Маяковский. Фото А. Теремина, 1929 г.
Друзья, и в первую очередь Лили, устраивали праздник, чтобы порадовать Маяковского, отвлечь его от мыслей о Татьяне, о неприятностях и неудачах осени. Но кончился он разочарованием и душевным похмельем. 3 января Лили записала в дневнике: «Володя почти не бывает дома». И спустя четыре дня: «Долго разговаривала с Володей». О чем был разговор, не указывается, но можно предположить, что речь шла о Татьяне, которая вышла замуж 23 декабря, но в замужество которой Маяковский, по словам Василия Каменского, «долго не хотел верить». То, что тема сохраняла актуальность не только для Маяковского и Лили, но и для «компетентных органов», явствует из письма о Татьяне, которое Сноб показал Лили 9 января и которое она цитирует в своем дневнике: «Т. вышла замуж за виконта с какой-то виллой на каком-то озере. <…> Явилась ко мне и хвасталась, что муж ее коммерческий атташе при франц. посольстве в Польше. Я сказал, что должность самая низкая — просто мелкий шпик. Она ушла и в справедливом негодовании забыла отдать мне 300 франков долгу. Что ж, придется утешиться тем, что в числе моих кредиторов виконт какой-то…» Письмо пришло из Парижа. Кто его написал, неизвестно, возможно — Захар Волович.
Поездка на государственный счет?
В тот же день, когда Эльберт показал Лили письмо о Татьяне, Маяковский отлучился на пару дней в Ленинград. Поэтому он пропустил заметку, опубликованную в «Комсомольской правде» 10 января и ставшую жестоким напоминанием о несостоявшейся поездке в Париж: «О. Брик и его жена Л. Брик собираются в заграничную командировку. Обоих их командирует одна и та же организация. Спрашивается, почему не командировать кого-нибудь одного из двух Бриков? И если обязательно нужен второй работник, то почему его функцию должна выполнить именно Л. Брик, а не кто-либо из других специалистов в вопросах, которые служат предметом командировки».
Препоны, с которыми столкнулся Маяковский, теперь встали на пути его ближайших друзей. Получив отказ во въездной английской визе, Лили и Осип подали заявление на получение заграничного паспорта для поездки в Германию, куда они много раз без проблем ездили. «Командировавшей» организацией был Реф. Заявление было подано через Наркомпрос после 23 декабря, когда Маяковский, согласно записи в дневнике Лили, «получил наконец наркомпросные бумаги для поездки». Однако теперь и поездка Бриков оказалась официально поставленной под сомнение. Почему?
Заметка об Осипе и Лили «Супружеская поездка на государственный счет» являлась частью более крупной публикации «Берегите валюту. Прекратить заграничные командировки чуждых людей», которая в свою очередь шла под общим заголовком «Чистка Наркомпроса». Кампании по чистке советского аппарата, начавшиеся весной 1929 года, теперь дошли до Наркомпроса, и поездка Бриков приводилась в качестве примера того, как (подразумевалось — плохо) работает комиссия Наркомпроса по заграничным командировкам. Заметка заканчивалась следующим выводом: «Надо побольше посылать за границу вузовской молодежи, молодых специалистов из рабочих, всех тех, кто действительно должен получить за рубежом опыт для улучшения и ускорения социалистического строительства в СССР. Чистка Наркомпроса положит предел безалаберности в работе комиссии по заграничным командировкам».
Атака на Осипа и Лили была следствием внутренней ревизии в Наркомпросе, но ее также следует рассматривать в свете события, произошедшего в конце сентября — начале октября 1929 года, когда Григорий Беседовский, первый советник полпредства СССР, попросил политическое убежище во Франции. Вызвав большой резонанс на Западе, это бегство в одночасье ухудшило положение советских граждан в плане возможностей ездить за границу и послужило основанием для принятия 21 ноября 1929 года так называемого (на Западе) Lex Беседовского, объявлявшего вне закона «должностных лиц — граждан Союза ССР за границей, перебежавших в лагерь врагов рабочего класса и крестьянства и отказавшихся вернуться в Союз ССР».
12 января «Комсомольская правда» была вынуждена признать, что Осип и Лили оплачивали поездки сами, а не из казенных средств, а через два дня, 14 января, в газете напечатали «Письмо в редакцию», автором которого был спешно вернувшийся из Ленинграда в Москву Маяковский. Он подчеркивал, что «никаких „государственных счетов“ и никаких „валют“ на поездку тт. Брик не спрашивали и не спрашивают», поскольку «литературные связи с коммунистическими и левыми издательствами позволят тт. Брик прожить два месяца за границей и выполнить предполагаемую работу без всякой траты валюты государством». Далее он перечислял вклады Осипа в «левое революционное искусство», так же как и заслуги Лили: «сорежиссер картины „Стеклянный глаз“, плакатчица „Окон Сатиры РОСТА“, первая переводчица теоретических работ Гросса, Витфогеля, постоянный участник всех выступлений революционного искусства, связанного с Реф». Только «в порядке полной неосведомленности» можно, заканчивает Маяковский, называть этих товарищей «чуждыми». К письму прилагалось несколько строк, написанных секретарем Федерации советских писателей Владимиром Сутыриным и секретарем РАППа Михаилом Лузгиным, которые полностью поддерживали «тт. из Рефа».
Статья Маяковского результата не принесла, и он записался на прием к Лазарю Кагановичу, чтобы изложить ему дело. Будучи секретарем ЦК и кандидатом в члены политбюро, Каганович принадлежал к высшей партийной элите. Маяковский и раньше обращался к высокопоставленным партийцам, например к Луначарскому и Троцкому. Но тогда речь шла о литературе, теперь же — о деле иного рода, с иным политическим подтекстом. Перед встречей он составил шпаргалку, которая позволяет нам проследить за ходом его мыслей:
Решение «реф» а о поездке Л. Ю. и О. М. Брик заграницу в связи с предполагаемой антологией классиков мировой революц. литерат. (договор с Гизом). Переводы — Фре[й] леграт, Гервег, Пруц, Потье, Эллиот, Христо Ботев и др.
Поддерживали именно Бриков как знающих немецкий, французск., английск., и итальянск. языки могущие прожить 2 мес. без валюты на заработок сотрудничая в нашей прессе.
Кроме того у т. Л. Ю. Брик мать работает в Аркосе (могла бы оказать некоторую помощь дорога квартира и т. д.)
<…>
Повидимому со ст. Г. П.У. принцип. возраж. не встреч.
Результат. Статьи Комс. Правде
Никто не возражает и никто не разрешает
Помимо устных аргументов в распоряжении Маяковского было не менее семи писем в поддержку поездки Осипа и Лили, в частности от РАППа, Федерации советских писателей, Главискусства, Наркомпроса и Отдела агитации и пропаганды ЦК. В тот же день, 27 января, Лили записала в дневнике: «Володя был сегодня у Кагановича по поводу нашей поездки. Завтра вероятно решится».
