого. Он мысленно создает идеальные существа, он обещает себе связать судьбу только с женщиной, которая будет отвечать его идеалу, — но всегда наталкивается на других женщин.
Такая «другая женщина» однажды выходила из своего «роллса» и упала бы. Если бы идеалист не поддержал ее. Связь с ней — пошлая, чувственная и бурная — оказалась как раз такой связью, которой Маяковский хотел избежать. Эта связь тяготила его, тем более что вызвав по телефону чей-то номер, указанный в письме, которое случайно попало ему в руки, он пленился женским голосом, глубоко человечным и волнующим. Но знакомство не пошло дальше разговоров, писем, и лишь однажды ему привиделся ускользающий образ с письмом в протянутой руке. С тем большей яростью возвращался он к неотвратимой любовнице, не теряя надежды освободиться от нее и мечтая о любимой незнакомке.
Годы поисков, которым любовница препятствовала всеми средствами, наконец поколебали упорство незнакомки. Она сказала, что будет ему принадлежать, и он очищается, порывая со своей земной любовью. Окруженная тайнами, незнакомка увезена к месту великолепной встречи. Преисполненный счастливого предчувствия, Маяковский идет навстречу началу и концу своей жизни.
Первый поворот головы — и его незнакомка — это та женщина, с которой он провел все эти годы и которую он только что покинул.
Поэт разрывается между плотской любовью («одеялом») и чистой любовью («идеалом») — он мечтает о совершенной любви, а этот мотив характерен и для любовной лирики Маяковского, который «навек / любовью ранен». Но даже если главное действующее лицо носит имя автора, нельзя проводить слишком прямые параллели с его жизнью. Маяковский жил «все эти годы» с Лили, Лили хотела машину — пусть не «роллс-ройс», — но их отношения не были «вульгарными», напротив. Любовница из сценария — не конкретная женщина, а метафора эроса, плотской любви, которой, как это часто бывает у Маяковского, противопоставляется идеальная любовь, агапе. Но в определенном смысле сценарий «Идеал и одеяло» действительно автобиографичен: он отражает тоску Маяковского по новой любви именно в это время, осенью 1928 года.
Две Элли
Маяковский подробно информировал Лили о покупке автомобиля, но были вещи, о которых он молчал. «Поезжай куда нибудь отдохнуть! — призывала его Лили в первом письме в Париж. — Поцелуй Эличку, скажи чтобы послала тебя отдохнуть и чтобы написала». «К сожалению я в Париже который мне надоел до бесчувствия тошноты и отвращения, — ответил Маяковский. — Сегодня еду на пару дней в Ниццу (навернулись знакомицы) и выберу где отдыхать. Или обоснуюсь на 4 недели в Ницце или вернусь в Германию. Без отдыха работать не могу совершенно!»
«Знакомицами» Маяковского были две говорящие по-французски молодые женщины, которых Маяковский взял с собой для того, чтобы скрыть настоящую цель поездки — встречу с Элли Джонс и их дочерью, проводившими лето в Ницце. Поездка заранее не планировалась — о том, что обе Элли находятся во Франции, Маяковский узнал, случайно встретив в Париже общую нью-йоркскую знакомую.
Визит в Ниццу получился коротким: из Парижа Маяковский уехал 20 октября, а вернулся уже 25-го. Об этой встрече известно только то, что Элли рассказывала. Патриции через пятьдесят лет. На ее вопрос, почему он не приехал один, он ответил, по словам Элли: «Я не хотел смущать тебя». Они долго стояли, обнявшись, а потом пошли в номер к Маяковскому, где из-за проливного дождя Элли пришлось переночевать. Они проговорили всю ночь в слезах и уснули в объятьях друг друга только под утро. Но близости между ними не было. Элли было трудно противостоять Маяковскому, но она боялась снова забеременеть. Оба понимали, что никогда не смогут создать семью, ни в США, ни в СССР, и что их отношения лишены перспективы.
На следующий день после возвращения в Париж Маяковский написал письмо «двум милым, двум родным Элли», единственное сохранившееся:
Я по Вас уже весь изсоскучился.
Мечтаю приехать к Вам еще хотя б на неделю. Примите? Обласкаете?
Ответьте пожалуйста.
Paris 29 Rue Campagne Premiere Hotel Istria. (Боюсь только не осталось бы и это мечтанием. Если смогу — выеду Ниццу среду-четверг.)
Я жалею что быстрота и случайность приезда не дала мне возможность раздуть себе щеки здоровьем, как это вам бы нравилось. Надеюсь в Ницце вылосниться и предстать Вам во всей улыбающейся красе.
Напишите пожалуйста быстро-быстро.
Целую Вам все восемь лап.
Почти одновременно, 27 октября, Элли написала Маяковскому письмо, от которого сохранился только конверт. Получив через два дня ответ от Маяковского, она снова написала ему:
Конечно, уродище, Вам будут рады! <…> Немедленно телеграфируйте о Вашем решении. Мы Вас встретим! <…> Четыре лапы спят! Поцеловали в правую щеку за или для Володи, в левую для мамы. Потом объясняли долго, чтобы не перепутать, что именно на правой Володин поцелуй. <…> Если не сможете приехать — знайте, что в Ницце будут две очень огорченные Элли — и пишите нам часто. Пришлите комочек снега из Москвы. Я думаю, что помешалась бы от радости, если бы очутилась там. Вы мне опять снитесь все время!
