Центр Москвы 17 апреля 1930 г.
Замужество Татьяны означало, что парижская глава в жизни Маяковского завершилась. Возможно, единственным положительным следствием этого события стало то, что Маяковскому больше не нужно было вести двойную сентиментальную бухгалтерию, на которую его вынуждали параллельные связи с Татьяной и Норой: в начале 1930 года отношения с Норой упрочились, а после отъезда Лили и Осипа в Берлин вступили в решающую фазу.
Брак Норы к этому времени был чисто формальным, а отношения с супругом «хорошие, товарищеские, но не больше». «Яншин относился ко мне как к девочке, не интересовался ни жизнью моей, ни работой. Да и я тоже не очень вникала в его жизнь и мысли». Но, несмотря на то что сам Яншин не был образцовым супругом, Нору мучила мысль о том, что она предает его, встречаясь с Маяковским, тем более что они часто проводили время втроем: ходили в театр, на скачки, в рестораны, играли в карты. Яншину настолько льстило общество Маяковского, что он закрывал глаза на явно теплые чувства, проявляемые тем по отношению к его жене.
Если Яншин предпочел проглотить досаду, то «семья» Маяковского, которая знакомство с Норой и спровоцировала, эти отношения одобряла — при условии, что они не нарушают правило Лили: «внебрачные» связи поддерживаются только вне дома. Поэтому ночевать Нора оставалась только в рабочей комнате Маяковского в Лубянском проезде. Однажды, когда Лили и Осип уехали в Ленинград и Яншин тоже отсутствовал, Маяковский предложил ей остаться на ночь в Гендриковом. Когда Нора поинтересовалась, что скажет Лили, если вернется утром и обнаружит ее в квартире, Маяковский ответил: «Она скажет: Живешь с Норочкой? Ну что ж, одобряю». Норе показалось, что «ему в какой-то мере грустно то обстоятельство, что Лиля Юрьевна так равнодушно относится к этому факту», будто «он еще любит ее, и это в свою очередь огорчило меня самое».
У Лили были любовники, у Осипа — Женя, у Маяковского — Нора. Это считалось нормальным, пока ничего не угрожало основам «семейной жизни». Когда Лили захотела, чтобы отношения Маяковского с Наташей Брюханенко прервались, она мотивировала это фразой: «Мы все трое женаты друг на дружке и нам жениться больше нельзя — грех», — и данный тезис все еще оставался в силе. «Мне казалось, что Лиля Юрьевна очень легко относилась к его романам и даже им как-то покровительствовала, как, например, в моем случае — в первый период, — комментировала Нора. — Но если кто-нибудь начинал задевать его глубже, это беспокоило ее. Она навсегда хотела остаться для Маяковского единственной, неповторимой».
Прошло пять лет с тех пор, как Лили прекратила физические отношения с Маяковским, и он по крайней мере дважды был готов оставить свою «кисячью-осячью семью», чтобы создать собственную. Для Маяковского не было тайной: в обоих случаях — и с Наташей и с Татьяной — ему тем или иным способом помешала Лили, и он понимал, что, пока находится под ее наблюдением, ему не удастся прекратить их совместную жизнь в Гендриковом. Поэтому, когда Брики уехали за границу, Маяковский поспешил сделать Норе предложение; если бы она согласилась, он смог бы через два месяца, к возвращению Бриков, поставить Лили перед свершившимся фактом. Нора в это время забеременела от Маяковского и сделала тяжелый аборт, что, по-видимому, ускорило предложение выйти за него замуж. (Любопытно, что за несколько месяцев до этого Женя, у которой случилась внематочная беременность, тоже сделала аборт, — интересно, как бы реагировала Лили, если бы ее «зверики» одновременно стали отцами…) Но Нора медлила с ответом, ей было трудно решиться на развод с Яншиным; и она пообещала Маяковскому, что станет его женой, «но не теперь».
Нерешительность Норы объяснялась не только ее молодостью и робостью, но и резкими перепадами настроения Маяковского и его деспотическим желанием владеть ею безраздельно. Она должна была постоянно повторять, что любит его, в противном случае его одолевали страшные приступы ревности. Каждый день он ожидал ее в кафе рядом с театром, и, опаздывая, она видела одну и ту же картину: за столом в широкополой шляпе сидит Маяковский, сложив руки на набалдашнике трости и уперев в них подбородок, в ожидании ее он не сводит взгляда с двери. Нора испытывала неловкость, но ситуация была неловкой и для Маяковского, который стал посмешищем в глазах официанток: хмурый тридцатишестилетний мужчина часами ждет актрису, которая почти вдвое моложе его. Но когда Нора попросила его не назначать встречу в кафе, потому что она не могла обещать, что придет вовремя, он ответил: «Наплевать на официанток, пусть смеются. Я буду ждать терпеливо, только приходи!»
Наглядным примером эгоцентризма и эгоизма Маяковского было и его нежелание понимать, почему Нора после аборта отказывает ему в близости. Она пыталась объяснять, что это вызвано временной депрессией и что если он на какое-то время оставит ее в покое и не будет реагировать «нетерпимо и нервно» на ее «физическое равнодушие», то вскоре все будет как и прежде. «А Владимира Владимировича такое мое равнодушие приводило в неистовство. Он часто был настойчив, даже жесток», — вспоминала Нора. Сексуальная сторона «играла очень большую роль» в их отношениях: «Отсюда — такое болезненное нервное отношение Владимира Владимировича ко мне. Отсюда же мои колебания и оттяжки в решении вопроса развода с Яншиным и совместной жизни с Маяковским».
В ожидании «решения вопроса» они стали искать жилье, где могли бы жить вместе, — по словам Норы, они хотели две отдельные квартиры на одной лестничной площадке. «Конечно, это было нелепо — ждать какой-то квартиры, чтобы решать в зависимости от этого, быть ли нам вместе, — вспоминала Нора, — но мне это было нужно, так как я боялась и отодвигала решительный разговор с Яншиным, а Владимира Владимировича это все же успокаивало». Поскольку Федерация советских писателей строила дом напротив Художественного театра, Маяковский связался с секретарем союза — тем самым Владимиром Сутыриным, который от лица союза подписал статью Маяковского в «Комсомольской правде» в связи с нападками на Лили и Осипа. Он объяснил, что не может больше жить в Гендриковом, и поэтому ему нужна квартира, желательно до того, как Лили и Осип вернутся из-за границы. Узнав, что ранее осени устроить это невозможно, он ответил: «Ну, что же, я сделаю иначе: я что-нибудь найму, а осенью условимся, что ты мне дашь поселиться в отдельной квартире».
Последняя соломинка
В марте Маяковский занялся новым театральным проектом «Москва горит» — «героической меломимой» о революции 1905 года, которая была написана для московского цирка. Поскольку руководство цирка больше интересовалось кассовыми сборами, чем художественными амбициями Маяковского, оно постоянно вмешивалось в репетиционную работу, пытаясь «нормализовать» представление, что возмущало и разочаровывало Маяковского. В личном плане столь же мучительным было одиночество, обрушившееся на него после того, как Лили и Осип уехали, а ближайшие друзья его предали — или он их, в зависимости от перспективы. Верным другом оставался Лев Гринкруг, который навещал Маяковского почти ежедневно и с которым он мог удовлетворять свою страсть к игре.
«Я считаю, что я и наши взаимоотношения являлись для него как бы соломинкою, за которую он хотел ухватиться», — подводила итог Нора несколько самоуничижительной формулировкой, если вспомнить о чувствах, которые она вызывала у Маяковского. Они проводили вместе все свободное от работы время, часто, ради приличия, вместе с мужем Норы. «Мы встречаемся с ним ежедневно, иногда несколько раз в день, — вспоминал Яншин, — днем, вечером, ночью». Однажды после проведенного вместе вечера Маяковский стал умолять их поехать к нему в Гендриков. Поговорили, выпили вина, вышли погулять с Булькой, и Маяковский, крепко схватив Яншина за руку, сказал: «Михаил Михайлович, если бы вы знали, как я вам благодарен, что вы заехали ко мне сейчас. Если бы вы знали, от чего вы меня сейчас избавили».
В середине марта Маяковский помирился с Кирсановым, но без особого энтузиазма, если судить по письму к Лили, в котором он называет своего старого друга (с женой) «новыми людьми», которых он «чуть не забыл». Помимо Бульки компанию Маяковскому в Гендриковом составляют домработница — и агент ОГПУ Лев Эльберг, Сноб, который после отъезда Лили и Осипа короткое время жил в их квартире. Почему? Чтобы Маяковскому не было скучно? Или это присутствие было как-то связано с его профессиональными задачами? «Обязательно скажи снобу что адрес его я оставила, но никто ко мне не пришел и это очень плохо», — писала Лили Маяковскому из Берлина. Были ли у Лили какие-нибудь «поручения» в немецкой столице? Соблазнительна конспирологическая трактовка этой загадочной фразы, но, может быть, речь шла лишь о подарке, который нужно было передать? (Подобными вопросами окружены также «разные дела и просьбы», которые опоздавший на вокзал Яня Агранов хотел, но не успел передать Лили и Осипу перед их отъездом в Берлин. Передавал бы профессиональный агент задания на перроне — к тому же опоздав к отходу поезда? Вряд ли. Вероятнее всего, «дела и просьбы» были более прозаическими, сродни тем, которыми Лили обычно обременяла Маяковского.)
