Эпизоды одной давней войны.
Римляне - больше не нация, римляне - больше не народ; вывеска, этикетка, наклейка, средство престижа, способ полюбоваться собой, выпялиться, выпендриться - вот что такое вся эта древняя культура.
Рим - это баня, помыв в бане, сам способ помыва, разврат, способ предаваться ему окольными путями, девки, тряпки, лесбиянство, оружие. Палатин, но не Палатин вещественный, Палатин вековой, Палатин - смысл, а Палатин картонный, опять наклейка, опять флажок, пришиваемый кое-куда.
Им это важнее всего - обертки, вывески, формальности. Та же небрежность - римская, то же снобирование - римское, та же манера вести себя, та же челка на лбу, мерцающая инфантильность интеллектуальных ищеек, наконец пригревшихся в мировой истории, прилипал на теле у чужих традиций.
Все чужое до последней степени. Конечно, есть и свое - фундаментик некоторый свой, но он накрывается покупным, добываемым, доставаемым, копированием. Кто-то тявкает про свой собственный путь, непохожий, самобытный. Это у гота-то! Тявкал, потому, как его уже заткнули, ему уже всю рожу расцарапали за такую наглую смелость.
Все с чужого плеча. Тога, плащ, меч, сама рукоять меча, поясок, безделица, последняя безделица - рисунок на пояске, выдают принадлежность, состоятельность, стиль, философские воззрения, разумеется, западные, лояльность, вальяжность, либеральность, лексическую культуру обладающего ими лица. Они способствуют знакомству, сближают между собой людей и, наоборот, делают пропасть непреодолимее.
Римский меч отличается от готского так же сильно, как один кусок железа может отличаться от другого куска, приспособленного к тому, чтобы им убивать, то есть почти никак, а едва оперившийся юнец бежит покупать именно римский меч - таков стиль. От стиля некуда деться. Эпоха родила стиль с тем, чтоб он, в конце концов, сел ей на голову и погонял ее, как хотел.
Расфуфыренный, цветастый, с метровыми павлиньими перьями римлянин - не римлянин, а гот. А подлинный деловой современный римлянин очень смахивает на провинциала своей непритязательностью. Но готы гонятся теперь уже именно за непритязательностью и тем безукоризненным и тонким вкусом, который тем дан с рождения, потеют, бьются и все никак не могут познать эту премудрость.
Они теперь сами себе смешны в перьях, они только копируют, они только, как Ахиллес, гонятся за черепахой: не успеют пробежать всего расстояния, как черепаха проползет чуть-чуть, и они снова в дураках.
Им надо бы усвоить основы, усвоить культуру до той глубины, до того зерна, почки, где начинается ее самовоспроизведение, чтоб больше не повторяться, не гнаться безутешным Ахиллесом за черепахой, а самовоспроизводиться, но не так, как они это делали раньше, как дикие готы, а на принципиально ином культурном уровне.
Задача недостижимая. Если готские племена не решат ее, хотя бы приблизительно, им нечего делать на земле, им можно уходить с нее назад, в мир теней. До сих пор они самовоспроизводились как готы, а самовоспитывались как римляне.
Кому нужен народ, потерявший себя?! До чего дожить: переспать с римлянкой - великая честь, многие женщины мечтают спать с римлянином. Готский повеса сообщает своей девчонке, что спал с римлянкой и та... старается!
Нужно и самовоспроизводиться и самовоспитываться в едином ключе национального достоинства, но пока не видно. Они победят этот Запад силой своих мечей, силой оружия, но они никогда не победят его нравственно, если будут комплексовать перед ним.
А они именно комплексуют. Морду набили и заискивают. В кулачном бою морду набили и спрашивают: так ли, дескать, сделали - глядя в самые набитые глазки: может, дескать, культура не та, не с той культурой били, дескать. «Нам с вашей культурой надо было бить вам морду, а не с нашей» - от всего сердца причем.
А те, естественно, пятятся: издевается вонючая скотина.
Вечный Запад остался вечным и после варваров. Он поглотил, он сожрал их. Он, побежденный ими, сожрал их.
Кое-кто из мудрецов пророчествует следующее. Запада не будет, готов не будет, будет среднее из Запада и готов, полное смешение и единство. Но это политическая провокация. Вожди не могут ей следовать, потому, как вождям надо сохранить самость их племен, иначе они сами перестанут быть вождями. Самость племен покоится на честолюбии их вождей.
Готам есть чего бояться; будущего и истории, они ее насытили, она их мачеха, они не знают, что у нее на уме, она их задушит, задавит, отравит, убьет.
Римлянам бояться нечего, римляне вечны, были и будут, побежденные, они победят тем, что пожрут своих победителей и после них еще сто таких, как они, и без всяких вождей, а собой, только собой, наклейками, этикетками, пылью в глаза, супержизнью, мишурой, пустячком, которому с дикой страстью завидует любой гот.
У них барьер, у них комплекс, у них пунктик, даже самые боевые и энергичные из них прозападниваются насквозь. Хорошенькая смесь римлянина с готом, этакий римлянин готской крови, этакая политическая душка, которая убьет, убьет, убьет свою самость и соотечественников.
Им стыдно быть готами, им быть бы какого угодно племени, только бы не этого. Запад всегда обойдется без них и не посмотрит, что они есть, они без Запада - никогда. Они физически убили Запад, а теперь убивают себя об него башкой - морально.
Великий Теодорих, основатель готского государства, умер. Он еще кое-как урезонивал страстишки, налаживал иную, новую жизнь, обживал страну. Новая жизнь стала старой.
Теодорих знал, когда ему умереть, каждый вождь должен знать, когда ему умереть, талант вождя в своевременности его смерти новая жизнь стала старой, и вот страсти закипают снова, и энергия, которая шла на устройство новой жизни, освобождается и бьет политические баклуши. Хотя работы непочатый край, все больше праздношатающихся, все больше дармоедов, сутенеров, хулиганов.
Теодориха зарыли, хотели бальзамировать, но зарыли, потом тайно отрыли, плюнули на него, вменив ему в вину несовершенство нынешних дел, до которых он не дожил, потом казнили плюнувших, обвинив их в святотатстве, и воцарило политическое безмолвие, под властью дочери Теодориха Амалазунты при ее маленьком сыне Аталарихе.
Железной рукой мужчины расправилась эта баба с оппозициями, умертвила одних, других выгнала вон, поставила памятник своему отцу и велела всем поклоняться ему как богу. Действительно, языческие римские боги спросом не пользуются, христианство хотя и пришло, да искажено, целиком не принято: опасно принимать целиком христианство с Византии, без земного наместника бога нельзя, решено: наместник бога - Теодорих, его личность - выше личностей всех императоров, включая Юлия Цезаря, потому, что они всего лишь императоры, а он вождь народа и основатель нового государства.
Памятник сделали ракушечный, непрочный, но большой и видный отовсюду.
Для Амалазунты память об отце превратилась в способ управлять разнузданным народом. Можно вцепиться в глотку тому, кто недалеко от трона, попробуй дотянись до того, кто на базаре распускает всякие сплетни, попробуй урезонь, обрежь язык. И если советник у трона твердо знает, что его шкурка будет продырявлена, как только в том возникнет государственная необходимость или даже проявится, хоть сколько-нибудь государственный интерес, торговец рыбой свято верит в несокрушимость демократии и ненаказуемость излагаемых его беззубым ртом охальных идей.
Мертвый Теодорих своим непререкаемым авторитетом человека, при жизни которого все шло как нельзя лучше, дотянется до нижних ракушечной статуей, дешевой, но видной отовсюду. Мертвый, он еще послужит, теперь ему можно приписывать любые идеи, говорил он их при жизни или не говорил - поверят.
Те верхние, Амалазунта в том числе, знают одного Теодориха подлинного, и теперь, приспосабливаясь к новым историческим ситуациям, по сути, мало считаются с его заветами, нижние на базаре, на улице в толпе знают другого: Теодориха Амалазунты, бога-сына.
Амалазунта в своем культовом творчестве стала чем-то вроде Богоматери, девы Марии своему отцу. Дура, а сумела.
Она сильно изменилась: была амазонкой на коне, стала амазонкой на троне, была босой девчонкой, шлепавшей так, несмотря на запреты, по холодному полу дворца, стала царицей. Высокая, физически сильная, с белым лицом, никогда не знавшим и не узнавшим морщин и складок, гладким, с твердыми подкожными мышцами и малоразвитой мимикой; с белыми длинными волосами, висящими то сзади вдоль спины, то лежащими впереди, волнами, обтекая торчащие пружинистые груди; с энергичными, полными детородных сил, бедрами, длинными, широко шагающими под длинным платьем-колоколом и часто очень широко расставленными ногами, в золоте, в змеиных браслетах - так представляет она мировой общественности молодое готское государство.
Везде рты поразевали: вот это женщина, вот это да! Полная страсти, но не способная израсходовать ее всю нигде и ни в чем, всякий раз оставляя ее на донышке и всякий раз заставляя закипать вновь, она не находит утехи в постели и не нуждается в мужчинах. Аномалия - у нее в этом месте явно все атрофировано - тем лучше. Она не раскиснет в тоске и не предастся мечтам и вздохам в самое горячее время, когда нужно будет действовать. Государство - основной объект ее забот и силоприложений. Как когда-то училась скакать верхом и стрелять из лука, владеть мечом и пращой, плавать - теперь учится она ладить с сенаторами, обуздывать советников и не быть обманутой ими, держать на привязи многочисленную алчную родню, политическим тропам, искусству дипломатии.
Необходимость управлять не застала ее врасплох, но и сказать, что она подготовлена, тоже нельзя. Ее прямой, грубый, мужской ум просто не способен охватить всю пеструю мозаику политической жизни.
Внутренняя политика - какой-то кошмар. Она понимает, что каждый король предпочтет войну с врагами-соседями войне со своими подданными, каждый король будет заниматься внешней политикой, а внутреннюю, как самое темное, запутанное и неблагодарное дело, предоставит какому-нибудь из своих сатрапов, попреданней и побеспринципней.
Легко убить врагов, вот подданных попробуй убей. Ей по старой привычке легче подстрелить гуся, летящего в небе, чем узнать на государственном - совете, какой из ее подданных враг и что он, если так, замыслил.
Недоверчиво и зло смотрит она на своих помощников управителей, наместников, казначеев, собравшихся в зале для решения очередного вопроса, - так который из них? Всюду преданные, искренние лица - вранье!
Верить нельзя, лучше не верить и ошибаться, чем верить и ошибаться. В первом случае слетит чужая голова, во втором - собственная.
Вон тот парень, кажется, большой плут, и глазки бегают, бегают глазки. Только на минутку выходит она в боковую дверь, а у парня, едва совет заканчивается, уже засажен кол между ягодиц.
Если заговора не было, все ж таки необходимо внушить всем: был заговор, и она предупредила его своей проницательностью. Пусть трухнет тот, у кого действительно что-то болтается в голове на ее счет.
Единственное, что она по-настоящему ценит и любит, и не для чего-то и с прагматической целью, а без всякой цели, ради любви, это ее сын Аталарих.
Сегодня он играет деревянными солдатами чуть меньше его самого, бьет их наотмашь деревянным же мечом - война царского сынка, война, но игрушечная; завтра ему читают философские трактаты в тенистом саду - уже настоящие, послезавтра он учится плаванию и верховой езде и рвется брать от жизни все, что может от нее взять молодой человек его положения.
За деревянными солдатиками следуют живые, за невинными удовольствиями - опасные упражнения, он уже на Марсовом поле среди юношей своего возраста, среди сынков готской и римской знати.
Здесь среди мечей и копий - так называемая военная демократия, власть сильного, когда она сильному принадлежит, кто бы он ни был, раз уж допущен сюда.
Под руководством опытного, покрытого шрамами воина изучают они движения в бою и учатся владеть оружием.
Наказания отменены, потому что тот, кто будет бояться плетки, не сможет преодолеть страха перед мечом и копьем.
Они дерутся, разбившись на пары, с равным себе, довольно воинственно и достаточно долго, чтобы утомиться, потом бегут в Тибр, вода которого поглощает жар их тел и сама становится горячей.
В воде проходят мгновения, послушна молодая знать командам старого рубаки, и вот они снова на берегу, в жаре, в пыли рубят друг друга по облегченным щитам тупыми облегченными, но очень тяжелыми для их рук мечами. Можно три раза увернуться от удара, пока такой отрок поднимет, прицелится и опустит меч, но им и это дается с огромным трудом. Пот льет с них на песок, челки на лбах скатываются в мелкие косички и висят до самых глаз; воздух голубой, густой и плотный с утра, словно вода, к полудню выгорает, выкипает, выцветает весь и делается чистый и прозрачный, как стекло, и они в хрупком стекле угнетенного воздуха, ослепленные собственным потом, учатся наносить удары и отвечать на них. Кто-то падает, кому-то плохо, и его уводят за руки в тень - ее здесь совсем немного, у кого-то под носом кровь, струится по шее, по голой груди и, растекаясь в два ручья по ногам, каплет с колен, у кого-то перед глазами желтые шары.
Они должны быть сильными, как те римляне, которые когда-то покорили мир.
Дядька-командир солеными шуточками подхлестывает, подстегивает их боевой дух. Он умеет держаться, этот старый солдат. Как всякая сильная, развившая до окончательного результата самое себя личность, он всегда прав. Надеется только на интуицию, ведет себя с сынками запросто, с подкупающей грубоватой простотой, с полной доверительностью во взгляде и всем своем существе. Он запросто может хлопнуть любого из них по груди или по животу и взамен получит только немую благодарность за внимание. Каждый из сражающихся на поле чувствует на себе его властный учительский взгляд. Он знает, что им нужно, этим парням, кто бы ни были их отцы. Им нужна слава воинов, а хотят они быть такими, как он сам.
— Вот ты можешь спать на земле? - спрашивает он наугад одного.
— Нет, а я могу. Вечером посмотрел вокруг себя: травинка, кустик, палочка - палочку сюда, соорудил, лег. Утром проснулся - самый счастливый человек.
Они стоят кольцом вокруг него, опустив мечи.
— А ты, если я скажу тебе провести ночь на земле, ты скажешь: он надо мной издевается. Или, с кем поспорить, кто быстрее до того столба и обратно: я или кто-нибудь из вас? Я, потому что я тренированный. Солдат неприхотлив. Поесть надо, а нет; увидел, змея ползет,- в рот змею. Головку свернул, на один палец от жала зажал, свернул и - оп - в рот. Варить - не надо варить, зачем? Я ел змей, когда воевал в Африке. Солдат на войне - это солдат на войне, а не здесь. Не думайте, что воевать вам придется на Марсовом поле, на сытый желудок. Теперь такого нет, когда можно было крикнуть, кончай мечами махать, пошли обедать, пообедали - снова воюют. Теперь солдат в шеренге стоит, смотрит на врага и ест, в доспехах спит, чтоб ночью врасплох не застали. Вот тэ-эк. На войне произойдет естественный отбор, выживет сильный, слабый погибнет. Родине нужны сильные и здоровые люди, такие, как я!
Вот он такой, этот дядька, без ложной скромности, без ложного стыда, молодцевато прыгает по песочку, играя израненной, изрубленной, но крепкой мускулатурой, выпячивая вперед свою грудь, объясняет детям цивилизации законы естественного отбора на войне. В бесхитростных словах старого рубаки вся философия всех философов от Фалеса до Сенеки: философия жизни.
— Сытые и ухоженные, смазанные благовониями, вы не должны раскиснуть в теплых ваннах и мягких постелях. Пусть наши политики заботятся о мире, мы, солдаты, всегда должны быть готовыми, - из его горла рвется пропаганда крови, - готовыми, когда грянет гром.
Солдат, если он есть, не может не быть агитатором войны. Таких слов они не услышат ни на каких занятиях. Эти слова прямой и неприкрытой потребности времени. Пусть кто-то обманывает где-то, а здесь, на Марсовом поле, нет места вранью. Неизвестно еще, какую судьбу им готовит Византия, что задумали франки.
— А теперь от лени мы переходим к делу.
И с новыми силами в уставших руках берутся ребята за мечи и рубятся, а дядька прохаживается между ними, подбадривает, разжигая тщеславие, показывает, учит.
Не проходит и дня, чтоб мать не поинтересовалась военными успехами своего сына. Сейчас для нее важнее нет того, как он растет и развивается, превращается в мужчину. То одного, то другого своего родственника посылает она на Марсово поле последить за Аталарихом, не уступает ли он в чем-нибудь своим ровесникам.
— Нет,- отвечает посланный,- не уступает. Ваш сын лучший из лучших, королева.
Но это уже ложь. Она знает, где кончается правда, и начинаются комплименты, хотя попробуй не скажи ей его в положенный срок, в положенном месте, и она взовьется. Неумелому царедворцу не видеть ее расположения - сама воспитывает в подданных неискренность и подхалимство.
Значит, ее сын как все - мало утешительного в этом для нее, его матери. Раз как все, значит, его и бьют, как всех, значит, он и проигрывает, как все, значит, и боится, как все. Маловато для внука Теодориха. Вождь не может быть как все, но вождизм не передается по наследству. Вернее, она не смогла обеспечить его такой передачей: от отца-деда через дочь-мать к сыну-внуку - где-то на этом длинном пути наследства изменилась, разбавилась, распылилась кровь. Она сама готова следить за ним, за его упражнениями, да не позволяет сан.
Едва освобождается от занятий политикой, как тут же посылает за ним и зовет в свои покои. Юноша послушно приходит. Изысканно одетый, как знатнейший римлянин, мягко ступает королевский сын, будущий король, по плитам пола.
— Звала, мам?
Вежлив, насторожен, но глубокой почтительности нет, и еще чего нет, так это обаяния. От него к ней не исходит обаяния, он как-то не сложился и будто не собирается. В нем нет закругленности характера, того самого характера, который бы уж проявился и позволил ей чувствовать в нем не себя, другого человека. Как-то так: чтоб был человек, чтоб был парень, объект, не сложный психически - не требуется, но пылкий, темпераментный, откровенный с ней, да просто элементарно по-матерински нравящийся ей, приятный ей. И понятный ей, как женщине, как человеку, но только ей одной. Лукавый, но с лукавством, шитым белыми нитками, таким лукавством, за которое его всегда можно щелкнуть по носу; гордый, но с гордостью, не оскорбляющей окружения, с взглядом, направленным больше на себя самое, чем на других,- пока так; с каким-то закругленным законченным характером, в котором бы чувствовался человек, как он есть, создание ее, Амалазунты, и всей природы в ее, Амалазунты, лице.
Но этого же нет! А есть очень странный, хотя и такой юный человек, который на все смотрит, будто он все уже знает: никого не любит, никого не уважает, ни к чему не привязан и ничего не хочет. В нем развилась, материализовалась и овнешнилась самая темная, самая непритязательная и порочная часть ее души. Но почему из всего, что в ней было хорошего и даже дурного, природа для наследия выбрала именно это? То, что она глубоко в себе таила, забивала образованием и книжной премудростью, и то, что в ней, несмотря на самозапреты, постоянно прорывалось, в ее сыне стало основным содержанием.
Зловредная бабенка, склонная к истерикам, презирающая всякого, кто не равен ей, готовая унизить всякого, кто хоть сколько-нибудь ей противостоит, хоть сколько-нибудь наделен достоинством - вот кто она, если подчиняется этой части души, и сама справедливость (что чаще), если подчиняется другой. Но она женщина, она имеет право на двойственность, на дуализм, а он, мужчина,- такого права не имеет, и вот ему выпал жребий наследовать первую, природную, а не вторую, государственную, ее часть. Наследуй он вторую, он был бы вождем, достойным своего народа, а теперь...
— Ты звала меня, мам?
— Да, я звала тебя, сынок. Подойди ко мне, к своей матери.
Но она еще поборется за него, она не отдаст его так просто. Собственно, уверена: не отдаст - а это все так, мимолетные сомнения, приходящие в нелучшее из настроений. А что можно с ним сделать? Заставить лучше относиться к военным упражнениям, держаться в седле, лихо, на скаку свешивая тело то с одной стороны лошади, то с другой, бросая его ей под ноги, и снова распрямляясь, допустим, он научится этому, но как заменить душу, которую она упорно хочет видеть принципиально иной.
Как сделать его уважительным к ней, его матери, и вооруженным оголтелой жестокостью против врагов, как преломить в нем этот губительный ледок инфантильности, который побуждает его на все смотреть спустя рукава, ко всему относиться без элементарного внимания, рассеянно, высокомерно, не вникая в суть вещей, пользоваться вещами, пренебрегать законами вселенной и авторитетами великих, в то же время ничего в них не смыслить, пользоваться людьми и не уважать людей, и, главное, оставаться при всем том невежественным неумейкой, нахватавшимся самых верхов, философом, чья философская основа - высокомерие, вздорность, звук «фу!».
Раздраженно и зло выговаривает она ему за его недостатки. И прежде всего за узость души, души, в которую нельзя попасть, совсем не мужской, женской, крайне субъективной, крайне несправедливой, крайне склонной к самообманыванию, трусливой, не вникающей, но отмахивающейся от всего душонки. С ним она может общаться только тем самым уголком самой себя, который он наследовал, и только в этом крысином уголке, без окон, ему во всей ней место, и поэтому она несправедлива и субъективна к нему сама.
— А какого сына тебе нужно? - не выдерживает Аталарих. Это звучит как «какого черта тебе нужно?» или «какого рожна тебе нужно?».
— Тебя же, тебя, только другого.
— Ерунда! Тебе не меня другого нужно, тебе нужно кого угодно, только не меня. С улицы, из борделя, погонщика мулов хотела ты видеть на этом троне! Я же вижу, я же чувствую, как ты ко мне относишься.
Вот как взвился. Стоило его чуть поправить, попытаться дать ему понять, что он - не лучший вариант человека, вместо того, чтоб согласиться, он пускает пену и психует.
— Если я - не лучший вариант человека, то ты - не лучший вариант матери, черт возьми!
Его мать ведьма, тиранша. Она мучит его своими придирками и опекой. Она хочет ему сказать, что ради такого, как он, не стоило затевать всю эту государственную кашу. Она, дескать, только ради него правит страной и мается, только ради него поддерживает порядок в разваливающемся, осыпающемся государстве, ради того, чтоб он, когда вырастет, мог получить страну более-менее в целости и повести ее к цветению. Она же приносит себя в жертву истории, ради форсирования промежутка шатания и развала – лицемерка.
Там, где она - лидер, она еще человек, там, где - мать, никто. И если он в чем-то виноват, так только за нее, что она такая, какая есть.
Удрученный покидает Аталарих покои. Проходит мимо стражи, но солдат не оказывает ему знаков внимания.
Аталариху в другое время было бы все равно, но теперь нет. Он вызывает караульного офицера и высказывает ему свое недовольство; вздорно, по-мальчишески, даже в глаза не смотрит.
Офицер презирает щенка и слушает, лишь бы отделаться: «Ладно, мол, понял, а ты дуй давай, важная птица». Здесь не Марсово поле, где всех равняет меч, искусство им владеть, а царский дворец, а Аталарих как-никак царь, официальный малолетний царь государства готов.
Отношения матери и сына никуда не годятся. Были бы мать и сын, а то король и королева.
Свою глубоко личную, генетическую неприязнь и несовместимость они переносят на политику.
Пять лет тому назад она выпорола его, заперев у себя в спальне. В этой самой спальне, откуда он только что вышел, никто не видел, присутствовали два человека: наказуемый и наказывающий, порола за плохие познания в области философии. Порка велась розгами, розгами по заднему месту, короля наказывали банальным способом и не менее жестоко, чем любого из малолетних подданных этого самого короля.
Хрясь по ягодицам, вжик по заднему месту, еще раз - вжик! Ах, хорошо!
— Мама-а-а!
Вжик еще разик, вжик, вжик, вжик - еще три разика.
— Будешь Цацерона читать?
— Буду, мама.
— «О дружбе» - вжик, - «О старости» - вжик, - «Об обязанностях».
— Буду, мама, буду.
— Хорошо. Выучишь - расскажешь.
Никто не видел, но все узнали. Потный, красный, растрепанный, выскочил он из дверей, вырвался и выскочил, в слезах, штаны спущены. Так и влетел на какое-то представительство без штанов.
Что? Король наказан, короля били, кто посмел?
— Мама бьет меня, я не выучил Цицерона, и она бьет меня!
— Тьфу, что за черт, какого такого Цицерона, знать не знаю я никаких таких цицеронов - тьфу!
— А был такой философ-доходяга, поговорить сильно любил,- встревает в разговор один из готских воротил.
— Мы их со всеми их цицеронами разбили,- вторит ему другой.
Их возмущение беспредельно: король, их король наказан. Густой, грозной, возмущенной, гаркающей толпой идут они в спальню к Амалазунте. Ее правлению пора давать отбой. Она со света сживет мальчишку, чтоб завладеть престолом и править; девка, баба! Мальчик для нее повод повелевать, она уже не при нем, она уже сама по себе, давно не считается ни с кем, даже с мальчиком.
Мальчик уже причесанный и в штанишках, такой вынутый из лужи мокрый воробушек, упирается, идти не хочет против матери, хочет остаться тут, но они ведут его с собой, беленькое, махонькое, свое, трепещущее знамя. Они выскажут ей все, вот сейчас - дверь откроется.
— Стой, куда? - на пороге солдат. Солдат не пускает, его пытаются оттеснить, но он выхватывает меч и бьется, его убивают, но поднимается шум, свара. Кого-то из готов ранят, и он ревет, как медведь на цепи.
У следующих дверей уже с десяток солдат с офицером. Сюда сбегается весь караул дворца, мечи обнажены.
— Заговор!
— Какой там заговор, пришли поговорить.
— Пришли поговорить, а солдат убит.
— Да что солдат, когда тут такое: наследника порют!
Офицер скрывается в дверях и долго выясняет.
— Ладно, пусть они заходят. Нет, я сама выйду к ним, обеспечьте безопасность.
— Пять шагов назад, оружие сдать.
Они нехотя пятятся, но мечи сдать отказываются:
— Ничего не сделаем, клянемся Теодорихом, поговорить пришли.