В Ниццу Маяковский не вернулся; похоже, что без ответа осталось и письмо Элли, чье следующее письмо (первая страница которого не сохранилась) — смесь нежностей и упреков ему. Оно датировано 8 ноября:
Вы сказали: «Мы так долго лгали, лгите еще». Теперь говорю — если все Вами сказанное здесь, было из вежливости — будьте еще вежливы, если это Вам не страшно трудно. Вы себе представить не можете, как я изнервничалась за эту неделю! Я не знаю, о чем Вы думаете — но мне и так тяжело — я вас не очень люблю — а просто люблю. Зачем мне делать еще больнее. Тогда не нужно было приезжать. Или и первое письмо не написать. Я же просила Вас телеграфировать! Некогда? Сразу двух Элли забыли? Или быть может не понравилось мое письмо? Или не интересно ехать к простуженным женщинам, которые дают к тому же буржуазные наставления.
Родной! Пожалуйста (девочка говорит: bitte, bitte, bitte) никогда не оставляй меня в неизвестности. Я совершенно схожу с ума! И если не хочешь мне писать — скажи — Это мое последнее письмо — как-то не пишется. Или что-нибудь такое. Только так слушать и волноваться при каждых шагах в коридоре, при стуке в дверь — даже жутко. <…>
[Девочка] все время выбегала на балкон, думала, что Вы должны приехать в автомобиле. Потом я плакала и она меня утешала и грозилась, что сладкого не даст. Я стала ей объяснять в чем дело, сказала: «Volodja ist dumm und ungezogen» не только не приехал, но и не написал. С тем, что это невоспитанно, она, очевидно, согласилась — но сказала решительно — «Володя ist nich dumm — Сережа ist dumm». <…>
Я начала было уже не так по Вас тосковать — но вот Вы приехали и опять ужасно не хватает Вас и по России скучаю. <…>
Правда, Владимир, не огорчайте Вашего girl friend! Вы же собственную печенку готовы отдать собаке [21] — а мы просим так немного. Ведь мы тоже звери, с ногами, глазами! Уверяю, незаурядные. Только что не в метке. И страшно нужно для нашего спокойствия, чтобы мы знали, что о нас думают. Ну раз в месяц (пятнадцатого день рождения девочки) подумайте о нас! Напишите — и если некогда, вырежьте из журнала, газеты что-нибудь свое и пришлите. Книги, обещались! <…>
Берегите себя, да? Попросите человека, которого любите, чтобы она запретила Вам жечь свечу с обоих концов! К чему? Не делайте этого.
Приезжайте! Только без переводчиков! Ваша каждая минута и так будет если не полна — то во всяком случае занята!!!!
Маяковский впервые увидел свою дочь в октябре 1928 г. в Ницце.
Из предпоследней фразы письма понятно, что Маяковский не скрывал от Элли, что единственной женщиной, которую он действительно любил, была Лили. Какой бы мазохистской ни казалась его любовь к ней, особенно в тот период, но всем женщинам, за которыми он ухаживал, пришлось мириться с этим фактом. Разрыв отношений с Наташей Брюханенко произошел весной 1928 года после следующего разговора:
— Вот вы считаете, что я хорошая, красивая, нужная вам. Говорите даже, что ноги у меня красивые. Так почему вы мне не говорите, что вы меня любите?
— Я люблю только Лилю. Ко всем остальным я могу относиться хорошо или очень хорошо, но любить я уж могу только на втором месте. Хотите — буду вас любить на втором месте?
— Нет! Не любите лучше меня совсем. Лучше относитесь ко мне хорошо.
Наташа продолжала общаться с Маяковским и подружилась с Лили и Осипом. Все получилось именно так, как хотела Лили и как случалось уже не раз: подруги Маяковского становились ее подругами. В случае же с Элли подобный вариант был исключен.
Входит красавица в зал
Письмо Элли было отправлено не в Париж, а по московскому адресу в Лубянском проезде. Это говорит о том, что Маяковский не намеревался задерживаться во французской столице, планируя вернуться в Москву. Почему? Не мог совладать с ситуацией эмоционально и практически? Хотел убежать от неразрешимого уравнения?
Но в Москву, как он сказал Элли, он не поехал. 25 октября, в день его возвращения в Париж, Эльза собиралась к доктору Сержу Симону и попросила Маяковского сопровождать ее. Пока они ждали, появилась молодая женщина. «Войдя к нему в гостиную, — рассказывала она позднее, — я увидела хозяина, Эльзу Триоле и высокого, большого господина, одетого с исключительной элегантностью в добротный костюм, хорошие ботинки и с несколько скучающим видом сидящего в кресле. При моем появлении он сразу устремил на меня внимательные, серьезные глаза. Его короткий бобрик и крупные черты красивого лица я узнала сразу — это был Маяковский». Услышав ее имя — Татьяна, — Маяковский сразу догадался, кто она: девушка, о которой ему рассказывали его парижские друзья и кому он, не будучи с ней знаком, передавал приветы…
Молодая женщина сильно кашляла, но, вопреки своей мнительности, он предложил проводить ее домой. В такси было холодно, и он снял с себя пальто и укрыл ей ноги. «С этого момента я почувствовала к себе такую нежность и бережность, не ответить на которую было невозможно», — вспоминала Татьяна.
Встреча у доктора Симона не была случайной: Эльза дружила с русской женой доктора Надеждой и рассказывала ей о том, что Маяковскому в Париже скучно и ему нужен кто-то, с кем бы он мог проводить время. Татьяна, с которой она познакомилась незадолго до этого, полностью соответствовала его вкусам: красавица, говорит по-русски и к тому же интересуется поэзией. Когда Татьяна позвонила доктору Симону с жалобами на тяжелый бронхит, он велел ей прийти немедленно, а его жена тут же связалась с Эльзой и пригласила их с Маяковским. Эльза и раньше выступала в роли «свахи», но это был первый раз, когда избранница полностью отвечала всем установленным критериям.
Татьяна Яковлева, приблизительно 1928 г.