Чувство одиночества и изолированности, овладевшее Маяковским зимой 1930 года, усиливалось тяжелым гриппом, которым он заболел в конце февраля и от которого долгое время не мог избавиться. У такого ипохондрика, как Маяковский, самая безобидная простуда вызывала неадекватную реакцию: он пугался и впадал в депрессию. Особую тревогу вызывал голос — его рабочий инструмент и составляющая его творческой индивидуальности: «Для меня потерять голос то же самое, что потерять голос для Шаляпина». Вследствие курения и многочисленных турне и выступлений он часто страдал инфекционными заболеваниями горла и, как бы его ни разуверяли врачи, постоянно боялся, что у него рак или какая-нибудь другая смертельная болезнь. В марте 1930 года Маяковскому несколько раз пришлось прерывать выступления из-за проблем с горлом, вызванных простудой в сочетании со стрессом и перенапряжением. Когда 17 марта, во время выступления в Политехническом музее, он читал «Во весь голос», чтобы доказать, что не «стал газетным поэтом», закончить чтение он не смог. Каменский вспоминал: «Нервный, серьезный, изработавшийся Маяковский как-то странно, рассеянно блуждал утомленными глазами по аудитории и с каждой новой строкой читал слабее и слабее. И вот внезапно остановился, окинул зал жутким потухшим взором и заявил: „Нет, товарищи, читать стихов я больше не буду. Не могу“. И, резко повернувшись, ушел за кулисы». Проблемы с горлом преследовали Маяковского, и неделю спустя в Доме комсомола Красной Пресни, где его попросили не комментировать свои стихи, а читать их, Маяковский ответил: «Я сегодня пришел к вам совершенно больной, я не знаю, что делается с моим горлом, может быть, мне придется надолго перестать читать. Может быть, сегодня один из последних вечеров <…>». Прочитав тем не менее несколько стихотворений, он был вынужден прервать выступление словами: «Товарищи, может быть, здесь кончим? У меня глотка сдала».
Когда же вы застрелитесь?
На протяжении всей своей карьеры Маяковский общался с читателями не только на страницах книг, но и с эстрады. Он просто не мог жить без живого общения с публикой. Однако не слишком поддатливые и зачастую неотесанные советские слушатели существенно отличались от буржуазной публики 1910-х годов, которая позволяла наглому футуристу злословить в свой адрес и чьи нападки он с легкостью парировал. Изменились и поэт и публика, о чем Маяковский говорил на выступлении в Доме комсомола Красной Пресни 25 марта: «Дело <…> в том, что старый чтец, старый слушатель, который был в салонах (преимущественно барышни слушали да молодые люди), этот чтец навсегда умер, и только рабочая аудитория, только пролетарско-крестьянские массы, те, кто строит социализм и хочет распространять его на весь мир, только они должны стать действительными чтецами, и поэтом этих людей должен быть я».
Однако «пролетарско-крестьянские массы» было трудно убедить в том, что первым советским поэтом должен быть именно Маяковский, а нападать на него в печати или на выступлениях к концу двадцатых годов стало своего рода спортом. Украинский поэт Павло Тычина приводит в пример дружескую встречу русских и украинских писателей зимой 1929 года, на которой Маяковский не был главным действующим лицом, но тем не менее подвергался атакам со стороны присутствовавших писателей.
Маяковский на встрече русских и украинских писателей, где он внезапно стал объектом нападок. Зима 1929 г.
Ухудшению ситуации за истекший год способствовала поляризация культурной жизни, чему содействовал и сам Маяковский — ведь устроив ретроспективную выставку, он заставил окружающих определить свое отношение к нему: за или против.
Нейтральная позиция уже вряд ли была возможна. Гегемонические претензии Маяковского на место главного советского поэта легко делали его жертвой издевок и насмешек. Однажды к нему подошел молодой человек и сказал: «Маяковский, из истории известно, что все хорошие поэты скверно кончали: или их убивали, или они сами… Когда же вы застрелитесь?» Маяковский вздрогнул и медленно ответил: «Если дураки будут часто спрашивать об этом, то лучше уж застрелиться…»
Восьмого апреля Маяковский посмотрел новый фильм Александра Довженко «Земля» и после показа пригласил режиссера зайти к нему на следующий день: «Давайте посоветуемся, может быть, удастся создать хоть небольшую группу творцов в защиту искусства, — сказал он, добавив: — Ведь то, что делается вокруг, — нестерпимо, невозможно». Но встреча с Довженко не состоялась, вместо этого 9 апреля Маяковский принял участие в «разговоре», лишь подтвердившем правоту его анализа. Участниками дискуссии были студенты Московского института народного хозяйства им. Плеханова, где Маяковский выступал в тот же день, когда должен был встретиться с Довженко.
Маяковский обычно ждал такие встречи с нетерпением, но на этот раз у него был грипп и высокая температура, и когда он приехал в институт, его глаза сияли нездоровым блеском. От привычного боевого настроения не осталось и следа: не успев войти, он сразу спешит к двери в другом конце аудитории, чтобы укрыться от публики. Он пытается отворить дверь, но она не поддается. Стучит тростью. Напрасно. Он опускается на скамью. «Казалось, он хочет спать или его гнетет высокая температура, грипп, — вспоминал Славинский, молодой поклонник Маяковского, сохранивший память об этом выступлении для потомков. — Он сидел, опустив голову, с закрытыми глазами, не снимая шляпы».
Публика собиралась медленно, привычной для выступления Маяковского давки и переполоха не было и в помине. Возможно, студентов отвлекли другие заботы: часть уехала в деревню помогать колхозникам, часть сдавала экзамены. Это была первая весна первой пятилетки, так называемая «первая большевистская весна»: Пасха уступила место весенней посевной, звон церковных колоколов — грохоту тракторов и сеялок.
В чем бы ни заключалась причина, Маяковскому пришлось начать выступление при неполном зале, и первым делом он сообщил, что его еле-еле уговорили прийти туда: «Мне не хотелось, надоело выступать». В ответ на его предупреждение: «Когда я умру, вы со слезами умиления будете читать мои стихи», — некоторые засмеялись. «А теперь, — продолжил он, — пока я жив, обо мне много говорят всякой глупости, меня много ругают. Много всяких сплетен распространяют о поэтах. Но из всех разговоров и писаний о живых поэтах обо мне больше всего распространяются глупости. Я получил обвинение в том, что я — Маяковский — ездил по Москве голый с лозунгом: „Долой стыд!“ Но еще больше распространяется литературной глупости».
Многие слушатели были положительно настроены к Маяковскому, но некоторые пришли только для того, чтобы его шпынять. Когда, читая «Во весь голос», он дошел до строк: «Неважная честь, / чтоб из этаких роз / мои изваяния высились / по скверам, где / харкает туберкулез, / где блядь с хулиганом / да сифилис», — его перебивают, протестуя против «грубых слов», и он вынужден прервать чтение. Вместо этого он читает несколько других стихотворений, после чего просит присутствующих задавать вопросы. Один студент говорит, что не понимает «Облако в штанах». Маяковский не отвечает. Другой передает на сцену записку: «Верно ли, что Хлебников гениальный поэт, а вы, Маяковский, перед ним мразь?» Маяковский отвечает, что не хочет соревноваться с другими поэтами, но что хороших поэтов в Советском Союзе мало. Уставший, он спускается и садится на лестницу трибуны, прикрывая глаза, часть публики его едва видит. Берет слово студент Зайцев: «Товарищи! Рабочие не понимают Маяковского из-за маяковской манеры разбивать строки». Маяковский отвечает: «Лет через пятнадцать-двадцать культурный уровень трудящихся повысится, и все мои произведения станут понятны всем». Студент Михеев добавляет: «Пусть Маяковский докажет, что его через двадцать лет будут читать. — Публике смешно. Он продолжает: — Если товарищ Маяковский не докажет этого, не стоит заниматься писанием». Настроение в зале становится все более воинствующим. Другой студент, Макаров, объясняет: «Маяковский поэт. А я — люблю поэзию. Люблю читать стихи, могу читать любого. Маяковского я не мог читать ни в какой аудитории».
На вопрос, что он написал о Ленине, Маяковский отвечает чтением отрывка из поэмы «Владимир Ильич Ленин» о смерти Ленина. Он читает с колоссальной силой, и публика отвечает громом аплодисментов, что, однако, не мешает одному студенту подняться на трибуну и заявить: «Маяковский говорит, что уже двадцать лет пишет. Но он много говорит о себе, много себя восхваляет. Нужно бросить это дело. Маяковскому нужно заняться настоящей работой». Вытеснив студента, Маяковский возмущенно отвечает: «Предыдущий оратор говорил глупости: за сорок пять минут я ничего не говорил о себе». Из зала раздается голос: «Надо доказать». Маяковский просит поднять руку тех, кто не понимает его поэзию, — отзывается четвертая часть публики. Пьяный студент по фамилии Крикун, взяв слово, заявляет: хотя Маяковский проповедует правильные политические взгляды, он «делает перегибы в своей работе, как партийцы в своей политической деятельности». В качестве примера он приводит стихотворение, в котором на полутора страницах повторяется слово «тик-так». Маяковский бросился на трибуну с протестом: «Товарищи! Он врет! У меня нет такого стихотворения! Нет!!» Крикун отказывается покидать трибуну: «Читаемость Маяковского слаба, потому что есть в работе Маяковского перегибы». Маяковский разъярен: «Я хочу учиться у вас, но оградите меня от лжи… Чтобы не вешали не меня всех дохлых собак, всех этих стихов, которых у меня нет. Таких стихов, которые приводили здесь, у меня нет! Понимаете? — Нет!!»
Атмосфера накалена до предела, Маяковский и его оппоненты не уступают друг другу. Студенты начинают выкрикивать с мест, не прося слова. Одна студентка размахивает руками. Маяковский: «Не машите ручкой, от этого груши с дерева не ссыпятся, а здесь человек на трибуне». Приводя цитаты из выступлений студентов, Маяковский показывает, насколько плохо они разбирались в поэзии: «Я поражен безграмотностью аудитории. Я не ожидал такого низкого уровня культурности студентов высокоуважаемого учреждения». Студент в очках кричит: «Демагогия!» — «Демагогия?! Товарищи! Это демагогия?!» — спрашивает Маяковский у публики. Студент кричит в ответ: «Да, демагогия». Маяковский, склонившись вниз, приказывает ему с трибуны громогласным голосом: «Сядьте!» Отказавшись садиться, студент продолжает кричать. Все встают. «Сядьте! Я вас заставлю молчать!» Публика успокаивается, все садятся. В очередной раз Маяковский одержал победу в поединке с публикой. Но цена победы велика. Шатаясь, он спускается с трибуны и, опустошенный, садится на ступеньки. Покидая зал, он забыл трость, чего никогда прежде с ним не случалось.