Согласно записям в дневнике Лили, вопрос с паспортами несколько раз был близок к решению (3 февраля: «Володя сказал, что паспорта наши — дело даже не дней, а часов», и 6 февраля: «Мы получили паспорта»), но здесь желаемое выдавалось за действительное. Хотя поездку Осипа и Лили поддерживали несколько подчинявшихся Наркомпросу инстанций — Главискусство и собственная комиссия Наркомпроса по заграничным командировкам, — путь через Наркомпрос был заказан, и они были вынуждены подать заявление еще раз, теперь через ВОКС (Всесоюзное общество культурных связей с заграницей): 8 февраля ВОКС обратилось в Комиссариат по иностранным делам, а тот уже на следующий день обратился в германское посольство с просьбой выдать визу Осипу, который отправлялся в Германию «с научной целью», и его жене. 15 февраля Осип и Лили получили паспорта и в тот же день заказали билеты на поезд до Берлина.
История с визами свидетельствует о том, что общественный климат сильно изменился по сравнению с предыдущим годом. Кампания против Замятина и Пильняка (и признание своих грехов последним), чистки кадров в академиях и начинающийся культ личности Сталина (процесс набрал обороты в связи с его пятидесятилетием 21 декабря 1929 года) были явными свидетельствами усиления политического нажима — теперь чистке подверглись и последние осколки авангарда: в тот же день, когда Маяковский был на приеме у Кагановича, Виктор Шкловский, размышлявший в 1928–1929 годах о возрождении ОПОЯЗа, опубликовал статью «Памятник научной ошибке», в которой отказывался от формализма и подчеркивал значение «марксистского метода» в литературоведении.
Таким образом, проблемы Лили и Осипа можно рассматривать как следствие общего ожесточения политического климата, в частности чистки кадров в Наркомпросе. Однако тот факт, что их опозорили публично, порождает целый ряд вопросов, и найти ответы на них нелегко: почему Лили и Осип с их связями в органах безопасности получили визы только после того, как их обругали в «Комсомольской правде»? И неужели Маяковский, которому всего лишь несколько месяцев назад самому отказали в визе, вдруг стал таким влиятельным, что смог помочь Брикам?
Однозначно ответить на первый вопрос невозможно, хотя конспирологически настроенный человек мог бы утверждать, что столь запутанные ходы в связи с заграничной поездкой Бриков были придуманы именно для того, чтобы развеять подозрения об их связях с ОГПУ. Однако на второй вопрос есть, возможно, менее умозрительный ответ. 21 января в Большом театре отмечалась шестая годовщина смерти Ленина, с концертом и чтением стихов. Это было торжественное мероприятие: в ложе для почетных гостей сидели Сталин с женой и другие члены политбюро. Среди приглашенных фигурировали весьма посредственный пролетарский поэт Александр Безыменский — и Маяковский, который, несмотря на свою «советскость», никогда ранее на подобные действа не приглашался. Маяковский читал третью часть поэмы «Владимир Ильич Ленин». Выступление передавалось по радио, и все его друзья слушали трансляцию дома. «Выступал он, как всегда, хорошо, — вспоминала Галина Катанян, — аплодисменты были долгие, но сдержанные, как и полагается на траурном вечере, на официальном выступлении». Лили, которая не присутствовала на концерте, услышала от знакомых, что Маяковский «читал сногсшибательно» и что «в правительственной ложе потрясающее впечатление». «Регина [Глаз — двоюродная сестра Л. Ю. Брик] говорит, что Надежде Сергеевне [Аллилуевой, жене Сталина] и Сталину страшно понравился Володя, — записала она в дневнике. — Что он замечательно держался и совершенно не смотрел и не раскланивался в их ложу (со слов Н. Серг.)».
Информация о положительной реакции Сталина поступила из самого достоверного источника: от Регины Глаз, кузины Лили, которая занималась воспитанием детей Сталина. Она ежедневно общалась с женой Сталина Надеждой Аллилуевой. Мать была строга с детьми, так как опасалась, что жизнь в Кремле их избалует, но Регина, будучи приверженкой идей немецкого педагога Фридриха Фребеля (известен главным образом как основатель детских садов), делала ставку не на кнут, а на пряник, и однажды, когда сын Василий вел себя особенно хорошо, его наградили автомобильной прогулкой в компании Лили на ее «рено»…
Сам Маяковский не делал особенного шума по поводу своего успеха — наоборот.«…Разговоров об успехах Маяковский обычно не вел. О неудачах же совсем не говорил, — писал Асеев, — не любил жаловаться». Вернувшись домой, он вместо этого начал оживленно рассказывать о каких-то начальниках, которые размахивали удостоверениями, чтобы взять такси без очереди, и которых возмущенный Маяковский высадил из машины. «Этим своим подвигом он гордился куда больше, чем выступлением и успехом на правительственном концерте, — вспоминала Галина Катанян. — Так и не добились от него толку, что же там было в Большом театре».
И все же можно предположить, что Маяковский остался очень доволен — и самим приглашением, и тем, что выступление прошло так удачно; молчаливая сдержанность выражала его общее нежелание делиться впечатлениями. Слух об успехе быстро распространился, и реакция не заставила себя ждать — с ним связались, в частности, люди из «Правды» с просьбой дать стихи для запланированной литературной страницы. Но, узнав, что в более организованном сотрудничестве газета не заинтересована и что печатать его предполагали на тех же условиях, что и остальных поэтов, Маяковский от предложения отказался. У него было высокое мнение о собственных поэтических заслугах, и он не хотел, чтобы к нему относились как к рядовому рифмоплету. Однако отказ от приглашения печататься в партийном органе был вызывающим жестом, подтвердившим его репутацию принципиального и конфликтного человека.
Редкие бороды
Даже для такого трудоголика, как Маяковский, начало 1930 года было на редкость напряженным периодом. Помимо усилий, направленных на то, чтобы помочь Лили и Осипу получить визы, в январе он был занят тремя крупными проектами: своей выставкой, поэмой «Во весь голос» и пьесой «Баня», над которой работал с тех пор, как в мае вернулся из Парижа.
«Баня» была своего рода продолжением «Клопа», но несла в себе более откровенную критику бюрократизации советского общества и нового привилегированного класса высокопоставленных чиновников с партбилетами. Изобретатель Чудаков придумал машину времени, для которой нужно найти финансирование, однако товарища Победоносикова — главного начальника по управлению согласованием, главначпупса, — трудно убедить в необходимости проекта. Его интересуют только бумаги, заседания, резолюции, командировочные и подотчетные, а также перспектива быть увековеченным на портретах, чтобы потомки могли изучать его величие. Спрятавшийся «за секретарей и бумажки» Победоносиков представляет собой символ бездушного, необразованного, вульгарного властного бюрократа, который после революции «поднялся вверх по умственной, служебной и по квартирной лестнице».