Объяснение Эльзы, почему она хотела познакомить Маяковского с Татьяной, вполне правдоподобно. Но почему она так торопилась, почему это должно было случиться в тот же день, когда он вернулся из Ниццы? Татьяна вращалась в русских кругах Парижа, и встречу можно было устроить когда угодно, в каком-нибудь кафе на Монпарнасе… Или у Эльзы имелись иные мотивы? Может быть, Эльза. — а значит, и Лили — узнала о встрече в Ницце? И Татьяна нужна была для того, чтобы отвлечь его от мыслей о «двух Элли»? Лили боялась, что Маяковский уедет в США вместе со своей дочерью и ее матерью? И попросила Эльзу — в неведомом письме или телефонном разговоре — найти Маяковскому женщину? Если так, то эта просьба совпадала и с интересами самой Эльзы, которой было выгодно, чтобы Маяковский остался в Париже, где ей жилось бедно, а его кошелек облегчал ее существование. В таком случае Эльза должна была впасть в панику, услышав, как Маяковский, едва сойдя с поезда из Ниццы, сообщает, что возвращается в Москву.
К моменту знакомства с Маяковским Татьяне Яковлевой было двадцать два года; по словам Эльзы, «в ней была молодая удаль» и «бьющая через край жизнеутвержденность, разговаривала она захлебываясь, плавала, играла в теннис, вела счет поклонникам». Она родилась в 1906 году в Петербурге, но в 1913-м переехала в Пензу, где ее отцу, архитектору Алексею Яковлеву, поручили проектирование нового городского театра. В семье была еще одна дочь, на два года моложе Татьяны, — Людмила, или Лила. В 1915 году родители разошлись, и отец уехал в США. Вскоре после этого мать вышла замуж за богатого антрепренера, который потерял все свое состояние в годы революции. В 1921 году, во время голода на юге России, муж умер от истощения и туберкулеза, после чего мать вышла замуж в третий раз.
В 1922 году Татьяна тоже заболела туберкулезом, вероятно заразившись от отчима, и ее дядя, Александр Яковлев, проживавший в Париже, при содействии промышленника Андре Ситроена устроил ей возможность приехать во Францию. Летом 1925 года, когда Татьяне едва исполнилось девятнадцать, она прибыла в Париж, где уже несколько лет жили ее бабушка и тетушка Сандра, оперная певица, часто выступавшая вместе с Шаляпиным.
Первые годы Татьяна заботилась о своем здоровье и в свет не выходила, но появившись наконец в высших кругах Парижа, сразу произвела фурор. Высокая, ростом около ста восьмидесяти сантиметров, с длинными ногами, она отличалась необыкновенной привлекательностью и была постоянно окружена вниманием мужчин, среди которых был нефтяной магнат Манташев. Благодаря своей внешности она вскоре начала работать статисткой в кино и манекенщицей у Шанель, кроме того, рекламировала чулки на афишах, которые висели по всему Парижу. Она также зарабатывала, изготавливая шляпки, что впоследствии станет ее профессией. Ее дядя Александр был известным путешественником и успешным художником, и он познакомил Татьяну с людьми искусства — писателем Жаном Кокто и композитором Сергеем Прокофьевым (с которым накануне первой встречи с Маяковским она играла в четыре руки Брамса).
Какие бы мотивы Эльза ни преследовала, знакомя Маяковского с Татьяной, ее надежды на легкий флирт не оправдались: они полюбили друг друга с первого взгляда и стали ежедневно встречаться. После знакомства с Татьяной Маяковский больше двух недель не писал в Москву, — когда же наконец он послал Лили телеграмму, в ней сообщалось о предстоящей покупке «рено». Это была радостная новость; однако о том, что выбрать цвет ему помогала его новая возлюбленная, он умолчал. Но если Лили ничего не знала о Татьяне, то Татьяна знала о Лили все. Так же, как и в случае с Элли, он все время говорил с Татьяной о Лили, которую, по словам Татьяны, «обожал, как друга», хотя не жил с ней уже несколько лет.
«Это была замечательная пара, — вспоминал один знакомый, видевший их часто вместе. — Маяковский очень красивый, большой. Таня тоже красавица — высокая, стройная, под стать ему. Маяковский производил впечатление тихого, влюбленного. Она восхищалась и явно любовалась им, гордилась его талантом». Однако ни Маяковский, ни Татьяна не хотели афишировать свои отношения: она — потому что ее семья, с таким трудом вызволив ее из Советского Союза, была настроена крайне антисоветски; Маяковский — потому что пролетарскому поэту не следовало общаться с русской эмигранткой. Но политика, судя по всему, в их общении особой роли не играла — зато они много говорили о поэзии. На Маяковского производила впечатление не только внешность Татьяны, но и феноменальная память на стихи, которые она могла цитировать наизусть часами. Она и сама писала стихи, но признаться ему в этом не решилась.
Иногда они встречались в больших компаниях в известных кафе, но чаще всего ходили в менее дорогие заведения, где можно было сохранять анонимность. Маяковский обычно звонил Татьяне утром, когда к телефону подходила не бабушка, чтобы договориться, где и когда они увидятся вечером. Иногда он ждал в такси у ее дома, и они ехали в театр, в гости к Эльзе или к кому-нибудь из тех друзей, кто знал об их отношениях. «Бабушка и тетка — классики, — писала Татьяна матери в Пензу, — и, конечно, этого сорта людей не понимают, и стихи его им непонятны». Когда же Маяковский несколько раз приходил к Татьяне домой, он был «любезен с ними невероятно», и «это их немного покорило».