Хотя в конце концов Маяковскому удалось покорить публику, он несколько раз за вечер демонстрировал явную слабость и оказывался в оборонительной позиции, что было для него крайне нетипично. Слабость была вызвана не только гриппом, но и другими причинами. За несколько дней до выступления Маяковский узнал, что журнал «Печать и революция» решил напечатать приветствие: его портрет, к которому прилагался следующий текст: «В. В. Маяковского — великого революционного поэта, замечательного революционера поэтического искусства, неутомимого соратника рабочего класса — горячо приветствует „Печать и революция“ по случаю 20-летия его творческой и общественной работы». Поскольку практически вся пресса бойкотировала выставку, для Маяковского эта инициатива была приятным сюрпризом — особенно с учетом того, что он никогда не сотрудничал в журнале и, соответственно, ни о каком кумовстве речь идти не могла. Приветствие должно было быть напечатано на отдельном листе, предваряющем передовицу, и это добавляло ему лишний вес. Когда сотрудник журнала позвонил Маяковскому и сказал, что хотел бы послать ему несколько экземпляров, тот ответил, что заберет их сам, так как хочет лично поблагодарить редакцию.
Сделать это ему не пришлось, потому что, когда журнал вышел, страница с приветствием оказалась вырезанной. Текст изъяли по прямому приказу Артемия Халатова, главы Госиздата (печатавшего журнал), который в письменном виде яростно обвинил редакцию в том, что она дерзнула назвать «попутчика» Маяковского великим революционным поэтом, и требовал сообщить имя того, кто сочинил это «возмутительное приветствие»; редакции также было приказано проследить за тем, чтобы соответствующая страница была изъята изо всех пяти тысяч уже сброшюрованных экземпляров, — так и было сделано.
Для Маяковского, который немедленно узнал о случившемся, реакция Халатова стала еще одним горьким подтверждением того, что убийственная критика «Бани» и бойкот выставки были не случайностью, а сознательным проявлением отношения к нему властей. Каким бы могущественным ни был глава Госиздата, он никогда не решился бы пойти на такую резкую меру без одобрения высших инстанций, с которыми он, занимая столь ответственный пост, поддерживал постоянные контакты: так, например, именно в это время он переписывался со Сталиным по поводу необходимости очистить только что вновь изданные воспоминания Горького от ссылок на Троцкого…
Если игнорирование выставки «20 лет работы» и критика «Бани» еще не убедили Маяковского в том, что партийные идеологи относятся к нему с сильной подозрительностью, то это сделали слова Ивана Гронского, главного редактора «Известий», оброненные однажды во время ночной февральской прогулки: «Владимир Владимирович, дело в том, что у вас расхождения с партией по вопросам художественным, точнее говоря, философско-этическим, более глубокие, чем вы думаете».
Видя, в каком состоянии Маяковский появился в Институте народного хозяйства, Виктор Славинский попытался приободрить его, рассказав, что видел журнал с приветствием в его честь в типографии, в которой работает. Но слова вызвали противоположную реакцию: Маяковский уже знал, что страница изъята, а напоминание лишь раздувало его раздражение и способствовало агрессивному поведению во время дискуссий. Письмо Халатова недвусмысленно подтверждало, что он попал в немилость. Были ли оскорбления со стороны студентов тоже тому подтверждением? Были ли некоторые участники дискуссии направлены туда специально, чтобы спровоцировать его? Если инстинкт самосохранения закрыл Маяковскому глаза на такую возможность, ее не исключал Николай Асеев, намекавший в связи с этим вечером, что «аудиторию тоже можно формировать по тому или иному признаку».
Публика в Институте народного хозяйства была молодой. Это была публика Маяковского, ведь именно на молодежь он возлагал свои надежды, за ней было будущее. Если старое поколение не понимает его стихов, то следующее их поймет обязательно! Поэтому он пришел в отчаяние от оказанного ему приема, и в его прощальных словах звучали горечь и смирение: «Товарищи! Сегодня наше первое знакомство. Через несколько месяцев мы опять встретимся. Немного покричали, поругались. Но грубость была напрасна. У вас против меня никакой злобы не должно быть».
Вторая встреча не состоялась. Через пять дней Маяковского не было в живых.
Сотый апрель
В день, когда Маяковский сражался со студентами Института народного хозяйства, Лили и Осип обедали в британском парламенте, куда их пригласили знакомые политики-лейбористы. «Видели процессию спикера, — записала Лили в дневнике. — Послушали. Хохочут; сидят, развалясь. Палата лордов почти такая же только поменьше и похожа на пульмановский вагон». Вечером они пошли в кино, где смотрели голливудское ревю с «феноменальными номерами».
Они жили у Елены Юльевны, которая переехала в небольшую квартиру на Голдерс Грин, с каминами и садом. Время проводили так же, как и в Берлине. Осип покупал букинистические книги, Лили — наряды, чаще всего в «Селфриджез», в сравнении с которым, по ее словам, меркнут все берлинские универсальные магазины. Они приобрели грампластинки марки His Master's Voice и прослушивали их на «граммофоне в чемодане» Елены Юльевны. Так же, как и в Берлине, практически ежедневно посещали кабаре и кинотеатры, где смотрели, в частности, Love parade с Морисом Шевалье (у которого «прелестный англ. акцент») и последний фильм Эйзенштейна «Генеральная линия». Среди зрителей в советском посольстве был Джордж Бернард Шоу, и, по словам Лили, он воспринял фильм «как эксцентрику» и «умирал со смеху». Обедали и ужинали в китайском квартале и в итальянских ресторанах в Сохо — в гостинице «Савой» требовался смокинг, и их туда не пустили. Посетили Виндзорский замок и Итон, где «мальчики в цилиндрах» заставили Лили вспомнить Диккенса. Часто сидели у радио, следили за соревнованием по гребле между Оксфордом и Кембриджем и слушали голос дочери Ллойда Джорджа.
О жизни Маяковского в Москве они не знали ничего, поскольку он не писал. После того как 31 марта они прибыли в Лондон, от него и Бульки пришла только одна телеграмма — «ЦЕЛУЕМ ЛЮБИМ СКУЧАЕМ ЖДЕМ», — датированная 3 апреля и подписанная «Щенки». «Письменная диета» на этот раз была очень строгой: с тех пор как 18 февраля Брики уехали из Москвы, они получили лишь два письма и четыре — такие же бессодержательные — телеграммы. «Володик, очень удивлена твоим молчанием», — упрекала Лили и призывала его писать, но у Володика не было ни желания, ни времени, он был занят борьбой за свою творческую и личную жизнь — и ухаживанием за Норой, той «соломинкой, за которую он хотел ухватиться» во все более безнадежной ситуации.
10 апреля
10 апреля, на следующий день после встречи со студентами, Маяковский получил от Лили и Осипа открытку с изображением палаты общин. Советник посольства Дмитрий Богомолов передавал ему «дружеский привет», а лейбористы Р. С. Уолхед и В. П. Коутс спрашивали, когда Маяковский собирается в Лондон.
Приветствие в журнале «Печать и революция», которое вскоре в результате политического нажима было изъято из готовых номеров.
Но Маяковский о Лондоне не думал. В этот день к нему пришла Наташа Брюханенко, которая помогала ему перебелить «Москва горит» и хотела, чтобы он исправил и одобрил текст. «Делайте сами», — ответил он. Протестуя, она начала вычеркивать и менять слова. На вопрос, что он думает о ее правке, он каждый раз отвечал «можно» или «все равно». «Я не помню буквальных выражений, но его настроение, мрачность и безразличие я помню», — вспоминала Наташа. Когда она собралась уходить, Маяковский спросил: «Вы можете не уходить, а остаться здесь?» Она отказалась. «Я хотел предложить вам даже остаться у нас ночевать», — произнес Маяковский. Но у Наташи было много дел, и остаться она не могла. Больше она его никогда не видела.
Вечером Маяковский смотрел «Баню» в театре Мейерхольда. «Очень мрачный, он стоял опершись локтем о дверной косяк и курил», — вспоминал Александр Февральский. Для того чтобы разрядить обстановку, он поздравил Маяковского с тем, что «Правда» напечатала положительную рецензию на пьесу — верным признаком того, что травле пришел конец. «Все равно теперь уже поздно», — ответил Маяковский.
11 апреля
Через день после привета из палаты общин Маяковский получил еще одну открытку от Лили и Осипа, в которой, ссылаясь на текст его обычных телеграмм («ЦЕЛУЕМ ЛЮБИМ СКУЧАЕМ ЖДЕМ»), они просят его придумать новый: «Этот нам надоел». Если мнение Лили еще имело значение для Маяковского, то подобная брюзгливость вряд ли подняла ему настроение, а после разрыва с Кирсановым и Асеевым он крайне нуждался в положительных импульсах. Если отношения с первым более или менее наладились еще в марте, то с Асеевым все обстояло сложнее — хотя бы потому, что они знали друг друга дольше и были более близки. Лев Гринкруг, который в отсутствие Лили и Осипа взял на себя роль посредника, рассказывал:
Долгое время никто не хотел сделать первого шага, хотя обоим хотелось примириться. <…> В первых числах апреля я решил во что бы то ни стало помирить Маяковского с Асеевым. 11 апреля я с утра до вечера висел на телефоне и звонил то одному, то другому. <…> Маяковский говорил: «Если Коля позвонит, я немедленно помирюсь и приглашу его к себе». Когда я об этом говорил Асееву, тот ответил, что «пусть Володя позвонит», если Володя позвонит, он тотчас же приедет.
И это продолжалось целый день. Наконец, к семи часам вечера, я сказал Маяковскому, что мне надоело звонить по телефону: «Будь ты выше, позвони Коле и пригласи к себе». Асеев пришел и вечером мы впятером (Полонская, Яншин, Маяковский, Асеев и я) играли в покер. Маяковский играл небрежно, нервничал, был тихий, непохожий на себя.
Помню, перед игрой он распечатал пачку в 300 рублей, и нельзя сказать даже, что он их проиграл. Он просто безучастно отдавал их. А это для него было совершенно необычно, так как темперамента в игре <…> у него было всегда даже слишком много.