Однако, вопреки сопротивлению Победоносикова, машина времени приводится в действие, и из будущего появляется «фосфорическая женщина», чья задача — выбрать тех, кто сядет в «первый поезд времени», идущий к коммунизму. «Будущее примет всех, у кого найдется хотя бы одна черта, роднящая с коллективом коммуны, — радость работать, жажда жертвовать, неутомимость изобретать, выгода отдавать гордость человечностью. <…>. Летящее время сметет и срежет балласт, отягченный хламом, балласт опустошенных неверием». Победоносиков и его секретарь Оптимистенко очень хотят отправиться в будущее, но их не берут. «Хорошо, хорошо, пускай попробуют, поплавают без вождя и без ветрил! — кричит он упрямо, но упрямство вскоре переходит в отчаяние. И он обращается к публике с риторическим вопросом, которым, собственно, и заканчивается пьеса: — Что вы этим хотели сказать, — что я и вроде не нужны для коммунизма?!?»
Ни структурно, ни тематически «Баня» не содержит в себе ничего нового — все пьесы и поэмы Маяковского заканчиваются картиной будущего, положительной или отрицательной. Однако политический сигнал был четче, чем когда-либо. Пьеса названа «Баня», потому что «„Баня“ — моет (просто стирает) бюрократов». Так же однозначно Маяковский высказывался до этого лишь однажды — в наброске к «IV Интернационалу», где кордон секретарей защищал самого Ленина (см. главу «Нэп и закручивание гаек»).
Когда Маяковский 23 сентября прочитал «Баню» в театре Мейерхольда, тот сравнил ее с произведениями Мольера:
Это крупнейшее событие в истории русского театра, это величайшее событие <…> большое освобождение от традиции, но в то же время [Маяковский] так схватил приемы драматурга, что невольно вспоминается такой мастер, как Мольер. <…> Маяковский начинает собой новую эпоху. <…> Я с ужасом думаю, что мне в качестве режиссера придется коснуться этой вещи. Мы всегда насилуем тех драматургов, пьесы которых мы ставим, мы иногда поправляем что-то, иногда переделываем. В этой вещи ничего переделать нельзя, настолько органично она создана.
Но если Мейерходьд и другие театральные люди, например муж Норы Яншин, горели энтузиазмом, то публика осталась совершенно равнодушной. До премьеры пьесы в театре Мейерхольда в Москве она была поставлена в Ленинграде. «Публика встречала пьесу с убийственной холодностью, — вспоминал Михаил Зощенко, — я не помню ни одного взрыва смеха. Не было даже ни одного хлопка после двух первых актов. Более тяжелого провала мне не приходилось видеть». Пресса была столь же беспощадна, как и публика «„Баня“ бьет — или лучше сказать, хочет бить — по бюрократизму, — писала „Красная газета“, — но острая и жгучая тема <…> трактована статически, крайне поверхностно и односторонне. <…> Спектакль неинтересен настолько, что писать о нем трудно: зритель остается эмоционально не заряженным и с холодным равнодушием следит за действием, самый ход которого местами не ясен». Тема варьировалась в других газетах: публике скучно, а критика бюрократизма — «примитивна».
Хотя многие критики относились к Маяковскому заведомо отрицательно, нельзя не признать, что во многом их замечания были справедливы. Пьесе действительно не хватает действия, персонажи клишированы, реплики и шутки порой натянуты. Но, несмотря на определенные формальные недостатки, не подлежит сомнению, что идейное содержание дошло до тех, для кого «Баню» натопили: цензура задержала пьесу на два с половиной месяца и разрешила постановку только после того, как Маяковский смягчил особо критические моменты.
Если многое и удалось оставить, то лишь благодаря особому положению, на котором все еще числился Маяковский, — ведь уже запретили пьесы Николая Эрдмана и Михаила Булгакова. Но и положение Маяковского стремительно ухудшалось. Провальный ленинградский спектакль состоялся 30 января, за два дня до открытия выставки «20 лет работы» в помещениях Федерации советских писателей в Москве. На выставке предполагалось показать все, что Маяковский сделал за двадцать лет как поэт и художник: книги, рисунки, плакаты, газетные статьи и так далее. (Дебют Маяковского состоялся в 1912 году, но при издании сборника «Все сочиненное Владимиром Маяковским. 1909–1919» он сместил эту дат на четыре года (см. главу «Первая революция и третья»), и выставка, таким образом, охватывала период 1909–1929 годов.
Выставку «20 лет работы» можно рассматривать, подобно «Бане», как резкий ответ критикам и бюрократам, чье растущее давление Маяковский ощущал и на себе, и в обществе в целом. «Я ее устроил потому, что ввиду моего драчливого характера на меня столько собак вешали и в стольких грехах меня обвиняли, которые есть у меня и которых нет, что иной раз мне кажется, уехать бы куда-нибудь и просидеть года два, чтобы только ругани не слышать», — объяснял Маяковский формулировкой, не исключавшей его подлинный мотив: показать властям, что они не правы, оспаривая его патриотизм и лояльность по отношению к советскому строю, — возможно, он также таил надежду, что когда-нибудь снимут запрет на выезд.
Этот мотив, однако, нельзя было упоминать вслух. Когда Осип впоследствии пытался объяснить рвение, с которым Маяковский устраивал выставку «20 лет работы», он указал другую причину — Маяковский, по его словам, «захотел признания»: «Он хотел, чтобы мы, рефовцы, взяли на себя организацию его выставки и чтобы на выставку пришли представители партии и правительства и сказали, что он, Маяковский, хороший поэт. Володя устал от борьбы, от драк, от полемики. Ему захотелось немножко покоя и чуточку творческого комфорта». Несмотря на бунтарский характер Маяковского, это объяснение не лишено оснований.
Однако рефовцы не взяли на себя организационную работу. Кирсанову и Асееву не нравилась идея представлять Реф персональной выставкой — они отказались помогать, что привело к открытому разрыву с Маяковским. Выставочный комитет (в состав которого входили Асеев, Жемчужный и Родченко) не провел ни одного заседания, с официальной стороны (от Федерации объединений советских писателей) Маяковский также не получил никакой поддержки. Ему сильно противодействовали, и он был вынужден сам собирать основной материал, который сортировал и готовил в своей маленькой комнатке в Лубянском проезде. Нора помогала ему, когда у нее было время, равно как и Лили. Ему также помогали Наташа Брюханенко и Артемий Бромберг, молодой сотрудник Государственного литературного музея. Но Маяковский все время сталкивался с сопротивлением — типография, к примеру, отказывалась печатать выставочный каталог, который в результате был напечатан в простом гектографированном виде. До последней минуты Маяковский сам занимался развешиванием своих плакатов и рисунков на стенах и ширмах выставочных залов.