Амалазумта вышла. Платье-колокол с пояском, разрез по бедру, широкие недлинные рукава, золото, браслеты-змеи. Хороша, но кого охмурять? Этих малограмотных старперов, которые ломают из себя великих политиков, в то время как во всю свою жизнь только и умели, что с варварским воплем бросаться на врага, лучше их вооруженного, лучше их обученного, и каким-то чудом, не без помощи фанатизма, его побеждать - все искусство.
Та политика ковалась в бою, единственный ум - храбрость, единственное достоинство - преданность. Они выделились при Теодорихе, в эпоху, которая больше всего на свете нуждалась в острых клинках, а когда клинки уже давно вложены в ножны и на глазах у всех торжествует дело мира, они остаются у кормила, погромыхивая былыми авторитетами.
— Ну, я вас слушаю.
Вперед выходит старший, самый авторитетный. Речь не красна, но каждое слово звучит обдуманно.
— Я говорю, как могу, с болью в сердце, государыня.
— Мне не надо вашей боли, сердце - глупо, - не удерживается она от замечания. - Я лучше вас знаю, что надо мальчику, я лучше вас чувствую его сердце, я - мать ему.
Конечно, конечно, никто не отрицает, но наряду с тем, что она мать, они, государственные мужи, пришли просить у нее свою долю - право на опеку. Мальчик давно нуждается в мужском воспитании. Пусть она прививает ему свои идеи, а они будут прививать ему свои. Пусть, в конце концов, он сам выберет. И почему так необходимо заставлять его изучать Цицерона? Сам великий Теодорих никогда не упоминал этого имени и завоевал императорскую власть без всяких наук. Это ли не аргумент в их пользу!
Хорошо, она подумает.
— Я подумаю, - говорит она, - и вам будет сообщено о моем решении.
У них хватает твердости возражать. Никаких уступок, сегодня они уступят, завтра их, или кое-кого из них - на кол.
— Нет, государыня. Мы пришли к тебе с готовым решением, изволь нам дать сейчас свое.
Свара, оказывается, только начинается. Они торгуются по пяти пунктам. Мальчик воспитывается в Риме, а не в Равенне, учится военному искусству, пока в необременительных для него количествах. Больше спорта, бега, игр. Необходима смена окружения. Убрать тех трех мудрецов, которые к нему приставлены. Не в жрецы же его готовят, а в государственные мужи. Или, может, они ошибаются - в жрецы?
А все-таки нет. Ну, тогда самой логикой вещей, которую они не учили, но в которой, увы, понимают больше, чем иные ученые, потому что постигли ее собственным опытом и дырявой шкурой, а не в классе за книжечкой, мальчик нуждается в обществе равных ему, обществе сверстников. А философией, раз ей так хочется, заниматься он будет, будет. Весь комплекс намеченных ею программ - пусть сама следит, посещения школы - все остается. Ликвидируются лишь мудрецы, вменяется новое окружение, спорт и военка. И их ненавязчивый контроль. Ну как?
Не очень твердые, не очень последовательные в своих решениях, вечно враждующие между собой, тут они поразительно едины. Похвальная заинтересованность в судьбе ее сына.
Приходится уступать. Широко шагает она по комнате, платье трещит и чуть не разрывается по вырезу дальше вдоль всего бедра до самой крутизны, смотрит им в глаза, привычно, как на совете: нехотя, зло, не скрывая неприязни к ним, намекая на явное насилие, соглашается.
Вот тогда-то и теряет она Аталариха, тогда-то и выпускает его из своих рук. Чего теперь-то хотеть. Мальчику с девяти лет при каждом удобном случае внушалось неуважение к ней и чувство его врожденного совершенства.
Второй раз политика вмешивается в их отношения теперь, когда он, почувствовав свою самость после такого неудачного для обоих разговора, решает окончательно порвать с ней. Теперь не он хочет быть ее сыном, а она - его матерью.
Ты хочешь быть моей матерью? - пожалуйста. Но только не встревай, не поучай, не воспитывай и не зуди. А то зудишь и зудишь, зудишь и зудишь. Кому приятно? Не нравлюсь - не надо! У меня к тебе не будет претензий, если у тебя ко мне их не будет. Я согласен еще любить тебя как мать, но не как человека - от этого уволь. Управляй своим государством, я же не претендую. Государством, но не мной.
Он рассуждает так весь вечер, выстраивая все новые комбинации слов, а утром с аляповатой прямотой заявляет государственным мужьям о своем намерении «посещать в дальнейшем дворец по своему усмотрению» (лишь изредка, когда захочет, придет, а не принять не могут: вход везде), о полном освобождении от всех ограничений, об усилении личной охраны и так далее.
— Тебя обидели?
— Нет.
Не хватает им рассказывать вчерашний разговор с матерью.
— Нет, меня не обидели, просто я так решил.
Они не спорят. Решения разумны и как нельзя им на руку. Юный государь выходит из-под назойливой опеки своей мамочки, есть чему радоваться, есть от чего потирать руки. Хорошо, конечно, они все будут удовлетворены. Только бы им было желательно знать, почему такая неожиданная спешка и прыть, ведь должен где-то скрываться повод к подобной прыти.
Этот повод лишнее оружие против нее в их руках, но Аталарих больше не сетует:
— Решили? - Решили. - Вот и до свидания.
Он оставляет их в недоумении, сыновней порядочности хватает не выступать против матери на этот раз.
Свобода нужна ему больше власти, и если когда-нибудь он думал о власти, которой до сих пор не имел, так лишь в той связи, чтобы получить для себя свободу.
Если мать даст ему свободу, он оставит ей ее ненаглядную, ненасытную, горячо любимую власть.
И сделка, кажется, состоялась.
Готские же вожди в двойственном положении.
Куда гнет мальчик? Как повернуть его в нужную им сторону, как подчинить его себе, как сделать его нужным орудием?
Он же не идет ни на какие откровения и от разговоров только увертывается. Зная свою неосторожность и неискушенность, имея представление об их прожженности и как важно любое из вылетевших из него, даже случайно, слов, он пытается отделаться молчанием.
Но и молчание сохранить не так-то просто. «До свидания, говоришь, нет, постой». Тут же прижимают его к стене, сватают на царство.
Он смущенно переминается, говорит с откровением про свои зеленые годы, а царство от него не уйдет.
— Уверен! - Не уйдет? - они поражены. - Ну, ну.
Этот этап выигран, пусть подрастет, они подождут, еще можно подождать. Он не с матерью - вот главное. У нее не хватило широты и понимания удержать его подле себя, им мало дела до ее ошибок. В конце концов, они его уломают согласиться принять власть, женщина не должна ими править.
Хватит, натерпелись, наелись досыта. Они сыты по горло этой женщиной, благо - дочь великого отца, и всей ее ученостью. Довольно западиться, позападились - сколько можно, довольно книжников у власти, пора своего, каким был Теодорих, гота по крови и по уму.
Они в таком возбуждении, в таком алчном экстазе, что не могут сдерживаться, едва за мальчиком закрывается дверь, маски вон с лица, гвалт, неразбериха. Все вопят, даже самые солидные пренебрегают своей солидностью и вместо аргументации, деловых соображений вопят вместе со всеми.
«Долой бабу!»,- слышны визгливые крики. Кто боялся, переступил через страх. Легче один раз спокойно сложить голову, чем сто раз «испугиваться» ее сложить. В просторном зале тесно, возбужденные тела занимают в три раза больше места, чем занимали в спокойном состоянии, когда тут был мальчик. Еще немного - и начнется драка, целое побоище.
У Амалазунты среди них достаточно и тайных и явных сторонников.
— Тот, кто много орал сегодня, поплатится завтра,- не без вызова угрожает один из них.
— Мы свободные люди, и все, что мы сказали здесь, мы сказали с единственной целью принести пользу нашему государству.
— Посмотрю, как ты запоешь, когда тебя бросят в яму. Как на тебя на ...
Договорить не дали, за волосы и об стену, за волосы и об стену переносицей, губами, зубами - об стену. Свалили тюком тут же.
— Политическая проститутка! - прозвучала эпитафия.
Драки еще не возникло, но ругань продолжается.
— Если мы, готские старейшины, считаем, что страной не может править женщина, значит, женщина не может править страной.
— Она разваливает нашу племенную систему, она заставляет нас лизать у покоренного нами Рима мошонку!
— Это единственный способ заставить поумнеть такого осла, как ты!
Но робкий крик тонет в гуле всеобщего одобрения. Клич «Долой бабу!» становится общим. В неистовстве, сумятице, толчее Амалазунта теряет здесь своих последних сторонников. Одни мелко трусили, другие махнули на нее рукой, третьи скорчились на каменном полу.
Заговор разгорается всерьез. Это уже не заговор. Здесь нет тайности, подслушиваний, выслеживаний, яда, наемных убийц, хитросплетений, это - шквал, натиск, путч, когда энергия мыслей немедленно перерастает в энергию действий самих мыслящих, и вчерашние наиболее активные говоруны сегодня становятся такими же активными головорезами, когда теория крови становится практикой правил.
И вот они идут, идут по подземному переходу во дворец, в ее покои, гремя мечами; разумеется, ни один волосок не упадет с ее головы, они перебьют охрану, только лишь, и предложат ей сложить с себя полномочия, которые, надо полагать, давно тяготят ее.
Они пришли ей помочь - всего-навсего. Все будет сказано очень вежливо. Она устала и не справляется - можно добавить «не справляется». Они, старейшины, берут на себя опеку над потомком, пока потомок делается, в переносном смысле.
Охраны подозрительно мало. Какие-то полусонные мухи, их даже противно убивать, последнему приказывают говорить.
— Госпожи нет, госпожа уехала.
— Куда?
Он не знает, куда уехала его госпожа. Растерянность, смятение, почти паника. Не получилось, надо спасаться.
Старейшины всегда найдут себе оправдание, до них не дотянутся ничьи руки, а как быть остальным?
Общая тактика: никто ничего не знает - почудилось, поиграли в войну и разошлись. Примкнувшим вдвойне тошно: упустили случай выслужиться, а случай - раз в десять лет.
Связаны круговой порукой: знай, помалкивай. Только брякни - тут же отправят погреть темечко на солнышке и никто не заступится.
Амалазунта в надежном месте, видимо, в Риме. Армия, сенаторы, сторонники, Теодат - родственная скотинка, бдительно охраняют ее женские прелести.
Оттуда повырывает сердчишки. Предатели найдутся. Каждый - потенциальный предатель. Предаст - не предаст, но семя есть. Участник - потенциальный предатель. Старейшины обещают поддержку: только в сообществе, только в единстве сила - говорят.
А на практике? Не пора ли покаяться? Не согрешишь - не покаешься, не покаешься - не спасешься, значит, не согрешишь - не спасешься, выходит так. Покаяться и заложить, только первому успеть.
Заложишь - узнают, узнают - оторвут все, что можно оторвать, начнут с самого малого.
Ждать доброго дядю. На корабль и в Африку. Наемником к лангобардам. Могу командовать взводом, ротой. Нужны они там, как же!
У них своя система, и если она где-то дала течь, трещину, нужно затыкать ее собой, своими. Добывать жертвенный огонь, сталкиваясь лбами.
Сошки зря переволновались. Амалазунта ничего не знает про заговор. Вернее, делает все к тому, чтобы все думали так.
Какой заговор, вы спятили? Мои преданные подданные не способны.
Новые и новые нашептывальщики, шпионы, стукачи, провокаторы, вся банда тайной полиции является к ней и тихими льстивыми голосками докладывает подробности.
Что за чушь! Ребята пошутили, порезвились, с кем не бывает.
Внимательно выслушивает нюансы, детали, гонит соглядатаев прочь, вон.
Ложь, не верю. Вам все известно, как же, как же, мы все у вас под колпаком, и я сама в том числе. Много знаете, даже слишком.
Хлюсты обижены: их старания не оценены по заслугам. Идут, бдят дальше.
Она по-прежнему не верит ни в какие заговоры, девочка от политики в коротенькой юбке с голыми коленками.
Надо дать кругам разойтись. Камней набросали, надо дать кругам разойтись.
Беда: слишком далеко и шумно расходятся эти круги, к самым берегам гонят волну и захлестывают берега. Как бы старейшины сами не уловили подозрительность ее молчания и отсутствия решительных действий с ее стороны. Как бы сами не попробовали силы произведенного ими переполоха во дворце, надо дать им возможность для оправданий.
Пусть сами придут для доклада - это ее пожелание должно к ним просочиться через пятые-седьмые руки: она, дескать, никому не собирается верить, кроме них, так как у страха глаза велики, а брехливых собак государство расплодило слишком много, поэтому она не станет возражать, если кто-то из них придет и чистосердечно расскажет, какая вечерком получилась игра в кошки-мышки, в прятки, в чехарду, в палочки-выручалочки, в каравай, где каравай - она; их дело выкручиваться убедительней, а ее - слушать и верить понаивней.
Едут, самый главный просит аудиенции, почему не всем скопом? Боятся засады, мести, ловушки. Хотят сохранить костяк. Их действия шиты белыми нитками, топорная работа. Лесорубы шьют одежду.
Тридцать минут он дает показания по событиям того дня и вечера.
Мысленно сравнивает она его слова со словами шпиков, поражается необозримым способностям человеческой речи.
Агнцы, агнцы вы мои. Я так и знала, я так и думала.
Его позиция - горячесть их темпераментов, мысль о благе государства готов, преданность идеям Теодориха, их учителя и вождя, все еще живого для них, перед которым они склоняют колени, ах, если бы он был жив; преданность никто никогда не наказывает, как утверждает великий византийский писатель Прокопий Кесарийский, даже когда она делает ошибки, если эта преданность - не глупость.
Они шли сказать ей все это, а стража просто не разобралась, пришлось защищаться от оголтелых солдат, они славные ребята, но новые будут еще славнее.
Она готова броситься к нему и целовать его, но сдерживает свои порывы. Хорошо, хорошо, так она и знала.
В награду за его преданность она хочет послать его на север, к границам Италии, в войска. На границе не очень спокойно, нужен волевой энергичный человек. Кому, как не ему, ехать.
Если он согласен, можно приступить к делу. Согласен, тогда извольте: место, дислокация подчиненных частей, командиры, маршрут пути один из возможных трех - предлагается выбрать, приблизительное время явки, если есть бог, как утверждают христиане, пусть он вас благословит. Там он окажется полезен Родине, два-три комплимента, советы беречь себя: злопыхателей, завистников много, будет очень жаль, если с ним что-то случится: совет выбрать себе охрану понадежней, никуда не отлучаться, соблюдать осторожность при всех передвижениях, она со своей стороны готова оберегать его драгоценную жизнь. Аудиенция закончена.
Не к чему сражаться с сошками, когда есть костяк. Сошек сколько ни репрессируй, всегда они будут вырастать, как поганки после всякого дождя, во всякую сколько-нибудь сырую или даже влажную погоду. Она приняла правильное решение, правильное бескровное решение, на время обеспечивающее надежность ее власти не только тут, в Риме, но и там, в Равенне.
По одному вызывает она остальных двух. Природа дала ей мужскую прямоту и женский извилистый ум. По лицам видит: сговаривались, столковывались. Конечно, ничего другого она и не предполагала себе, просто еще раз интересно проследить работу дровосеков на выставке прикладного искусства.
Каждому говорит комплименты, спрашивает его желание, несколько патетических фраз о Родине, ее границах, называет объект, имена командиров, маршрут, предупреждает об опасности.
Они кряхтят, но соглашаются, на отказ есть ликторы, которым отрубить правую руку легче, чем вытащить из носу козявку. Но дело не в них и не в законе. Теперь они располагают реальной армией, если назначение не мнимо, но неужели девчонка настолько глупа? Нужно попытаться понять ее мыслишки. Их на периферию, оппозиция обезглавлена, кое-кого из заводил уберет совсем, нарушит связи остальных, навтыкает своих и усядется в Равенне. И ничего больше? Абсолютно ничего. И никакого удара в спину? Она сама предупредила об охране, заботилась, как мать. Ну ладно. Тем хуже для нее.
На коротком совещании трех решено поддерживать сношения с Равенной, оставшимися там, и вдоль границы друг с другом через доверенных лиц, установлены пароли - золотые монеты особой чеканки и с распилом напротив высочайшего лба - на первое время, их изготовлено три, только три, на последующее время будут отлиты специальные жетоны - над связью стоит подумать особо. Доверенные лица не должны быть в военной форме, лучше всего подойдут торговцы на мулах, на ослах с сумами, в сумах на дне пергаменты с посланиями, особо секретную информацию передавать только устно в зашифрованном виде, например: «Урожай будет плохим» или «точильщик точит хорошо» и т. д.
Тактическая задача номер один - завладеть армией, теперь успехом будут править не кучки хитрых хилых лиц, а мускулистые толпы солдат» Прием, опробованный прошлыми временами, старый добрый военный прием солдатской пирамиды. Они начнут переговоры с франками, в случае чего обнажат границы.
Формула, прошедшая века: авторитет - сила - власть. Солдаты должны любить их, должны орать и бить мечами о щиты в экстазе. Франкам можно посулить северную территорию, раз им она так нужна, пусть забирают, лучше они, чем Византия, лучше франки под боком, чем про-римская, про-византийская красавица (Амалазунта) в сердце. Девку выкуривать любой ценой, как хомяка из норы, как крысу из щели; объединиться, устроить травлю, несколько провокаций - будто по ее приказу конфисковано имущество пяти-шести знатных римских семей,- поднимется сенат; настроить против папу, подумать, как лучше можно через Аталариха, - подло, грязно,- следуют возражения - не трогать королевича, тогда думать еще, через веру, через секты христиан, оголтелых еврейских фанатиков - иметь в виду; несколько злодейств - поджог языческого храма, например, какое-нибудь чудо, предсказатель, мистификатор, кудесник, плут на площади, а?!
Не выдержит, высунет мордочку, высунет лапки, вылезет, мокренькая, сама. У них горят головы, горят глаза, от вариантов душа трепещет, тянет ниточки, отрывается, обрывается в неземной, в космический, в авантюрный полет. Они чувствуют себя в другом измерении, в измерении задуманного, желаемого, словно в измерении свершенного. Недооценивать эту женщину нельзя, переоценивать тоже вредно. Первый вариант, равнодушное представление ей полномочий, уступки без борьбы привели, скатили как по маслу к нынешнему положению дел, второй - отнимал веру в реванш. Найдена золотая середина, та эмоциональная, та духовная основа, единственная, обеспечивающая успех. Они запрограммировали себя, остается совсем мало - выполнить программу, история выдаст результат,
Они берут слуг, лошадей, сторонников из тех, кто посильней запачкался, денег, кое-какую утварь: посуду, меха, оружие - и едут. В пути обсуждают еще раз подробности, детали на первое время. Все ясно, пока три головы, но стоит каждому остаться наедине, как могут закрасться сомнения и неуверенность.
Особенность: каждый верит в другого больше, чем в себя, и готов поддерживать, но сам быть поддержанным не готов. Среди них нет ярко выраженного лидера - вот серьезное препятствие, которое нелегко будет преодолеть и которого они пока не понимают. Равенство интеллектов хорошо на совещаниях, но не в действиях, как и равенство авторитетов, как и равенство вообще. Пусть лучше один останется прежним, а двое других хоть на полголовы да пониже, чем три лоб в лоб дылды.
Почти до самой границы следуют они единым кортежем, чувствуя плечо друг друга, нарушая предписанный им кратчайший маршрут, у границы прощаются, хлопают друг друга латной десницей по груди, расстаются и едут каждый своей дорогой и в свою сторону.
Их игра только начинается. До сих пор была прелюдия, полнейшая несерьезность, шуточки, разминка - теперь начнется главная часть. До сих пор они спорили, уступали, соглашались, бесконечно дискутировали, пытались обыграть девчонку там, где она сидит крепче всего - в словесном споре, в демагогии на предмет власти, дошли до хрипоты, сорвали горло, на первом этапе они прибрали Аталариха, но это не столько их заслуга, сколько ее не-заслуга, как матери, ее человеческая ущербность, ущемленность. Теперь они приобретут Аталариху трон и сделают так, что мальчик получит его, когда захочет, и в подлинно готском, а не в ободранно-римском виде, с которого свесила свои длинные юбки его мать.
Борьба за армию - дело времени, солдат не поведешь ни в ту сторону, ни в другую, совершенно инертная и еще менее управляемая масса, чем даже свободное гражданское население. Толпа тунеядцев, мародеров, расхитителей народного достояния, желающих пограбить своих. Они пьянствуют, дерутся, имеют девушек, целым взводом одну - им так нравится, пререкаются с командованием, командиры давно отказались от возможности ими повелевать, и давно уже живут в страхе за свою жизнь, и готовы защищать ее каждую минуту.
Основательно берутся старейшины за армейское строительство, они далеки от плебейской мысли разваливать машину лишь по той причине, что во главе машины за самыми главными ее рычагами сидит неугодное им лицо. Они достаточно патриотичны, любят свое государство, его мощь, состояние армии серьезно тревожит их, и они стараются его поправить, делая все с толком, не для правительницы - для себя.
Принцип: служить, работать, созидать, кто бы ни правил, кто бы ни издавал крикливые и глупые приказы, санкции, буллы, кто бы ни присваивал себе успехов общего дела. В них говорит кровь старых, старой закваски, преданных отечеству людей. Какое бы дерьмо ни восседало мослами вверху, какой бы оборванец ни халдействовал внизу, в середине всегда найдется честный трудяга, который не даст отечеству, пропасть, будет спасать его, запасшись терпением, при любой его (отечества) вере, при любых мощах и при любых хулителях этих мощей, которые готовы и уже дорываются до того, чтобы, прикрываясь святой критикой мощей, растоптать и похоронить весь народ и самих себя. Это для государства, для морали, для, своей честности, для слезы, а для задуманного - сильная централизованная армия, преданная им - хорошая опора в государственном перевороте.
Один посланник за другим везет депеши в Рим (их тексты схожи, мужи столковались), где говорится без лжи о мерах, необходимых теперь же, сейчас же. Амалазунта мечется по будуарчику: конечно, конечно. Для того они и посланы туда. Но вторжение врагов ее пугает куда меньше ревнивой преданности и патриотизма подданных. Внутренний враг ближе к телу, чем внешний. Поэтому так малочисленны разведчики и многочисленны стукачи, поэтому так вежливы и изысканны дипломаты и так нахраписты, бесцеремонны провокаторы. В пространных многослойных посланиях она обещает помочь деньгами, оружием, поставками фуража. И никаких конкретностей. Не будем конкретны - зачем нужно. В первых посланиях можно обойти реальные организационные моменты. Будет передано куда следует, обдумано, нужные суммы начнут высвобождаться. Вот вам моя помощь на словах, а вы руководствуйтесь в расчете на нее. Ей меньше всего нужно, чтоб они там укреплялись. Вместе с главной почтой для старейшин с нарочными шлет она тайные депеши к двум-трем преданным ей старшим командирам, где дает понять, что старейшины явно могут загибать, беспрекословно подчиняться им не стоит, они тут без году неделя, а уже строят шишек, и по возможности действовать коллегиально, в случае явного несогласия (а таких случаев - подчеркнуто,- она думает, найдется предостаточно) немедленно уведомлять ее, не решать дело до ее вмешательства и никакого местнического волюнтаризма.
Так сует она палки в колеса своей собственной государственной телеги, чтоб не слететь с нее от очень быстрой езды, подпрыгнув на одном из ухабов исторической дороги. Но старейшины - крутые ребята, даром, что ли, впряглись в колымажку - умеют выламывать ребра, упирая ногами в злопыхательскую грудную клетку. Удивлены: почему девчонка прислала своих нарочных, дело нечисто. Нагрянули с обыском, но никаких бумажек уже не нашли. Первого же заартачившегося старшего командира вздернули и, по сути, правы: прямое предательство, саботаж, спор против очевидного могут караться только так. Амалазунте тут же отписали, почему наказан командир. Если она сочтет его правым, ей пора болтаться рядышком. Не сочла? Умница, хватило ума не вляпаться, пожертвовала любимчиком. Становятся понятными ее финансовые посулы. Не долго думая, они употребляют на армию свои личные средства и средства своих родственников. Вмиг организована целая касса, сторонники несут и тащат в нее со всех сторон. Не все сразу, можно подождать, приберегите часть на завтра, лучше постоянная гарантированная поддержка, чем разовый аврал. На излишки сформирована новая часть фессалийских воинов. Забеспокоившимся франкам по ту сторону дано понять, что никакого вторжения не будет; обычные меры, не превышающие потребности обороны.
В короткий срок испорченная безобразная армия освобождается от гнилушек, подтягивается, почти готова им служить, но вести ее, делать на нее ставку рано хотя бы потому, что арсенал припасенных средств использован далеко не полностью.
Одно послание в руки Амалазунте, тон его ужасен: вежлив, расплывчат, так же абстрактен, как ее тон, они просто переписывают свои маскированные идеи ее стилем, на новое не хватило литературного вкуса, просят помощи, денег для армии, армия дряхлеет; другое - сторонникам в Равенне, здесь карты открываются полнее, про положение дел на границе опять молчок, зато много советов и рекомендаций по подрыву. Подкупается жрец в римском храме, жрец режет тельца и по виду текущей крови предсказывает недолгое царствие того, кто тс-с...
На площади избивается целое семейство христиан - не ариан: мать, отец, малолетние девчушки, все привязываются к столбам и предаются до вечера публичному осмеянию под видом приказа Амалазунты. Амалазунта сама выходит на площадь и просит у семьи прощения, ее имя так известно, что кому-то захотелось надругаться над ним. «Мое доброе имя, мое доброе имя»,- патетически повторяет она и уходит, народ приветствует ее. Чернь вся с ней, чернь все еще считает ее матерью Аталариха, мало зная о происходящем во дворце, все еще оболваненная вконец, считает, что она правит для них, в их пользу. Да если б она правила для них, в их пользу, она, возможно, была бы святая, но ей вороны давно выклевали бы глаза и съели язык, ее некому было бы даже закопать за ее святость, и святость ее стала бы святостью ее духа, известной только ей самой и никому больше, но не тела, не как теперь. Святость перед ними сейчас - это борьба за себя, когда-то хищная, непримиримая, обеспечившая ей эту плотскую осязаемую святость, вопреки отброшенному духу. Дело не заканчивается одним выходом к параду. Провокации, травли усиливаются.