«Это первый человек, сумевший оставить в моей душе след, — признавалась Татьяна матери. — Это самый талантливый человек, которого я встречала, и, главное, в самой для меня интересной области». Несмотря на то что Татьяна из осторожности не произносила слово «любовь», не подлежит сомнению, что она испытывала к Маяковскому сильные чувства. Но когда, через две недели после первого знакомства, он предложил ей выйти за него замуж и уехать с ним в Москву, она ответила уклончиво. Ее нерешительность пробудила у Маяковского дремавшие лирические силы, и за ночь он написал стихотворение, которое прочитал ей на следующий день, когда они встретились в ресторане, и которое кончается ответом на ее колебания:
Шкловский оказался прав в своих предсказаниях: Маяковский нашел «способ выйти из положения». «Письмо Татьяне Яковлевой» было одним из двух лирических стихотворений, написанных Маяковским во время парижской осени. Вторым было «Письмо товарищу Кострову из Парижа о сущности любви», законченное позднее, перед возвращением домой, В поэме «Про это» Маяковский риторически спрашивал Лили: «Но где, любимая, / где, моя милая, / где / — в песне! / любви моей изменил я?» Он никогда раньше этого не делал, все его стихи посвящались ей, а первый том Собрания сочинений, который вышел, пока он был в Париже, открывался посвящением «Л.Ю.Б.» — таким образом, Лили посвящалось все его творчество. Но стихотворением «Письмо Татьяне Яковлевой» Маяковский впервые «изменил» Лили «в песне». Это было первое после 1915 года любовное стихотворение, лирическим объектом которого не была Лили, — и одно из его лучших любовных посланий вообще:
«Длинноногие», как Татьяна, нужны бедной и страдающей России:
Несмотря на нежелание афишировать отношения с Татьяной, Маяковский прочитал стихотворение не только Эльзе, но и в русских кругах Парижа. Татьяна по естественным причинам смущалась, но одновременно была польщена тем, что любовь к ней стала поэзией, и, судя по всему, Маяковскому почти удалось уговорить ее вернуться с ним в Москву: «Он всколыхнул во мне тоску по России и по всем вам, — писала она матери. — Буквально, я чуть не вернулась». Она этого не сделала — зато они условились как можно скорее встретиться снова. До того как покинуть Париж, Маяковский оставил у флориста заказ на букет роз, который нужно было доставлять Татьяне Яковлевой каждым воскресным утром, пока он не вернется. К каждому букету прилагалась визитная карточка со стихами и рисунками на обратной стороне.
Маяковский покинул Париж 3 декабря и уже следующим утром, приехав в Берлин, отправил Татьяне телеграмму и позвонил. В письме к матери Татьяна описывала разговор как «сплошной вопль». 8 декабря он вернулся в Москву, откуда через два дня отправил Татьяне первый том своего Собрания сочинений с посвящением: «Дарю / моей / мои тома я / им / заменять / меня / до мая. / А почему бы не до марта? / Мешают календарь и карта?» Уже в первый день в Москве он нашел сестру Татьяны Людмилу, которая хотела эмигрировать в Париж, — Татьяна просила его помочь ей с получением заграничного паспорта.
Пока Маяковский был в Париже, Лили ничего не знала о Татьяне. 12 ноября в единственном письме к ней Маяковский отчитывался: «Моя жизнь какая то странная, без событий но с многочисленными подробностями это для письма не материал а только можно рассказывать перебирая чемоданы что я и буду делать не позднее 8–10 [декабря]». Если эта фраза не вызвала у Лили особого беспокойства, то просьба Маяковского «перевести телеграфно тридцать рублей — Пенза Красная улица 52 квартира 3 Людмиле Алексеевне Яковлевой» — должна была пробудить тревогу. Ни о какой Яковлевой она раньше не слышала!
Обычно Эльза держала Лили в курсе всего происходящего, но в этот раз все было иначе. То, что задумывалось как развлечение, превратилось в серьезные отношения, и виновницей случившегося была Эльза. Если Эльза не решалась про информировать сестру о разыгравшейся в Париже любовной драме, то Маяковский рассказал Лили о Татьяне, как только приехал, — так же, как и в других случаях. «Он приехал <…> восторженный и влюбленный, — вспоминала Лили. — Красавица девушка, талантливая, чистая, своя, советская. Предпочла его всем нефтяникам, отдалась ему — первому. Любит. Ждет. Ни от кого не зависит. Работает». Но реакция Лили его разочаровала. Ей скоро стало понятно, что Татьяна — не мимолетное увлечение, что Маяковский любит ее и действительно хочет, чтобы она вернулась в Москву. 17 декабря в письме к Эльзе Лили била тревогу: «Элик! Напиши мне, пожалуйста, что это за женщина, по которой Володя сходит с ума, которую он собирается выписать в Москву, которой он пишет стихи (!!) и которая, прожив столько лет в Париже, падает в обморок от слова merde!? Что-то не верю в невинность русской шляпницы в Париже! <…> НЕ РАССКАЗЫВАЙ НИКОМУ что я прошу Тебя об этом и напиши мне обо всем подробно. Мои письма никто не читает».
Сомнение Лили в «невинности» Татьяны говорит о том, что она воспринимала ее как авантюристку, но это было не так; Маяковский действительно отличался от других ее поклонников, и она им восхищалась. «Я до сих пор очень по нему скучаю, — писала Татьяна матери на Рождество 1928-го. — Главное, люди, с которыми я встречаюсь, большей частью „светские“, без всякого желания шевелить мозгами или же с какими-то, мухами засиженными, мыслями и чувствами». В тот же день Маяковский написал Татьяне, что он несет ее имя «как праздничный флаг над городским зданием» и не опустит его ни на миллиметр. А еще через неделю он сообщил:
Твои строки — это добрая половина моей жизни вообще и вся моя личная.