За день до открытия Лили записала в дневнике: «Выставка должна была быть образцовой (вот как надо ее сделать!), а получилась интересной только благодаря матерьялу. Я-то уж с самой моей истории с Шкловским знаю цену этим людям, а Володя понял только сегодня — интересно, надолго ли понял».
Правоту Осипа, предполагавшего, что Маяковский хотел официального признания, подтверждает список приглашенных. В него включены литераторы Юрий Олеша, Илья Сельвинский, Александр Фадеев, Леонид Леонов, Федор Гладков, Александр Безыменский, Михаил Светлов, Всеволод Иванов, Николай Эрдман и другие, а также высокопоставленные сотрудники ОГПУ — помимо Якова Агранова, первый и второй заместители председателя организации Генрих Ягода и Станислав Мессинг, начальник секретно-политического отдела Ефим Евдокимов и один из его ближайших подчиненных Лев Эльберт (Сноб) — так же как высокопоставленные деятели государственного и партийного аппаратов (Молотов, Ворошилов, Каганович). Как ни странно, Сталин персонального приглашения не получил, зато два билета были отправлены в его канцелярию.
Усталый Маяковский на выставке «20 лет работы».
Никто из представителей партийной и государственной элиты на открытии выставки не появился. А из приглашенных писателей пришли, похоже, только Безыменский и Шкловский. Но там было много молодежи. «Народу уйма, — записала Лили в дневнике, — одна молодежь». Из друзей Маяковского — помимо, разумеется, Лили и Осипа — пришли Кирсанов и чета Родченко, с которыми Маяковский, однако, отказался здороваться. «Если бы нас с тобой связывал только Реф, я бы и с тобой поссорился, но нас с тобой еще другое связывает», — объяснял он Осипу. «Володя переутомлен, говорил страшно устало», — вспоминала Лили, которая также заметила, что он был «не только усталый, но и мрачный. Он на всех обижался, не хотел разговаривать ни с кем из товарищей».
Бойкот выставки писателями настолько бросался в глаза, что Маяковский не мог не затронуть это в своей приветственной речи: «Я очень рад, что здесь нет всех этих первачей и проплеванных эстетов, которым все равно, куда идти и кого приветствовать, лишь бы был юбилей. Нет писателей! И это хорошо!» А разочарование, вызванное тем, что никто из высокопоставленных партийных функционеров не отозвался на его приглашение, Маяковский превратил в вызов: «Ну что ж, „бороды“ не пришли — обойдемся без них».
В сегодняшнем окаменевшем говне
Может быть, хорошо, что «бороды» не явились, иначе им пришлось бы слушать, как в тот же вечер Маяковский впервые публично читал свою последнюю вещь, делая это, по словам Лили, «через силу». Поэма «Во весь голос» задумывалась как вступление к более длинной поэме о пятилетке и была написана специально к выставке; закончив работу за неделю до открытия, Маяковский прочитал ее Лили и Осипу, которым она очень понравилась. «Последняя из написанных вещей — о выставке, так как это целиком определяет то, что я делаю и для чего я работаю, — объяснял Маяковский. — Очень часто в последнее время вот те, кто раздражен моей литературно-публицистической работой, говорят, что я стихи просто писать разучился и что потомки меня за это взгреют».
Как уже говорилось, не только противники подозревали, что Маяковский «разучился писать стихи», — так полагали и многие его друзья. В последние годы его творчество посвящалось исключительно социально-политической воспитательной работе, и желающему найти доказательства того, что Маяковский растратил свой поэтический дар, не надо было долго искать. Примером могло служить стихотворение «Я счастлив!», в котором описывается радость бросившего курить. Вполне возможно, Маяковский действительно бросил курить (по крайней мере на короткий период) и был этому рад — но как он мог дать стихотворению название, которое вопиюще противоречило его подлинному душевному состоянию? Беловик был закончен 16 октября 1929 года, менее чем через неделю после того, как он узнал о предстоящем замужестве Татьяны и понял, что никуда не поедет. Если стихотворение о чем-то и свидетельствует, то не о счастье, а о шизофрении.
Поэма «Во весь голос» означала «возвращение» Маяковского в качестве настоящего, полноценного поэта. Теперь, однако, это была не любовная лирика, а подведение итогов его работы и размышления по поводу того, как к его творчеству отнесутся потомки. В поэме «Во весь голос» Маяковский в традициях Горация и Пушкина воздвигает себе памятник; поэма была продолжением других его стихов на эту же тему, но на сей раз памятник сделан из иного материала.
Когда потомки начнут рыться «в сегодняшнем окаменевшем говне», кто-нибудь спросит о Маяковском, который рассказывал «о времени / и о себе», «революцией / мобилизованный и призванный». У него тоже «агитпроп / в зубах навяз», и он бы хотел «строчить / романсы на вас», что было бы «доходней» и «прелестней»:
Он «ухо / словом / не привык ласкать», он «парадом» разворачивает своих «страниц войска», и «стихи стоят / свинцово-тяжело, / готовые и к смерти / и к бессмертной славе» — «готовая / рвануться в гике, / застыла / кавалерия остро, / поднявши рифм / отточенные пики»:
Стих умирает, как солдат, «как рядовой, / как безымянные / на штурмах мерли наши!». И памятник, который хочет воздвигнуть Маяковский, — не каменный и не бронзовый памятник во славу его самого или его поэзии, а сам социализм, который он строил вместе с рабочим классом:
Поэма завершается надеждой, что в будущем его произведения будет оценивать ЦКК — Центральная контрольная комиссия:
Более решительную клятву в лояльности трудно себе представить, особенно учитывая, что Маяковский не был членом партии. На это обстоятельство охотно указывали его враги, пытаясь изображать его «попутчиком», а этот термин имел опасный подтекст. Свое решение не вступать в партию Маяковский защищал разными аргументами, в частности тем, что коммунисты «в искусстве и просвещении пока соглашатели», что его «послали б ловить рыбу в Астрахань» и что «дисциплина заставила б [его] что-нибудь „делопроизводить“, а это было бы „все равно, что броненосец на велосипед переделывать“». Так Маяковский писал в своей автобиографии; в таком же духе он ответил на этот вопрос, выступая в Доме комсомола Красной Пресни в связи с выставкой: «беспартийный» он «не напрасно», поскольку «приобретенные навыки в дореволюционные годы <…> крепко сидят» и их «нельзя связать с организационной работой». Но, несмотря на боязнь, что партия прикажет ему «поезжай сюда или туда», он утверждал: «Я от партии не отделяю себя, считаю обязанным выполнять все постановления этой партии, хотя не ношу партийного билета».