Вот уже на рынке какой-то простолюдин, собрав вокруг себя людей: покупателей, торговцев, возится в свиных кишках и на основании их расположения оглашает ее незыблемой круглой дурой.
Простолюдина хватают, в каталажке он забывает народный жаргон, кричит, как знатный, чтоб его не пытали, валит цитатами из Лукреция, в кармане золотая монета редкой чеканки, выщербленная у высочайшего лба.
— Что за штука?
— Монета.
— А если точнее?
Так и так - раскалывается, становятся известными некоторые каналы. С их стороны, оказывается, в ход идут самые примитивные, самые незатейливые средства: хай, срам, скандал, рассчитанные на то, чтобы выкупить, сбить, сшибить, стрясти.
— Мальца попридержите,- приказывает она стражникам и уходит в свой будуарчик к певчим птичкам.
Пташки из Византии, маленькие модельки экзотического государства, подарок императора Юстиниана, сладостным пением будят решимость. Берет пергамент, бездумно, бесконтрольно расстилает его на выдвижной доске инкрустированного секретера, вынимает пробку из бутылочки с тушью, хватает очиненную палочку и пишет. Послание так важно и секретно, что даже секретарь не вызван - сама. Сама пишет, сама сворачивает и запечатывает. Потом разворачивает, в сильном сомнении, рвет, бросает, начинает сочинять новое, но новое нейдет, лезет за обрывками, собирает клочки, составляет, сживляет, разглаживает по поверхности и переписывает почти без изменений, заменив несколько слов. Перечитывает, проверяет знаки препинания, в волнении делает неловкое движение и переворачивает бутылочку, тушь течет по доске. Амалазунта хватает лист, но сама вскочить уже не успевает. Тушь стекает со стола ей на нижнюю юбку, юбка прилипает черным пятном к ноге. Сидит в прилипшей к бедру юбке, над черной полосой вдоль секретера, на весу держит пергамент, проверяет назубок его содержание.
Послание адресовано византийскому императору Юстиниану, в нем в завуалированной форме просьба о политическом убежище. А вот над тем, в какой завуалированной форме, она билась уже несколько часов и теперь не уверена, та ли форма. Император должен чувствовать, как ему доверяют, степень искренности полная; он это чувствует - она, читая его глазами, видит и переживает за него.
Люди самого высокого ранга могут общаться только так: с полным доверием, почти как простолюдины. Пусть середняки, пусть дипломаты, пусть весь аппарат, находящийся на службе у этих людей, извивается в умничанье, в казуистических и демагогических способностях, они выше. Немного юмора, легкости, изящества в основной просьбе, несколько унизительной для нее - «погостить». Как будто не придавая событию большого значения, она хотела бы посетить Византию, так, слегка отдохнуть от Италии. Визит особенно своевременен теперь - легкий тон рассеивается, краски чуть сгущаются - в государстве не все спокойно. Намек на своенравную знать, но намек не навязчивый, но и не выстрел вхолостую - рассчитанный на его понимание; обыкновенное дамское кокетство, заигрывание кошки с мужиком. Сквозь заигрывание, как сквозь кисею, ожидание серьезной помощи и от него, как от сильного слабому в трудную минуту. Шлепает себя пальцами по лбу, приписывает еще несколько слов с уверенностью в его благородстве и заведомой благодарностью. Одно место находит корявым, но и переписывать не хочет, смывает фразу губкой, заменяет как лучше.
Император возбужден, обрадован, взъерошен. Секретное послание читает за завтраком, небрежно развалясь, роняя крошки на строки, оставляя на нем масляные пятна, комкая. Зовет секретаря, диктует, пережевывая пищу. Какая-то крошка, явный враг, попадает ему не в то горло, и он долго кашляет, побагровев. Слуги бросаются к нему и молотят по спине изо всех сил.
— Уф! - выдыхает из себя император,- ну, ну, хватит, отобьете мне легкие,- пытается пошутить.
— Так, на чем я остановился?
Писарь-секретарь прочитывает последнюю фразу. В послании Амалазунты ему все ясно до последней точки. Перед ним та картина, которую и сама Амалазунта не собиралась рисовать: женщина, доведенная до отчаянного положения внутренней смутой. Но она хочет сохранить свою человеческую суверенность, равенство с ним, как владыки с владыкой, пожалуйста, он ведь не отнимет ни словом ни жестом. Пусть едет, он очень рад - это действительно так: он и впрямь рад и не врет. Ей приготовят лучший дом в Эпидамне, она может жить, отдыхать там, пользоваться домом как своим, может сжечь его, если захочет, может распилить по частям и увезти с собой, а отдохнув там, приехать в Константинополь на неограниченное время, жить во дворце. Само собой разрешение в визе облекается в форму просьбы «соблаговолить почтить», «окажет честь» и т. д. Но император слишком занят для подобных оборотов, он все сваливает на секретаря: «Подумаешь, принесешь готовый вариант к вечеру».
Было время - увлекался словесностью, теперь захватили дела поважнее, и вся словесность отошла к секретарям. Они знают, как сказать, они напишут за него.- Ну готово? Перечитывает уже за ужином, тянет резину, кривит губы, эстет, придирается. Имея лишний час, он бы показал этому лентяю, как надо составлять послание. Сколько можно учить; дает устные указания насчет стиля в который раз. Тот пыхтит, от внимания рот открыл, выставил вперед гладкий бабий подбородок с волосками, обезьяна.
Императору ясно одно: стиль - это дух, как ни владей стилем, отсутствие духа скажется в нем на каком-то этапе, и все написанное до этого поставит в двусмысленное положение. Лучшее может показаться ложью, худшее обернется подлинной способностью пишущего лица. Все, что пишет за него придворный писец, это лишь та часть души самого Юстиниана, которую он сумел втолкнуть ему в пустую грудь, и пишет он ровно столько, насколько ему для этого, словно материала для строительства, хватает Юстиниановой души, потом замирает.
Император видит в людях вокруг себя свое отражение. В полководцах, чиновниках, литераторах, даже богословах, в солдатах охраны, наиболее приближенных, в сенаторах почти во всех - свой стиль, стиль своей личности, его маленькое отражение, но его большое волюнтаристское «я». Манеры: держать корпус, руки, двигаться неторопливо, медленно, солидно, маленькими шажками, чуть подволакивая ноги, придерживая сильно позади свой зад, а корпус подав вперед под наклоном, смотреть перед собой прямо, спокойно, внимательно, внушать уверенность, говорить, опускать голову, уходить в себя, в сомнамбулическое состояние величия, поднимать голову, тихим ровным голосом сообщать твердое решение, не подлежащее уже больше пересмотру, даже если больше половины присутствующих были против него. Никто не посмеет, никто не встрянет, никто не вякнет - подчинятся.
Вот и они - маленькие юстинианчики, когда его нет, со своими подчиненными ведут себя также, его копии, которых он наплодил, произведя с ними духовную трансплантацию: заменив их очень несостоятельную личную часть на свою волевую, и теперь апеллировал к этой разросшейся там части, а значит, и к ним, как к самому себе. Какое все-таки дерьмо, если не мудрствовать лукаво, его окружает. Самые умные и принципиальные, как известно, в тюрьме сидят. Зато управлять легче: только оно и может служить, спускать его решения в самые низы, от пульта, от кнопок доводить до движения, перемещения, пересылания людей, их огромных масс, на огромных расстояниях империи.
— Хорошо в целом,- говорит император писцу.- Поправь, где я сказал, и неси.
Он доедает и допивает свой ужин и уже после молитвы, перед самым отходом ко сну, велит готовить курьера. Тот получает запечатанный пакет, дает клятву исполнить все как можно быстрее и скачет в ночь под дождем. Особая бумажка дает ему право сесть на ближайший любой корабль, отплывающий в Рим. Всадник гонит лошадь, ноги у лошади разъезжаются в грязи на плохой дороге.
Для Амалазунты послание - полмесяца непрерывной езды, трупы загнанных лошадей, иссеченные бичами спины невольников на гребных судах - пустая бумажка. Механически разворачивает в постели, механически читает: так и есть, император ждет ее, другого ответа не могло быть. Хлопает в ладоши, вызывает одного из парней, дежуривших постоянно под ее дверями.
— Можно действовать.
Он знает, что ему делать, поворачивается и уходит. Уже все обдумано, обговорено, устроено. Сейчас, когда этот парень дойдет до гавани, корабль, груженный золотом и драгоценностями, только золотом и только драгоценностями и еще самым необходимым в пути: провиантом и пресной водой, поплывет в Эпидамн и станет там на якоре.
Ее план коварен и прост, куда проще того, с которым ей приходилось бороться все эти месяцы. Но он имеет преимущество: ту энергию, с которой он наносит удар по врагам. Заговор против заговора. Он быстротечен, и против него еще не выработано ни стратегии, ни оружия. Действуя так, как она задумала, можно победить большие силы малыми силами. Если б ей было суждено воевать, она бы смогла одержать победу, не уступающую победе Сципиона. Но дело только начато, и неизвестно, чем оно закончится для Амалазунты, возможности две: выиграть и не проиграть.
Проиграть она не может - корабль плывет! Корабль, груженный золотом,- там вся казна, очень много золота и дорогой посуды, которую даже не взвешивали. Ночью и днем в бурдюках, будто вино, в тюках, в корзинах, словно хлеб, грязные оборванцы, которых не тронет ни один разбойник - побрезгует, возили золото на корабль. Везли и не знали, что везут. Чтоб обмануть их любопытство, золотые монеты фасовались в небольшие коробки, коробки зашивались в тряпки, опускались в воду, в зерно и так грузились на корабль. Особо доверенные лица: капитан с помощником - не кто иные, как ее родственники, временно поставленные на эту должность, работали в трюме до седьмого пота, освобождая золото от этой дряни. Сначала хотели не освобождать, но казны оказалось так много и золото таким тяжелым - пришлось.
Какой-то матросик начал нюхать, очень интересоваться, землю рыть - кокнули. Другой матросик спустился в трюм, долго смотрел капитан ему в глаза, пытаясь понять, успел ли тот узнать, чего не должен, но ничего не увидел, кроме самой наивности, и простил, иначе они к концу погрузки не досчитаются и половины команды, придется нанимать еще людей. Товар принимается по реестру, принят, отмечено, реестр везется назад тем же прежним оборванцем. Во дворце, в подземелье, его нагружают вновь, дают новый реестр. Все провернуто как купеческая сделка, комар носика не подточит. Основная трудность вывозить из дворца, основная трудность - шпики старейшин. Вывозится казна государства, казна государства у всех на глазах, один шаг до обвинения в государственной измене. Амалазунта практически не спала эти дни и ночи погрузки. Бегала от окна к окну, из подвала в будуар, заламывала руки, колотила кулаками стену.
— Если вы провалитесь, только вы виноваты. Не вздумайте болтать. Сболтнете, вам конец, не от них, так от меня, придержите язык за зубами, я сумею вас спасти.
Помощник с капитаном оскорбились: разве они похожи на болтунов. Не похожи, не похожи - успокаивает их,- иначе бы не занимались таким делом, пусть оценят ее безграничное доверие им. На всякий случай выработано алиби: деньги грузятся для серьезных военных закупок по договору. Сфабриковали договор - не понадобилось: корабль плывет в Эпидамн. Если ее свалят, с единственным сундучком, со служанками доберется она как-нибудь до Эпидамна, поживет в доме, обещанном ей императором, и тронется в Византию, где сможет устроиться по-царски, а не нищенкой, побираться под окнами Юстиниана. Теперь она не проиграла.
Едва закрывается дверь за помощником капитана, как открывается перед целой компанией пока непонятного назначения. Робея, входят эти люди в царские покои, смотреть по сторонам, озираться и то не решаются, очень смущены, в хоромах - не в кабаке, низко кланяются ей. Им разрешено войти сюда и разговаривать с ней при полном вооружении. Здоровые, плечистые, в кожаных рубахах, все готы, все преданы Теодориху и лично ей, они знают одно ремесло, без которого не обойдется ни один современный политик. Им не надо втолковывать то, как много от них зависит, им не надо говорить, что историю в данном случае под уздцы держат их грубые руки,- не прочувствуют. Надо подхлестнуть, подстегнуть их профессиональную гордость. Как ни хвастаются умники, философы своими - познаниями, как ни задирают нос, что станется с их философией, если один такой мальчик в узком месте не захочет посторониться, а толкнет в грудь ручонкой, перетянутой сыромятным ремнем,- дух вон? И из философа, и из всей философии в его лице.
Заигрывая с этой братвой, Амалазунта невольно становится на вульгарные готские позиции. Сейчас она сама готова валяться у них в ногах, но держится отменно. Острит, похлопывает их по кожаным широченным грудям, так что гул стоит, втемяшивает. Они будут пробираться по одному, по два. Никаких старших, никаких командиров над ними, она - их командир, и каждый из них подчиняется и служит ей одной на всем белом свете. Все зависит от способностей каждого, всех - подчеркивает - способностей.
— Да, да, да,- они кивают, понимают ее, сопят в две дырочки.
Заплачено им будет, выносит мешочки с монетами, каждому по маленькому мешочку. Глаза чуть не выкатываются; сроду столько не видели. Да на эти денежки можно всю жизнь жить не работая. Это копейки, только на первое время. Пусть тратят не экономя, она позаботится об их преклонном возрасте особо. В случае удачи каждый из них получит еще по стольку, плюс наиболее отличившимся гонорар. От сумм, которые она называет, у них пол уходит из-под ног. Сделают все, тянутся. Заставляет произнести клятву, произносят.
— Ладно, договорились.
Она просит их беречь себя. Не маленькие - говорят,- опасность понимают. Вся жизнь прожита в опасностях. Это другая опасность - хуже, больше. Говорит со страстью в голосе: тут запросто, если не поостеречься, можно свернуть себе шею. Не так много она имеет преданных людей, чтобы рисковать ими. Молчат, тронуты, прожевывают, шевелят усами.
Теперь остается ждать, сидеть сложа руки, бегать по дворцу, выезжать на улицы, общаться с народом, присутствовать в храмах при богослужениях, но при этом чем бы ни заниматься, делать только одно дело - дело ожидания. От нее больше ничего не зависит. Все зависимое от нее реализовано. Разработан общий стратегический план - раз, подобраны надежные люди - два, людям втолкованы их задачи - три, у людей не спинах ключиком, как у механических игрушек, заведен завод - четыре, теперь они движутся, вертят головками, машут ножками, ручками, как могут, насколько хватит в них этого завода, исполняют волю вдали от нее, на недосягаемых расстояниях, вне видимости, вне управляемости. Игрушечки сами, игрушечное дело, на самой большой карте - едва заметные точки, черточки. Амалазунта - точка, но с кружочком, где кружочек ее дворец, ее гнездо; корабль со всем золотом королевства - щепочка. Все мало, ничтожно, почти ирреально, от переживаний, ожиданий и под спудом их как бы перестает существовать во плоти, в материи.
Первое известие: корабль встал на якорь в Эпидамне, команда гуляет в порту, капитан с помощником по очереди несут караульную службу. Она представляет себе их жизнь там, разутую, раздетую, разгильдяйскую жизнь - лучшую для оболтусов, таких, как они. Метут пыль на незнакомых улицах, испытывают старые ощущения на новых девочках. Матросня заслужила и пользуется своей заслугой, как наградой. Амалазунта не торопится в Эпидамн, к своей родной матросне, в дом, приготовленный Юстинианом. Она еще не все потеряла тут, на италийской земле, и ждет, когда потеряет. Каждый стук охраны в дверь, каждый энергичный шаг в покоях, во дворце заставляет ее собраться, подготовиться к новому известию и действовать в зависимости от того, каким оно окажется.
Амалазунта еще ни разу в жизни так не зависела не от себя, как теперь. Собраны личные драгоценности - они у нее всегда в шкатулке, личные вещи, модный, хотя и не очень обширный гардероб - все мобильно, в одном месте, уже перетянуто в тюки, сложено в коробки. Носильщики-рабы спят стоя в помещениях челяди, в хлеву - мулы, откормленные, предназначенные для поездки, носилки с балдахином, но не парадные, а скромные, нищенские носилки, чтоб внимания к себе не привлекать, наготове; в порту триера с экипажем, экипаж неукоснительно эти дни соблюдает сухой закон, каждый напившийся или выпивший немедленно рассчитывается, а на его место берется новый, на вид трезвый - безработных в порту хватает. Одно известие - и она поедет, одно известие - и останется. Много думала, много смотрела в окно, на залив, изматывала нервы в борьбе с объективным временем.
Однажды пришли двое, судя по виду, издалека. На них живого места не было, не говоря о грязи, покрывающей их с головы до пят. Пещерные люди, ей-ей. Какие-то выползни, каменный век, дети Адама, прожившие 800 лет, заснувшие на тысячу летаргическим сном и ожившие вновь.
Бороды в болотной траве, ноги босы, избиты, ногти с больших пальцев сорваны у одного и торчит грязно-красное мясо, у второго нет порток - одна длинная рубаха свисает бахромой, сквозь разрывы бахромы грозит выглянуть достоинство. Какие-то козлы, какие-то животные, форменное скотство. Из-под рубахи торчат волосатые ноги, синие, в пупырышках с многочисленными ссадинами, кровоподтеками. На физиономиях по паре шрамов. На втором портки есть и в пригодном (от пояса до колен) состоянии, но нет рубахи, вместо рубахи с шеи свисают какие-то шкурки, постромки и веревки, едва прикрывая соски и отменную мускулатуру. Могли бы объединить наряд и делегировать одного, но приперлись вдвоем. У того, который в рубахе, за спиной мешок, грубый мешок, сплетенный из тонких лиан, а внутри него еще один - льняной. Оба твердые, покрытые толстой коркой оранжевой глины. Тот, который в штанах, поддерживает мешки снизу за уголки.
Четыре часа утра, во дворце все спят, даже солдаты кемарят на постах и покачиваются. Ворота наглухо закрыты, бьют в них рукоятями мечей. Солдат, храбрый парень, видевший кровь, войну, пятится в испуге, закрывает смотровую дырку. Ему кажется, ему мерещится. Протирает глаза, щиплется, открывает оконце - стоят: древние иудеи, Моисеевы слуги, во имя веры перебившие жен, отцов и братьев, пришельцы с того света. Солдат не пререкается, не спорит, не высказывает суждений. Ему знаком напряженный режим последних дней, и, с деревянной головой, действует по инструкциям. Следует обычная процедура: будят служанку, служанку-министра (особо доверенное лицо!), служанку-наместницу.
— А?! Что? - Амалазунта, нагая, как она есть, трет припухшие глаза.
Ей подают умыться, ее расчесывают, растирают маслами, благовониями, набрасывают тунику на плечи. Через ряд комнат несет свое утреннее благоухание, мелькают из-под туники белые сандалии, обнимающие ремешками щиколотки. Почти натыкается на оборванцев, невольно пятится, не может сказать им слова. Стража, отослана, она не велела никому себя сопровождать, они одни, никого нет, дворец пуст на десятки метров вокруг них. Тихо кивает им головой. Который без порток - снимает с себя мешок, опускается над ним - это и поклон и функциональные действия, развязывает тесьму, но не может развязать, режет ее ножом.
Амалазунта делает еще шаг назад, подносит к горлу руки, глотает, смотрит дальше. Мешок развязан, с хрустом растянуты края. Который без рубахи, берет его за один край, без штанов - за другой, переворачивают; затвердевший мешок колом стоит на полу, открытой частью книзу; встряхивают, бьют об пол, приподнимают - ничего не вылетело. Без порток нагибается и лезет в него рукой, скребет и загребает там, вынимает руку, снова берет за край, вдвоем встряхивают и бьют, пхают ногами. Поднимают - на полу груда черно-красного цвета, понять трудно. Из груды торчит чей-то нос - голова! одна, вторая, третья... Головы сплелись волосами, бородами, слиплись сгустками крови, словно клеем, растаскивают в разные стороны. Выбрали из кучи одну, вторую, третью - три.
Самодеятельность, она не просила. Ужас и раздражение мешают радости и ликованию. Ну и подарочек: с какого деревца?
— Откуда штуковины?
— Терпение. Сейчас увидите. Нельзя ли воды?
Кивает головой: можно воды. Там амфора и блюдо. Один поплелся, принес. Голову посадили в таз и окачивают сверху, ладонями трут ей лицо, убирают со лба волосы, вымывают грязь из глаз.
— Они у нас грязненькие, давно не умывались они у нас. Сейчас мы их умоем, поухаживаем уж.- Моют по очереди штуки, выстраивают в одну линию на полу, шеями вниз. - Ну как, нравится?
Теперь она узнает их, всех троих, фальсификации нет, не из глины-из человеческого мяса, не театральная бутафория - настоящие. Сколько лет напряженной вражды, хриплых криков в доказательство своей правоты, головоломок, усилий, направленных на пробивание природной готской железной твердости, страхов за себя, уже без всякого общего дела, без всяких идей, их носы, их губы - перед ней, у ее ног. Их можно пинать, они будут катиться, пинать по всей этой комнате, по диагонали, она представила, как эти люди уже расставлены и пасуют друг другу. Хорошо, очень хорошо. Интересно, какие теперь там мыслишки. Никаких, окаменело серое мозговое вещество. Оно и у живых было слишком твердым для нормальных людей, а теперь и вовсе, наверное, мрамор с Парфенона. Насмотрелась, натешила свою мстительность.
— Довольно, убирайте. В мешок и в Тибр, ночью вынесете, сбросите на самую середину. А где остальные?
Стоят, потупились: сколько есть, все тут.
Было семеро, ей необходимо знать, где остальные, куда делись остальные. Потупились еще сильнее. Им достается не только вся милость, но и весь гнев, неизвестно, чего больше.
— Остальных нет, госпожа.
Не понимает. Куда могли деться, не понимает,- Совсем нет?
— Так точно, госпожа, совсем.
Что? За три каких-то башки она отдала пятерых лучших своих людей.
За лучших приходится платить лучшими - следует смиренное возражение.
Ерунда. Если б они не связывались с головами (не к чему их было рубить), они не заплатили бы такой ценой.
— А доказательства?
— Самодеятельность, она не требовала никаких доказательств. Сделали и - домой, достаточно одного честного слова.
— Они клятву дали.
— Никакой такой клятвы она не требовала с них,- головы переть.
— Они себе ее дали.
— Ах, себе! А о ней, значит, не подумали, - О ней, прежде всего и всегда только о ней. Хорошо, довольно. Теперь они помоются в бане, им приготовят комнаты, как следует поедят, еду принесут в комнаты, получат деньги, деньги тоже принесут, землю в Этрурии и много рабов. Она глубоко благодарна им. Все, могут идти. Провожает глазами, идет в свой будуар, слушает божественное пение птах, кормит, целует в лобик.
Она выиграла главный, переломный этап борьбы за власть, за единоличное правление. Теперь, пожалуй, никто не сунется, никто не осмелится, смирненькие все будут ходить, дроби с единым знаменателем. Составляет проскрипционный список, в первых рядах самые отъявленные мошенники, ее злопыхатели, список получился не длинным, но в две колоночки на широком листе. Приблизительно в первой - первоочередные, их записывала быстро, не думая, брызгая тушью, небрежно, на аккуратную запись просто не хватало терпения. Над второй колоночкой ломала голову, мусолила острую палочку, вспоминала случайно пойманные косые взгляды еще в те времена, когда ее власть была неограниченной и держалась на авторитете отца и растущего сына, тогда еще не потерянного для нее.
Выводила каждую фамилию медленно, пока выводила одну, вспоминала другую; занятие становилось похожим на игру в слова. Потом ей захотелось вторую колоночку сравнять с первой, и ей не хватало для этого трех фамилий, одну кое-как нашла, но две другие так и остались не заполненными. Всех сразу кончать, конечно, не стоит, но и не с такой целью составила она список. Люди будут уничтожаться по мере государственной потребности в их смерти, по мере того, как будет накаляться ситуация, и с учетом их роли в нагнетании жара. Не один вечер просиживает она за секретером над списком, делает напротив фамилий галочки, пометки свинцовым карандашом, обводит цифры кружочками, подчеркивает первые буквы имен. Каждый значок должен означать какую-то ее мысль, какое-то движение души, отношение к ликвидируемому. За эти дни список сильно загрязнился, его не так легко теперь читать, разбирается в нем один автор. Если угодно, список сам по себе уже акт мести, достаточной для нее, чтобы чувствовать себя отомщенной, по крайней мере, на одну треть.
Власть серьезно укрепляется без особых трудностей и даже особой деятельности с ее стороны, почти шутя. Но не театральное ли представление разыгрывается тут перед ней в виде преданности и поклонения? После долгих размышлений решается ликвидировать первых двух по списку. Агенты рыщут и нигде не могут найти. Одного, самого нерадивого, пришлось выпороть и уволить. Значит, скрылись. Уже решительней берет мятый листок, зло стреляет по нему глазами: тогда этих, ответят и за товарищей и за себя. Но время потеряно, и из пятерых находят лишь одного, которого и приканчивают на месте, якобы в уличной драке. Карать некого, ее список камуфляж, те, кого ненавидела, не захотели ждать ее царской милости, сами спаслись.
Про убийство старейшин известно всем и среди готов и среди римлян. Самые мудрые ведут себя достойно, по-прежнему не обнаруживают того, что знают, их мнение ей неизвестно: даже за глаза не обсуждают и не дискутируют. Страх, если он есть, тоже скрыт за оболочкой достоинства и непроницаемой доброжелательности. Людишки поглупее, послабее сильно суетятся, сильно трусят, на них жалко смотреть. Не оказаться под наблюдением - вот их основное кредо, основной нехитрый лейтмотивчик всего их поведения, оказаться под подозрением - самое страшное, что может быть. Все ближе и ближе льнут они к ней, дескать, ближайшего не бьет, ближайший на виду, подхалимскими рожами подлизываются и устилаются.