Я не растекаюсь по бумаге (профессиональная ненависть к писанию) но если бы дать запись всех, моих со мной же, разговоров о тебе, ненаписанных писем, невыговоренных ласковостей то мои собрания сочинений сразу бы вспухли и все сплошной лирикой!
Милый!
Мне без тебя совсем не нравится. Обдумай и пособирай мысли (а потом и вещи) и примерься сердцем своим, к моей надежде взять тебя на лапы и привезть к нам, к себе в Москву. <…>
Сделаем нашу разлуку — проверкой.
Если любим — то хорошо ли тратить сердце и время на изнурительное шагание по телеграфным столбам?
В канун Нового года настроение в Гендриковом было подавленным. Маяковский беспрерывно думал о Татьяне, и когда в полночь он «промок тоской», Лили, не справившись с ревностью, закричала на него: «Если ты настолько грустишь чего же не бросаешься к ней сейчас же?» Осип тоже был мрачным, вся их совместная жизнь вдруг покачнулась.
Маяковский с радостью бы уехал к Татьяне, но он не мог. Пьеса, над которой он работал в Париже, была закончена и готовилась к постановке в театре Мейерхольда. Уехать он планировал сразу после окончания репетиций «Клопа». А пока, уверял он Татьяну, работа и мысли о ней — это «единственная моя радость».
Письмо товарищу Кострову из Парижа о сущности любви
«Письмо Татьяне Яковлевой» при жизни Маяковского не печаталось, судя по всему, по просьбе Татьяны, которой не нравилось, что он декламирует стихотворение в русских кругах Парижа. Но второе парижское стихотворение, «Письмо товарищу Кострову из Парижа о сущности любви», было опубликовано во втором номере журнала «Молодая гвардия», главным редактором которого был Тарас Костров, заказавший Маяковскому парижские стихи. «Письмо» стало бомбой и вызвало мощные протесты пролетарских писателей РАППа — для них писатель, который считал себя коммунистом, не должен писать на подобные темы. Лили не могла протестовать публично, но была глубоко задета «изменой» Маяковского — особенно строками «опять / в работу пущен / сердца /выстывший мотор», которые являлись мощным ударом по ее положению музы поэта. Досадным был сам факт написания этого стихотворения, а публикация подтвердила, что раньше было известно лишь по слухам — что поставщицей горючего для поэтического мотора была теперь не Лили.
Описав первую встречу у доктора Симона — «входит / красавица в зал, /в меха / и бусы оправленная», Маяковский дает определение любви, которое может считаться одним из наиболее сильных в истории русской лирики:
Публикуя этот гимн силе любви, Маяковский рисковал репутацией пролетарского поэта, в чем он, естественно, отдавал себе отчет. Он всегда болезненно реагировал на намеки о том, что он живет не так, как — по мнению критиков — должен; а любовная связь с «белой» эмигранткой и вовсе превращала его в открытую мишень для нападок. Покупка машины тоже была щекотливым делом в стране, где личные автомобили можно было пересчитать на пальцах одной руки. Понимая, что «рено» зачтут ему в минус, Маяковский защитился стихотворением «Ответ на будущие сплетни», объясняя, что он заплатил за машину своим пером: «Две тыщи шестьсот / бессоннейших строк / в руле, / в рессорах / и в спицах»; «Не избежать мне / сплетни дрянной. / Ну что ж, / простите, пожалуйста, / что я / из Парижа / привез Рено, / а не духи / и не галстук». Стихотворение было написано до того, как машину доставили в Москву, и напечатано в январском номере газеты «За рулем».
Обывателиус вульгарис
Одновременно с этой высокой лирикой Маяковский работал над самым антилирическим произведением своей жизни. Завершенная в конце декабря пьеса «Клоп» была с энтузиазмом встречена Всеволодом Мейерхольдом, который десять лет назад ставил «Мистерию-буфф». Постановочные работы — декорации, костюмы, репетиции — были выполнены в рекордный срок — меньше месяца; музыку к спектаклю написал молодой композитор Дмитрий Шостакович.
Во второй версии автобиографии, которая была подготовлена в апреле 1928 года, Маяковский сообщил, что за прославляющей революцию поэмой «Хорошо!» последует поэма под названием «Плохо!». Она не была написана, вместо нее Маяковский задумал пьесу «Клоп», главный герой которой — любитель выпить и побренчать на гитаре, слезливый обладатель партбилета Присыпкин представляет собой вульгаризованный вариант советского гражданина, пародированного Маяковским в поэме «Про это». Присыпкин, чтобы жениться на маникюрше и кассирше Эльзевире Ренессанс, бросает свою старую любовь, работницу Зою Березкину, и та в отчаянии пытается покончить жизнь самоубийством. На свадьбе, которую празднуют в парикмахерской, вспыхивает пожар, и все погибают. Через пятьдесят лет в подвале дома находят замороженного Присыпкина, утонувшего при тушении пожара, и Институт человеческих воскрешений получает задание разморозить его. Вместе с Присыпкиным воскрешается и клоп — «редчайший экземпляр вымершего и популярнейшего в начале столетия насекомого», распространяющего заразные явления, которые в 1979 году давно исчезли и остались лишь в словарях: влюбленность, романсы, самоубийство, танцы, табак, водка… Когда молодая девушка начинает танцевать чарльстон и бормотать стихи, профессора объясняют, что «это приступы острой „влюбленности“, — так называлась древняя болезнь, когда человечья половая энергия, разумно распределяемая на всю жизнь, вдруг скоротечно конденсируется в неделю в одном воспалительном процессе, ведя к безрассудным и невероятным поступкам». А когда ассистентка профессора, не кто иная, как постаревшая Зоя Березкина, признается, что пятьдесят лет назад она пыталась покончить с собой из-за любви, профессор восклицает: «Чушь… От любви надо мосты строить и детей рожать…» Реплики явно автобиографичны, здесь слышатся намеки и на самоубийство Антонины Гумилиной, и на рождение дочери Элли-Патриции.