Судя по дневнику Лили, в это время Маяковский думал вступить в партию. То, что он предпочел остаться в стороне, наверное, частично объяснялось его буржуазными «навыками», но главным образом тем, что он всем своим существом противился любым формам субординации и принуждения. Если бы он действительно хотел вступить в партию, он мог бы это сделать как приверженец того чистого, идеалистического коммунизма, в который верил. Но подобный идеализм партию не интересовал; он приветствовался бы десять лет назад, но не сейчас. Теперь партии нужны были именно те карьеристы, которых Маяковский презирал и бичевал в своих пьесах и стихотворениях.
Маяковский делал все, чтобы убедить власть в том, что он нужен, и упорно приспосабливался к требованиям партии и эпохи. Но это не помогало. Он становился «на горло собственной песне», а в томе Советской энциклопедии, вышедшем в январе 1930 года, утверждалось, что «бунт Маяковского, анархистический и индивидуалистический, мелкобуржуазный по существу» и что «после Октября Маяковскому чуждо мировоззрение пролетариата». И в списке шестнадцати наиболее выдающихся произведений о Ленине, опубликованном в журнале «Огонек» 25 января, через четыре дня после успешного выступления Маяковского в Большом театре, поэма «Владимир Ильич Ленин» отсутствовала.
В поэме «Во весь голос» выражены чувства поэта, которого не понимают современники, — чувства одиночества и отчужденности. Как будто автор хотел сказать: «Ладно, не хотите меня понимать, но придет время, когда меня оценят по заслугам, а пока мне на вас плевать». Отчаяние было результатом конкретных обстоятельств и событий, но и выражением экзистенциальной уязвимости, пронизывающей все творчество Маяковского. Поэма «Во весь голос» представляла собой политический манифест, но в ней звучат те же боль и отчаяние, которые мы встречаем в ранних произведениях — как, например, в «Облаке в штанах», где поэт, «обсмеянный у сегодняшнего племени, / как длинный / скабрезный анекдот», кричит грядущим столетиям об ином, лучшем будущем. «Мне сегодня показалось, что он очень одинок», — сказал Луначарский жене после того, как они вернулись с выставки. Он был прав: Маяковский был одинок — «одинок, как последний глаз / у идущего к слепым человека!», как он написал в стихотворении «Я» за шестнадцать лет до этого.
Вступать в партию для Маяковского было поздно; многое было слишком поздно.
Что делать человеку после того, как написана поэма, подобная «Во весь голос», в которой он по сути прощался? Читатели Маяковского ответа на этот вопрос не знали, но сам он его знал.
Консолидация всех сил пролетарской литературы
Всю глубину провала в Ленинграде Маяковский осознал, когда на следующий день после открытия выставки «20 лет работы» до него дошли слухи, что всего после нескольких спектаклей «Баню» намереваются снять с репертуара. Он хотел поехать туда, но не мог оставить выставку, и вместо него поехала Лили. Тревога оказалась ложной, запрещать спектакль никто не собирался, хотя «публика не ходит и газеты ругают». Некоторые цензурные купюры были, однако, сделаны, о чем Лили упомянула в дневнике 3 февраля, в частности реплику «я туда по партийному билету пройду» заменили на «по трамвайному».
Одна из редких общих фотографий Лили, Осипа и Маяковского, сделанная в 1929 г., когда «кисячая-осячая» семья была на грани распада.
Ситуация в Ленинграде была более или менее под контролем, но в день отъезда Лили Маяковский в Москве сделал шаг, который, подобно разрыву бомбы, поверг в шок как друзей, так и врагов: 3 февраля он написал заявление с просьбой принять его в РАПП. Еще в 1923 году Леф объединился с МАППом (московским отделением организации), главным образом по тактическим причинам: несмотря на различие в эстетических вопросах, политические идеалы у них были общие, а лефовцам этот альянс в определенной степени помогал избавиться от клейма «попутчиков».
И вот Маяковский вступает в РАПП — организацию, на протяжении лет использовавшую свои более или менее интеллектуальные ресурсы для агрессивных атак на «попутчика» Маяковского и эстетику, которую он проповедовал: «Леф нельзя реформировать — его надо уничтожить»; «Октябрь не раз привлекал внимание Маяковского <…> но во всех этих произведениях Маяковский был далек от понимания Октября, его содержания, его сущности»; «Безвкусным, опустошенным и утомительным выходит мир из-под пера Маяковского». И так далее.
Зачем он это сделал? Одним из объяснений, несомненно, может служить чувство изолированности, которое охватило Маяковского после того, как «свои» — рефовцы — его оставили. Но это послужило лишь последней каплей. Решение созревало долго и не было совсем уж нелогичным для человека, объявившего осенью 1929 года «примат цели и над содержанием и над формой» и выразившего свою солидарность «по большинству вопросов» с РАППом, на чьи пролетарские кадры «опирается будущая советская литература». И все же решение мотивировалось в первую очередь не внутренними убеждениями, а было результатом внешнего давления. 4 декабря «Правда» опубликовала передовицу под заголовком «За консолидацию всех сил пролетарской литературы», в которой РАПП объявлялся орудием партии в области литературы. Статью, которая имела характер директивы, перепечатал ряд литературных журналов, а 31 января 1930 года была опубликована еще одна передовица на ту же тему со следующей грозной формулировкой: «Напряженность ситуации заставляет сделать выбор: либо окончательно перейти в лагерь честных союзников пролетариата, либо быть отброшенными в ряды буржуазных писателей…» То, что именно аргументы «Правды» заставили Маяковского вступить в РАПП, доказывает первая фраза его заявления, напрямую отсылавшая к первой передовице: «В осуществление консолидации всех сил пролетарской литературы прошу принять меня в РАПП».
Это был старый большевистский прием — сославшись на «напряженность ситуации» и «внешнюю угрозу», вынудить граждан занять позицию «за» или «против», и кампания консолидации 1929–1930 годов была прямым отзвуком призыва, с которым партия обращалась к интеллигенции осенью 1918-го: «<…> в такое время, какое мы сейчас переживаем, нейтральность невозможна. <…> Школа не может быть нейтральной, искусство не может быть нейтральным, литература не может быть нейтральной. <…> Товарищи, выбора нет. <…> И я бы советовал вам, вместо того, чтобы спасаться под дырявым зонтиком нейтральности, идти под родную Российскую кровлю, идти к рабочему классу» (см. главу «Комфут»). Но была разница: в то время как ситуация 1918 года характеризовалась реальными противоречиями между сторонниками и противниками большевистской революции, «напряженность», царившая сейчас, являлась результатом интенсивной пропаганды в советской печати, предупреждавшей о скором нападении на Советский Союз со стороны «мировой буржуазии», что в свою очередь повлечет за собой обострение «классовой борьбы» внутри страны.