Каждый опасается отстоять далеко, на дальнего легко свалить ближнему, дальний может не иметь возможности для оправданий, может вовремя не вызвать сочувствия как человек и пасть как манекен. Около нее теснятся, квохчут, капают, в конце концов ей надоедает разбираться в их пакостничестве. Третья категория лиц - совсем зайцы, их тактика - не попадаться на глаза, они вполне благонадежны, как она считает, но трусливы до непорядочности. Чуть кровью запахло рядом, им уже кажется, будто им пустили, будто она сочится из них. Не быть замешанными ни в каком деле, от всего открещиваются, отмежевываются, как от проказы, повышений, продвижений по службе боятся и отказываются от карьеры, ссылаясь на многочисленные болезни, чуть остаются на виду, голенькими, неприкрытыми, чуть затихает вокруг них, и люди ждут их веских слов, теряются совершенно, в муках давятся собственными словами - ораторы немощи и позора.
Хорошую она им всем устроила парилку, однако. Теперь бегают и трясут своей преданностью «родной Амалазунте», чтоб эта преданность была отовсюду видна, а то, не дай бог, не заметит, орут, перебивая друг друга, кто громче, или молчат, кто тише. Но вот серьезный недостаток: парилка сама по себе хорошая, а пользы от нее мало. Карьеристов и подхалимов развелось больше, чем собак, а враги не выявлены, не пойманы, скрылись, отсиживаются и выжидают, когда напасть. Никудышный поворот дела. К тому же она может обманываться насчет того, как поведут себя те, которые сегодня громче всех орут ей «ура», завтра. Она отпихивает всех от себя, проводит разделительную черту, равняет всех по ней, попробуй перешагни, так легче вглядеться в лица. Составляет новый список, не проскрипционный, для одной себя, в одну колонку, на широких полях напротив каждой фамилии ставит наиболее существенные и небанальные отличительные черты признаки каждого: а) как лица в должности, б) как человека. Теперь они у нее все на виду, на ладони.
Ладонь заворачивается, сжимается в кулачок. В кулачке человеческая мушка ползает и скребется, подносит его к уху - шуршание громкое, как от телеги, отодвигает от уха, вытягивает руку - ничего не слышно, даже дави -ни звука, только лапки об ладонь цепляются. Приятно, и соблазн велик, но она хочет быть справедливой и ничего не делает зря, однако вернуть себе прежнюю справедливость, прежней способности к справедливости уже не может. Кровь ударяет ей в нос, подхалимство, низкопоклонничество пожинают свои развратительные плоды. То одного, то другого нет и больше не будет никогда. Советники считают: он многого не стоил, врут, держатся за штаны, к ней приходит раскаяние, зря погублен человек. Кто же знал? Кто их всех поймет, кто они такие на самом деле. Преданные слова - маски, надо сорвать маски, а маски срываются вместе с кожей. Вот так: хватается будто за маску, а срывает настоящую кожу. Значит, не маска была. Только теперь и ясно, что не маска, пораньше бы знать.
Раскаяние подтачивает уверенность, неуверенность логически приводит к лабильности, изменчивости, суетливости, дерганности. Она принимает и отменяет решения, уже принятые и казавшиеся всем каноническими, легко на глазах у всех бьет по роже святыню, с такими трудами созданную ею - себя саму. «Нет, нет, так не пойдет, надо пересмотреть. Мало ли что я говорила, думайте своим умом. По-моему, надо вот так, хотя не уверена». Чиновник, естественно, а панике. Его стереотип мышления не позволяет ему принимать ее слова за чистую монету, и он начинает отчаянно лавировать в таком сложном лабиринте предположений, что вот уже готов спятить.
Какая муха ее укусила? Или она уже настолько терпеть не может собственных чиновников-прохиндеев и берется заниматься их перевоспитанием, или полное отсутствие ограничений и сдерживающих факторов пошли во вред ее характеру, который размагнитился. Скорее всего, последнее. Длительное противостояние готской оппозиции, то явной, то тайной, то почти подчиняющейся, то вновь поднимающей голову и способной взять власть, выработало в ней определенную конкурентность, жизнестойкость, способность быть «не хуже» и находиться всегда в форме.
Если Амалазунта - газ, то оппозиция - крышка, не дававшая этому газу всюду распространиться, поддерживавшая его в сильной концентрации. Газ вышиб пробку, вытек, рассеялся; Амалазунта сама себя убила, убив старейшин. Противостояние, равновесие сил, состояние, державшее ее в постоянном напряжении, нарушено. Ей не с кем бороться, некого давить, та почва, которая вскормила ее как политика, ушла из-под ног, она деградирует как политик. Обычная концовка карьеры. Ей слишком легко теперь, и она зарвалась, потеряв чувство ответственности перед подданными, перед историей за свои действия. У нее и раньше это чувство находилось под большим влиянием ее крайнего субъективизма, а теперь и вовсе залезло, спряталось под него.
Типичный восточный тиранчик на итальянском престоле, считающий, что солнце светит только потому, что он сам того хочет,- вот кто она такая в эти месяцы своей безраздельной, беспредельной власти. Черепа больше не летят - тихо, где-то далеко, как мыши, шуршат заговорщики, остатки тех, ушедших в подполье,- чудится ей, но никаких доказательств не представлено налицо. Остается только настороженно прислушиваться к мышиным шорохам, менять наживку на крючке и смазывать, чтоб не поржавели, пружины мышеловки. До белого каления доведет ее эта братия. Темная, невежественная, необразованная, не знающая твердо, что она хочет, и не выдвигающая никакой политической программы, кроме туманного самостоятельного развития, подкрепленного самоуверенным «чужого нам не надо», шарага шуршит, гложет, грызет и с удивительной настойчивостью проводит свой задрипанный курс на самость. Берут измором. Врагов нет, и враги есть. Ни одного рядом и всюду, всюду.
Рано или поздно они убедятся в том, что сваляли дурака, но не предоставить же им для эксперимента целое государство. Это не тесто на кухне, которое можно выбросить, если оно не взошло. А они, наверное, думают: тесто. Дряни, упрямцы паршивые. Давить таких.
Готы не цивилизованная нация и никогда ей не станут. Они вышли из леса, из пещер, из берлог: каких-то сто лет назад - каких сто?- она девчонкой еще застала, ходили в медвежьих шкурах, пили сырую кровь из вен, ели с ножа, жили в групповом браке: в открытую, средь бела дня, несколько мужчин и несколько женщин, в одной куче друг на друге. Такого развития они хотят, о таком развитии, называя его подлинным и национальным, они мечтают в своих мышиных норах?
Амалазунта который раз ловит себя на мысли о том, что ведет с кем-то бесконечные дебаты, споры и в этих дебатах ищет себе защиты. Может быть, интуитивно стремится к тому, чтобы во внутреннем голосе, который ей будет на каждом шагу перечить, найти себе опору, и, возможно, взамен утраченного равновесия сил. Она не замечает, как далеко ушла от подлинных претензий готских вождей, да ей ужо и не важно, главное - голос и ее окончательная, именно рожденная в споре, пусть с собой, но в споре правота. Ориентация на Рим - дать готам традиционное римское развитие - и Византию. Рим больше не политическая сила. Рим своему народу дала она, Теодорих. Рим они всосали, как костный мозг, самое вкусное от него, разгрызя саму кость. Теперь очередь за Византией как основой их нового режима. Двоевластие традиционного сената с советом старейшин и раздираемым между ними, как между тягловыми лошадями, за руки и за ноги несчастным королем Аталарихом никуда не годится. Коронование человека - не способ казни человека, как у них, в их зашибленной стране. Теперь они нуждаются в Византии, как когда-то нуждались в Риме,- таков ее вывод. Далека она от мыслей Теодориха или верна им, теперь не скажет никто. Пропаганда скажет, что верна, и все начнут так думать и говорить.
За тремя морями Юстиниан читает ее мыслишки. Наедине незачем строить из себя: довольно шустро, прытко двигается, не скрывает своего нетерпения. Так, так, так. Вот и все, что вертится в этой умной и образованной голове. Назойливо повторяет он про себя одну-единственную фразу, как будто в ней заключен ключ к пониманию происходящих сдвигов в их отношениях, как от площади отстраивает от нее улицы других фраз. Напрягает зоркие глазенки, пытаясь отсюда, из-за моря, рассмотреть происходящее там, всю землю, всех людей на ней, не упустить ни одного человека.
Воображение он считает главным качеством человека его уровня. От того, насколько оно развито, зависит прозорливость. Италия давно привлекает его; в смутных очертаниях, сам себе боясь сознаться, предается мечтам об объединении Империи, затея, которая еще не удавалась никому с момента разделения. В мечтах отдыхает от суеты текущих мелких и неблагодарных дел, наслаждается, успокаивает нервную систему, укрепляет себя в решимости жить во имя господа. Мечты помогают видеть ему свою перспективу незаурядного деятеля современности, не уступающего ни одному из живших до него, а по масштабам даже превосходящего их. Но стоит оторваться, перестать думать, встать наземь, как он превращается в ничтожество. Его словно раздевает кто-то и голого, пузатого ведет на орхестру театра.
Быт, окружение, повседневность - ничтожны, какие-то грязные кастрюли, какие-то помои - текущие императорские дела. Он больше не вынесет. С головой ушел в теологические споры, науку, принимает ученых мужей, старцев, странников, схимников, просиживает с ними длинные чудодейственные для души часы. Они так длинно и умно рассуждают, что договариваются до заикания, до икоты в мыслях, до полного экстаза, когда вдруг вытаращивают глаза, замирают, просветляются лицами, слышат шевеления внутри себя и самопознаются в бесконечности и Боге. Бог для него, он для Бога, они сольются.
Когда Амалазунта написала ему, Юстиниан впервые за много месяцев оторвался от Библии. И даже почувствовал вкус. На несколько дней его снова захватывает суета, мелочность, меркантильность, он заметно устал от теологии, заметно исчерпал свою способность к божественной стати и теперь ощущал большую потребность в кипучей, радостной, практической жизни. Надиктовал послание, отправил курьера, отдал приказ о реставрации дворца для Амалазунты, вперился в карту и предался мечтам об Империи. С тех пор он нередко возвращался к ним и к карте, справлялся о работах во дворце, ликовал, когда узнал о прибытии корабля, заложника его владетельницы. Верных идей не имел, но рылом чувствовал - здесь зарыто, здесь копать. Готовился, просчитывал варианты, каналы, загибал пальцы, решил не лезть с расспросами. Если приедет, пусть первая объясняет странности своего поведения, он не будет ее перебивать, он только постарается понять, куда она гнет в итоге. В любом случае выгадает, выторгует себе выгодное условие, еще на одну ступень приближающее его к заветному дню.
Случилось самое худшее - ничего, не считая корабля. Причина одна - стабилизация ее положения, а вот вариантов у него теперь два: поддержать Амалазунту против знати, поддержать знать против Амалазунты. В первом случае он укрепляет свой престиж и у нее на плечах врывается в Италию - не бесплатно же покровительство оказывается, во втором - как следует прижимает ее, давит ей лапки, птичка вылетает вон, пока вся не пропала, и не куда-нибудь, а к нему в уготовленное гнездышко. Оба варианта хороши, но противоположны, а выбор затруднителен. Можно попробовать их соединить. В первом случае он получает власть Амалазунты над Италией, частично разделенную с ним, во втором - власть готов над Италией и перспективу экспансии в Италию. Пока на троне Амалазунта, такая экспансия, понятно, начаться не может. Но навряд ли готская владычица согласится принять от него помощь в то время, как ее дела хороши. Не стоит ли поэтому средствами второго плана достичь целей первого, не стоит ли поддержать сначала знать против Амалазунты, провоцируя готов на вооруженное выступление, а потом в разгаре аферы оказать помощь Амалазунте и, спасая ее, перебить знать и тогда уже владеть причитающейся частью лакомой территории?
Юстиниан сосет палец - жест явно никому из приближенных еще не знакомый, а то бы все сосали. Ему кажется, он на пороге открытия, эврики. Ему кажется, он выработал формулу, в которую умещается любая политика, любая. Только подставляй цифровые значения и получай результат, лови, пока не улетел. Какие бы частности не случались, общая тенденция неизменно будет такой, какой он представил ее в двух противоположных случаях и третьем объединительном. Необходимо включиться в заморские события. Сейчас, на первых порах, можно даже поиграть вслепую, если это поможет сориентироваться в итоге, можно даже совершить ряд незначительных ошибок - они оберегут от более крупных потом, когда их не нужно будет совершать, смело отдать фортуне причитающиеся ей взятки и брать, когда настанет время, свои, не опасаясь обвинения в жульничестве, удара по руке. А пока послать туда людей. Людей, людей - Юстиниан задумывается и долго повторяет про себя последнее слово: лю-дей. Кто сможет, кому доверить? Видимо, для миссии подходит человек осведомленный, специалист по римским делам, которому не надо втолковывать азбучных истин о своеобразном положении на Западе вместе с латинскими обиходными словами. Про себя Юстиниан не без удовлетворения отмечает, что о Западе подумал без трепетного уважения, в отличие от целого ряда своих предшественников, не пресмыкаясь втайне, а наоборот - с долей покровительства.
Века Византия смотрела на Рим, как младшая сестра на старшего брата, века училась у него, подражала ему, слушалась его. Но вот старший брат дорвался до удовольствий, продулся, попал в тюрьму за долги, оттолкнул от себя девушку порочностью своего поведения, перестал служить примером, но кому теперь, как не ей, протянуть ему руку, помочь выпутаться, наставить на истинный путь... поедет сенатор Александр. Он не самый лучший вариант в принципе, но лучший вариант для первого раза, для выяснений, для разведки, для сближения. Потом, когда отношения упростятся, можно будет подумать как следует и послать кого-нибудь другого. Александр хорош именно как человек осведомленный в мелочах римской жизни, но плох своими личными качествами дипломата. Сумеет узнать многое, один раз взглянув, но не сумеет умаслить, обаять, вызвать интерес к себе, к представительству. Юстиниан даст ему деловое письмо, написанное резковато, даже зло, но ничего: правительница проглотит. В резком тоне есть свой резон, и именно возможность намекнуть ей на ее вину, ответственность ее перед народом, народами за необдуманный шаг отдельных подданных.
Но политике нужна церковная облатка. Император далек от кощунства. Видит бог, сколько сил и времени отдает он вопросам церковного строительства, выяснению основных положений великого учения, выработке догматов и руководств.
Последнее время его особенно занимает пункт о благодати, никак не может расшифровать темное место. Спасение, достигнутое равно благодати, или же благодать есть только возможность воздействовать на бога при посредстве церкви и клира и тогда кроме благодати для спасения нужна помощь Христа, ангелов и святых. Так вот не является ли помощь Христа, ангелов и святых продуктом деятельности упомянутой церкви и клира? А если являются, ведь вызваны они именно ею, сама по себе помощь Христа, ангелов и святых входит в благодать, чего уже быть не должно - и тут явное противоречие или логическая ошибка.
Сколько они ни обсуждали с Гипатием, епископом Эфесским, данный вопрос, до истины не доходили, в слепых поисках ее договаривались почти до ереси и начинали бояться за собственные души. Послушал бы их кто тогда! Император со своим ближайшим церковным сановником, крупным ученым по вопросам веры, доходит до точки и выдвигает идеи, за которые обычно смертные, их подданные, преследуются по закону. Там, где одному, о силу высокого положения, разрешается богохульничать, другому позволяется лишь слепо верить.
И таких неразрешимых проблем, как учение о благодати, у них набирается предостаточное количество. Самим не справиться, нужна настоящая, заинтересованная помощь, и они могут найти ее только на Западе. На время оставляют о сторону противоречия, несогласия, разные убеждения, они, Византия, за плодотворное, конструктивное сотрудничество двух церковных систем в области науки и догматики, которое возможно между ними,- они докажут.
Пусть архиепископ римский считает себя первым (самозванец!) и называется pappas (греч.) - отец, наставник, а они считают, как переместившийся центр империи, с неменьшим основанием первыми себя - пусть каждый остается на своих позициях, но публичный спор о них принесет в жертву пониманию, сотрудничеству и добрососедским отношениям.
Итак, с церковной миссией к архиепископу римскому (пусть называют его папой ради такого случая) едут Гипатий, епископ Эфесский, и Деметрий из Филипп в Македонии, достойные, знающие мужи. Должен вскользь затронуться и вопрос об агонистиках и донатистах, но никакая полемика по нему не затевается. Императора просто интересует отношение к инакомыслящим на Западе и то, как с ними справляются в условиях многоверования. Все ли инаковерующие (он имеет в виду не-христиан) относятся к инакомыслящим, или применение термина возможно лишь в рамках какой-то одной веры (по преимуществу христианской), к людям, принадлежащим этой вере, но несогласным с ее постулатами. Пусть выяснят. Если для них это злободневно, они в дальнейшем попробуют выработать согласованную программу.
Теологи слушают Юстиниана, его тихую изысканную волевую речь. Он вызвал их в свой кабинет для сообщения и напутствия. Ходит по комнате, по ковру маленькими неслышными шагами, по диагонали мимо стоящих, вещает плавно, равномерно, изредка надавливая в самых неожиданных местах энергией, укалывая злостью,- говорить умеет. С ними поедет сенатор Александр, перед ним ставится особая цель, но они посвятят его по возможности в круг своих интересов, представят его как своего с тем, чтобы он формально наравне с ними мог принять участие в переговорах, и оберегут, не сковывая его свободы, от чрезмерного внимания посторонних лиц.
Все-таки Рим, как ни била его последнее столетие историческая судьба, жирнее Византии: говорят о себе накопленные за полтысячи лет несметные сокровища.
Византии надо - с прискорбием отмечают послы - несколько десятков лет самого бурного развития, при условии полной депрессии Рима, чтоб догнать Рим. Маловероятно; они не доживут.
Толщина подкожного жира Запада задевает неустроенного восточного человека, заставляет его в который раз браться за свое благополучие, к которому он не притронулся бы, не имей перед собой западных эталонов.
Рабы задирают нос только на том основании, что они принадлежат империи, которая когда-то была великой, можно представить, как чувствует здесь себя свободный, в то время как в Византии даже средний чиновник корчится под бюрократической тяжестью госаппарата.
Рим ничем не интересуется, ничему не удивляется и никому не завидует, он все знает, все хранит в своей истории. Византии никогда не прошибить его самоуверенности и спеси.
Послы поникли. В Константинополе великий мечтатель Юстиниан говорил им совсем другое: легко прожектерствовать, не выходя из кабинета, не отрываясь от книг, но трудно удержать такие прожекты в столкновении с практикой. Юстиниан не искушает себя прогулками по римским улицам, верит сам и внушает всем вокруг себя веру в великое будущее их нации и империи, а вот его верные слуги, буквально ошарашенные настоящей, подлинной цивилизацией, на деле, а не на болтовне открывавшейся им вдруг, заметно смущены фанатизмом прожектов лидера. Но держаться надо даже в восточных халатах, даже с кривыми кинжалами, тем более что их император считает именно византийцев историческими продолжателями великого Рима, а не пришлых готов, посшибавших верхушки. Кое-как, со скрипом держатся.
В папской резиденции им оказан сносный, вполне достойный их персон прием, и теперь они после однодневного отдыха приглашены к папе. Хитрый старик любит порассуждать ни о чем, но, рассуждая таким невинным образом, не сводит глаз с собеседника, испытывает его, его нервы, знания, способности, по реакции наметанным глазом определяет людей.
— Любить женщину плотью - большой грех перед богом. Но не перед тем, который над всеми и все видит, а перед тем, который внутри нас, которого каждый человек ищет, находит и познает в себе...
Гипатий и Александр, которым слуги вечером в покои провели гетер, знаменитых римских гетер, поднявших нехитрое дело любви до подлинного искусства, потупили глаза.
— Это грех человека перед самим собой, - продолжал развивать свою мысль папа (он не боялся банальностей),- перед своим духом, перед высшей своей материей.
По мнению папы, грешными могли быть только мужчины, потому что им, единственно им, принадлежал приоритет познания бога, женщины не могли познавать бога, так как у женщины слишком много места занимали в теле детородные органы, а в голове - постоянная мысль о них. Женщина есть грех сама по себе, ей не может быть даровано прощение.
Все трое слушают с почтением. Гипатий осторожно склоняет разговор в нужное русло: а как, дескать, быть с благодатью?
Папа, явно польщенный, дает пространный ответ. Они все глубоко заблуждались, термины следует понимать не в широком, а в узком, собственном значении слова как желание самого кающегося искупить свою вину и церкви, пришедшей ему на помощь,- и только.
Но ведь из логики Аристотеля этого не следует - пробует возразить Гипатий.
Из логики Аристотеля следует все - раздраженно перебивает отец - в этом ее величие и смысл. Пусть они попробуют доказать свою правоту, опираясь на авторитет великого ученого, и он, не колеблясь, опровергнет их, опираясь на тот же авторитет.
Он обводит их взглядом, полным величия и легкого безумия, взглядом, который наносит на того, к кому обращен, особый слой невидимой краски почтительности и преклонения.
Он явно претендует на мировую роль, заучивает ее, репетирует, собирается играть на большой сцене перед миллионами верующих. Нормальная человеческая речь не проникает в него, его ум работает на других скоростях, при которых невозможно усваивать обращенное к нему, но возможно только внушить.
Вначале беседы он еще мог сойти за простачка, но теперь, по мере того как входит в раж, отрывается от земли и восстает.
Он - вождь католического мира, а это больше, чем любой из императоров и королей. Его легаты орудуют во всех частях Европы, тысячи и тысячи людей принимают веру, вливаются в их лагерь, главари племен и даже целых народов становятся его подданными. Они с Юстинианом поделят мир, пусть император управляет руками и ногами людей - он прибережет для себя их сердца и души.
Посланцы не знают, как и ответить, переминаются. Конечно, благоразумнее не спорить, но и императору докладывать не стоит. Пусть говорит тот, кто самый смелый. Навряд ли он будет пожалован: слушать спокойно такую речь - предавать самостоятельность восточной церкви.
Папа - догматик, идеи завладели им настолько сильно, что он теперь - солдат этих идей, он стоит у них в карауле, у них посту, он принадлежит своим идеям, а не они ему, он их раб и ничего не может в них менять. Есть догма - она над папой, она выше его, потом сам святой отец - ее мужественный атлант, потом клир.
Было бы безумием считать византийского императора способным пойти на поклон, но и Рим не уступит и не подчинится. Тогда почему бы обеим сторонам не проявить суверенитет, как и было задумано сначала, и обо всем договориться на взаимовыгодной основе при полном равенстве сторон-участниц?
Дипломатичный Деметрий решает отложить этот вопрос до следующего раза, нетерпеливому Александру, кажется, нужно попробовать сейчас и, если не получится, искать другого случая, и он пытается. Он лезет не в свое дело, не имея никаких полномочий, напрасно Гипатий сзади тянет его за широкий и длинный рукав и больно тычет ножнами в поясницу.
— А разве церковь не есть равенство, разве спаситель искал званий и чинов? - лезет он со своей правдой-маткой.
Этого еще только не хватало! Гипатий негодует: сановник, посланный выработать международные правила и приемы по борьбе с диссидентами, едва ему наступают на его гордость, сам скатывается на диссидентские позиции и на стороне общих врагов начинает бить своих потенциальных союзников только на том основании, что они сию секунду его не поддержали.
Александру затыкают рот, хорошо, папа пропустил его слова мимо ушей. Старикан слишком экзальтирован, слишком взволнован своей речью; его цель одна - мировая победа христианства с центром в Риме, и он собирается к ней идти, сколько хватит жизни, и воспитать последователей. Он зрит на век вперед: человечество пойдет к ним, с ними и их путем. Они могут заключать союз с Византией, могут не заключать, Византия может признать их, может не признавать. Конечно, сейчас им выгоден союз с Византией, как и ее признание, и они, возможно, пойдут на ее предложения, возможно.
Тут тоже стоит подумать, как бы сотрудничество со старым рабским миром не оказалось пагубным, несмотря на все его экономические преимущества, не пошатнули к ним доверие всех прогрессивных людей - они с кардиналами взвесят и посоветуются. Но уже через сотню, через две сотни лет, полностью победив в своей собственной стране, расправившись со всеми предрассудками и традициями рабовладельчества и став оплотом мировых и прогрессивных сил, они не будут нуждаться уже ни в какой Византии, ни в каких с ней договорах и ни в каком признании с ее стороны.
Пусть поторапливается делать это теперь на «взаимовыгодной основе», когда еще не поздно! И еще, что он может со всей прямотой сказать: напрасны все экивоки на древний Рим, он исторически проиграл и реставрировать его нельзя, напрасны все договора, ориентированные на него: он импотентен. Пусть император запомнит, зарубит на носу: христианство - не только духовная, но и политическая, даже физическая сила и в потенции - реальная власть, и не считаться с ней невозможно, пусть сразу по всем вопросам обращается к ним, и только к ним. Они не хотят играть в бирюльки и теологические кроссворды, не хотят и не могут себе позволить заниматься мелочами, но только серьезным делом и только по большому счету. Только так и тогда предполагаемое Юстинианом возможно.
Вот это улов, вот это урожай! Старик сам вышел им навстречу. Годы молчания и затворничества, годы мучений юности и зрелости сказываются в самоуверенности его преклонного возраста. Слишком часто затыкал себе рот, слишком долго молчал в тряпочку, вот и обрушил теперь на послов империи-соперницы весь свой фантазийный пыл. Им довольно интересно расставлены акценты: три мира, первый - Древний Рим, второй - Византия и третий - новый, мир будущего - они, католицизм. Если Византия начнет искать контактов с древним Римом и пойдет с ним, она проиграет, хочет сохранить себя - пусть идет с ними, пока им это выгодно самим. Но стоит им вырваться своими силами, пока Византия там возится с отмирающей античностью, они обойдутся без Византии и тогда уже поступят с ней с позиции победившей силы, пнут ее подальше вместе с антикой.
Хорошо, послы запомнят - существенный пункт; послы невольно цепляются за бородушку, перебирают ее густые волоски. Но их деятельность не ограничивается визитами к папе. Пока ведутся еще только предварительные переговоры и готовятся черновые варианты соглашений, они - свободные люди, не скрепленные никакими обязательствами, совсем не против каких-то иных дополнительных каналов и за плечами у папы и его агентов по своей инициативе вырабатывают план-дубликат. Для них папино проектанство пока не реально, они трезвые люди и, даже если не хотят, обязаны, как облаченные высоким доверием, жить сегодняшним днем. А сегодняшний день определяет сегодняшняя власть: Амалазунта при своем Аталарихе - формально, а фактически он при ней, значит: Амалазунта, Аталарих, старейшины - расстановка сил.