Когда клопа в конце концов ловят, его вместе с Присыпкиным отправляют в зоопарк. Их двое — разных размеров, но одинаковых по существу: это знаменитые «„клопус нормалис“ и… „обывателиус вульгарис“. Оба водятся в затхлых матрацах времени». Запертого в клетку вместе с гитарой, водкой и папиросами Присыпкина — «существо», как его называет директор зоопарка, — показывают любопытной публике. Специальные фильтры «задерживают выражения», его вульгарные речи доходят до слушателей в отцензурированном виде. Иногда он курит, иногда «вдохновляется» с помощью водки. Директор призывает его сказать «что-нибудь коротенькое», и Присыпкин, обращаясь к театральной публике, кричит: «Граждане! Братцы! Свои! Родные! Откуда? Сколько вас?! Когда же вас всех разморозили? Чего ж я один в клетке? Родимые, братцы, пожалте ко мне! За что ж я страдаю?! Граждане!..»
Если клоп — метафора Присыпкина, то Присыпкин — карикатура на Маяковского — поэта, который из-за своих мечтаний о «немыслимой любви» страдает за все человечество. Чтобы подчеркнуть эту параллель, Маяковский настоял, чтобы исполнитель главной роли научился подражать его манерам. «Клоп» — сведение счетов с мечтами молодости о светлом будущем и спасительной любви. Коммунистическое будущее в пьесе — бездуховное, механизированное общество, в котором любовь редуцирована до чистой физиологии, до полового влечения. Мечта о воскрешении в поэме «Про это», где Маяковский в будущем встречает свою любовь «дорогой зоологических аллей», жестко пародируется в «Клопе», где воскрешенное alter ego поэта держат в клетке вместе с вредным насекомым. В поэме «Человек» Маяковский заявляет, что он «для сердца», но в обществе будущего никто не знает, что такое сердце. И если в «150 000 000» он верил, что «в новом свете раскроются / поэтом опоганенные розы и грезы, / все на радость / нашим / глазам больших детей!», то в 1979 году действительность выглядит иначе: «Есть про розы только в учебниках садоводства, есть грезы только в медицине, в отделе сновидений».
Работа над «Клопом» была изнурительной, Маяковский трудился круглые сутки и почти не спал. Но работа изматывала его не только физически, но и потому, что пьеса была вариацией главной темы его творчества — и теперь эта тема в первый раз за многие годы проявилась в полную силу. Татьяна постоянно присутствовала в его мыслях, и пьесу он дописывал ручкой Waterman, которую она ему подарила. «НАДЕЮСЬ ЕХАТЬ ЛЕЧИТЬСЯ ОТДЫХАТЬ НЕОБХОДИМО РИВИЕРУ ПРОШУ ПОХЛОПОТАТЬ ВМЕСТЕ ЭЛЬЗОЙ ТЕЛЕГРАФИРУЙ ПИШИ ЛЮБЛЮ СКУЧАЮ ЦЕЛУЮ ТВОЙ ВОЛ», — телеграфировал он 13 января. Наташе Брюханенко, навестившей Маяковского в январе, он с «большим дружеским доверием» сообщил, что застрелится, если не встретится с женщиной, которую любит. Но Наташа доверия не оправдала: опасаясь за его жизнь, она немедленно позвонила и обо всем рассказала Лили…
Маяковский не мог уехать до премьеры «Клопа», которая состоялась 13 февраля и, за редкими исключениями, была принята критикой благожелательно. Но уже на следующий день он покинул Москву. С российской границы он послал Татьяне телеграмму: «ЕДУ СЕГОДНЯ ОТАНОВЛЮСЬ ПРАГЕ БЕРЛИНЕ НЕСКОЛЬКО ДНЕЙ». Причиной, по которой Маяковский, несмотря на тоску по Татьяне, ехал через Прагу и Берлин, были деньги. 1 февраля он подписал с Госиздатом генеральный договор, отдав ему права на публикацию «всех произведений, как издававшихся, так и еще неизданных, а также тех, которые будут созданы автором в течение срока действия договора (4-х лет)». В ответ на это издательство обязалось выплачивать ему ежемесячную зарплату около 1000 рублей, что дало бы ему «возможность работать без спешки, не теряя время на разную договорную волокиту». Но, учитывая его планы на будущее, договора с Госиздатом было недостаточно, и Маяковский крайне нуждался в дополнительных источниках дохода.
Поэтому Маяковский поехал в Прагу, где к «Клопу» проявили интерес. Роман Якобсон организовал ему встречу с заведующим репертуаром Виноградского театра, и Маяковский прочитал ему пьесу; но, несмотря на то что новаторская драматургия и мастерское чтение произвели сильное впечатление, контракт не состоялся, и Маяковский покинул Прагу уже на следующий день; по словам Якобсона, он «рвался во-всю в Париж» и открыто говорил о своей любви к Татьяне: «Вот, полюбил, и тут же все отбрасываю в сторону».
Маяковский со Всеволодом Мейерхольдом и молодым Дмитрием Шостаковичем во время репетиции «Клопа». Рядом с Маяковским стоит Александр Родченко, который рисовал костюмы для второй части пьесы, где действие происходит в 1979 г.
Во время этого пражского визита Маяковскому был оказан гораздо более прохладный прием в советской миссии, чем два года назад. «Из-за него или из-за меня, я не знаю», — вспоминал Якобсон, который, однако, слышал от приезжих из Москвы, что «считалось уже выгодным и шиком [Маяковского] шпынять, что нападал на него каждый, кому не лень».