Асеев (который, кстати, утверждает, что телефонный разговор имел место днем раньше) был поражен равнодушием Маяковского во время игры. Обычно он громко разговаривал, шутил и угрожал призывами в духе «Лучше сдайся мне живьем». Но в этот раз он был «необычайно тих и безынициативен. Он играл вяло, посапывал недовольно и проигрывал без желания изменить невезенье».
В тот же вечер Женя отправила Осипу в Лондон письмо. «Коля помирился с Володей на почве карточной игры, — писала она, подводя итог. — То, что не смогла сделать долголетняя дружба и совместная работа, сделал покер. Гадость ужасная…»
После карточной партии Маяковскому предстояло выступать в Московском университете — но он там не появился, что случалось с ним крайне редко: он был очень обязательным и пунктуальным. Собралось много народу, и через час ожидания устроитель вечера Маяковского Павел Лавут послал за ним машину, сначала в Лубянский, затем в Гендриков. В то время частные автомобили в Москве были наперечет, и когда посланный Лавутом человек увидел перед собой «рено», он попросил шофера преградить ему дорогу. Поняв в чем дело, Маяковский сказал, что не знал о выступлении в университете, и после резкого разговора захлопнул дверцу и приказал своему шоферу ехать дальше.
Маяковский прекрасно знал, что у него вечером выступление, но из-за депрессивного состояния он вытеснил эту информацию из сознания. Когда их остановили, Нора находилась в машине, между ними разыгрывалась «очень бурная сцена», начавшаяся, по ее словам, «из пустяков»: «Он был несправедлив ко мне, очень меня обидел. Мы оба были очень взволнованы и не владели собой. Я почувствовала, что наши отношения дошли до предела. Я просила его оставить меня, и мы на этом расстались во взаимной вражде».
Под «пустяками» подразумевалась ложь, на которую несколько дней тому назад пошла Нора: устав от настойчивых требований Маяковского, который хотел, чтобы она бросила Яншина, Нора сказала Маяковскому, что у нее репетиция, а сама пошла в кино с мужем. Узнав об этом, Маяковский поздно тем же вечером отправился к дому Норы, где ходил под ее окнами; она пригласила его войти, но он был в таком удрученном настроении, что не смог произнести ни слова. На следующий день он привел Нору в свою комнату в Лубянском проезде, где объяснил, что «не выносит лжи», никогда не простит ей случившегося и что между ними все кончено. Он вернул полученные от нее кольцо и носовой платок и сказал, что один из двух бокалов, из которых они обычно пили, утром разбился. «Значит, так нужно», — сказал он и разбил второй бокал о стену. Он грубил. «Я расплакалась, — вспоминала Нора, — Владимир Владимирович подошел ко мне, и мы помирились». Но примирение было недолгим, «на другой же день были опять ссоры, мучения, обиды».
После этой лжи Маяковский не верил Норе «ни минуты». «Без конца звонил в театр, проверяя, что я делаю, ждал у театра и никак, даже при посторонних, не мог скрыть своего настроения. Часто звонил и ко мне домой, мы разговаривали по часу. Телефон был в общей комнате, я могла отвечать только „да“ и „нет“. Он говорил много и сбивчиво, ревновал. Много было очень несправедливого, обидного». Родственники Яншина, с которыми они жили в одной квартире, недоумевали по поводу происходящего, и терпеливый муж Норы начал выражать недовольство ее встречами с Маяковским. Нора жила «в атмосфере постоянных скандалов и упреков со всех сторон», и 11 апреля наступила развязка в форме «бурной сцены», закончившейся «во взаимной вражде».
12 апреля
Когда следующим утром в половине одиннадцатого Павел Лавут пришел к Маяковскому в Гендриков, чтобы поговорить о несостоявшемся выступлении, тот еще лежал в постели. На стуле рядом с кроватью лежала бумага, на которой Маяковский что-то записывал. Когда Лавут приблизился, Маяковский перевернул бумагу и остановил его. «Не подходите близко, а то можете заразиться, — мрачно произнес он и объяснил: — Выступать не буду. Плохо себя чувствую. Позвоните завтра». Лавут, работавший с Маяковским много лет, был поражен недружественным приемом и подумал, что это вызвано либо проблемами с пьесой «Москва горит», либо тем, что Маяковского все еще беспокоила история с приветствием, изъятым из журнала «Печать и революция».
В то же утро Маяковский позвонил Асееву и настойчиво попросил его устроить партию в покер у того дома в той же компании, что и накануне вечером; согласно Асееву, просьба звучала почти как приказ. Но Асеев не смог найти Яншина, который был занят на репетиции, и план не осуществился. «Обычно невыполнение его просьбы вызывало возмущение и гром в телефонной трубке», однако на этот раз, как вспоминал Асеев, Маяковский реагировал вяло.
Несмотря на душевное состояние, в первой половине дня Маяковский принимает участие в дискуссии об авторском праве в Федерации советских писателей, где на его угрюмость обращают внимание Шкловский и Лев Никулин. Последний попытался разрядить атмосферу вопросом о том, доволен ли Маяковский своим «рено». «Мне показалось, что <…> он рассеется, он всегда любил поговорить о технике», — вспоминал Никулин. Но Маяковский посмотрел на него «удивленным взглядом», промолчал и ушел. «Я видел в окно, как он уходил в ворота тяжелыми, большими шагами».
Днем, в антракте утреннего спектакля, он позвонил Норе. Он был возбужден, говорил, что плохо чувствует себя, не только сейчас, а вообще. Нора — единственная, кто может его спасти. Без нее окружающие его предметы — чернильница, лампа, ручки и книги на столе — лишены смысла, только она может даровать им жизнь. Нора успокаивала его, уверяя, что тоже не может жить без него, и обещала прийти после спектакля. «Да, Нора, — говорит внезапно Маяковский, — я упомянул вас в письме к правительству, так как считаю вас своей семьей. Вы не будете протестовать против этого?» Нора ответила, что не понимает, о чем он говорит, и что он может упоминать ее где угодно.
К их встрече, которая состоялась после спектакля, Маяковский скрупулезно подготовился и даже составил план разговора:
1. Если любят — то разговор приятен
2. Если нет — чем скорей тем лучше
3. Я — первый раз не раскаиваюсь в бывшем еще раз такой случай буду еще раз так же поступать
4. Я не смешон при условии знания наших отношений
5. В чем сущность моего горя
6. не ревность
7. Правдивость человечность
8. нельзя быть смешным
9. Разговор — я спокоен
10. Одно только не встретились и в 10 ч.
11. Пошел к трамваю тревога телефон не была и не должна шел наверняка кино если не были Мих. Мих [гулял?] со мной не звонил
12. Зачем под окном разговор
13. Я не кончу жизнь не доставлю такого удовольст[вия] худ [ожественному] театру
14. Сплетня пойдет
15. Игра способ повидаться если я не прав
16. Поездка в авто
17. Что надо прекратить разговоры
18. Расстаться [?] сию же секунду или знать что делается
План содержал прямые ссылки на конкретные события и обиды — свидания в кафе, где над ним смеялись официантки, ложь о походе в кино, хождение под окнами Норы, — но два важных пункта касались будущего: они должны прекратить разговоры и решить, что делать дальше.
После объяснения они оба «смягчились», по словам Норы: «Владимир Владимирович сделался совсем ласковым. Я просила его не тревожиться из-за меня, сказала, что буду его женой. <…> Но нужно обдумать, сказала я, как лучше, тактичнее, поступить с Яншиным». Поскольку Маяковский находился в «невменяемом болезненном состоянии», Нора взяла с него обещание пойти к доктору и поехать отдохнуть хотя бы на пару дней. «Я помню, что отметила эти два дня у него в записной книжке. Эти дни были 13 и 14 апреля». По пути домой Норе показалось, что она заметила на тротуаре Льва Гринкруга, но Маяковский сомневался. «Хорошо, если это Лева, то ты будешь отдыхать 13-го и 14-го. И мы не будем видеться», — сказала Нора. Маяковский принял вызов, они вышли из машины и добежали до человека, которого Нора считали Левой и который именно им и оказался. Гринкруг обратил внимание на то, что Маяковский был в чрезмерном возбуждении, и сказал: «Что у тебя такой вид, как будто тебе жизнь не в жизнь». Криво улыбаясь, тот ответил: «А может быть, мне действительно жизнь не в жизнь». Но Нора выиграла пари, и он пообещал, что пойдет к врачу и два дня отдохнет; он также обещал оставить ее в покое. Когда он позвонил ей вечером, у них состоялся долгий и хороший разговор. Маяковский рассказал, «что пишет, что у него хорошее настроение, что он понимает теперь: во многом он не прав и даже лучше, пожалуй, отдохнуть друг от друга дня два».
13 апреля
Несмотря на то что Нора просила Маяковского не звонить ей, он позвонил уже на следующий день и спросил, не хочет ли она поехать с ним на бега. Нора ответила, что уже договорилась поехать туда с Яншиным и другими актерами МХАТа, и напомнила, что он обещал не видеться с ней два дня. На вопрос, что она делает вечером, Нора ответила, что приглашена домой к Катаеву, но не пойдет.
После обеда Маяковский зашел в цирк, где готовилось представление «Москва горит». Художником-постановщиком была его подруга Валентина Ходасевич, с которой он общался в Париже осенью 1924 года. Приближалась премьера, но работа продвигалась плохо, Маяковский был недоволен и нервничал. Четыре часа дня 13 апреля, репетиция закончена. Внезапно Ходасевич услышала ужасный растущий грохот. Это Маяковский, приближаясь, бил по спинкам кресел своей тростью. На нем черное пальто и черная шляпа. «Лицо очень бледное и злое», — вспоминала она. Он поздоровался, но без «тени улыбки».
Маяковский пришел узнать, когда будет генеральная репетиция. Но в дирекции никого не было, и ответить никто не смог. Тогда он предложил Валентине прокатиться с ним в его машине. Она ответила, что не может, потому что должна работать с декорациями, а Маяковский, выйдя из себя, закричал: «Нет?! Не можете?! Отказываетесь?» У него, вспоминала она впоследствии, было «совершенно белое, перекошенное лицо, глаза какие-то воспаленные, горячие, белки коричневатые, как у великомучеников на иконах». Он продолжал ритмически бить тростью по стулу, стоявшему рядом, и повторил вопрос: «Нет?» Она ответила: «Нет», после чего раздался звук, похожий на «визг или всхлип»: «Нет? Все мне говорят „нет“! Только нет! Везде нет!..»