Бесконечно комбинируют они различные варианты. Чем плох, например, такой: выгодные соглашения со старейшинами, хорошая подножка католицизму, влияние которого Юстиниан явно занижал, и окончательная победа над ним, слияние империй в будущем и перенесение административной и вероисповедальной столицы в Константинополь. Действительно, почему, пока он так молод, не сбить его с ног, не нанести, поверженному, смертельного удара? Почему надо помогать тому, кто так высоко мнит о себе? Надо хорошо взвесить его силы и свои. Или он слаб и боится удара и весь расчет делает на неосведомленность соперника - тогда бить сейчас, немедля, или он уже достаточно силен и все равно поднимется, и тогда лучше не бить, а договариваться.
С тайным курьером шлют они взволнованное письмо Юстиниану, им не хватает его головы, его трезвого ума, ему - их знаний положения на месте. Юстиниан не замедляет с ответом: злым шепотом - они сквозь строчки слышат этот шепот - он советует не соваться пока куда не следует, делать то, зачем присланы, но если случай представится - легкая игривость в тексте,- допускает.
Еще событие: их хочет видеть знатный человек Теодат, сын Амальфриды - сестры Теодориха, двоюродный брат Амалазунты. Александр к тому времени уезжает и они остаются вдвоем.
Желание Теодата понятно и ни у кого не вызовет подозрений. Он известен своей ученостью, так почему трем образованным и умным людям, которые больше всего в свободные часы ценят приятное общество и интересного собеседника, не встретиться и не поворковать в тенистом саду? Встречаются и воркуют.
Знатный гот обходителен и вежлив с гостями, потчует изысканными блюдами, по-римски возлежат на кушетках вокруг стола, отдыхают, купаются в закрытом бассейне - все удовольствия тела, после полудня ближе к вечеру, когда спадает жара, блещут ученостью.
Ни за столом, ни в бане не позволяли себе упоминания великих имен - не достойно, только теперь, к вечеру, в аллеях, полностью сосредоточившись на жизни души, единственной и неповторимой, на наслаждениях, смысл которых известен разве что непорочным ученикам Платона, вызывают к жизни святые дух и Менандра, Анаксагора, Фалеса, Гиппократа, Солона, Сократа - цвет древнегреческой философии. Хором ахают, вздыхают, восхищаются умом людей прошлого. Нет, теперь такого нет. Откуда?
Дружно ругают своих современников. Тот откровенный пошляк, продался и за золото пишет, тот - духовное ничтожество, с непомерным тщеславием выкарабкался в верхи и явно не соответствует своему положению - вся заслуга в карьере. Да какой он после этого философ! Лизоблюд, карьерист, осел закрался в философский огород, выгнать некому! Да, да, куда конь с копытом, туда и рак с клешней - нынче все так. Анатомируют современность перед совестью прошлого дня, не оставляют на ней неиссеченного, живого места.
— Зато чем менее мы славим потомков, тем больше славы достается предшественникам.
— О, да! Пытаются доискаться причины, почему современность так проиграла прошлым векам, и не находят. Пожилым людям вполне естественен факт неполноценности их времени перед прошлым. А сам Платон так не считал?
— Трудно сказать,- Теодат медлит, без всякого умысла, невольно подносит пилюлю.- Платон был слишком занят... Глотают пилюлю.
Дискутируют на вилле Теодата, в предместьях Рима. Некогда она принадлежала одному из сенаторов, пережила несколько нашествий, в том числе и вандалов, предававших все бессмысленному уничтожению, экспроприирована по закону молодой готской властью, передана Амальфриде, как поклоннице старины, в подарок Теодорихом. Мать отремонтировала ее так, что от прежнего стиля не осталось и следа. После ее смерти Теодат реконструировал дворец по старым проектам, которые разыскал в подвале.
— Ну как, нравится?
— Конечно.
Тогда они могут остаться здесь и жить сколько угодно - следует приглашение. Деметрий и Гипатий смущенно переглядываются: с превеликой радостью, только что подумает об этом папа. Ну раз дело за одним папой, беспокоиться не о чем - говорит Теодат - не такая уж он большая шишка. И еще: у них какое-то поручение к нему? - Нет, ничего особенного, обычные теологические вопросы, возможно, еще не раз придется увидеться, прежде чем они придут к единым согласованным выводам. Объяснять не приходится, как это важно - выработать догмы молодого, захлестывающего мир учения. Однако обижать папу нежелательно. Пустяки - Теодат берется все уладить, послать человека с запиской от них - здесь простота нравов в некотором отношении: покровителей, как и друзей, меняют легко. Соблазн есть соблазн, философское вожделение оправдывает невинное вероломство, и они пишут записку и нижайше просят их извинить за отказ принять участие в завтрашнем обеде, потому как не поспеют к нему. Вот и прекрасно - Теодат берет записку из рук и зовет мальчика: отнесешь по адресу, мальчик бесшумно исчезает.
Папа не будет в обиде, он понимает, как всеядна и всепоглощающа нынешняя столица мира, которая ею и останется. Да, да,- подчеркивает повеселевший Теодат - заложенное когда-то заложено навечно.
— А не исчезнет ваш Рим, как Вавилон, как Египетское государство, как Месопотамия, которым тоже казались вечными свои судьбы?
— Нет, не исчезнет.- Теодат чуть кривит губу, и правая носогубная складка у него на лице обозначается чуть резче левой (выражение скептика - нос на боку). Разговор пошел в то русло, в какое хотелось вельможному готу. Секунду обдумывает ответ. Следовало бы удариться в патетику: дескать, он не отвечает за тысячелетия, но пока в Риме готы, а у власти готские вожди, древний город в безопасности,- но не слишком ли рано? Завтра он сделает новый заход, времени предостаточно, а пока увиливает в Тита Ливия и с жаром, в лицах передает два-три любопытных места из его сочинения.
Послы смеются, Теодат им нравится. Теперь им совсем не трудно добиться взаимопонимания, о чем бы не зашла речь. Конечно, можно спорить, например, о вечности столицы, они-то считают иначе, они считают, всему свое время, время приходит и уходит, но уходит не одно, а уводит с собой за руку или уносит на плечах, и унесет! Можно спорить, но в любом случае спор будет носить благожелательный, а в ином - созидательный характер. Не как с папой.
Наедине Теодат еще раз взвешивает ходы. Ему непонятна и очень смущает их игра с папой, не окажется ли он в дураках? Не должен. Теодат может оказаться в положении беглого раба только в одном случае, если узнает Амалазунта или его принципиальные сторонники по партии, которым преданность чужой земле (не родной - чужой) застилает глаза. Тогда можно принимать яд, резаться, колоться, вешаться, получать на выбор любое удовольствие. Но послы будут молчать в худшем случае, если они развяжут языки и разотрут его на жернове национальных интересов Италии, он после смерти разделается с ними заготовленной запиской к Юстиниану. Другое дело - сам Юстиниан растопчет неверного подданного ради хороших отношений с Амалазунтой - тогда он и выберет удовольствие.
Сомнения не останавливают этого лысого, почти беззубого, в преклонном возрасте человека. Обрывает на полуслове приятный треп и прямо, без хитростей, без русла, как вчера намеревался (как легче), излагает предложение. Он имеет землю в Этрурии. Много земли. Частично от матери, частично приобретена - неважно, бумаги имеются. Согласен сменять на сенаторское кресло в Константинополе, дом, круглую сумму денег, гарантии роскошной жизни. Причина: нуждается в политическом убежище. Криво усмехается: бывает и так. Объясниться можно: здесь все ненадежно, на этой земле. Сегодня пан, завтра пропал. Пока Амалазунта у власти, он еще может через три раза на четвертый вздыхать полной грудью, но ему не видится ее правление долгим, вновь подняли свои несрубленные головы готские старейшины, вожди, знать - правые приверженцы дядиных традиций. Но это вопрос внутренний, их не касается, и он не собирается информировать по нему. Он предлагает, пусть передадут императору на словах.
Пусть покажет бумаги. Пожалуйста, только они в них не понимают, и он может подсунуть любые, кроме его честного слова, гарантий нет. Но какие гарантии в предложении? Если императору приглянется, может прислать юрисконсульта, и они займутся всерьез. Гипатий и Дементий согласны, булькаются в бассейне, набирают в рот воду, пускают фонтаны, струи, пузыри - разумеется, полная тайна, передадут обязательно.
Теодат больше не задерживает гостей, не задерживается и сам. Философия побоку. Довольно времени отдано мудрости, довольно его еще будет впереди, надо уметь обеспечивать себе это время. Собирает манатки, высылает в Этрурию доверенных лиц, выезжает сам.
Задача номер один: обобрать соседей, всеми правдами и неправдами нахапать побольше земли рядом со своими владениями, выровнять их: если в его поля вдается чужой клин, брать себе клин, если граница наделов грешит зубцами, сделать ее по прямой, проведенной через крайние точки зубцов. Землемеры, счетоводы, солдаты, судейские - целая армия занята им на работах по грабежу. Жалеть некого: тут нет ни вдов, ни сирот, ни нищих, ни калек, ни обездоленных - все свои, рвачи, как и он, каких мало. Кое-кто за тридевять земель, подавай сюда его наделы, не все, все не надо, он не настолько хам - прилегающую к его территории спорную часть. Пока прознают, пока суд да дело, да все проволочки, а ему подскажут, как можно затянуть процессы, земля его. Он владеет ей с неменьшим основанием, чем предшественники. Воспоминание о том, как землю брали в дни молодости его матери, дают ему полное право брать ее сейчас. В ход пускает свой ученый гуманизм - облегчает оброки колонам, отпускает рабов. Его интригует заинтересованность в труде, дающая народу процветание, его предшественники такой заинтересованности не понимали, земля, по его мнению, нашла себе настоящего делового предприимчивого хозяина на смену неумейкам, расточителям и плутам.
Ходит в грязной обуви, с грязными икрами, с комьями чернозема на коленях, в алом, но засаленном, почерневшем на подоле паллии; тычет палец в жирный чернозем, энергично распрямляется, не отряхивая руки, смотрите: он не брезглив, вытирает пот со лба, говорит спич. Щедр на спичи. Пусть все видят нового парня, который поднимет всегда цветущий, но нынче запустевший край. Кому отдавали они свои урожаи? Неизвестно кому, разбойникам, прощелыгам - оттого и бедно жили! Теперь объявляется новый порядок: каждый работает на себя, арендная плата понижается.
Суд не будет считаться с тем, насколько благодетель позаботился о труженике села, но сторонники теперь у него есть, и если кто вздумает просто так сюда прийти, встретит отпор, да и через суд восстановить прежние границы непросто, нужны солдаты, много солдат - опять насилие, протесты, недовольные, угрозы бунта. Теодат в Этрурии стоит прочно.
Он сам от себя не ожидал такой резвости, предприимчивости и прыти, его толкал бес, заставляя неожиданно отыскивать захватывающие хитрые ходы по конфискации. Идеи осыпали его как манна небесная, не успеет начать воплощать одну, приходит другая. Теперь Теодат понял, какой он талантливый парень. Да у него просто государственный ум, стоит только разогреться, почувствовать интерес. Больше пятидесяти лет оставил позади себя, а до сих пор не знал своих способностей, считал себя кабинетным ученым, думал; кесарю - кесарево, то есть кому-то страной управлять, кому-то книжки читать. Нельзя было ограничивать себя с самого начала ни в чем. Беда всех неудачников - их самоограничительная, сковывающая позиция, их нравственное окаменение. Правда, Теодат изредка и раньше совершал вылазки в деятельность (написанные им книги, трактаты, пояснительные записки не в счет), пробовал занимать командные высоты, особенно во второй своей молодости, когда имел чуть за тридцать, но оставил так же, как в двадцать оставил спорт: беспричинно обидевшись, махнул рукой. Теперь пробует опять, правда, на узколичной почве и присматривается к себе: надолго ли его хватит - хватает пока.
Последний десяток лет прожит им не очень удачно. Отвертелся от заговора старейшин, хотя настойчиво звали, настраивал их на воинственный лад, наставлял, а в последний момент отказался разделить судьбу: я-де книжный червяк. К Амалазунте, ее любимчикам тоже не примкнул - считал недостойным себя прятаться под юбкой у женщины. Был бы мужчина, был бы лидер, Теодат согласен быть вторым и идти до конца. Но такого первого для Теодата не находилось. Заговор старейшин отводил ему роль в лучшем случае третью, четвертую, по зрелому размышлению казалось унизительным кому-то служить. После Амалазунты и Аталариха он считал себя самым близким к трону, таким и являлся, но Амалазунта и Аталарих жили и правили, оставив Теодату право чахнуть над папирусами. Заговор старейшин, в случае его победы, мог выплеснуть его наверх,- но при поражении первой полетела бы его голова. По личным качествам ему подходила роль первого советника при всемогущем решительном человеке, каким был Теодорих. История посмеялась над Теодатом, принеся Теодориху дочь и поставив ее над ним.
Он не игрок, всю жизнь не приобретал, потому что боялся потерять. Находился рядом с рулевым веслом, но ни разу не подержался за него, не попробовал вертеть носом корабля, на котором плыл, и теперь, на склоне лет, на самом глубоком месте вздумал пробить в днище дыру.
Амалазунте сообщают о поведении родственничка, но она не ведет ухом: слишком занята для таких мелочей. Пусть поступают по совести, а ее не впутывают, впрочем, она еще вмешается, если он окончательно обнаглеет, тогда пусть подождут.
Сейчас она занята византийским вопросом и ждет Александра. Пока тот трясся в своей колымаге на деревянных колесах, обложенный подушками, в Равенну прискакал ее агент и доложил о послах. Миссия носит строго церковный характер по своему внешнему виду - так заключает агент, поэтому послы и находились все это время в Риме, а не у нее. Больше ничего разнюхать не удалось. Теперь каждая весть оттуда для Амалазунты событие, и ведет она себя словно новобрачная в ожидании венца.
Прежняя политика, прежнее развитие государства исчерпали себя, теперь ей ясно, они не смогут развиваться самостоятельно, в лучшем случае - станут топтаться на месте. Готам не понять. Им давай рычаги, давай страну, эксперимент дорого обойдется - они разобьют страну, завладев ей. Нужна империя, все шло к тому. Либо сильная власть здесь, либо покровительство сильного оттуда. Сильная власть здесь. Ее никогда не будет объективно, потому что в стране развился дуализм, двоецентрие и два сильных начала: традиционное римское и новое готское; субъективно, потому что ее Аталарих не способен править.
Уже не так важно, чей он ставленник - ее или старейшин, не так важно, из чьих рук получал птенец зерна, кого считает предшественником, кого собирается продолжать (государственного в ней больше, чем материнского), былые страсти за влияние на него давно сошли на нет, теперь важно его иметь, в принципе, как государя, а они не имеют.
Рано приобщившийся к пороку, окруженный дружками-соблазнителями, рано узнавший все способы и премудрости любви мужчины к женщине, мужчины к мужчине и визуально женщины к женщине, юноша всему предпочел вино. Науки, спорт, военные упражнения, театр, искусства, как лодки в океане, потонули в посудине с зеленой жидкостью.
Дружкам на руку, только поощряют. Ходят по стеночкам, паясничают, ночью - с факелами, жгут дома, визжат, как кошки, живут в лупанариях. Крушение нравов. Спят днем, совершают ужасные выходки ночью, играют в шайку, как-то ограбили кого-то, смертельно напугав, устраивают над людьми страшные шутки под эгидой борьбы с мещанством и загниванием. Все проделывается с энергией, с размахом, с незаурядными способностями, с вычурной серьезностью, В лупанарии, все перепробовав, придумали так называемый «ручеек» и всех ему научили. Девки в восторге, но описывать не представляется возможным.
Аталарих не играет роль заводилы, организатора, но поощряет. За его именем им все сходит с рук. Аталарих знает одно: приналечь на винишко. К полудню, как правило, нализывается, к вечеру протрезвляется, отсыпается и всю ночь, пока не свалится, гужует. Отношений с матерью нет никаких. Что делается во дворцах, на чем держится мир божий - его не интересует. Он лишен элементарного любопытства нормального человека среднего уровня развития. Лупанарий - мир, постель - Италия, чаша с вином - суть всех идей о мире.
Амалазунте докладывают, отворачивается, тихо шепчет под нос: ублюдок, ненавижу. Жалости нет, отвращение, презрение, ненависть. Сын растоптан. В мыслях давит она ногами, растирает по полу свой недалекий гнилой плод. Он впал в маразм, чахнет на глазах у всех своих компаньонов, забывается, заговаривается, тащит из башки волосы, и они остаются в руке, шизеет, но в компашке это нормально: среди них уже добрая половина шизы и сифилитики. За что она так наказана? Теперь уже нельзя каяться, искать причину ошибок, исправлять допущенные когда-то, теперь можно только - не допускать новых. Еще раз возвращается она к мысли об Италии, пока от нее еще зависит будущее ее страны, старается отмести всякие второстепенные, побочные соображения, оставить лишь магистральные. В уставшие, перенапряженные мозги лезет всякая чушь, мелочь имеет привычку вырастать до огромных размеров.
Она хлопает в ладоши, ей приносят вина. Пьет его, успокаивает сердце. Последнее, что она может для родной страны, не отдавать ее готским старейшинам. Если они получат руль, все насмарку, ее политика, ее борьба, утлая память о ней. Самое лучшее и объективное из всего произнесенного в ее адрес сквернословия будет: она, дура, только искусственно тормозила естественный процесс, белка в колесе - вот кто она. Да уж лучше быть белкой в колесе, чем белкой в клетке!
Не последнюю роль играет и мысль о себе. Своей смертью умереть не дадут, не дадут, скоты! Два сжатых белых кулачка вдавливаются в стол; тогда, раз так, ее государственный и человеческий долг один.
С волнением принимает от Александра императорское письмо. Лилибей, подданные, беглые рабы и только - какой пустяк! Право, стоит ли? С Александром беседует приятно-милостиво, но о ерунде: как Италия, как путешествие, как дорога. Александр отвечает сдержанно, недоверчиво, не выходя из делового тона, пытается сбиться к поручению. Мелочи в политике, по его мнению, оборачиваются серьезными последствиями. Мелочей, как легко из этого предположить, в политике нет. Император настроен серьезно и ждет ответа. Его подмывает спросить о ее несостоявшемся визите, но он многозначительно не спрашивает: пусть догадается сама.
Амалазунте такая серьезность императора относительно десятка пленных и инцидента на границе, а также давнего спора относительно Лилибея кажется подозрительной. Это серьезность несерьезного человека, каким Юстиниан, конечно же, не является. В его серьезности, сдвинутых бровях, гримасе лица зарыта совсем другая собака. Видимо - сама Амалазунта, отмена ее поездки после упрочения своего положения в стране, без всяких объяснений и оправданий.
Император, явно на что-то надеявшийся, погорел в своих расчетах. Если так, то он намного умнее, чем она предполагала. Ее неприятно поражает дальновидный ум восточного деспота. Коварный, хитрый, мягкий, как кошка, он умеет не вспугнуть, умеет ждать. Неужели он имеет планы на империю, неужели он действительно рассчитывает в них на нее? Остается предположить: или он скупой глупец, раз дуется из-за инцидента, который легко уладить, или действительно хорошо, очень хорошо осведомлен о положении дел в Италии и в душе правящего лица.
Неприятно, конечно. Собиралась огорошить известием, щедростью, уникальностью своего решения, а навстречу лапа: дай, мол. «У тебя нет выхода, милочка»,- слышится ей циничная издевка. Вздрагивает: никто так не говорил. Значит, она сама так к себе относится, больше некому. Закипает гордостью. Хорошо, раз он такой великий умник, она швырнет ему страну, швырнет, как подачку. Быть второй в большом объединившемся государстве не менее приятно, чем первой в поделенном малом. Никогда она не плясала под чужую дудку и не запляшет теперь. Но таков неумолимый ход истории. Мечется; нужны хорошие, добрые слова, нужна признательность, не почтение, не лесть, но поощрение, привязанность, доброжелательность. Где взять, у кого? С Александром говорит, будто ничего и не подозревает о юстиниановских тайных планах. Нельзя так хорошо понимать друг друга, как они с ним,- почти невероятно, фантастика какая-то. Долго и напряженно общается с собой, спрашивает себя там, где она не успела спросить, подвергает последнему испытанию, полагается на рок, интуицию, всевышнего.
Сенатор предоставлен самому себе, в большой комнате томится один, смотрит то в пол, то на нее, то на стенную живопись.
Отвернувшись к окну, провожая глазами по улице мелких, людишек-тараканчиков, своим натруженным, срывающимся меццо-сопрано произносит она сакраментальности. Им нужно объединиться. Объединение, ее давняя мечта,- историческая необходимость. Происходит оно под эгидой сильной стороны на федеративных правах.
Александра словно нет. Она видит одного Юстиниана, его довольное жирное лицо. Он там, а тут торчат одни только его бездумные уши, которые честно донесут услышанное до мозга, пусть уж он обдумывает и размышляет. Но пусть знает Юстиниан: это никакое не бегство и не самоспасение для нее, а именно воля истории, если такая есть. Ей ничего не стоит передумать, отменить решение, но она чувствует ответственность, перед лицом которой ни ее жизнь, ни ее честь большой цены не имеют. И дай бог ему почувствовать когда-нибудь такое.
А письмо она напишет, пожалуйста, читай: «Великому государю, возвышающемуся своими достоинствами, более прилично взять под свое покровительство сироту, совсем не понимающую, что делается, чем затевать вражду из-за ничтожных причин. Ведь если бы возникла борьба из-за причин, которые вовсе не являются неразрешимыми, то даже победу она принесла бы бесславную. А ты с угрозой указываешь Аталариху и на случай с Лилибеем, и на десять беглецов, и на то, что наши воины, идя против своих врагов, по ошибке и вместе с тем по какому-то недоразумению напали на дружественный город. Да будут далеки от тебя такие мысли, о великий государь, вспомни, когда ты шел походом против вандалов, мы ни в чем тебе не препятствовали, но предоставили тебе и свободный путь на врагов, и с великой охотой продавали тебе все, что тебе было необходимо; между прочим, мы доставили тебе такое большое количество коней, благодаря которому главным образом и была одержана тобою победа над врагами. Ведь имя союзника и друга по справедливости заслуживает не только тот, кто в бою предоставляет свое оружие своим близким, но и тот, кто является готовым служить всем тем, что необходимо для войны.
Прими во внимание, что тогда твой флот на море нигде не мог иметь пристанища, кроме как в Сицилии, и в Ливию мог идти, купив только здесь продовольствие. Так что, в сущности, успех твоей победы зависел от нас. Ведь тот, кто дает выход из трудного положения, по справедливости заслуживает награду при счастливом окончании. А что для человека, о государь, приятнее победы над врагами?! Для нас же это является немалым унижением, что мы, вопреки законам войны, не имеем части в твоей добыче. А теперь ты хочешь отнять у нас в Сицилии Лилибей, с самого начала принадлежавший готам, пустую скалу, государь, не имевшую никакой ценности, которую было бы вполне естественно для тебя дать в качестве вознаграждения Аталариху, оказавшему тебе содействие в тяжелые для тебя времена, если бы даже этот Лилибей принадлежал с самого начала твоей империи».
Вот и хватит на этом, пожаловалась, пококетничала, повздыхала, и хватит. Она принимает его форму общения: переписку ни о чем. Остальное содержание передаст на словах сенатор.
Гордячка в экстазе своего самомнения совсем забыла то, что думала еще день назад, ожидая посла. И если она хочет доказать императору свою независимость и добровольность решения, то в действительности она была права лишь тогда, когда видела во сне напирающие потные рожи готов. Они снаружи и смотрят в окна, она - внутри. «Мама,- говорит ей маленький Аталарих, совсем хорошенький,- мама, дом горит».- «Где горит, сынок?» - «Крыша горит». Амалазунта видит: Аталарих на улице со всеми и зовет ее спастись. Значит, зря отозван и плывет в Равенну корабль с казной. Так и будет ходить, как челнок, от одного берега к другому по маршруту: Эпидамн - Равенна, Равенна - Эпидамн, пока не нарвется на рифы в стае эриний и не пойдет ко дну, блеском золотых монет распугивая тритонов. Положение кошкино. Пролезет башка у кошки в дырку, значит, и кошка пролезет. Но если дырка меньше, чем башка у кошки, то кошке в дырку никогда не пролезть.
Пусть теперь Амалазунта думает о себе как угодно, Юстиниан весьма удовлетворен. Александр совсем не плох, а дипломатия в нем перехитрила саму себя. После сенатора разговор с Гипатием и Деметрием его уже почти не занимает, хотя слушает, конечно, одним ухом, словно папские разглагольствования. Теодат? Какой Теодат? Так. Интересно. Ну-ну. Новая фигура, новая расстановка сил на арене (тут никого рядом нет - в радиусе полутора тысяч километров, не за кем гнаться, некого лапать, соблазнять, некому успокаивать ненадежную хворую совесть, можно назвать вещи своими именами): три торгаша, не подозревая друг о друге, продают, кто чем владеет, по своей цене, как единственное на всем базаре.
Папа берет дорого, дает мало и незрелого, Теодат берет немного, дает прилично, но то же и еще три раза по столько дает Амалазунта за тройную цену. Можно покупать ягодки в розницу у каждого, а можно оптом у Амалазунты-дешевле. И тогда уже торговаться с папой, за сколько уступит он свою смородинку после малинки-то, а Теодата пнуть ногой под ягодицы. Но Теодат - самый решительный из всех торгашей - продает наверняка, Амалазунта - переменчива, коварна - передумает; Теодат - в руке, Амалазунта - в небе. Пнуть хочется, даже нога чешется, но пинание - обыкновенное мелкое хулиганство.