В своем заявлении Маяковский утверждал, что полностью разделяет линию партии в литературно-политических вопросах, какой она представлена РАППом; что касается «художественно-методологических разногласий», то их можно решить «с пользой для пролетарской литературы в пределах ассоциации». Кроме того, он считал, что «все активные рефовцы» должны сделать такой же вывод и вступить в РАПП. Через три дня заявление Маяковского получило единодушное одобрение, и 8 февраля на конференции МАППа он объявил о том, что стал членом РАППа, поскольку это дает ему «возможность переключить зарядку на работу в организации массового порядка», и отметил, что «путь массовой работы влечет за собой изменение всех методов поэтической работы».
Через несколько дней подали заявления и были приняты в РАПП два других писателя — конструктивисты Эдуард Багрицкий и Владимир Луговской. Но рефовцы не прислушались к призыву Маяковского. Осип, изначально намеревавшийся составить Маяковскому компанию, теперь воздерживался, а остальные рефовцы, по словам Лили, после вступления Маяковского в РАПП пребывали «в панике». Помимо самой сути вопроса, Маяковский опять, так же как в 1928 году, привел друзей и соратников в замешательство неожиданным поступком, не посоветовавшись с ними предварительно! «Нам казалось это недемократичным, самовольным, — вспоминал Асеев, — по правде сказать, мы сочли себя как бы брошенными в лесу противоречий. Куда же идти? Что делать дальше? <…> Идти тоже в РАПП? Но ведь там недружелюбие и подозрительность к непролетарскому происхождению». Наиболее непримиримо был настроен Семен Кирсанов, который, после того как Маяковский отказался поздороваться с ним, написал стихотворение «Цена руки», где по сути отказался от дружбы Маяковского: «Пемзой грызть! / Бензином кисть облить, / чтобы все / его рукопожатья / со своей ладони / соскоблить».
Стихотворение было напечатано в «Комсомольской правде» в тот же день, когда один из лидеров рапповцев, молодой прозаик Александр Фадеев, в газетном интервью утверждал, что тот факт, что «в смысле своих политических взглядов [Маяковский] доказал свою близость пролетариату», не означает, что его приняли «со всем его теоретическим багажом… Мы будем принимать его в той мере, в какой он будет от этого багажа отказываться, — объяснил он, снисходительно добавив: — Мы ему в этом поможем». Если Маяковский думал, что, вступив в РАПП, автоматически станет «пролетарским писателем», то он ошибался, о чем четко заявила передовица в рапповском журнале «На литературном посту».
Менторский тон рапповцев объяснялся внезапным и непредвиденным поступком злейшего противника, давшим им повод почувствовать себя победителями — если для рефовцев решение Маяковского оказалось неожиданным, то в рядах рапповцев оно вызвало не меньшие переполох и растерянность. Что делать в сложившейся ситуации? Как поступить с таким гигантом, как Маяковский? Вместо того чтобы выбрать его в правление, что было бы естественно, они обращались с ним как с учеником — несмотря на то что лидеры РАППа были намного моложе Маяковского (председателю Леопольду Авербаху было, к примеру, всего двадцать шесть лет). Асеев вспоминал, как Маяковский, «прислонясь к рампе на эстраде, хмуро взирал на пояснявшего ему условия его приема в РАПП, перекатывая из угла в угол рта папиросу».
Но как бы мрачно ни был настроен Маяковский, он понимал, что членство в РАППе требует пересмотра «всей системы [его] поэтических взглядов», чем он и обещал заняться. Обещание «переключить зарядку на работу в организации массового порядка» тоже воспринималось серьезно: «Володя собирается взять на себя огромный кружок с 3-х заводов — учить писать стихи», — читаем мы запись от 8 февраля в дневнике Лили, а через две недели он объявил об этом своем намерении публично. Но это была теория — ни один из проектов не реализовался. На практике Маяковский относился к своим идеям так же вяло, как РАПП — к его «перевоспитанию». «Он держался бодро и все убеждал и доказывал, что он прав и доволен своим вступлением в члены РАППа, — вспоминала Нора. — Но чувствовалось, что он стыдится этого, не уверен, правильно ли он поступил перед самим собой. И хоть он не сознается даже себе, но что приняли его в РАППе не так, как нужно и должно было принять Маяковского».
Звуковое кино в Берлине
В тот же день, когда Маяковского приняли в РАПП, Лили и Осип получили паспорта, а 18 февраля они сели в поезд до Берлина. «Мы здесь 3 дня, а ощущение такое, что 3 месяца, — записала Лили в дневнике 22 февраля. — Хоть нигде не были, ничего не видели. Купили Осе пальто и шляпу — уж очень он был страшный в своей шубе. А больше и не хочется и денег нет. Никогда больше не буду стараться ехать за границу».
Запись дает хорошее представление о капризном характере Лили, но отражает только первые дни пребывания в Берлине. Хотя время от времени Лили снова охватывает тоска, дальнейшие дневниковые записи свидетельствуют о жизни, наполненной событиями. Помимо ресторанов и кабаре Осип обходит букинистические магазины и покупает русских классиков, однажды он посещает рейхстаг — «самый дешевый берлинский театр, хотя здесь ничего особенно не предлагают», по утверждению сопровождавшего его коммунистического члена рейхстага. Лили в свою очередь несколько раз бывает в зоопарке, где фотографируется с львенком, которого через несколько дней продадут в мюнхенский зоопарк. «Сторож сказал мне об этом по настоящему грустно: Alle die kleinen verkauft. [„Все маленькие проданы“]. Я чуть не расплакалась и после этого страшно жалко было смотреть на зверей». Переменчивость ее настроения иллюстрируется тем, что дневниковые записи порой оживляются анекдотами, например следующим: «Заведующая в родильном приюте спрашивает женщину с красивыми рыжими волосами: „У вашего ребенка такие же чудесные волосы?“ — „Нет, черные“. — „Ваш муж брюнет?“ — „Не знаю, он был в шляпе“.»
Фото Лили с львенком, сделанное в берлинском зоопарке, которое она послала Маяковскому. «До чего мне хочется такого львятика! — писала она. — Ты представить себе не можешь, какие у него мягкие лапочки!»
Они общаются с немецкими и советскими кинематографистами (в частности, с Эйзенштейном) и часто ходят в кино. Смотрят фильмы Чарли Чаплина и Греты Гарбо, и Die weifie Hölle vom Piz Palü (в советском прокате «Пленники Белой горы») с Лени Рифеншталь («Если грешников в аду мучают такими картинками, то это действительно невыносимо»), но в первую очередь их интересует кинематографическое новшество — звуковое кино: Liebeswalzer («про графьев и князьев — правда, пародийно, но все таки!»), So ist das Leben, Zwei Herzen i Dreivierteltakt (чей лейтмотив стал популярным шлягером) и многие другие, в том числе «Дрейфус», на показе которого они замечают среди зрителей Альберта Эйнштейна.