Он говорил эти слова уже на пути к выходу. Трость била по стульям. «Что-то почти сумасшедшее было во всем этом», — вспоминала Ходасевич, которая побежала вслед за ним, настигнув Маяковского уже у автомобиля. Она пообещала поехать с ним, но попросила подождать несколько минут, пока она договорится, чтобы монтирование закончили без нее. Вернувшись, она видит словно другого человека — «прекрасный, тихий, бледный, но не злой, скорее мученик». Валентина не удивилась — она и раньше была свидетельницей перепадов его настроения. Какое-то время они ехали в полном молчании. Потом Маяковский повернулся, посмотрел на нее дружелюбно и с виноватой улыбкой сказал, что будет ночевать в Лубянском проезде, и поэтому просит ее позвонить и разбудить его завтра, чтобы он не пропустил репетицию. Вдруг он попросил шофера остановиться и выпрыгнул из машины практически на ходу. На тротуаре он так грозно размахивал тростью в воздухе, что прохожие отскакивали в стороны. Бросив: «Шофер довезет вас куда хотите! А я пройдусь», он удалился большими, тяжелыми шагами, и Валентина прокричала ему вслед: «Какое хамство!». «Все было противно, совершенно непонятно и поэтому — страшно», — вспоминала она. На обратном пути в цирк они проезжали мимо Маяковского, который с высоко поднятой головой продолжал быстро размахивать в воздухе тростью, как хлыстом.
Решение Норы пойти на ипподром с Яншиным и друзьями из театра в очередной раз напомнило Маяковскому о его отчужденности, и это чувство только усилилось, когда позже он позвонил Асееву и от сестры его жены узнал, что тот тоже на ипподроме. Свояченицу удивило, что обычно учтивый Маяковский «как-то странно разговаривал» и спросил «Колю» без каких бы то ни было приветственных фраз. Услышав, что его нет дома, он немного помолчал, а потом сказал со вздохом: «Ну, что ж, значит, ничего не поделаешь». То, что в последние дни Маяковский так настойчиво искал контакта с Асеевым, с которым не общался несколько месяцев, свидетельствует о его отчаянии.
Он искал Асеева, потому что хотел в тот вечер пригласить его домой на ужин, чтобы не остаться одному. С той же целью днем он искал и Луэллу — так же безрезультатно — и других друзей. Кто-то, очевидно, обещал прийти, потому что, когда муж Луэллы (она вышла замуж в декабре 1929 года), не зная о том, что Маяковский ее искал, в восемь часов заглянул в Гендриков, он обнаружил, что Маяковский сидит за накрытым столом и пьет вино в полном одиночестве. «Я никогда не видел Владимира Владимировича таким мрачным», — прокомментировал он.
Никто из гостей не пришел, и Маяковский отправился к Катаеву в надежде, что там все же появится Нора. Когда он пришел, хозяин еще не вернулся, но в доме находился художник Владимир Роскин. Они с Маяковским были старыми друзьями, сотрудничали в РОСТА и вместе делали декорации для «Мистерии-буфф». В ожидании Катаева они затеяли партию в маджонг. Роскин сразу обратил внимание, что Маяковский не похож на себя.
Когда тот зажег папиросу, Роскин высказал удивление, поскольку в стихотворении «Я счастлив!» Маяковский гордо провозглашал, что бросил курить. Маяковский ответил, что его это не касается, что ему курить можно. «И тут я понял, что избежал словесной пощечины, что в другое время он уничтожил бы меня меткой остротой за эту иронию». Потом Маяковский проиграл десять рублей, которые тут же заплатил, сказав, что больше играть не хочет. Роскин, обрадовавшись, сообщил, что не потратит деньги, а оставит их на память обо всех проигрышах и унижениях, которым его подвергал Маяковский на протяжении лет. Маяковский подошел к нему, погладил по щеке и сказал: «Мы с вами оба небриты», после чего вышел в другую комнату. Роскина, так же как и два дня назад Асеева, поразила его пассивность. «На него это совсем не было похоже, — вспоминал он. — Он ведь никогда не оставлял партнера в покое, если имел возможность отыграться и играл всегда до тех пор, пока партнер не отказывался сам играть, а когда у него не оставалось денег, он доставал бы их, спешно написал стихи, чтобы иметь возможность отыграться. Я понял, что он в очень плохом настроении».
Около половины десятого домой вернулся Катаев в компании Юрия Олеши. Оба писателя представляли так называемую одесскую школу. Олеша приобрел известность в 1927 году, опубликовав роман «Зависть», к Катаеву слава пришла через год благодаря пьесе «Квадратура круга». Они и Маяковский принадлежали к разным литературным кругам и редко общались, главным образом потому, что этого не хотела Лили. Причины неясны, но в письме к Маяковскому (находившемуся в то время в Ялте) в июле 1929 года Лили призывает его не встречаться с Катаевым: «Володик, очень прошу тебя не встречаться с Катаевым. У меня есть на это серьезные причины. Я встретила его в Модпике, он едет в Крым и спрашивал твой адрес. Еще раз прошу — не встречайся с Катаевым».
Какие бы причины ни скрывались за этим упорным призывом, Лили была права в своем скепсисе по отношению к Катаеву, который, заметив, что Маяковский удручен, начал над ним издеваться. Но Маяковский, мастер пикировки, был, как вспоминал Роскин, «молчалив, мрачен, лишен остроумия».
В десять, после бегов, прибыла Нора в обществе Яншина и актера Бориса Ливанова. Маяковский встретил ее словами: «Я был уверен, что вы здесь будете!» Нора вспоминала, что он был очень мрачен и к тому же пьян, никогда прежде она не видела его в таком состоянии. Маяковский пил, правда, каждый день, но вино и шампанское, а не водку, и, по словам Норы, почти никогда не пьянел. Но в этот вечер он выпил еще дома в ожидании гостей, которые так и не пришли.
И Нора и Маяковский чувствовали себя оскорбленными и обиженными: она потому, что Маяковский не оставил ее в покое, как обещал, он потому, что она обманула его, сказав, что не пойдет к Катаеву. Они разговаривали так громко, что остальные гости навострили уши, в том числе и Яншин, который «явно все видел и готовился к скандалу». В разгар их беседы Маяковский внезапно воскликнул: «О господи!» Нора, удивившись, что Маяковский мог произнести подобную фразу, спросила, верит ли он в Бога, и он ответил: «Ах, я сам ничего не понимаю теперь, во что я верю…» Чтобы не привлекать внимание, через какое-то время Маяковский вытащил записную книжку в красивом переплете, что-то написал в ней, вырвал лист и попросил Роскина передать его Норе, сидевшей через три стула. «Мне показалось странным, — заметил Роскин, — что человек, который так любит и ценит добротные вещи, прочные ботинки, хорошее перо, который становится на коленки, чтобы ему вернули любимую авторучку, сейчас рвет не жалея из такой книжки листы». Нора ответила, и словесная перепалка превратилась в обмен скомканными записками, которые передавались через Роскина. «Много было написано обидного, много оскорбляли друг друга, оскорбляли глупо, досадно, ненужно», — вспоминала Нора.
Раздражение раздувалось постоянными колкостями со стороны Олеши и Катаева. Когда Маяковский встал из-за стола и вышел в соседнюю комнату, жена Катаева начала беспокоиться из-за его долгого отсутствия. «Что ты беспокоишься, Маяковский не застрелится, — прокомментировал Катаев. — Эти современные любовники не стреляются». Нора вышла к Маяковскому, который все это должен был слышать. Он пил шампанское, сидя в кресле. Опустившись на подлокотник кресла, она погладила его по голове, на что он раздраженно отреагировал: «Уберите ваши паршивые ноги» — и начал угрожать, что при всех расскажет Яншину об их отношениях:
Был очень груб, всячески оскорблял меня. Меня же его грубость и оскорбления перестали унижать и обижать, я поняла, что передо мною несчастный, совсем больной человек, который может вот тут сейчас наделать страшных глупостей, что Маяковский может устроить ненужный скандал, вести себя недостойно самого себя, быть смешным в глазах этого случайного для него общества. <…>
Меня охватила такая нежность и любовь к нему. Я уговаривала его, умоляла успокоиться, была ласкова, нежна. Но нежность моя раздражала его и приводила в неистовство, в исступление.
Он вынул револьвер. Заявил, что застрелится. Грозил, что убьет меня. Наводил на меня дуло. Я поняла, что мое присутствие только еще больше нервит его. Больше оставаться я не хотела и стала прощаться.
В половине третьего ночи гости начали расходиться. В прихожей Маяковский внезапно дружелюбно посмотрел на Нору и произнес: «Норкочка, погладьте меня по голове. Вы все же очень, очень хорошая…» Компания ушла вместе: Маяковский, Нора с Яншиным, Роскин и журналист Василий Регинин, который явился поздно, в половине первого ночи. Он и Нора идут отдельно, то впереди всех, то позади. Мрачный как туча Маяковский снова угрожает, что расскажет обо всем Яншину, несколько раз зовет его, но на вопрос Яншина, что он хочет, отвечает: «Нет, потом». Нора предельно напряжена, она плачет и, стоя на коленях, умоляет Маяковского ничего не говорить — он соглашается, при условии, что она встретится с ним следующим утром (то есть позже тем же утром). В половине одиннадцатого у нее репетиция с директором театра Немировичем-Данченко, и они договариваются, что Маяковский заедет за ней в восемь. Прежде чем расстаться, Маяковский все равно говорит Яншину, что должен поговорить с ним завтра.
Пока ночная компания бредет домой по пустынным московским улицам, Лили и Осип спят на корабле между Дувром и Остенде, по пути в Берлин через Амстердам. Каюта люкс, с собственной ванной, стоит на четыре гинеи дороже, — записала Лили в дневнике, они же путешествуют самым дешевым классом, но у них отдельная каюта и «совсем не качает».