Он поступит как недоверчивая старуха все на том же базаре: попробует ягодки у Теодата, попробует ягодки у Амалазунты. Кого кем прижать: Амалазунту Теодатом или Теодата Амалазунтой? Подойдет к Амалазунте с ягодками Теодата и поторгуется. Так, пожалуй, лучше.
— Ты все понял?
Очередной посланник натаскивается, как охотничья собака. Александр больше не едет, Александр отслужил, потерял нюх, пошел на задворки псарни, на почетный отдых, нужен другой человек. Вот он: некий Петр, ритор, по происхождению иллириец - Юстиниан листает личное дело,- родился в Фессалонике, умный - еще придется убедиться, мягкого характера - такой и нужен, болезненно переносит критику - гнать вон, обладает даром убеждения - звать сюда!
Смотрит в глаза, большие, круглые, чуть навыкате, чуть смазанные жирком, тронутые скользким блеском, черные. Проникающие, непроницаемые, но не отражают, а засасывают. За этими глазами, за их полушариями, есть по маленькой комнатке-исповедальне, где человеку перед зеркалом в обществе самого себя предлагают заниматься стриптизом, куда они с гипнотической настойчивостью приглашают Юстиниана; вздрагивает, отворачивается, решает в минуту: пойдет. Излагает экспозицию. Они должны не знать друг о друге, не должны быть спутанными друг с другом, эти двое. Сначала ему нужен гарантированный Теодат, потом пойманная в силки недорогая Амалазунта.
— Ты все понял?
Петр отвечает утвердительно, без смущения, неловкости перед собой, перед резкостью вопроса, в легком наигрыше, сияют черные полушария.
Юстиниан не любил риторов, не очень доверял им. Ритор - краснобай, человек пустой; пусть люди, занимающиеся этим делом, мнят о себе высоко, ставят свою профессию в разряд древнейших и важнейших, отмечают свою принадлежность к самым выдающимся мужам Периклу и Демосфену, нынче и сама профессия и ее носители сошли вместе с ней на нет. Петру не понадобится произносить речи, в конце концов, их можно прочесть по бумажке (здесь напишут), но - по пульсу в руке, по биению в венах уловить биение сердца, его тайные желания, в нужный момент предложить ему нужный соблазн, проинкрустировать его камушками соблазнов - ювелирное мастерство. А риторов он сам у себя развел, сам. Шавок, ратующих за укрепление державной власти, способных каждого покусать, кто встрянет, ищеек пропаганды с кусочком сердца, как от луны месяц. Его императорское полнолуние обернулось узеньким серпом для подданных.
Император тянет носом воздух, сопит, глубоко вздыхает: демократия - дело будущего или прошлого, а пока так. Неизвестно, как насчет идей, а насчет живота его режим - лучший из существующих ныне режимов и демократий. Его подданные более-менее сыты, со свинцовыми черепами, но с наполненными непереваренной жратвой желудками в отличие от италийцев, у которых в головах соборные башни, а в брюхе шаром покати. Брюхо - первей. Его подданным не до мыслей - они переваривают, а италийцы пусть себе бесятся, выдавая обыкновенный голод за энтузиазм самосознания, пусть гоняют своих правителей, как вшей,- они вполне заслужили.
Петру, как повод явиться, вручено и едет с ним официальное письмо к Амалазунте - длинная бодяга про Лилибей, последнее в их дутой переписке. Оно там уже ни к чему: Амалазунта никогда не узнает его содержания, не доживет.
Пощечина истории Юстиниану. Он в Константинополе думает: заправляет, держит вожжи, думает, Италия дышит по его указке, думает, скажи он ей «не дыши», она перестанет. Еще недавно мечтать не смел, а теперь играет в людей, как в куклы, забывая, что они даже под его контролем могут поступать по-своему.
Аталарих отравился рыбой и заболел. Повара, приготовившего блюдо, распяли. Квалифицировали как злоумышленника, рассудили: неделя жизни Аталариха больше, чем сто лет жизни его повара. Кто-то увидел плохие предзнаменования - казнили и его, чтоб не клеветал на владыку. У Аталариха стул жидкий и частый, воспаление кишечника, сильные боли в печени и в заднем проходе. Он ложит в штаны и катается по постели. Стаи врачей, советы, лекарства, диета, режим. Когда они уходят, зовет слугу, тот за виночерпия наливает, подносит чарку. Лучшее лекарство, дезинфицирующее средство, по мнению слуги, врачи до хорошего не доведут. Аталарих боится, как бы мать не подослала кого-нибудь отравить его, не принимает помощь врачей, зато доверяет своему малограмотному служке, который спаивает его и получает признательность.
Удивительно, но категорически противопоказанное при отравлениях вино приводит к хорошим результатам. Через неделю исхудавший, измучившийся от частого сидения на горшке (репетиция перед сидением на троне), несостоявшийся готский туз первый густой кал, вышедший из него, приветствовал так же, как рабочие металлургической промышленности первую плавку. Бегал и всем показывал. Все, кто видел, говорили: гениально. Врачей прогнали.
Врачи пожаловались Амалазунте и сообщили, что здоровье ее сына находится в большой опасности, временное улучшение ничего не значит, скрыт симптом, но сама болезнь прогрессирует.
Для Амалазунты сын, даже самый дрянной, повод иметь власть, не будет сына, кончен ее бал-маскарад - власти тоже не будет. Нужно продержаться, продержаться до ответа Юстиниана, до корабля, плывущего из Эпидамна в Равенну, чтоб снова послать его в Эпидамн, до того часа, который даст ей ее лучшую судьбу. К Аталариху посланы лучшие латинские врачи. Он должен выслушать их, их послала его мать.
Ах, мать - не желаю видеть! В нем сын оборачивается врачом ей и себе. Да она отравить его хочет - орет неузнаваемо визгливым голосом почти в бреду, лоб потный, температура.
Врачи врываются к нему насильно. У него дизентерия, по их общему мнению.
Что они там шепчут на их проклятой латыни, он не разбирает.
— Эй, говорите внятнее и без терминов, если можно.
— Без терминов нельзя, надо понять.
— Тогда гнать всех. Мордой об забор!
Входят слуги, теснят врачей, у постели перебранка. Его велено лечить насильно. Слуги, самые верные, тоже должны понять и помочь врачам справиться с капризами молодого человека.
— Меня велено травить насильно! - вопит из постели, из-за полога, Аталарих.
Все в замешательстве. Кто ему внушил такую ересь? Пусть он, раз не верит, посмотрит на свою мать, как она исхудала, заботясь о его здоровье, пусть она сама придет к нему и попросит. Хорошо, ладно, пусть. Он согласен, пусть сама приходит.
Амалазунта брезгует, возмущается: ни за что. Довольно ломать комедию, как ему не стыдно так опускаться. Он забыл, кто он, этот подонок, забыл, чья в нем кровь, как надо вести себя, как надо болеть, как переносить страдания и лишения. Он думает, раз ему немножко хуже, значит, все подстроено, все против него. Типичный мелкий эгоист.
— А что, ему так плохо?
— Долго не протянет.
Хорошо, раз он не доверяет ей, своей матери, пусть готские старейшины возьмутся за него, они в нем тоже заинтересованы. Пусть придут к нему всей толпой, на колени встанут перед кроватью, если нужно, протянут к нему руки, как к своей надежде.
Но кому он нужен, кому нужен больной позорной болезнью, исхудавший, обессиленный дутый правитель в стране, где наслоения веков, целые пласты культуры, государственных устройств, институтов права - все взрывается, рушится, извергается вулканом, расплавляется в горне нового времени и лавой течет по ногам современников, обугливая их до колен?! Если его спасти, он-то сам кого-нибудь спасет? И никто не протянет к нему руки.
Старейшины отказываются от унизительного ходаковства (ходачества) к дристуну. Если Амалазунте не надо уговаривать ублюдка принимать пилюли, им тем более не надо. Они выберут себе подостойнее. Приходится отказываться от потомственной крови, раз кровь гнилая. Выборы, по совести, должны уже быть давно, как только стало ясно, что Аталарих к правлению не способен хотя бы в силу его жизненных ориентаций, они задерживаются лишь по формальным правовым нормам и не могут начаться раньше, чем... гм... Аталариха не станет. А все идет к тому.
Полуодетый, грязный ходит потомок великих королей по комнатам, ворчит на слуг, жалуется, ноет, стонет, причитает, паясничает. То лучше ему - начинает смеяться, то хуже - строит кислую мину. Тут болит, там болит, печень, почки, желудок, сердце. Вокруг сердца холодные обручи какие-то, сердечную мышцу сводит, ноют ноги над коленками, отдает в печени. К окну подбегает, смотрит вниз на людей, морщится: жалко оставлять их живущими после себя. Ясного сознания смерти еще нет, но есть смутное ее предчувствие.
Паникер, легко впадает в панику: меня нет, ничего нет, я - мертвый, я - умер, теперь не жалко. После того как приговаривает себя, прощается с собой, приобретает относительное спокойствие и твердость духа. Теперь каждый день и час - подарок. Но вот, все еще не умерший, а живущий, он начинает верить в жизнь, не понимая, что действительно мертвец, не понимая, что паника - не паника, а прозрение в паническом стиле, начинает хвататься за жизнь, искать пустого, бесполезного спасения.
Какие-то знахари, знахарки, темные, безграмотные старухи, согнутые пополам: голова где-то на уровне живота выставлена на метр вперед, спина горизонтальна; заклинания, шипение зелья в горшке на огне, нашептывание, проглатывание зелья - жизнь теплится. Слезы, истерики, зависть к живущим, причитания, опять слезы, минутные прояснения в голове, не дающие ничего, кроме кошмарных страданий: марсово поле, дядька-командир, юноши, купающиеся в Тибре, особенно один худенький мальчик, серебристый, как рыбка, лучше всех там плавал - этого нельзя долго переносить, легче разбить голову об стенку, он бьет ее, голова гудит; зовет слугу с кувшином, спрашивает у слуги: у тебя ничего не болит? Тот отвечает: нет.
— Нигде не болит?
— Нигде.
Зеленый змий, забытье. Все неистраченные силы проявляются - реализуются теперь, за час до заката самый багряный румянец. Умереть надо пустым, истраченным, спокойным, не способным ни к чему и к мысли о смерти не способным, тогда она, смерть, не будет такой трудной.
Лег, собрался больше не вставать, лежит с мыслью про Марка Аврелия, закрывает глаза, повторяет имя, ставшее теперь вдруг дорогим (плевался, когда мать розгами учила): Аврелий, Аврелий. Все умирали, умерших больше, чем живущих, под землей, в Тартаре, их больше, чем на земле. Чувствует в голове какое-то пространство, огромное, черное, не заполненное ничем; голова, которая помещается в комнате, начинает иметь большую кубатуру, чем комната, большую кубатуру, чем дворец. Если от лба к затылку внутри головы протянуть веревку, на ней можно вывесить сотню простыней. В его голове может быть брошено копье, и лететь, не встречая препятствий, и упасть, истратив силу броска.
Открывает глаза, приподнимается, ощупывается, велит приготовить носилки. Носилки готовы - в лупанарий, звать всю шайку, золотую молодежь.
Девица, с которой он вывалялся в эту ночь, утром обнаружила, что он мертв, и не могла сказать, сколько времени провела с человеком, а сколько с трупом.
Амалазунте тотчас сообщено, но она не захвачена врасплох. Уже давно и мысленно и практически готовится она к смерти ненаглядного сынка. Последнее ее ругательство в его адрес: быстро свалился с копыт, растаял, надо бы ему еще потянуть, походить - она бы лучше подготовилась,- досада какая.
Аталариха уносят из смрадного места, дружки поникли, глядятся в острое лицо товарища, как на себя в зеркало, дрожат, все опухшие, полупьяные с вечера; приносят домой, раздевают, обмывают, одевают в парадные, неношеные одежды, отпевают в церкви, хоронят по-христиански.
Хорошо правителям: живут язычески в свое удовольствие, как хотят, о грехах не думают, умирают как христиане с мыслью о царстве небесном, в полном ладу с собой, со спасением, с отпущением грехов. Из двух мировоззрений отрывают по лучшей половине и соединяют, образуя третье мировоззрение - избранных.
Пока епископ гундосит с амвона, занимаясь не столько усопшим, сколько пропагандой освободительной миссии христианства, пока бегают, суетятся вокруг катафалка сановники, Амалазунта действует. Не зря она поручила похороны государя самым знатным и влиятельным из своих сановников - последнее применение действительной ее законной власти над ними, их руки связаны, пока они возятся с Аталарихом.
Амалазунта делает свой последний ход. План отменный, отличный план, достойный настоящей авантюристки, настоящей сорвиголовы в короне. Может быть, благодаря таким аферам она еще и держится и наставляет рога соперникам: всем мужчинам, которых внутренняя политика Италии может выбрать себе в мужья, она предпочла женщину - настоящее лесбиянство. Их вот-вот накроют, разоблачат, выставят напоказ, публично опозорят, а они все продолжают и продолжают заниматься противоестественной любовью, уделяя ей последние перед осмеянием минуты.
Если выборы должны быть, значит, они будут и их не избежать, значит, придется проститься с властью, а вместе с ней и с программой передачи Италии в руки Юстиниана и с вольготной жизнью в Византии.
Судьба побирушки, почти бесправной, нищенки, место на свалке социальных отходов, новые привычки, все наполненные зависимостью перед государством, которое она же сама и создавала. Она катастрофически боится слететь с небес и оказаться в так называемом земном раю для людей. Если б она была женщиной, как все, с присущими всем женскими слабостями, она бы, возможно, и сочла готовящуюся за кулисами ей участь любопытной и даже счастливой. Но счастье стирать свое собственное белье, склонившись над тазом, доить козу - счастье пасторали ей недоступно и отвратительно до нервных судорог. Сколько раз сравнивала она судьбу любой из женщин ее страны со своей, представляя ее ярко, применительно к себе и ни разу не находила в ней ничего привлекательного, чему бы можно было позавидовать, чем бы можно было всецело увлечься. Мужчина, хозяйство, дети, базар. Мужчина - скотство, дети - были, хозяйство, базар - ради эксперимента не стоит рисковать духовной жизнью.
Выборы грозят именно экспериментом: насколько человек цивилизованный, цивилизация которого куплена свободой сотен рабов, способен опять приблизиться к своим предкам, служившим рабами у самих себя.
Нужен ставленник, свой человек, который примет корону из ее рук и никому, только ей будет обязан своим коронованием при всей видимости соблюдения готской военной демократии. Он должен находиться в тени и не считаться явным претендентом, иначе его изберут все, а быть избранным всеми - значит не быть обязанным никому, и ей опять достанется кукиш. Кто? Перебирает в памяти людей, видит лица, даже мертвых, беседует с ними на их языках, воспроизводя внутри себя речь каждого. Чутье подсказывает: Теодат. Отставляет его в сторону для самого задушевного разговора, приглядывается к другим, возвращается к Теодату. Таким человеком, какой ей нужен, является только он. Теодат анахорет, отшельник, ведет затворнический, уединенный образ жизни - последнее время вел. Не очень везучий, не очень энергичный; годы неуспехов и неудач, главной причиной которых было его недостаточное рвение, окончательно убили в нем честолюбие. У Амалазунты нет времени собирать сведения, сейчас она пользуется теми, что имеет, полагаясь больше на интуицию, чем на логику. Но без честолюбия совсем он не пойдет за ней, нужно, чтоб на донышке оставалось достаточное количество напоить его, хлебнуть самой. Нет, если оно было когда-то, оно не исчезнет совсем, или она не знает людей. Дальше: Теодат не пользуется популярностью, и его наверняка не изберут, и он это понимает. Но он - ближе всех по крови к Теодориху, если готам еще дорога память великого вождя, и именно кровь может стать противовесом авторитета другого кандидата.
Есть одно серьезное препятствие. В Теодате нежданно-негаданно (не от философских же занятий!) проснулась жадность. Хитростью и вероломством скупает он и присваивает земли по всей Этрурии и уже стал хозяином всей провинции. Незапланированная прыть и, главное, необъяснимая. Давние территориальные права, объясняет. Хорошо, но ведь права-то давние, а хватился только лишь теперь, и с такой кипучей энергией, какой никогда не проявлял. Вот они, настораживающие подводные камни Теодата. Прежде чем плыть по нему, не следует ли вначале хорошенько изучить маршрут, кто знает, какие водовороты, ямы и колдобины встретятся на глубине? Он грабил, она смотрела до поры до времени, отмахивалась, не хотела ссоры с могущественным готом. Он грабил и тех и других, не разбирая, не ударяясь в политику, кто за кого, подчиняясь одним соображениям - чисто меркантильным: лишь бы лежало похуже. Но вот к ней с жалобой пришли те, кто оказал ей немалые услуги в свое время, кому она из своих рук, как желторотым птенцам, давала наделы. Они требовали разрешения суда кровью, их невольно пришлось остановить.
В Равенну, оторванный от дел, от земельного циркуля, от деревенской пастушеской природы, вызван Теодат. Ему задаются вопросы, он отвечает. Ученый муж не зря прочел всего Платона, его не положишь на лопатки после Платона, вооружен. Лезет против очевидного и побеждает, на глазах делает белое черным, готы не в силах перенести хамского умничанья, готовы вцепиться ему в волоса.
На разбирательство сбежались все отчаявшиеся истцы, толпятся в дверях, галдят. Справедливость может быть только справедливостью для всех - кричат. Если взялась разбирать этих двух, то пусть она разберет дела всех: один корень, один виновник. Виновник один, а причины конфискации, выдвигаемые им, а также территориальные претензии его к ним и их к нему самые разные. Нет, она не возьмется за все сразу, но передаст дело в суд и проследит за справедливостью его решений. «Закон что дышло, как повернет, так и вышло!» - кричат, их не успокоить сегодня.
Амалазунта топнула ногой. Не на просителей - на своего кузена. Долго он будет испытывать терпение людей и ее? Может он обойтись без длинных, извилистых, заумных цитат типичного волокиты и заговорить прямо? Если не аргументы против него, то сам его стиль защищаться, витиеватый, схоластический, вполне свидетельствует в пользу противоборцев. Ну как?
Теодат даже глаза прикрыл от охватившего его бешенства, даже пожалел о том, что когда-то не выступил против нее, топающей теперь ножкой. Он мог еще сражаться, но нетерпение, сам жест подействовал. Поразительно легко, бессловно, придерживая пальцами тик в левой щеке, отдал он завоевания, но не все. Многое за действительной спорностью пошло в суд.
Тогда Амалазунта осталась довольна: никогда не мешает продемонстрировать свою справедливость, но теперь видела в событиях двухнедельной давности большое препятствие. Раны не успели зажить. Надо постараться теперь склонить решение суда в пользу двоюродного братца, оно ляжет смягчающей мазью. А пока есть такой выход. Теодата-де намеревались убить, и она лишь спасала его, своего родственника, устроив показуху. Не отбери она у него землю, его бы хлопнули за сотню акров. В конце концов, она приносит ему взамен корону, надо понять, корону.
Их встреча имеет место незадолго до смерти Аталариха, совершенно секретно, на вилле у Теодата, знают только немые рабы. Теодат неприятно поражен, видя ее у себя в ранний час, в простой сельской одежде, в глазах немой вопрос. Теодат не осведомлен о состоянии Аталариха, теперь ей это очень на руку, можно начать с земельных наделов в Этрурии. Голубушка принесла ему в клювике червячков: его хозяйствование оказалось тоже прогрессивным, суд учтет это обстоятельство, и возвращенные наделы останутся у него, истцам же будет частично выплачено за землю из казны, частично нарезаны участки в других областях.
Философ слушает без доверия, без радости, без благодарности и смотрит по-прежнему: чего ради ты приперлась сюда, неужели делать мне подачки, кормить из ложки, гладить по голове? Он склонен предположить совсем другое: делает под него подкоп, разнюхала и копает, посланцы донесли, продали. Ради хороших отношений двух царственных особ его разотрут, из костей приготовят костную муку. Тогда почему дом и сад не оцеплены, почему сразу не взяли за жабры, не нанизали на веревку, не дали дубинкой по голове, чтоб рыбка не била хвостом, не выпрыгнула в море? Или - посланцы не выдали, она разузнала из других источников, но не доверяет им и хочет сама удостовериться. Теодат насторожен, не произносит ни слова. Ах, какой, право, нескладный, невоспитанный дичок!
Амалазунта пускает в ход свои женские чары, насколько способна их пускать: у нее слишком мало времени. Раз уж он ей так не доверяет: дурачка хотели убить, она же спасла его. Разве можно спасти от других ради того, чтоб расправиться самому, конечно, он уже собирается отделаться досужей сентенцией: в наше время все возможно, но... Теодат серьезно заинтригован, даже сбит с толку: кто? Совершенно бездумно выпаливает имена тех двоих, которым сама давала наделы: сослужили один раз - сослужат и второй. Но, совестясь, опасаясь за них, спешит добавить: конфликт-де исчерпан, ребята больше не в претензии.
— Видимо, я должен поклониться тебе в ноги.
Говорит и кланяется, медленно гнет поясницу, все ниже и ниже опускает голову, словно колос с зерном, опустил и подержал так, даже волосы над лицом зависли, завесили глаза.
Амалазунта слишком поглощена риторикой, пульсом бьющей в ней, чтоб внимательно за всем наблюдать. Нюанс, заключенный в свободном словечке «видимо», ускользает от нее. Принимает за чистую монету, как должное, низкий поклон. Не стоит благодарностей - говорит ему. Она заботится о государстве, участь отдельного человека - даже знатного, солидного - не занимает ее, если на личность не проецируется государственных интересов,- мелок масштаб. Возможно, она не вмешалась бы в конфликт, хоть лей они друг у друга кровь из носу, если б не ценила Теодата как государственного, необходимого ныне их общей родине мужа. Аталарих в плохом состоянии, выборы не за горами, она очень ценит его как человека образованного, кто, как не он, может стать государем. Неужели невежественные вояки, которых развелось хоть пруд пруди, которые лезут, прут и наскакивают со всех сторон, могут сравниться с ним, эрудитом, человеком, сведущим в самых различных областях знаний, настоящим ученым? Кто нужнее: солдафон, прощелыга, от громового голоса которого начинают дрожать мелкой дрожью ливийские боевые слоны, или способный к аналитическому мышлению, тренированный, словно тело у атлета, мозг? Как хочет, может думать про себя, какого угодно мнения быть о себе, но пусть теперь видит ее отношение к нему и знает: преступно оставаться здесь дольше. Сидеть над свитками, в то время как родина нуждается в вожде,- неслыханное кощунство! Древние, которым он поклоняется, вели себя иначе, патриотичнее.
Теодат воспринимает все сказанное стоически. Его не разрывает радость, страсть, но пусть она его тоже постарается понять. Философ - человек странный, а наука - то же самое пьянство. Заниматься писательством - все равно что, напившись вечером и проснувшись утром с больной головой, к обеду уже вовсю пьянствовать вновь, и так каждый день. Годы такого злоупотребления разрушают человека, делают странным, то, к чему все относятся серьезно, для него часто оказывается пустяком, казалось бы, полнейший пустяк вызывает глубокие длительные размышления. Он взвесит все услышанное им и постарается в скором времени дать ответ, но пока ничего не обещает. Там, где не надо бы думать на его месте, он основательно подумает в силу названной выше странности. Главной заботой, камнем преткновения являются годы, проведенные в уединении, в добровольном затворничестве, самоизгнании, когда все внешнее людское презиралось им как пустое, как суета. Теперь он находится во власти прежних ориентаций, и ему нужно немало сил для приобретения иных - первое.
Второе: времена древних мужей, которые все могли, прошли безвозвратно. Остается только вздыхать и завидовать им, их работоспособности и всеядности. Возможно, через сколько-то колен человечество вернет себе былой блеск, былую красоту, величавость, выработает в себе новых гениев, которые окажутся не только новыми вариантами античных образцов, но и новыми образцами античности следующего цикла. А пока так: или ты литератор, или ритор, или чиновник, или инженер, или обыкновенный карьерист. Или пишешь и только пишешь, или клеймишь и линчуешь рабов и только, или воюешь в Африке, в пустыне, неизвестно с кем, наверное, с самим богом, или считаешь, или разрезаешь пополам - вдоль и поперек - трупы, или... вот как он. Обнять много дел нельзя, в своем деле, внутри своего дела, можно обнять другие дела, их формулы, их крошечные содержания, входящие в содержание твоего большого дела, даже нужно для его пользы, для стремления к одной вершине, к одной, но не многим. Почему так, он не возьмется объяснить, много оправданий, но именно оправданий: наука наших дней строга к избранникам и признает с ними только моногамные браки, и никак не полигамные.
Ученый потихоньку пробуждается от спячки, утро не лучшая часть дня, но он набрал высоту и может философствовать ни о чем, сколько она станет его слушать. Довольно. Амалазунта, хотя и уязвлена его инфантильностью, все же считает визит удачным. Сделка состоится. Он даст согласие - почти уверена. Поупрямится, поумничает и даст. Он действительно тяжеловат на подъем, обладает сильной инерцией покоя, его трудно сдвинуть. Но теперь, придя в свой кабинет, он не сможет по-прежнему смотреть на его стены, не сможет по-прежнему рыться в пыли, мысли примут совсем другой оборот, нужный ей, Амалазунте, и больше никому. Ослепнув от перспектив, бросится из надоевшей комнаты вон, почувствует вдруг смрад, духоту; продышав там десятилетия, не сможет вздохнуть и раза после ее слов, подъюлит к ней и станет тем, кем она его сделает, И тут нужно набросить ему на шею хомутик, маленький хомутик из тонкой, невесомой, но очень прочной шелковой нити. Сейчас рано, сейчас его надо приручить, чесать ему за ухом, а потом - хомутик.