Если Прага принесла разочарование, то в Берлине обстоятельства сложились лучше. Там он подписал с издательством «Малик» договор, который надеялся заключить еще прошлой осенью, — это был немецкий вариант генерального договора с Госиздатом. Поставив подпись, он смог поехать дальше, в Париж: «ПРИЕДУ ЗАВТРА ДВАДЦАТЬ ВТОРОГО ДВА ЧАСА ГОЛУБЫМ ЭКСПРЕССОМ», — телеграфировал он Татьяне 21 февраля.
В случае смерти прошу известить…
«Он вернулся еще более влюбленным, чем уехал», — вспоминала Татьяна, получившая в подарок рукопись «Клопа». Во время двухмесячного пребывания Маяковского во Франции они виделись ежедневно. «В. В. забирает у меня все свободное время», — сообщала Татьяна матери, объясняя, почему пишет так редко. Их излюбленными местами были «Куполь» и маленький ресторанчик «Гранд шомьер» на Монпарнасе. Поскольку последних американских и французских фильмов в Советском Союзе не показывали, они часто ходили в кино, и свой первый звуковой фильм Маяковский посмотрел вместе с Татьяной в кинотеатре News.
Как и прежде, он поддерживал контакты с Эльзой, но теперь они встречались реже и общение стало менее доверительным. Эльза больше не жила в «Истрии», 6 ноября 1928 года, вскоре после того, как Маяковский познакомился с Татьяной, Эльза встретила французского поэта-сюрреалиста Луи Арагона, и они мгновенно полюбили друг друга. Знакомство с Арагоном произошло в период, когда Эльза стояла на распутье. Брак с Триоле изжил себя давно, ее личная жизнь складывалась неудачно, у нее не было денег, и как писатель она была известна только в СССР. Осенью 1928 года положение стало настолько отчаянным, что Эльза попросила Маяковского помочь ей вернуться на родину. И вот после пары неудачных романов она знакомится с Арагоном, к которому переезжает уже через два месяца! Новая любовь единым махом изменила ее жизненную ситуацию и, кроме того, принесла равновесие в вечное соперничество со старшей сестрой: теперь рядом с Эльзой тоже был великий поэт…
Маяковский и Татьяна проводили выходные в Ле-Туке или Довиле на Атлантическом побережье Франции, где их никто не тревожил и где находились казино, привлекавшие возможностью пополнить дорожную кассу. Маяковский был щедрым, даже расточительным кавалером, и кошелек с каждым днем становился тоньше. Он надеялся на деньги от Госиздата, но 20 марта Лили сообщила, что ей отказали в переводе валюты в Париж. Эту неудачу Маяковский попытался компенсировать за игорным столом, но ему не везло. Он так проигрался в рулетку, что им пришлось добираться до Парижа автостопом. «Он великолепно играл во все игры, — вспоминала Татьяна, — но там были люди, которые играли лучше него».
Через два дня после того, как он узнал о замороженном денежном переводе, Маяковский уехал в Ниццу «на сколько хватит, — сообщал он Лили в единственном из сохранившихся писем этого периода, — хватит очевидно только на самую капельку». Поездка в Ниццу преследовала две цели: с одной стороны, он хотел попытать счастья в казино Монте-Карло, с другой — встретиться с американскими подругами.
Его ждала двойная неудача. В Монте-Карло Маяковский проиграл свои последние франки и, голодный, был вынужден взять взаймы у Юрия Анненкова, который уже несколько лет жил во Франции и с которым он случайно встретился в Ницце. На вопрос Маяковского, когда он планирует вернуться в Москву, Анненков ответил, что даже не думает об этом, потому что хочет остаться художником. «Маяковский хлопнул меня по плечу, — вспоминал Анненков, — и, сразу помрачнев, произнес хриплым голосом: „А я — возвращаюсь… так как я уже перестал быть поэтом“». Затем произошла поистине драматическая сцена: Маяковский разрыдался и прошептал едва слышно: «Теперь я… чиновник..»
Что касается двух Элли, то они уже месяц жили у подруги в Милане. Когда же в середине апреля они вернулись в Ниццу, чтобы девочка получила немного солнца перед возвращением в США, Маяковский уже уехал. «Она Вас еще не забыла, хотя я никогда о Вас не говорю, — писала Элли в ответ на несохранившееся письмо Маяковского. — На днях мы гуляли в Милане и она вдруг говорит: „Der große Мапп heisst Володя“. Вы мне как-то давно сказали, что никогда ни одна женщина не устояла Вашему charm'y. Очевидно, Вы правы!» Если раньше Элли надеялась на будущую жизнь с Маяковским, то теперь она оставила эти мысли. Она сообщила свой новый адрес в Нью-Йорке, в конце зловеще добавив: «А знаете, запишите этот адрес в записной книжке — под заглавием „В случае смерти, в числе других, прошу известить“ и — нас — Берегите себя».
Маяковский послушался и записал текст в записную книжку. Что же заставило ее подумать, что он скоро уйдет из жизни? Ему было всего тридцать пять лет. В одном из писем Элли говорит о своей подруге, что она «тоже кандидат на самоубийство» (курсив мой. — Б. Я.)из чего можно сделать вывод, что суицидальные наклонности Маяковского не были для нее тайной: видимо, он рассказал ей о своих попытках самоубийства и постоянных мыслях об этом. Но есть и другое объяснение ее тревоге — Маяковский боялся, что его убьют. Двадцатые годы были эпохой беззакония и бандитизма, и в Сокольниках, и в Гендриковом переулке их неоднократно пытались ограбить, Маяковский постоянно носил с собой кастет и заряженный пистолет. Своими стихами и вызывающими манерами он будил в людях сильные реакции, и однажды один сумасшедший пытался его убить.