14 апреля
Понедельник 14 апреля был на редкость хорошим, солнечным днем. Он был и первым днем пасхальной недели. В 09:15 Маяковский позвонил Норе и сообщил, что приедет за ней на такси, потому что у шофера выходной. Встретив его у входа, Нора отметила, что он выглядит уставшим, и это было неудивительно, так как он спал всего несколько часов и к тому же много пил. «Смотри, какое солнце», — произнесла она и спросила, остались ли у него в голове «вчерашние глупые мысли». Он ответил, что солнце его не интересует, но «глупости» он «бросил». «Я понял, что не смогу этого сделать из-за матери. А больше до меня никому нет дела. Впрочем, обо всем поговорим дома».
В десять или за несколько минут до десяти они уже в Лубянском проезде. Нора еще раз объясняет, что в одиннадцать у нее важная репетиция, которую она не может пропустить. Маяковский просит таксиста подождать, и они поднимаются к нему в комнату. «Опять этот театр! — восклицает он. — Я ненавижу его, брось его к чертям! Я не могу так больше, я не пущу тебя на репетицию и вообще не выпущу из этой комнаты!» Он запирает дверь изнутри и кладет ключ в карман, нервничая, он не замечает, что не снял пальто и шляпу. Нора садится на диван, Маяковский рядом на пол и начинает плакать. Она снимает с него пальто и шляпу, гладит его по голове, пытаясь успокоить.
Через какое-то время раздается стук в дверь — книгоноша из Госиздата приносит два тома Советской энциклопедии. Маяковский просит отдать книги соседке, которой он оставил деньги на случай, если их принесут в то время, когда его не будет дома. Маяковский «очень грубо» с ним обращался, вспоминала соседка, однако когда через две минуты он постучал к ней, чтобы попросить спички, был «очень спокоен». Его нервы были натянуты до предела, а настроение менялось от одной крайности к другой. «Владимир Владимирович быстро ходил по комнате. Почти бегал», — вспоминала Нора.
Требовал, чтобы я с этой же минуты, без всяких объяснений с Яншиным, осталась с ним здесь, в этой комнате. Ждать квартиры — нелепость, говорил он. Я должна бросить театр немедленно же. Сегодня на репетицию мне идти не нужно. Он сам зайдет в театр и скажет, что я больше не приду. Театр не погибнет от моего отсутствия. И с Яншиным он объяснится сам, а меня больше к нему не пустит.
Вот он сейчас запрет меня в этой комнате, а сам отправится в театр, потом купит все, что мне нужно для жизни здесь. Я буду иметь все решительно, что имела дома. Я не должна пугаться ухода из театра. Он своим отношением заставит меня забыть театр. Вся моя жизнь, начиная от самых серьезных сторон ее и кончая складкой на чулке, будет для него предметом неустанного внимания.
Пусть меня не пугает разница лет: ведь может же он быть молодым, веселым. Он понимает — то, что было вчера, — отвратительно. Но больше это не повторится никогда. Вчера мы оба вели себя глупо, пошло, недостойно.
Он был безобразно груб и сегодня сам себе мерзок за это. Но об этом мы не будем вспоминать. Вот так, как будто ничего не было. Он уничтожил уже листки записной книжки, на которых шла вчерашняя переписка, наполненная взаимными оскорблениями <…>.
Нора ответила, что любит его, но не может остаться, не поговорив с Яншиным; театр она тоже не может бросить. Неужели он не понимает, что, если она оставит театр, в ее жизни образуется невосполнимая пустота? И что это принесет большие трудности в первую очередь ему самому? Нет, она пойдет на репетицию, а потом вернется домой и расскажет обо всем Яншину, а вечером переедет к нему навсегда. Но Маяковский не соглашался, требовал, чтобы это произошло сейчас же или никогда. Она повторила, что не может сделать этого, после чего состоялся следующий диалог:
— Значит, пойдешь на репетицию?
— Да, пойду.
— И с Яншиным увидишься?
— Да.
— Ах, так! Ну тогда уходи, уходи немедленно, сию же минуту.
Я сказала, что мне еще рано на репетицию. Я пойду через 20 минут.
— Нет, нет, уходи сейчас же.
Я спросила:
— Но увижу тебя сегодня?
— Не знаю.
— Но ты хотя бы позвонишь мне сегодня в пять?
— Да, да, да.
Потом Маяковский быстрыми шагами подошел к письменному столу. Нора слышала шелест бумаги, но не видела, чем он занят, поскольку он загораживал собой стол. Маяковский открыл ящик стола, потом громко закрыл его и начал снова ходить по комнате.
— Что же, вы не проводите меня даже?
Он подошел ко мне, поцеловал и сказал совершенно спокойно и очень ласково:
— Нет, девочка, иди одна… Будь за меня спокойна…
Улыбнулся и добавил:
— Я позвоню. У тебя есть деньги на такси?
— Нет.
Он дал мне 20 рублей.
— Так ты позвонишь?
— Да, да.
Заручившись этим обещанием, Нора выходит из комнаты. Когда она уже оказывается за дверью, раздается выстрел. Вскрикнув, она бросается назад. На полу, на спине, раскинув руки, головой к двери лежит Маяковский, рядом с ним маузер. «Что вы сделали? Что вы сделали?» — кричит она, но не получает ответа. Глаза Маяковского открыты, он смотрит прямо на нее и пытается поднять голову. «Казалось, он хотел что-то сказать, но глаза были уже неживые, — вспоминала Нора. — Потом голова упала, и он стал постепенно бледнеть».
Бросившись прочь из комнаты, Нора зовет на помощь: «Маяковский застрелился!» Из своих комнат выбегают соседи, услышавшие выстрел, но не понявшие, что случилось, вместе с Норой они заходят в комнату Маяковского. Один из них, электромонтер Кривцов, немедленно звонит в скорую. «Маяковский лежал на полу с огнестрельной раной в груди», а «Полонская стояла на пороге комнаты, сильно плакала и кричала о помощи», — рассказал он на допросе в милиции. Другие соседи предложили Норе спуститься во двор и встретить карету «скорой помощи», которая приехала уже через пять минут; события развивались стремительно — после того как Нора и Маяковский приехали в Лубянский проезд, прошло лишь четверть часа. Уже в комнате врачи констатировали смерть Маяковского. По словам одного из соседей, сына того самого Юлия Бальшина, который в 1919 году сдал комнату Маяковскому, он был жив еще примерно четыре минуты после выстрела.
Когда Нора осознала, что Маяковский мертв, «ей сделалось плохо», она покинула квартиру и направилась в театр — на том же такси, на каком они приехали. О репетиции речь, разумеется, идти не могла, вместо этого Нора ходила по двору, ожидая Яншина, который должен был появиться в одиннадцать. Когда он пришел, она рассказала ему о случившемся, а потом позвонила своей матери, попросила приехать и забрать ее домой, где ее быстро нашли и привезли обратно в Лубянский проезд для допроса.
На допросе, который вел следователь Иван Сырцов, Нора сказала, что «за все время знакомства с Маяковским в половой связи с ним не была, хотя он настаивал, но этого я не хотела». Мало того, она утверждала, что сказала ему «я его не люблю, жить с ним не буду также как и мужа бросать не намерена». На вопрос о возможной причине самоубийства она ответила, что таковая ей «неизвестна», но она может предположить, что причиной «главным образом послужил [ее] отказ во взаимности, так же как и неуспех его произведения Баня и нервное болезненное состояние». Эти сведения, как мы видим, в корне отличаются от тех, что она сообщала в воспоминаниях, цитируемых выше. Объяснение этому простое: на допросе Нора лгала ради Яншина, что подтверждает и современный источник, согласно которому она призналась следователю, что жила с Маяковским, но попросила не заносить это в протокол. Когда восемь лет спустя писались ее мемуары, Полонская давно развелась с Яншиным, и причин скрывать связь с Маяковским у нее не было, тем более что воспоминания не предназначались для печати.
Огосударствление поэта
Вслед за «скорой помощью» приехал Павел Лавут, договорившийся накануне с Маяковским встретиться в Гендриковом в одиннадцать. Узнав от испуганной домработницы Паши, что Маяковский застрелился в Лубянском, он поспешил туда на такси. Войдя в комнату, он увидел Маяковского, лежащего на полу с полуоткрытыми глазами; лоб был еще теплый, когда он потрогал его. Схватив телефон на письменном столе, он позвонил в ЦК партии, Федерацию советских писателей и сестре Маяковского Людмиле. Разговаривая по телефону, он увидел, как пошатываясь в квартиру вошла Полонская, которую поддерживал помощник директора МХАТа, в соседней комнате ее ждал следователь.
Вскоре «вся Москва» узнала новость, которая многим показалась первоапрельской шуткой, так как 14 апреля — 1-е по старому стилю. Спешно собрались друзья Маяковского: Асеев, Третьяков, Катанян и Пастернак, первой реакцией которого было желание позвать туда вдову казненного Силлова, так как «что-то подсказало мне, что это потрясенье даст выход ее собственному горю». На лестничной площадке столпились зеваки и газетные репортеры, расспрашивавшие соседей. Очень скоро на месте оказались и представители госбезопасности. Здание ОГПУ находилось напротив, но скорость прибытия определялась не одной территориальной близостью, но и тем, что смерть Маяковского воспринималась как событие государственной важности. Об этом свидетельствует не только число спешивших туда сотрудников, но и их ранг. Кроме Якова Агранова, который с октября 1929 года занимал пост руководителя секретного отдела ОГПУ, сюда пришли начальник контрразведывательного отдела ОГПУ Семен Гендин и начальники оперативного отдела Алиевский и Рыбкин.
Последний просматривал письма Маяковского, которые потом были помещены в ящик и опечатаны. Маузер был конфискован Гендиным, а деньги в сумме 2500 рублей изъял следователь. После работы судебных врачей тело Маяковского перенесли на диван и сфотографировали. Посоветовавшись по телефону со Станиславом Мессингом, вторым заместителем председателя ОГПУ, отвечавшим за иностранную разведку, Агранов приказал перевезти тело в квартиру в Гендриковом переулке. С этого момента биография Маяковского оказалась в руках государства в лице ОГПУ, о чем вскоре узнали любопытствующие журналисты: позднее в тот же день всем газетным редакциям было разослано указание, согласно которому информация о смерти Маяковского могла распространяться только через телеграфное агентство РОСТА; лишь ленинградская «Красная газета» успела опубликовать заметку до того, как постановление вступило в силу.