Настораживает одно: как бы его медлительность теперь не обернулась зазнайством, сознанием своей нужности, своей роли (ничтожество легко впадает в величие), а он не начал вести себя так, будто оказывает ей огромную услугу. И другое, похуже, как бы он, освоившись, не попер на нее. Вот тут-то и пригодится хомутик, и война ей предстоит еще немалая, но освоиться - это время, а он, как практик, большой тюфяк, если закрыть глаза на земельные грабежи в Этрурии. А если открыть? Но каким бы Теодат ни был, он для нее остается наилучшим вариантом. Ей просто надо поближе его подозвать и получше, повнимательнее рассмотреть при ярком свете, а не в тени аллей. Двоюродный братец, формальный правитель, такой же, как Аталарих. Она привыкла править фактически при подставной фигуре, чучеле, набитом соломой. Старое чучело износилось, излохматилось, выцвело, непохоже на стража, и вороны не боятся его, вот-вот свалится, новое, свежемалеванное, странное, уже почти готово и лежит в мастерской; наступит день, и его выставят на палке сторожить от охамевших хищных птиц большой огород - Италию. Надо осторожно намекнуть ему на его чучельское призвание. Он боится не справиться с делами - может не бояться, потому что с делами будет справляться и справится по-прежнему она. Теодат понимает: ему остается корона и видимость первого лица на второй роли; не долго же его продержали под наркозом самообольщения, упоения перспективой - ровно столько, сколько хватило на кокетничанье своими способностями. Девочка считает себя хорошенькой, а говорит: дурнушка, набиваясь на комплимент, а ей ни критики, но и ни комплиментов, а только осаживают: дескать, под венец никто и не зовет, можешь не расстраиваться.
Вот и Теодата гладили, чесали да и мордой об забор. Амалазунта решилась сделать это именно теперь, а не после выборов, как намеревалась сначала (по поведению рыбки было видно: клюнет), чтоб между ними была полная ясность и каждый встал на свое место и не давил ног другому. Еще пусть запомнит: ее визит - тайна, они теперь связаны, почти союзники, и решать надо поскорей.
Теодату самому интересно оттого, куда он заехал. Жил тихо, мирно, ни в ком но искал и в нем не искал никто. Писал, читал, поучал землю стоять на месте, а солнце двигаться по небу, звезды спокойно висеть, чувствовал счастье: они его слушались. Ребята, они меня слушаются - говорил. И вот ходит и носит в кармане яд. Амалазунта запаслась неплохой гарантией - его смертью в случае неудачи. Тогда в удаче он заинтересован больше нее. И будет рылом рыть землю для победы, но и о спасении подумать не помешает. Как лазейка остается словесный договор с Гипатием и Деметрием, не скрепленный ничем, даже обыкновенным честным словом, продажа Этрурии Юстиниану за сенаторское кресло. Но там с ним будут говорить, пока он с положением, владелец, пока земля не конфискована. Стоит провалиться, теряется земля, и император машет рукой. Более реально грубо и просто удрать на корабле с деньжатами, которые имеются. Приготовить корабль и сразу после совета или с самого совета выйти под предлогом мочеиспускания и - бегом по лестнице в развевающемся хитоне на пристань. Так вот: все эти страхи очутиться в яме со зверьми или потерять землю, сенаторское кресло в Византии под крылышком всемогущего всеблагого, как бог, Юстиниана могут окупиться шансами на поруку, и каков шанс на нее? Десятый раз задает он себе этот вопрос и десятый раз оставляет его без ответа. Даже взял в руки свинцовую палочку и чертит ею, на листе пергамента: лучше думается. Но ответ, даже если б он был, ничего уже не решал. Доверяя порыву, пошел он на аферу, доверяя порыву, секундному обстоятельству, способности мгновенно среагировать следует и продолжать.
Таков настоящий путь политика, кабинетное думание программирует, но не приводит к решению, просто расчищает им в хаосе дорогу, к решениям правильным, искрометным, гениальным приводит только секунда, не представление острой ситуации, но ситуация сама. Перестав быть прежним ученым, Теодат перестал быть прежним Теодатом. Аналитические способности его ума, составлявшие глазное содержание прошлой жизни, теперь - второй плен, досуг, действия.
Теперь уже сама Амалазунта пытается смирить его чрезмерное рвение. Пугало слишком расходилось, пугалу бы не стоило усиленно двигаться. Ей совсем не нужно, чтоб Теодат справился со своими выборами сам, получил признание у знати, той ее части, которая признает только наследство по крови. Для этих людей Теодату нужно только показать себя, показать лишь то, что он совсем не так плох, как о нем думали до сих пор, и вполне сойдет за правителя, коль сходили предыдущие. Он может даже выползти на противопоставлении себя Амалазунте как лучшего претендента и сделать вид: дескать, это ему с самого начала надо было быть на ее месте - Италия бы только выиграла. Амалазунте, понятно, совсем ни к чему такой поворот. Его победа на выборах старейшин почти очевидна теперь, но так же плоха для нее, как его поражение, которое не исключено. А ей не очень-то хочется кусать локти во время прений, во время доводов очередного выступалы и видеть, как поток уносит ее хрупкие кораблики, предоставленные самим себе, вышедшие из-под ее власти. Его победа - его задранный нос. Как бы родственничек не проявил прыти и по заключению союза с теми, кто его не терпел, выбирать не собирался, но ее ненавидел все же сильнее и голосовал только ради уничтожения своего давнего врага. Она прекрасно все понимает, ее чутье на редкость прозорливо. Тогда, если опасения не напрасны (хотя Теодат, по ее мнению, все тот же тюфяк), следует поступить таким образом. Преданную ей готскую знать ничего не стоит склонить на сторону Теодата, она уже на его стороне благодаря заступничеству самой Амалазунты (при помощи этой же знати она и заблокирует его потом); нейтралов, которые за наследование по крови, Теодат сам привлечет к себе, а оппозицию, самых ярых, признающих одного Теодориха и никого из его последователей, считающих, что идея государственного руководства неузнаваемо извращена, надо поставить перед фактом. Теодат получает власть без выборов - вот факт, из рук Амалазунты, но это уже грязная сплетня, и с ней необходимо бороться.
Едва Аталариха отпели, едва смолк епископ, внесли гроб с телом в фамильный склеп, поставили в нишу, едва заперли склеп, как провозглашен новый царь. Готы бегут с похорон в панике, прямо в траурных одеждах, ругаются последними словами, хватаются за мечи. Спокойно, ребята! Во дворце безликие солдаты через метр (единоначалие и единообразие - два священных признака войска тут налицо) один от другого, Амалазунта в трауре, но пикантная: успокойте же их. Готы выходят к готам, по-товарищески просят прекратить шум. Царь избран законный, настоящий, достойный муж: в его уме они убедились за прошедшие недели, от бога - не от людей, от бога, понятно, лучше. Они уверены, что предложат лучшего? Ведь вовсе нет! Где возьмут, кого? Кандидатов-то почти и нет, а если есть, надо еще посмотреть, кто его знает. Уверены они, что за их кандидата будут голосовать большинство старейшин с правом решающего голоса,- нет, не уверены. Тут, на троне, никто не идеал, идеалы берутся из зародышей, из матки общественного развития. Теодат нетверд, и его всегда можно переделать, поправить, перевоспитать. Он сам понимает такую необходимость, не откажется переделаться, и они общими усилиями, возможно, и создадут идеал. Второе: если они переживают о женщине, то могут быть спокойны: она отойдет на задний план и как правительница утратит авторитет. Весь ее авторитет держался на авторитарности, а доверия, кажется, и не было. Авторитарность кончилась, за Амалазунтой не остается даже права давать советов - они позаботятся, ее вышвырнут из дворца со всей ее византийской политикой. Страна пойдет по своему новоитальянскому готскому пути, пути прогресса.
Слова, все слова, слова одни - сколько таких слов приходилось слышать, а годы идут, Амалазунта находит все новые и новые возможности вцепиться власти в волосы и держаться за нее. Вот и теперь: они опять дали себя обойти, не проявили нужной твердости, не добились выборов. Оппозиционеры хриплыми голосами пытаются доказать, что дело принципа - были выборы или не были, а не в правящем лице. Смогли они восстановить прежний порядок назначения такого лица из своих рядов - один результат, не смогли и опять дали посадить себе на шею откуда-то сверху - другой. Так теперь и править будут - сверху, как насаживают. А этого-то и не следовало было допускать. Тот вариант, когда форма становится содержанием, а то, что раньше нерушимо принималось за содержание,- пустой формой. Так горячились, дебатировали, хрипели готы.
Теодат коронован в Риме в базилике св. Петра папой. Надета корона - узенькая готская корона без украшений из червонного золота, полновесная и очень тяжелая. Волосы на лбу слиплись, длинные, черные, они вылезли из-под ярко-желтого, почти оранжевого кольца - окольцован! - неопрятными висюльками, мутная капля скатилась по левой щеке. Входит в раж, делает целый ряд официальных визитов, встреч, приемов, и это кроме тотальной, повальной свинской пьянки. Удивительно легко сходится с римскими городскими властями, обаяет подданных широтой, образованностью, тонкой улыбкой эстета. Сейчас перед ним они все равны, он не различает, не выказывает ни к кому особых симпатий и ни к кому неприязни: равен и мил одинаково со всеми. Тактика: всем понравиться, быть хорошо встреченным народом, его народом, вселить новые надежды. Жизнь переменилась - внушает своим видом. Теперь можно вновь верить, вновь надеяться и вновь не скучать от новых преобразований. Детишек, которых ему подносят и подсовывают, привечает, гладит по головкам; о деле говорит только серьезно, не нарушит делового разговора невнимательной, неуместной улыбкой. Популярность, популярность и еще раз популярность. Она дается только так: парадностью, знанием народности, когда улыбками, когда серьезностью и внимательностью, обещаниями и посулами.
Теодат не столько прирожденный политик, сколько книжник, играющий в политику. Он слишком много начитался, чтоб избежать искушения и не проверить чтения на опыте. Амалазунта с глазу на глаз тотчас высказывает ему свое недовольство. Так себя не ведут, так не паясничают, в ноги каждому не кланяются, перед каждым не ложатся, не заискивают, не ищут симпатии, не приобретают. Слишком дешево он хочет ее купить - фиглярство, даже самое умелое - маленькая цена за признательность людей. За нее придется заплатить подороже: удачной войной, например, с фракийцами, удачной экономической политикой. Король оправдывается, как школьник: не все сразу и одно другого не исключает, глупости. Груб с учительницей, дамские штучки его раздражают. Столько блеска, праздничности, и вот будни: занудливая карга Амалазунта с ее поучениями и недовольством. Теодат пытается пока довольно осторожно отделаться, избавиться от нее, отодвинуть ее подальше. Ах, вот как! Женщина взбешена: это все, чем ответит ей на ее благодеяние, на свое выдвижение, карьеру, славу. Так вот, пусть слушает: он тут сидит, пока она тут сидит, сбросит, сдвинет, сместит ее - свалится и расшибется сам. Он еще мальчик в государственном деле, ему еще учиться да учиться надо. Никакой Юлий Цезарь со своей галльской войной воевать не научит, воевать научит только сама война. Если он принял ее слова, сказанные ему на вилле за правду, и решил, что она очень высоко его ценит, пусть знает: это только полправды. Да, высоко, как справочник, как склад всяких цитат, как полку с книгами, где не надо тратить время на поиск книги, листание страниц и выкапывание нужного места из нее, и только лишь поэтому не может сейчас обозвать остолопом. Брызжет слюной, давит его; вчерашний супермен только губами шлепает в ответ; наконец, заставляет поклясться самой страшной клятвой, что он никогда не выйдет из-под ее негласной опеки.
Амалазунта знает, как доверять подобным клятвам, но лучше все же сорвать ее, чем не срывать, и срывает. И еще: из двух тактик - уступок, лояльности, неощутимого воздействия и силы и напора - она выбирает последнюю. Если собака, как ни старайся набросить на нее невесомую шелковую нить, чувствует ее, лучше уж сажать такую собаку на самую обыкновенную пудовую цепь. Если Теодату сейчас сразу не дать понять всей его ничтожности и зависимости от нее, он и впрямь возомнит себя пупом земли. И пусть горшок не идеализирует насчет своего вершка, он у него прежний, как бы ни думали люди, они-то вдвоем знают, не перепутают, который именно. Он все понял, он ее слушается, а коли так, Амалазунта пытается изыскать способ передать Италию Юстиниану. Теодат должен быть фантастически податлив и мягок, как воск, возможно, и его придется посвятить в план: оторваться от знати, ввести на время империалистические войска. Или не посвящать Теодата, проделать все и ввести войска за его спиной и пустить слух, что это он их ввел, Теодат сразу сметается справедливым народным гневом, древняя корона идет на переплавку, а в Риме устраивается императорский наместник. Теодат служит ширмой для махинации - его плата за услуги; поцарствовал, и хватит - скажет ему Амалазунта; очень удобно. Но одной не решить, необходимы переговоры с императорским послом, посол наверняка уже в дороге, но дорога очень длинна, так длинна. Вот теперь бы приехал, пока Теодат еще тепленький, пока Теодата можно лепить руками, потому что уже через месяц придется колоть молотком.
Ошибается в сроках: много раньше, через неделю,- колоть молотком. Он твердеет мгновенно. Плохо знает своего Теодата. Разговор, резкие объяснения, вынужденная клятва повели их отношения совсем по другому руслу. Теперь Теодат избегает взбалмошной бабы, прячется от нее за стеной солдат, слуг. Он не обладает способностью грубого насилия, способностью словами, брошенными в лицо, понудить кого-то совершить поступок, сцепиться, поцарапаться с тем, кто сам сказал такие слова ему. Зато обладает другой: прийти в кабинет, закрыться, поскрести в волосах, в центре золотой окружности, и тут как бы отвоевать утраченные позиции, восстановиться на них. Его можно сдвинуть, столкнуть, можно даже помыкать им, пока он стоит напротив и ненаходчиво, растерянно шлепает губами, но его нельзя удержать в том сбитом состоянии даже самое малое время. Нечеловеческое упрямство дюйм за дюймом продвинет его на старое место. В тиши кабинета неприятного разговора как будто не было, и никакой клятвы он никому не давал, и никому ничем не обязан, и никто не кричал на него и не брызгал слюной - приснилось. Перекладывает с места на место любимые статуэтки слоновой кости, перевезенные с виллы.
В процессе затвердевания, сохранения своей самости ему помогают готы. Они сразу смекают, кто виноват в плохом настроении их владыки - Амалазунта, и осторожно намекают ему на ее изоляцию. Сделают, найдутся людишки, пусть не волнуется, волосок с головы не упадет, а изолировать надо. Так она никогда не отстанет от него, никогда не перестанет предъявлять своих претензий, давать навязчивых советов, даже руководить. Она слишком привыкла к власти, слишком срослась с ней и добровольно отказаться от нее уже не сможет. Если б смогла, они б ее не тронули, но ведь ее даже страшно спросить об этом. Никакой ультиматум не поможет, попытаться облегчить ее участь - значит самому угодить в капкан. Изолировать тихо, молча, негласно. А кого бояться - нашептывают Теодату искусители,- ее сторонники сейчас равнодушны к ней, у них комплекс вины перед товарищами за былую привязанность к ней и их меньшинство; если Амалазунту схапать умело и теперь же, никто из них не заметит. Смотри, Теодат!
Правитель смотрит и видит несколько иную ситуацию. Лучше зависеть от одной взбалмошной женщины, чем от двух десятков готов. Она всю свою сознательную жизнь держала их в узде, и теперь если власть над ними и есть, то она есть благодаря ей. Стоит послушаться готов и спихнуть Амалазунту теперь, как следующим на очереди встанет сам Теодат. Сейчас он имеет четкую ориентацию; как ни отбрыкивается, а следует советам Амалазунты, только лишь стилизуя их под себя, занимаясь в своем роде политическим плагиатом. Какую ориентацию он будет иметь? Следовать советам готов, которые будут орать десятком кошачьих голосов свои противоположные мнения, и стоит не угодить одному, как его тут же обвинят в негодном руководстве и скинут. Скинут - это уж точно, не стравить ли их теперь между собой, готов и Амалазунту, пока они не выдохнутся, а его личная власть не пустит глубокие корни?
Пожалуй, отправная идея найдена. Теперь Теодат все свои самостоятельные решения спускает в адрес старейшин, которые служат громоотводом. И чтоб проверить, насколько устройство удалось, отдает приказ убить ее верных слуг, тех, с которыми поцапался из-за земли в Этрурии, которые якобы (сама сказала) ему мстить собирались. Слуги убиты.
Амалазунта мечется, места себе не находит, чувствует, как в боли, горечи и смятении утрачивает способность холодно и здраво рассуждать. От кого исходил приказ? Требует, чтоб ее пропустили к Теодату. С каких пор ее не пускают к нему? Отпихивает оробевшего верзилу с копьем в ногу толщиной у двери и врывается.
Его рук дело? Пусть отвечает, в конце-то концов. Именем всех богов, и христианского в том числе!
Не владея собой, орет бессмысленные оскорбления: ничтожество, дрянь, ублюдок, подонок, каких мало.
Ну, убей меня, убей, на, изнасилуй, потом убей!
Движется на него, в ее руке появляется острый тонкий нож.
Теодат бледнеет, отступает к своему столу, где у него оружие. Звать никого нельзя, позорно звать кого-то теперь, нужно справляться с ситуацией.
Амалазунта протягивает нож за лезвие ручкой слоновой кости к нему: если у него нечем убить, то она захватила инструмент с собой.
Он, естественно, ничего не знал о деле трех старейшин и о пирамиде из трех голов и не ожидал такого бурного эксцесса. Теперь поздно сожалеть и сокрушаться, признаваться - тем более, сваливает с себя всю вину на готов: они-де убили, не знает даже, кто именно, отомстили, наверное.
Отомстили? Хорошо, тогда - вынимает из местечка между грудями обрывки проскрипционного списка и называет первые в нем зачеркнутые имена. Пусть и он отомстит и отдаст приказ схватить этих. Она уверена - они.
Теодат несколько удивлен: у Амалазунты есть волшебное зеркало, невидимкой сидит на их советах - имена принадлежат тем, кто недавно требовал (от него) ее заточения. Мнется: подумает.
Пусть думает, только тогда, раз он такой тюхтя, один дружеский совет напоследок: надумает себе же на смертный час. Где нужно смело проливать кровь, там не помогут финты ушами!
Теодат невольно улыбнулся афоризму. Жизнь, по его мнению, большой импровиз. И только тогда жить интересно, когда импровизируешь. Он начинает после ряда удачных ходов и комбинаций входить во вкус. Готы требуют у него проверки государственной казны, которую похитила Амалазунта. Похищение казны - государственная измена, преступление, карающееся смертной казнью, как бы ни высоко было положение преступника. Если не похищала, как утверждает, пусть разрешит проверку казны старейшинам и специалистам по нумизматике и драгоценностям. Казначей подкуплен, они не хотят его слушать, его голова полетит первой, если в сундуках недостанет. Амалазунте, понятно, ни слова, все гурьбой к Теодату и в лицо высказывают нелицеприятные вещи. Он-то сам видел казну?
Теодат впервые не знает, как себя вести, прижат к стенке элементарным вопросом. Ссылаясь на усталость и мигрень, разгоняет толпу. Пусть они придут завтра, когда он будет чувствовать себя лучше. Тащится к Амалазунте и первый раз за все время набрасывается на нее.
Если она хочет, чтоб он правил заместо нее, то пусть, по крайней мере, не ставит его в дурацкое положение перед подданными: где деньги?
— Он прекрасно знает где - в казне.
— Но там же ничего нет!
— Это все, что принадлежит по наследству государству, остальное принадлежит по наследству ей, Амалазунте, и составляет ее личное богатство.
На следующий день готы орут, что их ограбили. Казначея спросили, куда дел, молчал, пока не начали сворачивать голову, признался: отдавал по каким-то накладным, и больше не спрашивайте. Открутили голову совсем, как петуху, как пообещали.
Свирепые вооруженные люди, полные патриотических чувств. Смутное ощущение предательства в сердцах у всех: их продают за их же собственные деньги, черная измена невидимкой ходит рядом. Их не остановить и не успокоить; теперь Теодату, как это ни рано для него, важно самому санкционировать их поступки. Если они сейчас обойдутся без него, значит, научатся обходиться сами. Не в лучший свой час отдает он приказ арестовать Амалазунту; гордая женщина схвачена, как воровка, в тот момент, когда собирается бежать в гавань. В белом платье, в накидке, простоволосая, с ларцом заветных писем и фамильных драгоценностей под мышкой. Грубо хватают, опутывают, бросают в телегу, везут в Этрурию, на озеро Вульсина, в потаенное место. Там о ней никто не узнает, никто не услышит, ни одна собака.
Готам идея приходится по нутру. Но и тут они стараются выполнить задуманное творчески, привнести в задумку свое, готское, давнее, уже не доверяя никому - самому Теодату, самим себе. Амалазунта не должна ускользнуть. И для этого каждый должен подозревать каждого в тайном сговоре с ней.
В Этрурию везут в тряской колымаге, сопровождает эскорт - масса солдат и слуг, плотным кольцом оцеплена телега, со стороны видимость - воз оружия. За две-три мили перед озером Вульсина солдаты разбивают лагерь, отдыхают несколько часов. Амалазунту сажают на лошадь, и четверо вожаков, чьи фамилии значились первыми в ее списке, после вычеркнутых из него навсегда, везут ее по узкой тропинке до озера, предварительно отдав приказ всем оставаться на своих местах до их возвращения. Особые люди должны будут проверить уже без них, как он выполнен. У озера спешиваются, развязывают ей глаза, затыкают рот, садятся в лодку и гребут по направлению к небольшому живописному островку в центре озера. Островок - рукой подать, но на деле оказывается далеко. Работают, торопятся, сильно потеют под кожаными рубашками готы, черные круги расходятся по широким спинам. Причаливают, вынимают из лодки пленницу, несут ее на руках, она почти потеряла сознание от страха перед расправой.
— Что со мной сделают, с дочерью Теодориха? - спрашивает она, едва вынут кляп.
— Ничего, посиди тут, голубка.
Обращение меняется: цель достигнута, поят, кормят из походных бурдюков. На острове небольшой домишко в стиле римских укреплений, но не для осад, а экзотический, несколько декоративный. Прямиком в воротца, все мизерное, сувенирное, игрушечное, как из кубиков. Крохотный донжончик во дворике в три этажа с подвалом, с многочисленными входами и выходами, в том числе и на стену, с подземным ходом к озеру из подвала, лазейкой на выступ (подобие балкона) с третьего этажа - все осмотрели. Вытащили дрыхнущих ленивых слуг, растрясли, разбудили пинками, спросили, сколько слуг всего,- трое; где третий? - рыбку ловит, заставили заколотить все лишние дверцы, выходы заложить камнями, сломать балкончики: там, где хорошо играть в прятки, плохо играть в тюрьму.
Слуги, бездумные, как ишаки, сделали половину работы прежде, чем осмелились спросить, кто они такие.
От Теодата - был ответ. А женщина - сумасшедшая, истеричка, кликуша, предсказывает небылицы, выдает себя за пророчицу и королеву. Когда какой период. Сейчас у нее - королевский. Охранять, не верить ни одному слову, никуда не выпускать: ни к озеру, никуда, правда, тут без них обойдутся, но и они чтоб знали. Стоит отпустить на шаг, тут же накличет змей и гнусов, забурлит озеро, поселятся в нем чудовища, всю рыбу пережрут, примутся за людей - такие у нее способности.
Слуги, все трое и третий - с рыбкой, стоят плотно, слушают. Двое остаются, решили наплевать на свои «академические» занятия при дворе: Амалазунта поважней, двое уезжают обратно.
Как ни связывали солдатам языки (а без солдат тоже не обойтись), пошел слух: Амалазунта в заточении.
Кто разболтал - немедленно пресечь.
Все говорят, на базаре говорят, на улицах говорят.
Пустить контрслух: не в заточении, а оберегается, ей-де угрожала смертельная опасность, и она оберегается. Кому хочется отвечать за народную молву?
Теодат строчит Юстиниану послание, полное оправданий. Собакой стоит на задних лапках, машет хвостиком. Не раздражать Юстиниана, не раздражать Юстиниана - нашептывает себе под нос.
Его трон, с тех пор как он взгромоздился на него, начал иметь приличную амплитуду колебаний. Твердой земли тут под ногами нет и не может быть. Под Амалазунтой ее никогда не было, под ним - тем более. Сейчас, оказавшись на самом верху в одиночестве, меньше всего хочется, чтоб дополнительная сила начала раскачивать его снизу. Остается успокаивать, убеждать, врать сверху вниз, на все четыре стороны. Откровеннее всего он проделывает это в римском сенате, где Амалазунту любили за ее приверженность к древней культуре и византийскую ориентацию, где начали привечать и его. Мастер своего дела, ритор, говорун. После трех дней с сенаторами он обессилевает так, словно неделю таскал мраморные глыбы на форум, рабы несут его на носилках во дворец, снимают с него сандалии, одежду, состригают с пальцев заусеницы, натирают маслами; он только кряхтит, не в силах повернуть языком. Риторика высасывает все способности души, опустошает ее каким-то огненным пожаром речи, вытаптывает, как табун может вытоптать посев. На душе муторно: тошнит; ворочается, заснуть не может. Никогда не приходилось столько убеждать, чтобы поверили,- и поверили. Выдумке, вранью поверили, черное назвал красным и добился: красное! Большое искусство - самодовольно думает, - а искусство в другом.
Амалазунте приставляют нож к горлу и требуют, чтоб она на Теодатовом письме к Юстиниану черкнула несколько слов о своей теперешней распрекрасной жизни в уединении и своей доброй воле, заславшей ее туда. Женщина слезами давится, а пишет: нож вот-вот кожу проткнет. Письмом утерли нос последнему скептику и отослали с ним к императору Либерия и Опилиона. Люди надежные, проверенные, оба сенаторы, пусть передадут на словах, если записка покажется подозрительной, сумеют убедить. Сейчас важно не раздражать заморского владыку.