В последнее время в связи с обострением политической борьбы в СССР появились и новые обстоятельства: в январе Троцкого выслали из Казахстана в Турцию, а в апреле Бухарин был смещен с поста главного редактора газеты «Правда». Консолидации внутри партийно-правительственного аппарата соответствовала централизация экономической власти: с нэпом было покончено, проводилась коллективизация сельского хозяйства и национализация промышленности. Атмосфера в стране становилась все более клаустрофобичной, власть видела врагов повсюду, процветало доносительство, и газетные колонки пестрели заметками о детях, отказавшихся от своих — подразумевалось, контрреволюционных — родителей. Маяковский и Татьяна, разумеется, находились под надзором парижских агентов ОГПУ, и трудно себе представить, чтобы Маяковский не знал — или по крайней мере не догадывался, — что соотечественники следят за каждым его шагом. Его старания помочь сестре Татьяны уехать из Советского Союза также привлекли к себе внимание. Первый поэт советской России вступил в сговор с известной эмигрантской семьей!
Письмо Элли всколыхнуло мысли о самоубийстве, а разговор с Анненковым обнажил расколотость Маяковского и неоднозначность той поэтической и политической роли, которую он на себя взял. Из немногочисленной и скудной корреспонденции этого периода ясно, что отношения с Лили были достаточно прохладными. На этом фоне было просто необходимо, чтобы связь с Татьяной была удачной! Необходимо, чтобы она стала его женой и уехала с ним в Советский Союз! Но Татьяна сомневалась, а ее мать в Пензе была глубоко встревожена: «Я совсем не решила ехать или, как ты говоришь, „бросаться“ за М., — успокаивает ее Татьяна в письме незадолго до того, как Маяковский вернулся в Париж в феврале, — и он совсем не за мной едет, а ко мне и ненадолго». Она не хочет замуж сейчас, но если бы она вышла замуж, то за Маяковского. Он так «умен», что все прочие ее кавалеры — ничего не стоят по сравнению с ним. В пользу брака с Маяковским говорило и то, что в этом случае она снова увидела бы мать.
Маяковский засыпал Татьяну признаниями в любви и предложениями руки и сердца, но Татьяну ли он любил — или саму любовь? «Володя написал красивое стихотворение Татьяне. Бедная, бедная Татьяна! — записала Эльза в дневнике 3 декабря 1928 года, в день отъезда Маяковского из Парижа. — Об этом можно было бы написать роман. По сути об этом нельзя сказать лучше, чем это делает Володя в своих стихах. Но как ужасно знать человека так, как я — когда, что, как — все это я знаю о нем, не обменявшись ни единым словом, мне достаточно видеть, в каком он состоянии. Его хитрость и звероподобные нападки, это либо бильярд, либо любовь. А теперь Тата, молодая, красивая, нежно любимая всеми и каждым».
Для Эльзы отношения Маяковского с Татьяной были вариацией темы, с которой они с Лили были прекрасно знакомы: эмоциональная буря, требовавшая немедленной и стопроцентной взаимности. Понимала ли это Татьяна? И понимала ли она, что была предметом не столько его любви, сколько его потребности в любви? Едва ли. Ошеломленная его напором и польщенная вниманием одного из лучших русских поэтов, она не могла знать, что все женщины, за которыми ухаживал Маяковский, подвергались такому же эмоциональному штурму. И насколько близкими были их отношения? Маяковский рассказывал Лили, что он был первым мужчиной, которому Татьяна «отдалась», во что Лили отказывалась верить. Такая красивая женщина, с множеством поклонников, к тому же с репутацией femme fatale?! Подобное проявление целомудрия, если не сказать — чопорности, Лили было трудно понять… По словам Татьяны, они не были близки во время его первого визита. «Он был охотник, настоящий охотник, он любил побеждать, ему это было нужно, — рассказывала она в интервью много лет спустя. — Если бы я с ним переспала в первый раз, то он, м.б., и не вернулся».
Независимо от степени близости между ними, Татьяну раздирали противоречивые чувства, когда весной 1929 года Маяковский усилил давление и «стал отчаянно уговаривать [ее] вернуться в Россию». Одновременно он объяснил ей, как и Анненкову, что на родине его многое «разочаровало». Но и в этот раз Татьяна не смогла принять решение. Может быть, ее смущало то, что Маяковский относился к событиям на родине с растущим скепсисом? О том, чтобы он остался во Франции, не могло быть и речи. Покинув СССР, он бы умер как поэт. Без советской атмосферы он не мог дышать, а без Лили и Осипа не смог творить — ведь никто не понимал его личность и не ценил его поэзию так, как они; и какими бы сложными ни были отношения с Лили, ближе ее у него никого не было. Может быть, понимание этого и удерживало Татьяну.
Маяковский уехал из Парижа в последние дни апреля. Прощанье устроили в его любимом ресторане «Гранд шумьер». На ужине — кроме Татьяны — присутствовали Эльза и Арагон и несколько других людей, в том числе советский писатель Лев Никулин и один знакомый «автомобилист», который после ужина отвез компанию на Северный вокзал к берлинскому поезду. «Владимир Владимирович и его спутница, провожавшая его, ходили под руку по платформе, пока не пришло время войти в вагон», — вспоминал Никулин. В октябре он намеревался вернуться в Париж, чтобы жениться на Татьяне.
Перед тем как уехать из Парижа, Маяковский телеграфировал Лили и попросил ее перевести 100 рублей в Негорелое, железнодорожную станцию на границе с Польшей. У него деньги кончились, и ему нужна была помощь, чтобы добраться домой.