1700 граммов гениальности
Этот снимок, сделанный после того, как Маяковского подняли и перенесли на диван, был опубликован только после падения советского режима.
Уже через несколько часов после рокового выстрела Маяковский лежал на диване в своей комнате в Гендриковом переулке, одетый в голубую рубашку с открытым воротом; тело частично накрыто пледом. Маленькая квартира была заполнена людьми в состоянии глубокого шока. Асеев бросился к обычно сдержанному, но сейчас рыдающему Льву Гринкругу со словами: «Я никогда не забуду, что ты помирил меня с ним». Плакал Шкловский, Пастернак бросался ко всем в неудержимом плаче. Когда пришел Кирсанов, он сразу направился в комнату Маяковского — и выбежал оттуда в слезах. Мать Маяковского тихо скорбела, сестра Людмила целовала брата, и ее слезы текли по его мертвому лицу, в то время как Ольга была вне себя. Она пришла сама, после матери и Людмилы. «Явилась требовательно», как вспоминал Пастернак, и «перед ней в помещение вплыл ее голос»:
Подымаясь одна по лестнице, она с кем-то громко разговаривала, явно адресуясь к брату. Затем показалась она сама и, пройдя, как по мусору, мимо всех до братиной двери, всплеснула руками и остановилась. «Володя!» — крикнула она на весь дом. Прошло мгновенье. «Молчит! — закричала она того пуще. — Молчит. Не отвечает. Володя. Володя!! Какой ужас!!»
Она стала падать. Ее подхватили и бросились приводить в чувство. Едва придя в себя, она жадно двинулась к телу, сев в ногах, торопливо возобновила свой неутоленный монолог. Я разревелся, как мне давно хотелось.
Разумеется, в Гендриковом присутствовал и Яков Агранов, который по поручению высших политических и чекистских инстанций занимался организацией похорон. Со следующего дня тело Маяковского переместили в Клуб писателей, а траурную церемонию назначили на 17 апреля.
Дата была определена с учетом того, чтобы Лили и Осип успели вернуться в Москву. В этот момент они находятся в Амстердаме, откуда в день смерти Маяковского отправляют ему открытку с цветущими голландскими полями, в счастливом неведении о том, что она никогда не дойдет до адресата: «Волосик! До чего здорово тут цветы растут! Настоящие коврики — тюльпаны, гиацинты и нарциссы. <…> За что ни возьмешься, все голландское — ужасно неприлично. Целуем ваши [т. е. Маяковского и собаки Бульки] мордочки. ЛиляОся».
Они проводят день, осматривая достопримечательности Амстердама. Бриллиантовая фабрика, которую они хотят посетить, закрыта из-за Пасхи, зато они встречают хасидских евреев, возвращающихся из синагоги в черных шляпах и с молитвенниками под мышкой. На них производят впечатление новые кварталы, застроенные в духе Ле Корбюзье, и бесконечные лавки, торгующие сигарами и трубками. «Купили Володе трость и коробку сигар. Сейчас едем в Берлин», — записала Лили в дневнике.
«15 апреля утром мы приехали в Берлин на Kurfürstenstrasse в Kurfürstenhôtel, как обычно, — вспоминал Осип. — Нас радушно встретила хозяйка и собачка Schneidt. Швейцар передал нам письма и телеграмму из Москвы. „От Володи“, сказал я и положил, не распечатав ее, в карман. Мы поднялись на лифте, разложились, и только я распечатал телеграмму». Она была подписана «Яня» и «Лева» и звучала так: «СЕГОДНЯ УТРОМ ВОЛОДЯ ПОКОНЧИЛ СОБОЙ».
«В нашем полпредстве все уже было известно, — вспоминал Брик. — Нам немедленно раздобыли все нужные визы, и мы в тот же вечер выехали в Москву».
Центральная роль, которую сыграл Агранов в организации похорон, была явным выражением огосударствления биографии Маяковского, начавшегося сразу же после его смерти. Другими признаками этого процесса были решение о снятии посмертной маски Маяковского, что выполнил скульптор Константин Луцкий в 18:30, и еще более радикальное посягательство на неприкосновенность мертвого поэта, совершенное через полтора часа, когда приехал директор Института мозга и его сотрудники для того, чтобы извлечь мозг Маяковского.
Телеграмма, извещавшая Лили и Осипа о самоубийстве Маяковского, подписанная Левой (Гринкругом) и Яней (Аграновым).
Институт мозга был создан в 1928 году с целью изучения мозга гениальных людей и определения материальных основ их гениальности. Гордостью собрания института был мозг, извлеченный из черепа Ленина шесть лет назад и собственно послуживший поводом для создания института. Теперь пришел черед Маяковского. «Чашка, черепная крышка, отошла, и в ней был мозг», — вспоминал художник Николай Денисовский, присутствовавший при операции по причине нехватки персонала. — «Ну, вот, положили, значит, мозг и сказали, что очень большой мозг…» Процедура произвела страшное впечатление на всех, кто там был, особенно когда мозг вынесли из комнаты в банке, завернутой белым полотном.
Мозг Маяковского весил 1700 граммов. Он был, таким образом, на 360 граммов тяжело мозга Ленина, что вызвало некоторое смущение у идеологов Института мозга, ранее уже столкнувшихся с подобной проблемой, когда выяснилось, что мозг вождя был меньше нормы — печальный факт, с которым справились, снизив норму с 1395–1400 до 1300 граммов.
В полночь тело Маяковского перевезли в Клуб писателей. Но до этого сняли еще одну посмертную маску, так как при работе Луцкого была ободрана кожа на левой щеке, вероятно из-за того, что тот использовал недостаточное количество вазелина. Для этой задачи вызвали того самого Сергея Меркурова, над которым годами издевался Маяковский в своих стихах на тему «памятника», — тот самый символ «бронзы многопудья» и «мраморной слизи», которые он так ненавидел.
Если что и можно назвать иронией судьбы, то именно это.
В том что умираю не вините никого
Как бы власти ни относились к Маяковскому, они встали перед свершившимся и весьма неудобным фактом — главный поэт революции совершил самоубийство во время первой пятилетки и окончательного превращения страны в социалистическое государство. Это было второе громкое самоубийство в Советском Союзе: первое случилось пять лет назад, когда покончил с собой Есенин. Однако в идеологическом плане смерть Маяковского принесла значительно больше проблем властям, которые серьезно беспокоились по поводу того, как она будет воспринята. Через своих агентов ОГПУ пыталось зондировать настроения среди населения. Чаще всего смерть поэта объяснялась личными причинами, тем, что «Маяковский застрелился из-за бабы». Такой «анализ» очень устраивал власть, и когда новость о самоубийстве была обнародована в «Правде» 15 апреля, он стал официальным.
Вчера, 14 апреля, в 10 часов 15 минут утра в своем кабинете (Лубянский проезд, 3) покончил жизнь самоубийством поэт Владимир Маяковский. Как сообщил нашему сотруднику следователь тов. Сырцов, предварительные данные следствия указывают, что самоубийство вызвано причинами чисто личного порядка, не имеющими ничего общего с общественной и литературной деятельностью поэта. Самоубийству предшествовала длительная болезнь, после которой поэт не совсем поправился.
Формулировка «длительная болезнь», под которой подразумевался грипп, способствовала раздуванию слухов о сифилисе, преследовавших Маяковского еще с тех пор, когда их в 1918 году распространяли Горький и Чуковский (см. стр. 145). Если версия, согласно которой самоубийство приписывалось личным причинам, устраивала власть, то возможность постыдного заболевания великого пролетарского поэта была для нее гораздо менее привлекательной. Ради пресечения слухов было принято решение о вскрытии тела. Оно было проведено в ночь с 16 на 17 апреля и показало, что слухи беспочвенны, о чем немедленно сообщили близким Маяковского. Однако это не помешало злопамятному Горькому утверждать в газетной заметке, что Маяковский покончил с собой, ибо понимал, что «неизлечимо болен» и что болезнь «унижает его человеческое достоинство». «Знал я этого человека и — не верил ему», — на всякий случай добавил он в частном письме Николаю Бухарину.
Каким бы немарксистским ни было отрицание связи между самоубийством и «общественной и литературной деятельностью поэта», такую версию подкрепляло прощальное письмо Маяковского, конфискованное Аграновым, как только оно попало к нему в руки. 14 апреля он читал его друзьям Маяковского, а на следующий день оно было опубликовано в «Правде» и других газетах:
ВСЕМ
В том что умираю не вините никого и пожалуйста не сплетничайте. Покойник этого ужасно не любил.
Мама, сестры и товарищи простите — это не способ (другим не советую) но у меня выходов нет.
Лиля — люби меня.
Товарищ правительство моя семья это Лиля Брик, мама, сестры и Вероника Витольдовна Полонская.
Если ты устроишь им сносную жизнь — спасибо. Начатые стихи отдайте Брикам — они разберутся.
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Владимир Маяковский
12/IV — 30
Товарищи Вапповцы, не считайте меня малодушным, сериозно ничего не поделаешь. Привет.
Ермилову скажите что жаль снял лозунг, надо бы доругаться
ВМ
В столе у меня 2000 руб. внестите в налог. Остальное получите с Гиз
ВМ
Как видно, письмо датировано 12 апреля — именно его прятал Маяковский от Лавута, когда тот его навещал в первой половине дня, оно и было тем самым «письмом правительству», о котором он в тот же день говорил с Норой. Пуля, пробившая его сердце 14 апреля, должна была, таким образом, сделать свое дело за два дня до этого. Фраза «никого не вините» обычна в подобных письмах, но в случае Маяковского она была и отголоском призыва самоубийцы из написанной семью годами раньше поэмы «Про это» — см. стр. 265.