Если учесть работу Лили и Осипа в советской кинопромышленности, то многочисленные походы в кино вполне соответствовали «научной цели», которой они мотивировали свою поездку. К серьезной программе относились и переговоры с издательством «Малик» — Лили вела их от имени Маяковского — и совещание (неясно с кем), на котором было принято решение попытаться учредить компанию по производству звуковых фильмов в Советском Союзе. Осип в свою очередь выступил в клубе советского посольства в Берлине и прочел публичную лекцию на немецком о новейшей литературе в Советском Союзе. Говорил он, по словам Лили, «блестяще», а публика была такой же замечательной, как в Политехническом музее в Москве. Выступление в Берлине прошло с успехом, но у рапповцев в Москве оно вызвало сомнение по поводу правоверности Осипа: на самом ли деле он говорил то, что надо?
Каким бы полезным и продуктивным ни было пребывание Лили и Осипа в Берлине, немецкая столица служила лишь транзитным пунктом путешествия, конечной целью которого являлся Лондон. Официальной целью поездки в Лондон была встреча с матерью Лили, но за этим желанием скрывался еще один мотив: они хотели встретиться с Эльзой и познакомиться с ее мужем Луи Арагоном. Несмотря на то что в октябре им отказали в визе, Лили и Осип не оставляли надежду и 5 марта предприняли новую попытку, теперь через британское посольство в Берлине. На этот раз все прошло успешно, и 17 марта Елена Юльевна телеграфировала им, что визы получены. Об изменении отношения к ним британских властей свидетельствовала инструкция Ноте Office, согласно которой циркуляр В.795 аннулировался и «имя [Лили] вычеркивалось из списка подозреваемых лиц». Хотя Лили ничего не знала о циркуляре, запрещавшем ей и Маяковскому въезд в Англию, она должна была задаться вопросом, почему отношение властей к ней внезапно изменилось. Может быть, Англия просто хотела улучшить отношения с Советским Союзом после двух лет дипломатического холода? Какой бы ни была причина, Лили и Осип покинули Берлин 30 марта, не досмотрев до конца фильм «For the love of Аппа» (немую версию «Анны Карениной» 1927 года) с Гретой Гарбо и Джоном Гилбертом — «не досидели, несмотря на весь комизм». Спальный вагон, который вез их к английскому кораблю в Хук-ван-Холланд, был немецким: «лампочки, крючки и сетки всех систем».
Перед тем как покинуть Германию, Брики уже неделю общались с Эльзой и Арагоном, которые из опасений, что поездка в Англию не состоится, на всякий случай приехали в Берлин. Короткого времени, проведенного вместе в «Курфюрстенотеле», оказалось достаточно, чтобы Арагон смог произвести на Лили весьма благоприятное впечатление: «Хорош Арагон, — записала она. — Ужасно обидно, что не умею запомнить то, что он рассказывает». И в другой дневниковой записи: «[Арагон] не встречается с Эйзенштейном за то, что тот жал руку Маринетти и снимался с ним на фотографии». Член французской компартии не мог допустить, чтобы видный представитель советской культуры появлялся рядом с фашиствующим итальянским футуристом…
Баня в Москве
17 марта, в тот же день, когда Лили и Осип в Берлине получили радостное известие от матери, Маяковский в Москве проснулся совсем в другом расположении духа. Накануне в театре Мейерхольда состоялась премьера «Бани», провалившаяся так же, как и в Ленинграде. Через два дня он написал Лили: «Третьего дня была премьера „Бани“ мне за исключением деталей понравилось по моему первая поставленная моя вещь. Прекрасен Штраух (Победоносиков). Зрители до смешного поделились — одни говорят: никогда так не скучали — другие: никогда так не веселились. Что будут говорить и писать дальше — неведомо».
В декабре 1929 г. на обсуждении спектакля «Баня» в рабочем клубе «Пролетарий» публика передавала Маяковскому записки с вопросами. Некоторые из них были опубликованы в журнале «Советский театр» вместе с карикатурами на людей, их задающих.
Говоря о разделении публики на два лагеря, Маяковский самообольщался. Зал был в лучшем случае «холодноват», по воспоминаниям Василия Катаняна, что не мог не заметить Маяковский ни во время представления, ни потом, когда он стоял в холле и заглядывал в глаза каждому, кто покидал театр. Впечатление подтвердили убийственные рецензии, которые пошли потоком спустя несколько дней после письма к Лили: отношение Маяковского к советской действительности «издевательское», персонажи «нежизненные», сама пьеса «поверхностная» и «плохая», «как бюрократизм, так и борьба против него лишены конкретного классового содержания».
Если Маяковский думал, что членство в РАППе обеспечит ему поддержку со стороны рапповцев, он глубоко заблуждался. Еще за неделю до премьеры рапповский критик Владимир Ермилов опубликовал в «Правде» статью под заголовком «О настроениях мелкобуржуазной „левизны“ в художественной литературе», где нападал на Маяковского за то, что в нем звучит «очень фальшивая „левая“ нота, уже знакомая нам не по художественной литературе», таким образом, косвенно связав его с троцкистской оппозицией. Мейерхольд опубликовал статью в защиту Маяковского, который сам ответил на критику тем, что к антибюрократическим плакатам, развешенным в зале театра в день премьеры, добавил еще один, адресованный «критикам вроде Ермилова», чье перо «помогает бюрократам». Это привело в ярость руководство РАППа, и оно потребовало, чтобы Маяковский снял плакат, что он и сделал. Сам акт, что такой борец, как Маяковский, сдал оружие столь унизительным образом, говорит о том, что он наступал не только «на горло собственной песне», а на всю свою личность. Именно к этому и стремилось руководство РАППа — сломать Маяковского. Еще один шаг в том же направлении был предпринят через неделю после премьеры «Бани», когда расширенный пленум РАППа постановил, что публикация в журнале «Октябрь» фрагментов пьесы, направленной, по мнению пленума, не против бюрократии, а против «пролетарского государства», была «ошибкой».
В преддверии массового террора
В данной ситуации статья Ермилова представляла собой не что иное, как донос — и он и Маяковский прекрасно это понимали. До сих пор борьба партии с «оппозицией» включала главным образом такие меры, как высылка из страны, чистка кадров и запрет на публикации, однако в последнее время характер борьбы изменился, о чем свидетельствуют арест и расстрел Якова Блюмкина осенью 1929 года. Мы помним Блюмкина первых лет революции — театрально размахивающего револьвером чекиста и террориста, завсегдатая литературных кафе, друга многих писателей, в том числе Есенина, Мандельштама — и Маяковского, который дарил ему свои книги с автографом. После убийства немецкого посла фон Мирбаха летом 1918 года Блюмкин сбежал из Москвы, но через год был помилован Дзержинским, после чего в двадцатые годы сделал блестящую карьеру в ЧК. Благодаря знанию языков (помимо иврита, он владел несколькими восточными языками) он часто выполнял поручения за границей, в частности в Палестине, Афганистане, Монголии, Китае и Индии (где пытался настроить население против британских оккупационных властей).