Ловкая комедия для идиотов
Личные мотивы подчеркивались и в некрологе «Памяти друга», опубликованном в том же номере «Правды», где было напечатано официальное извещение о смерти. Помимо друзей-литераторов, некролог подписали три чекиста: Агранов, Горб и Эльберт. «Для нас, знавших и любивших его, самоубийство и Маяковский несовместимы, и если самоубийство вообще не может быть в нашей среде оправдано, то с какими же словами гневного и горького укора должны мы обратиться к Маяковскому!»
Нет, в социалистическом государстве самоубийство недопустимо — это объясняет рвение, с которым власти подчеркивали личные мотивы поступка Маяковского. Однако агентурные данные говорили иное. Из множества рапортов, поступивших на стол к Агранову в первые дни после смерти Маяковского, было ясно, что в «литературно-художественных кругах» в качестве объяснения самоубийства «романическая подкладка совершенно откидывается». «Говорят здесь более серьезная и глубокая причина, — доложил Агранову на основе „полевых рапортов“ начальник 5-го отделения секретного отдела ОГПУ Петров. — В Маяковском произошел уже давно перелом и он сам не верил в то, что писал и ненавидел то, что писал». Газетные публикации воспринимаются в этих кругах «ловкой комедией для идиотов». «Нужно было перед лицом заграницы, перед общественным мнением заграницы представить смерть Маяковского, как смерть поэта революционера, погибшего из-за личной драмы».
В день смерти Маяковского литературовед И. Груздев писал Горькому в Сорренто, что «нельзя объяснить катастрофу личными причинами», и, согласно Петрову, многие писатели расценивали самоубийство как политический протест; утверждалось, что реакции были одинаковы и в Москве и в Петербурге. «Одним из главных положений этих откликов является утверждение, что смерть Маяковского есть вызов Сов[етской] власти и осуждение ее политики в области художественной] литературы», — писалось в другом рапорте. — Второе положение: «если даже Маяковский не выдержал, то, значит, положение литературы действительно ужасное». Согласно Анатолию Мариенгофу, Маяковский на одном из последних выступлений обронил замечание о том, «как трудно жить и творить поэту в наши „безнадежные дни“». Другой писатель, Лев Гумилевский, разделял распространенное мнение о том, что «основные причины гибели поэта лежат в общественно-политических условиях» и что писатели чувствуют себя обязанными писать «на определенные, актуальные темы». «Ряд лиц (весьма большой) уверен, что за этой смертью кроется политическая подкладка, что здесь не „любовная история“, а разочарование сов [етским] строем». Время является, утверждал Гумилевский, «весьма тяжелым для честного писателя» и «весьма выгодным — для авантюристов, которые считают себя писателями только потому что их просят в организацию РАПП». Алексей Толстой, шесть лет назад вернувшийся из Берлина, говорит, что «ему стыдно за то, что он пишет», другой автор признается, что «заставляет себя писать не то, что он хочет».
Однако куда большее беспокойство у властей должно было вызвать распространение среди писателей суицидальных настроений. Прозаик Пантелеймон Романов заявил, что «у него не так давно было такое же состояние и он едва не кончил с собой», а «ряд поэтов (Орешин, Кириллов и др.) б[удто] бы сговаривались покончить самоубийством коллективно, чтобы доказать загранице, что в Сов [етском] Союзе писателям живется плохо и цензура заела». Наибольшую тревогу вызывали сведения о Михаиле Булгакове, о ком «определенно говорят», что его самоубийство «теперь на очереди». «Булгакова не отпускают заграницу и его душат, не пропуская его последних вещей, хотя лицемерно говорят, что Булгаков нам нужен, что мы будем ставить Булгакова. А в то же время театры, страшась самой тени Булгакова, избегают его, чтобы не попасть под подозрение».
17 апреля
В шесть вечера 16 апреля берлинский поезд прибыл в Негорелое — пограничную станцию между Белоруссией и Польшей, которую много раз проезжал Маяковский во время заграничных поездок. Там Лили и Осипа встретил Василий Катанян — ему выдали особое разрешение на въезд в пограничную зону «для встречи семьи умершего гр-на Маяковского».
Гроб с телом Маяковского в Клубе писателей. Справа от Лили и Осипа мать Маяковского, слева от Осипа — Семен Кирсанов, несколько в тени — Рита Райт. За дамой в берете стоит Яков Агранов, но видны только его глаза.
Кроме телеграммы от Левы и Агранова и заметок в немецких газетах, сведений о случившемся у Бриков не было. О том, что Маяковский оставил прощальное письмо, они тоже не знали. Катанян рассказал им все, что ему было известно, и пересказал письмо по памяти, а на вокзале в Минске они нашли вчерашнюю «Правду», в которой письмо напечатано.
Следующим утром на вокзале в Москве их встретили друзья. Согласно Луэлле, Лили за эти дни так изменилась, что она ее с трудом узнала. Они поехали прямо в Клуб писателей, расположенный в бывшем особняке Соллогубов. В том же зале, где два месяца назад Маяковский читал «Во весь голос», на красном кубе стоял освещенный софитами гроб, обитый красной тканью и окруженный цветами и венками. Смерть уже оставила свою печать на лице, губы посинели, в волосах видны следы работы над посмертной маской.
«Появленье Лили вызывает новую вспышку отчаяния у Ольги Владимировны, — вспоминал Василий Катанян. — Она бросается на колени посредине зала и выкрикивает: „Сегодня к новым ногам лягте! / Тебя пою, / накрашенную, / рыжую…“» (из «Флейты-позвоночника»). Мать Маяковского спокойнее, она только говорит Лили: «При вас этого не случилось бы». Осип, Лили и Луэлла остаются почти целый день, Лили иногда подходит к Маяковскому, чтобы поцеловать его в лоб и призывает Луэллу сделать то же: «Душенька, подойди, поцелуй Володю».
За три дня, когда тело Маяковского было выставлено для прощания, десятки тысяч прошли мимо гроба, у которого стоял почетный караул, гражданский и военный: Лили и Осип, а также Луэлла, Пастернак, Асеев, Кирсанов, Третьяков, Каменский, Родченко, Катанян и Луначарский, а также коллеги Маяковского по РАППу: Ермилов, Либединский, Фадеев и Авербах. Другим почетным стражем был Артемий Халатов, всего неделю назад приказавший изъять приветствие Маяковскому из «Печати и революции». Кроме того, в качестве председателя похоронной комиссии Халатов отвечал за первые три дня посмертной жизни Маяковского. Какова степень иронии, которую может позволить себе судьба!
Халатов произнес речь на траурной церемонии, начавшейся в три часа выступлением Сергея Третьякова. Среди ораторов числился руководитель РАППа Леопольд Авербах, но выступали также друзья и сторонники Маяковского. Кирсанов читал «Во весь голос»; глубоко взволнованный Луначарский произнес речь, в которой говорил, что Маяковский был «куском напряженной горящей жизни», а после того, как он сделал себя «рупором величайшего общественного движения», стал таким в еще большей степени. «Прислушайтесь к звуку его песен, — призывал бывший народный комиссар просвещения, — вы нигде не найдете ни малейшей фальши, ни малейшего сомнения, ни малейшего колебания».
Прощальная церемония во дворе Дома писателей. Оратор на балконе — бывший нарком просвещения Анатолий Луначарский.
После выступлений «десять товарищей» выносят покрытый красной и черной тканью гроб, среди них Осип, Асеев, Третьяков и рапповцы Авербах, Фадеев и Либединский. Нес гроб и Халатов, отличавшийся тем, что никогда, даже дома, не снимал каракулевую шапку, — деталь, на которую не обратил внимания автор репортажа в «Литературной газете», описывая, как гроб, «медленно покачиваясь <…> плывет над морем обнаженных голов». На улице конная милиция пытается сдерживать натиск толпы. Люди облепили подоконники, деревья и фонарные столбы, а крыши черны от любопытствующих. Гроб помещают на грузовик. «Рядом с гробом на стального цвета платформе, — сообщалось далее в газете, — венок из молотков, маховиков и винтов; надпись: „Железному поэту — железный венок“». Грузовик отъезжает, и вслед за ним трогается и плывет вниз, к Арбатской площади, многотысячная, необозримая масса людей. Насколько хватает глаз, весь путь залит густой колонной людей, частью идущих и по боковым параллельным улицам и переулкам.
Грузовик, везший поэта в последний путь, оформили под броневик друзья-художники Маяковского Владимир Татлин, Давид Штеренберг и Джон Левин. За грузовиком следовал «рено» Маяковского и другие машины, в которых ехали, среди прочих, мать и сестры Маяковского. Лили и Осип прошли весь путь до крематория Донского монастыря пешком вместе с Луэллой. За грузовиком шло порядка шестидесяти тысяч человек, согласно Олеше, который описывал в письме к Мейерхольду (находящемуся на гастролях в Германии), как милиция стреляла в воздух для того, чтобы гроб могли внести в ворота крематория. Была колоссальная давка. «Мы сели на скамеечку. И тут Лилечка сказала, что мы будем сидеть здесь, пока все кончится, — вспоминала Луэлла. — Александра Алексеевна и сестры Маяковского, приехав на машине, сразу пошли в крематорий. Вдруг конный милиционер кричит: „Брик! Где Брик? Требуют Брик!“ — оказывается, Александра Алексеевна не хотела проститься с сыном и допустить кремацию без Лили Юрьевны. Ося и Лиля прошли в крематорий..»
Вынос гроба. Гроб несут: первый слева Артемий Халатов в каракулевой шапке, справа Николай Асеев, за ним Василий Катанян.
В крематории с Маяковским прощаются друзья. Многие из присутствовавших обращают внимание на металлические подковки на его ботинках, высовывающихся из открытого, слишком маленького гроба и сделанных, по словам Маяковского, «на вечность». Исполняется «Интернационал», который тогда был гимном Советского Союза, гроб, качаясь, медленно уплывает в печь крематория. Кто-то спускается по лестнице, чтобы в специальное отверстие смотреть, как гроб и лежащее в нем тело превращаются в пепел — всё, кроме металлических подковок на ботинках, которые действительно оказались прочнее, чем сердце поэта.