Помимо традиционной деятельности ОГПУ интересовали также возможности массового воздействия на людей, и одно время Блюмкина привлекали для проникновения в оккультные круги Петрограда. К такому же неординарному шпионскому жанру можно отнести две экспедиции в Тибет, организованные ОГПУ в 1926 и 1928 годах с целью найти мифическую Шамбалу, чьи жители, по легенде, обладали способностью к телепатии. Экспедиции формально возглавлял художник и теософ Николай Рерих, но основным действующим лицом был прекрасно ориентировавшийся в восточной мистике Блюмкин, который выступал под видом то монгольского офицера, то ламы — в зависимости от характера выполняемого поручения.
На протяжении всей своей наполненной приключениями карьеры Блюмкин был близок к Троцкому и несколько лет работал его секретарем. В конце 1927 года, во время сталинских атак на оппозицию, он откровенно демонстрировал свою симпатию к последней. Благодаря хорошим контактам в ОГПУ ему, несмотря на это, поручили руководить всей советской агентурной деятельностью на Ближнем Востоке. Для финансирования шпионской сети он открыл в Константинополе букинистический магазин, специализировавшийся на старых еврейских рукописях (похищенных агентами ОГПУ из Ленинской библиотеки или конфискованных в синагогах и других очагах еврейской культуры). Затем под азербайджанско-еврейским именем Якоб Султанов он ездил по Европе и продавал книги как можно дороже, что полностью соответствовало интересам его работодателей. С гораздо меньшим энтузиазмом они отнеслись к состоявшейся в апреле 1929 года встрече Блюмкина и Троцкого, который в то время жил в Константинополе и который уговорил Блюмкина присоединиться к нему в борьбе против Сталина. Вернувшись в Москву, Блюмкин щедро делился впечатлениями от Константинополя, на него донесли, и он был арестован — по некоторым сведениям, его арестовали дома у только что уволенного наркома Луначарского, где он какое-то время жил. 3 ноября Блюмкина казнили по прямому приказу Сталина.
Расстрел Блюмкина потряс его коллег по партии и органам безопасности. Если казнили человека со столь прочными связями в самых высокопоставленных кругах ОГПУ, то такая участь могла ожидать любого… Так же, как процесс против Краснощекова был первым антикоррупционным делом, в котором обвинялся видный коммунист, казнь Блюмкина стала первым смертным приговором стороннику троцкистской оппозиции. Троцкий призывал своих сторонников на западе выступить с протестом против убийства «пламенного революционера», но без особого успеха.
Ни Маяковский, ни его друзья не упоминают казнь Блюмкина ни словом, что, с учетом политической взрывоопасности события, неудивительно. Однако трудно поверить, чтобы это событие не вызвало у Маяковского сильных чувств — и воспоминаний: об анархистском периоде первой революционной поры, о времени, когда все казалось возможным. Казнь Блюмкина была не просто смертью отдельного человека, а концом революционной эпохи и мечты о неавторитарном социализме. Начиналась новая эра в истории русской революции — эра террора.
Если смерть Блюмкина напомнила об ушедшей эпохе, об авантюристе и революционном романтике, с которым Маяковский в последнее время встречался довольно редко, то другая казнь, имевшая место два месяца спустя, ударила непосредственно по ядру футуризма. Родившийся в 1901 году Владимир Силлов был членом сибирской футуристической группы «Творчество» и лефовцем, писал статьи о Маяковском и Бурлюке, составлял библиографию произведений Хлебникова и Маяковского (по-следняя была напечатана в первом томе его Собрания сочинений, вышедшем в ноябре 1928-го). 8 января 1930 года его арестовали и приговорили к расстрелу за «шпионаж и контрреволюционную пропаганду», а через три дня приговор был приведен в исполнение.
В чем состояло «преступление» беспартийного Силлова, не совсем ясно. По одной версии (троцкиста Виктора Сержа), он оказал услугу сотруднику ОГПУ, поддерживавшему оппозицию, по другой (сына Троцкого) — Силлова казнили «после неудавшейся попытки связать [его] с делом о каком-то заговоре или шпионаже». Возможно, «доказательства» содержались в дневнике Силлова, который представлял собой «дневник не обывателя, а приверженца революции». Он «слишком много думал, — написал Пастернак своему отцу, — что и ведет иногда к менингиту в этой форме».
Весть об аресте и казни Силлова, разумеется, немедленно распространилась среди его друзей и коллег, но так же, как и в случае с Блюмкиным, об их реакции ничего не известно. Если реакция рефовцев неизвестна, то у Пастернака приговор Силлову вызвал бурю эмоций — так же как двумя годами ранее шахтинское дело. По сравнению с этим бледнеет и меркнет все, бывшее доселе, — писал он Николаю Чуковскому. — Из Лефовских людей в современном облике это был единственный честный, живой, укоряюще-благородный пример той нравственной новизны, за которой я никогда не гнался, по ее полной недостижимости и чуждости моему складу, но воплощению которой (безуспешному и лишь словесному) весь Леф служил ценой попрания где совести — где дара. Был только один человек, на мгновение придававший вероятность невозможному и принудительному мифу, и это был В [ладимир] С [иллов]. Скажу точнее: в Москве я знал одно лишь место, посещение которого заставляло меня сомневаться в правоте моих представлений. Это была комната Сил[л]овых в пролеткультовском общежитии на Воздвиженке.
Несмотря на то что Пастернак прекрасно знал, где проходит граница дозволенного, он, как всегда, явил собой образец редкой гражданской отваги:
Здесь я прерываю свой рассказ о нем потому, что сказанного достаточно. Если же запрещено и это, т. е. если по утрате близких людей мы обязаны притвориться, будто они живы, и не можем вспомнить их и сказать, что их нет; если мое письмо может навлечь на Вас неприятности, — умоляю Вас, не щадите меня и отсылайте ко мне, как виновнику. Это же будет причиной моей полной подписи (обыкновенно я подписываюсь неразборчиво или одними инициалами).
После смерти Силлова его жена пыталась покончить с собой, выбросившись из окна, несмотря на то что у них был маленький сын, что многое говорит о ее душевном состоянии. Как на смерть Силлова реагировал Маяковский? На попытку самоубийства его жены? Смерть Блюмкина была «понятной» в том смысле, что она настигла политического противника Сталина; Силлов же был писатель, друг, человек «прекрасный, образованный, способный, в высшей степени и в лучшем смысле слова передовой», по определению Пастернака. Могла ли его казнь вызвать у друзей что-либо, кроме страха? Едва ли. Если казнили такого человека, как Силлов, то разве не мог любой стать жертвой? Молчание, окружавшее эту смерть, свидетельствует об атмосфере страха, которая начала распространяться в советском обществе уже тогда, зимой 1930 года, за шесть лет до большого террора, унесшего жизни миллионов безвинных людей и в их числе сотен писателей.