Если взглянуть на европейское побережье Средиземного моря, картина откроется любопытная. Не успела Амалазунта провозгласить Теодата королем, не успела отписать Юстиниану подробное письмо о полезности такого шага и послать с ним своих людей, как она уже в цепях, и вслед ее людям уже посланы другие два с письмом Теодата и припиской Амалазунты. Им навстречу из Византии движется Петр, которому даны руководства императора на основании информации, полученной от тех, кто уже совершил вояж. Где-то на побережье Ионического моря Петр встречается с послами Амалазунты, от которых узнает о смерти Аталариха и избрании Теодата, а чуть позже, в городе Авлоне на том же побережье, узнает остальное от Либерия и Опилиона. Ушам своим не верит, но уши есть уши, шлет послание Юстиниану, научи, мол, как теперь быть. Принцип: никакой инициативы. За отсутствие инициативы, как и за верноподданничество, никто никого еще не наказывал, а вот за инициативу, как и за свободомыслие, можно схлопотать. Купается в бассейнах, моется в банях императорский посол Петр. Он не виноват, раз обстоятельства переменились. Было сказано встретиться с Амалазунтой открыто, с Теодатом тайно. Теперь Теодат на месте Амалазунты, Амалазунта на месте Теодата, предписания, ни одно, не годятся, письмом можно подтереться.
Даже у Юстиниана трещит голова. Только принял послов Амалазунты, только узнал от них о смерти Аталариха и короновании Теодата, как в дверях зала Опилион и Либерии. Читает послание Теодата, недовольно морщится, Амалазунты - совсем мрачнеет.
— Трюки все, фокусы! Фокусники, трюкачи!
Все их выкрутасы, трюкачества остаются видны из его дворца, и никого посылать не надо. Послов хватает за шкуру, трясет из них правду вместе с дорожной пылью. Будете говорить, нет? Что знаете? В народе что говорят, ему надо знать все сплетни, все слухи. Свои соображения потом. Сначала соображения, потом особые соображения, но сначала слухи. Проницательными глазками уставляется то на одного, то на другого - устрашающая манера смотреть. Опилион дуб дубом. Заладил одно и твердит, как в письме, так и на языке. Он не дурак и понимает, что теперь, пожалуй, лучше сойти за дурака. Юстиниан зол, а он несет ему ахинею про отдых Амалазунты в горах.
— В горах? - настораживается император.- Каких горах?
— Неведомо каких.
Спасается и помнит: им ведь еще возвращаться назад и спасаться вторично, толкает в бок товарища: сболтнет один, а спросят с обоих и не станут разбираться, кто болтал больше, а кто меньше. Либерий, как пригвожден Юстиниановым взглядом. Школьник, не выучивший урок и поставленный в угол. На лице выражение такое: если учитель недоволен его знаниями, то пусть оценит человеческую порядочность. Виноватится, часто вздрагивает, глаза опустил. Зачем посылают таких говнюков? Опилион нервничает за напарника, мучается про себя. Не понимает и не признает таких людей. Где нужно скрытничать - они правдивы, где нужно проявить хитрость и смекалку - они суют какую-то абстрактную, сопливую порядочность. Не может все-таки порядочность быть порядочностью не на своем месте - на месте хитрости. И главное: им все втолковывали, побудь три трудных часа машиной, потом отдыхай человеком. Сказано: жизнь Амалазунты находилась в опасности, ее поселение в замке, расположение скрывается от всех - мера предосторожности,- так оно и есть. Сообщи это в разных словесных комбинациях подоверительней, почестней, и больше ничего не требуется. В народе болтают то же самое - добавь. Особых соображений не имею – скажи - и все. Либерия и послали в надежде на его способность вызвать доверие, а он скис - продолжал нервничать Опилион.
Император прочел записку от Петра и решил принять послов по одному. Либерия первым. Правдивый, как юноша, римский сенатор Либерий, ни слова не говоря, выдал всех с головой. Только уставился императору в глаза, чтоб видел тот, как ему трудно впервые в жизни лгать, а он лжет - ты смотри, император,- лжет! Как он любит Юстиниана и хочет ему служить, но, увы, служит другим и не может уйти от них, как тяжело потерять Амалазунту. Юстиниан понимает умных людей, глазами мысленно задает вопрос: так ли все? и получает глазами же утвердительный ответ: так. Шатаясь, идет Либерий до своей комнаты. Очарование Юстиниана охватывает его всего, оно невыносимо. Император так велик, так добр, так высок, а Либерий так жалок, так ничтожен и низок перед ним. Его мучает огромное чувство вины перед императором. Кто послал его говорить гадкие, неверные слова (тут, вдали от дома, становится ясно, до чего они лживы), тот затоптал в грязь честь - святое. А он согласился, смалодушничал, дал себя оболгать, и повез ложь через моря, и даже произносил ее. Только перед лицом императора, как перед лицом бога, как перед лицом совести, ему становится вдруг понятно: до чего мелка жизнь человека уважаемого, в годах, поступившего так. Но император простил и даже не спросил ни о чем, когда глаза Либерия молили ни о чем не спрашивать, не вынуждать стать предателем.
У лжи (пусть у лжи, а ведь все равно!) какое благородство! Он должник Юстиниана. В мыслях низко кланяется, целует ноги, бормочет благодарности, бесконечные возлияния в честь, высокопарную хвалу. Трепещет, сжимается, корчится... Когда Опилион вошел проведать своего напарника, укрепить его дух, тот лежал на боку, поджав под себя ноги, с распоротым животом. Из живота, из груды кровавых кишок, торчал меч, на который он бросился.
Юстиниану немедленно докладывают, пожимает плечами (те, кто пасется около него давно, могут подтвердить: видят этот жест впервые), ничего не говорит. Пять минут назад он закончил письмо к Амалазунте, где просил ее тайно дать знать через кого-либо о себе и обещал ей любую поддержку. Письмо должно быть передано Петру и тайно вручено им или через доверенных лиц Амалазунте - все это с целым рядом указаний содержится в записке к Петру. Пусть не стесняется, за его спиной мощное государство, супердержава, претендующая на влияние во всем мире, а он ее достойный представитель, пусть будет понахрапистей, понаглей. Даст понять им, потерявшим всякое понятие чести, авантюристам, совершающим бесчисленные злодеяния, что есть в мире справедливость и суд, не на небесах, а тут, на земле, и судья в лице Византии. И Византия, пока она стоит, не даст твориться беспорядкам и произволу в темных закутках Италии и вмешается.
Амалазунта карала, но карала открыто, по справедливости, от имени народа, как правительница. Эти же, казалось бы, сами - народ, карают тайно, потихоньку, опасаясь общественного мнения, лицемеря на каждом шагу.
Император не может дать в обиду византийские интересы и симпатии на итальянской земле. Перед ним международная освободительная миссия, и он вмешается, пусть так и знают. Обращаясь к Петру: так и передашь.
Плотным кольцом обступили готы своего короля, Еще недавно он, как владыка, держал всех подданных на несколько ступеней ниже самого себя и намеревался подняться еще, а их еще спустить, но жизнь распорядилась по-другому. Никакие знания, никакая эрудиция и никакой ум не помогут там, где нужна энергия, голая энергия и страстность, а главное - энергия. Волшебное слово. Она сама по себе есть и знания, и эрудиция, и ум. Она - единственное, что может управлять, решать, отдавать сотни распоряжений в день, обуздывать, трясти, брать за грудки, душить, разбираться, одобрять, поощрять, награждать - только она одна. Имеет ее Теодат? Скорее нет, чем да. Его место в сильной, налаженной другими государственной машине, но не там, где нужно налаживать и организовывать все самому. Много сил уже отдано, организм чудовищно устает и не восстанавливает потерь.
Теодат скатывается до уровня старейшин, старейшины поднимаются до него. Они теперь слились, почти неразличимы, и кто правит, не поймешь. Вопрос Амалазунты, включающий в себя и визит Либерия и Опилиона, и реакцию Византии, и отношения с ней,- самый злободневный. Судьба самой Амалазунты внешне мало кого волнует. Вчерашние ее сторонники равнодушны к ней. Противники, родственники репрессированных, тоже пытаются делать безразличные физиономии, однако из национальных интересов предлагают убить. Сначала осторожно, намеками, потом, встречая сопротивление, усиливают давление. Она - троянский конь их страны, на все готова, шлет записочки во все концы (попытки были!), обалтывает и подкупает слуг, хорошо, те тупы, как пробки, и шарахаются от нее. Гнойный нарыв на теле, отрава в их организм потечет с острова на озере Вульсина. Пусть не думают, будто им нужна ее поганая жизнь из мелких мстительных побуждений, им нужно, как и всякому честному человеку, спокойное благополучие их страны.
Теодата беспокоит лишь реакция Юстиниана, его возможная агрессия, делится своими соображениями. У тех пена у рта, в горячке наперебой: ее смерть - его агрессия, но ведь и ее жизнь - его агрессия (он рано или поздно дознается от своих шпионов, где она и что с ней), так вот, раз такое дело, лучше выбрать смерть, чем жизнь. И еще: Амалазунта не жена Юстиниану и из-за нее одной воевать он не станет. Что она ему пообещала? Допросить ее под ножом - не скажет; даже если на огне поджаривать пятки, будет молчать. Вот они и проверят Юстиниана ее смертью.
Теодат перебирает в руках, гладит, чешет бородку. Санкционировать ликвидацию он не может, но убрать Амалазунту нужно. Как истинный философ, он не видит большого греха в превращении тела из одного состояния в другое, даже если чуточку помогут. Как истинный гуманист, понимает, насколько пресна и невыносима жизнь полного сил человека в заточении, под надзором, где даже ночью за тобой могут наблюдать в дырку, и не против, чтоб ей оказали помощь избавиться от такой жизни. Конечно, ребята хотят одного: свести счеты, обыкновенную, нормальную готскую месть преподносят в упаковке государственных интересов. И кстати, совсем неплохо покрутили шариками в изобретении этих интересов - рациональное зерно есть. Проверить реакцию Юстиниана, длину ногтей, прикус, горячесть глаз. Только узнать и тут же вновь приятными ласками дать забыться и зажмуриться, усесться на прежнее теплое место. Пусть делают, но санкционировать он не будет. Знает из истории, как заканчиваются такие дела. Готы перетрусят и не преминут сослаться на него. Они и теперь не столько пришли к нему просить позволения, сколько просто хотят заручиться его поддержкой в случае серьезных последствий. Могут не беспокоиться - он их не тронет и Юстиниану не отдаст.
Частные люди сделают частное дело, именно - частное. Но стоит им получить его согласие, стоит ему сейчас открыть рот - сказать одно слово, которого они так от него ждут: «да», и они становятся людьми государственными, и само дело - государственным. Дальше пойдут круги, а волны промочат ему ноги. Если он «не будет ничего знать», он легче покроет. И пусть они это поймут теперь же, молча, если не умом, то звериной хитростью, чутьем. Раздвигает плотное кольцо наседающих, выходит на простор зала; теперь между ним и готами некоторое расстояние - так-то лучше; внимательно обводит глазами пеструю напряженную кучку, выразительно поднимает надменное лицо, устало опускает веки, секунду стоит с закрытыми глазами, словно он утомлен, открывает, уже ни на кого не глядя, и покидает помещение царственно-высокопарно, плавными мелкими шагами. Как смогут, так истолкуют. Как истолкуют, так и поступят. Не убьют, побоятся - что ж, это только продлит Амалазунте ее бессмысленные оргии. Он не виноват, что история напоследок заставила его играть роль злодея.
Готы в зале слишком утилитарны и малообразованны для таких соображений. Сначала, конечно, малообразованны, потом все остальное. Для них их собственные здоровенные кулачищи здоровее всех войн Александра Македонского. Истолковывают поведение Теодата. Многие склоняются оставить затею: у Теодата развязаны руки, он ничего никому не говорит и в любой момент поведет себя как ему вздумается. Бросьте! - раздается крик. Пусть только попробует, он в их власти и только до тех пор король, пока он им нужен. Стоит вильнуть хвостом, кулачищами же и расхряпают царьку хребет. Кто-то высказывает единственное здоровое предположение, что Теодат доверил дело Амалазунты их решению.- Почему тогда не выразился яснее? - Потому что их решение - ее смерть. Пусть спросит с глазу на глаз и получит благословение.
Пока они так рядятся и трусят, находится энтузиаст - сын старейшины, убитого по приказу Амалазунты, безбородый, скуластый жестокий юнец. Ему на руку их пререкания, чем нерешительней они, тем лучше для него. Без труда узнает дорогу, седлает коня и, не взяв даже пищи, скачет. Ему незачем тратить время на еду, незачем есть: он сыт гадиной, которую раздавит. На берегу долго искал лодочника, но нашел только лодку, сел в нее и погреб. В сумерках натолкнулся на корягу, пробил лодку и чуть не утонул. Дыру заткнул собственной курткой и к острову подплыл раньше, чем посудина наполнилась. Мокрый по пояс, полуголый, с курткой в руках подошел к замку и пытался проникнуть в него бесшумно, как и бесшумно удалился после, но разодрался с собакой. Собака покусала его, но он ее не убил: она стерегла Амалазунту и была права, а только отрубил ей хвост, чтоб больше не лезла. Он уже забрался на стену, продолжая выполнять задуманное, когда на лай и визги выскочили тупые слуги; его ждал конец героя со стрелой между лопаток, если б чужая решительная рука в последний момент не сдернула стрелу с тетивы.
Во дворе юнец угодил в рыболовные сети и был наконец схвачен. Но готы, которые охраняли замок, узнали его, удивились и обрадовались. По-дружески сказали, что его стоит вздернуть. Мальчик передал им последние новости. Значит, над Амалазунтой занесли топор, а опустить никто не решается.
Трусы забыли, как их периодически вырезали, словно ягнят к праздникам, по списку. Стоило ослабнуть пастушескому хлысту и дудке, разбрелись по лугу кто куда, мирно пережевывая травку. Они и раньше были овцами, стоит одну заколоть, другие спокойны: их уже не тронут, теперь овцы тем более. Один отважный нашелся...
Ну да ладно. Пойдем перекусим. Имеется печеная рыба, дичь, сливки, хлеба нет: до ближайшей деревни слишком далеко, а отлучиться никому нельзя; у них понос третий день, но есть-то надо. Женщина ведет себя очень неспокойно, приходится быть настороже; днем к острову приблизиться невозможно, думали, невозможно и ночью, но теперь придется усилить бдительность; зажигать дополнительные факелы еще на берегу вряд ли целесообразно: они как помогут, так и навредят, стоит подумать; если на берегу шум, движение, подплывает кто-то незнакомый, а условленного пароля нет - кричит, женщину тут же приканчивают. Невыносимо нервная жизнь.
У юноши твердеют скулы: больше не понадобится ни факелов, ни бдительности, первые - пожалуй, ненадолго. Пусть проведут его к Амалазунте, и он сделает. Если хотят знать, это сокровенное желание короля, его негласный приказ.
Готы пожимают плечами, переглядываются: возражений нет, они давно за, лишь бы событие не повредило политике.
Мальчик подпрыгивает: только на пользу пойдет, уже все давно обмозговано и обговорено, вся проволочка лишь из-за того, что никто не хочет брать на себя ответственность; ни король, ни готы, но каждый лишь убеждает другого взять ее на себя. А раз так - пошли, они тут не такие чистоплюи, как там, там они - знать, тут - солдаты.
Идут, по винтовой лестнице поднимаются на второй этаж. Перед дверью останавливаются: кто? Молодой человек, до сих пор такой решительный, бледнеет и вызваться не решается. Предлагает втроем. Нет, они бросят жребий, разыграют убийцу. Коротенькую палочку вытащил один из готов, юноша усмотрел в этом несправедливость и пожалел, что не вызвался сам. Засовы сняли, отперли замок, вошел, вставил в держатель факел. В зале стало светло, как в камине.
У противоположной стены, за занавеской, лежала Амалазунта, не спала и прислушивалась; когда гот вошел, испуганно закричала. К ней еще не входили ночью, наблюдали часто, но никогда не входили.
Что ему нужно? Пошел вон!
Пытается запугать, лжет: император Юстиниан все знает, заступится, накажет виновных перед ней. Ей почему-то кажется: гот пришел изнасиловать ее, то, что ее могут лишить жизни, представляется еще невероятным.
Огромные сапожищи протопали к тонкой, прозрачной кисее. Амалазунта пытается защищать только свою женственность, под подушкой маленький острый нож, она убьет им гота, как только он ляжет. Кисея сорвана - здоровая чугунная машина, обтянутая кожей, не смотрит в глаза. Наконец осмеливается посмотреть, разжимает челюсти, говорит, чтоб знала:
— Ты наказана, Амалазунта.
И больше ничего, единственные роковые слова. Та кричит, крик неприятно режет уши, даже за дверью их хочется заткнуть, он бьет ее кинжалом в грудь, в середину крика, но женщина изворачивается, удар приходится под правую ключицу, крик становится хриплым, не останавливается. Тот замахивается вторично, целясь в живот, потому что в сердце все равно не попасть, но в ее руке нож, и она распарывает ему всю правую руку до локтя. От неожиданности он падает на кровать, пытается перехватить кинжал левой, но запутывается в простынях и теряет его. Она вскакивает и всаживает ему свой нож в шею, чуть ниже затылка, и уже не может его вынуть. Пока этот огромный коричневый таракан корчится в постели, словно в паутине, она встает с нее в мокром, липком пеньюаре, подходит к окну, просовывает в него голову, слепнущими глазами хватает кусок неба с луной и десятком звезд. С ней не так легко справиться. Когда в зал врываются еще двое, они режут и рубят ее и все никак не могут убить.
— Я старалась быть справедливой к вам. Если б захотела, вы бы все теперь гнили, гни...
Кому-то из двоих удается как следует полоснуть ее по горлу, крики и стоны тотчас стихают, только какое-то хлюпкое шевеление на полу, в луже. Мальчик нагнулся - ударил туда, куда не смог попасть первый гот, под левую грудь. И лезвием охотничьего ножа почувствовал свое свершение; жизнь, которая так переполняла эту женщину и столько времени билась в ней, теперь вылетает из нее какой-то длинной вьющейся лентой с узлом, придающим ей тяжесть, устремляется к окну, узел уже за окном, а она еще в комнате, выходит, выходит, но еще не вся - глубже погружает нож - вышла, вот только сейчас, вот-вот, и летит, ее еще можно увидеть, даже догнать за окном, в небе. У мальчика нет сил подняться, удивительно, как еще не случалось, слабеют руки и ноги, голова кружится, лицо делается коричневым, серым. Он отползает на четвереньках в сторону, на шаг, на два от бурого месива, прислоняется к стене и блюет себе на грудь. Блевать нечем, но его выворачивает и выворачивает, изо рта течет какая-то нечистая жижа с желчью. Проводит рукой по лицу, по губам, вытирает рот. Рука липнет к лицу, словно в плохо высохшей краске, тянет кожу, вызывает необъяснимо неприятное ощущение, он прячет ее за спину, ладонью к стене.
Второй гот перевязывает простыней раны первому, но тот уже отдал концы. Зовет на помощь мальчика, но мальчик будто окаменел в своем углу, и один тащит товарища по ступенькам винтовой лестницы вниз, во двор, где можно похоронить. Доносятся еле слышные удары заступа. Прошел час, другой, звяканье металла еще раздавалось, факел догорал. У стены тяжело, в больном поту спал мальчик. По комнате всюду разлетелись перья из вспоротой подушки, разбросаны куски белой одежды, постельного белья, сокровенные части дамского туалета. Здесь словно рвали большую белую птицу, белую лебедь, рвали и расшвыривали ее клочки по всей комнате - все замусорено и замазано ею. А то, что осталось от нее, лежало на полу и напоминало творог, обильно политый сверху вишневым вареньем без ягод.
Когда Теодату сообщают, он обеспокоен одним: тем, как обезображено тело. Обезображено и закопано на острове. Надругаться над трупом он не позволит. Не оказав покровительства живой Амалазунте, он оказывает ей почести после смерти. Велит откопать, откапывают, но набальзамировать уже нельзя - слишком поздно, тело лишь чинят, ремонтируют, одевают в нарядное платье, самое нарядное, какое только находится в гардеробе ее нетронутых апартаментов, возлагают в гроб, отпевают и в закрытом гробу кладут в нишу фамильного склепа рядом с ее отцом и ее сыном.
На церемонии присутствует Петр. В толпе сенаторов и придворных он ловит случайно сказанные слова, копит интернационалистскую ярость. Утром сошел с корабля, вчера еще ни о чем не подозревал, обдумывал, как ухитриться передать Амалазунте Юстинианово письмо, сегодня все обдумывания насмарку: письмо, раз его нельзя положить в изголовье мертвой, можно только уничтожить. Как ни велико искушение прочесть его, верный слуга сжигает его на свече и рассеивает пепел. Он находит женщину красивой, даже очень красивой, несмотря на плохую сохранность кожи на щеках, потрескавшийся, разваливающийся и кое-как склеенный мастерами нос. Пытается представить ее молодой царицей, достойной, умной, недосягаемой, какой представлял ее, ни разу не видя, только на монетах, в Византии. Он был способен ее любить, но не так, как любят кумира,- интимно, как женщину. В Византии Амалазунта часто идеализировалась, обожествлялась. Пропаганда рисовала ее родной сестрой Юстиниана. Но Петр придумал свою Амалазунту, личную, камерную, Амалазунту-женщину, и теперь видел, насколько он был близок. По сути эта женщина очень чиста - думал Петр - она полноценна, она как все (он уже наслышался про сплетни вокруг нее), только очень чиста и не могла заниматься любовным суррогатом, раз не видела возможности полюбить.
Ее жестокость была обыкновенной жестокостью правителя, в обязанности которого входит подчинять себе других и который не может из гуманных соображений позволить себе размякнуть. Мягкие и безвольные люди на этом месте, как правило, самые жестокие. Посмотрят сами, жизни хватит сравнить. Он скажет им все, пусть знают, кого убили, кого потеряли.
Если б была какая-то лазейка. Теодат бы не преминул ей воспользоваться, но Амалазунта зарезана, и не скажешь: отравлена. Конечно, можно было сделать почище, поаккуратнее, поменьше варварства, побольше культуры, даже, казалось бы, в таком непритязательном деле. Римляне - вечная слава этому народу,- как они умели красиво убивать, а император Нерон... ну да ладно - сделали, как смогли, плохо, зато по-готски, в национальном стиле. Публично перед всеми и византийским послом на официальном приеме он признает факт насильственной смерти. Но на него, понятно, она не может бросить тень. Не подозревает он и старейшин и остальную знать. Убийцы схвачены, мотивы выяснены: личная кровавая месть в духе обычаев и традиций, день суда назначен и вот-вот наступит, что еще? Теодат держит с Петром себя так, как нагловатый, зарвавшийся мошенник с ревизором. По всему видно: украл он, кажется, и не скрывает, а попробуй докажи. И тут: не я и не мои верные слуги, дело случайное, сам видишь.
Юношу и второго гота судили дня через два, приговорили, как и приговаривают за месть, к страшному штрафу - тысяче серебряных динариев каждого,- деньги, которых ни один никогда сразу и не видел и представить, сколько это будет, себе не может. Выпустили погулять и собрать сумму, а пока те почесывали себе затылки (нет денег - будет кол), тайно выплатили им из казны по 1100 серебряных динариев: тысячу на уплату штрафа, а сто в карман на амортизацию души, уставшей от волнений.
Петр не совсем понимает происходящего, но седьмым чувством чует: нечисто. Его облапошивают, над ним смеются. Теодат делает озабоченную мину и долго ему втолковывает особенности готского развития, своеобразие и специфичность сложившейся в стране обстановки, сложность управления такой страной, сложность урегулирования новых порядков, вступивших в серьезный конфликт с традициями, и т. д.- иностранцу не понять. Сами готы, государственные мужи, не всегда понимают, что происходит. А Петр, впервые посетивший Италию (детство не в счет), хочет сразу расхлебать горячую кашу. Нет и еще раз нет. Доверчиво лепит комплименты на лоб: он парень, в сущности, неплохой, и, если хочет быть послом у них, они Юстиниану отпишут, что довольны и лучшего им не надо. Говорит много в таком духе, ловит Петра на крючки и в сети. Но упрямый византиец не ловится: почему гуляют убийцы, когда люди, заплатившие тысячу серебряных динариев, выглядели такими счастливыми, а когда они имели такие деньги, вон тот малец?
Паренька же Теодат не отдаст так просто ни за какие дружеские отношения с Юстинианом. Мальчик ему симпатичен, как родной сын. Есть более высокие вещи, чем меркантильные политические соображения уходящего дня, во имя их он установит над мальчиком негласную, ненавязчивую опеку, не скрывает своего дружелюбного отношения к нему на людях. Ребенок - настоящий, кровный гот, тот гот, который сделает честь любому времени и даже древнеримской республике, он взял на себя смелость угадать желание короля и не ошибся, в то время как другие боялись, мелочились и спорили. На примере этого мужественного мальчика пусть все видят: лучшие представители их породы ни в чем не уступят лучшим представителям самых цивилизованных наций. Остается пожелать, чтобы таких было побольше, их количество даст право заявить о создании нового готско-римского национального гибрида.
Петр покрывается злостью, как коростой. Посланный как добренький, убеждающий, охмуряющий, он должен здесь забыть про свой главный талант: из ума впитывающего, засасывающего должен превратиться в ум подавляющий. Из человека, собирающего разные воли других, в человека, наделенного такой волей в высшей степени, чем другие. Даже великий Юстиниан не только не предусмотрел всего, но даже не усмотрел ничего из того, что случилось.
Петр пишет письмо Юстиниану: Амалазунта, дескать, убита, убита злодейски, он же собирается действовать, как и они договорились, только, учтя ситуацию, более жестко. Заручившись письменным объяснением (есть куда ретироваться), он повел решительное наступление на Теодата и знать. С полчаса шипел им в лицо хотя и вежливыми, но едкими, точными, находчивыми словами. Может, они прорвутся где-то сквозь лукавство и инфантилизм. Господи, под Теодата вода не течет. Такой убьет лучше людей своего народа, тех, кто не станет уважать его в той мере, в какой он сам того хочет. Его надо просто бить, если есть сила, бить по харе!
Если Петр так думает, а заявляет протест, то Юстиниан и думает так и заявляет. Сосед не позволяет вмешиваться в свои внутренние дела - каков нахал. Пока есть несправедливость и сила, способная ее устранить, сила не может не вмешаться. Пришел Юстинианов черед.
Полководец Мунд, варвар и византийский выкормыш, главнокомандующий сухопутными войсками в Иллирии, где они давно уже стояли лагерем и свинели от жары и безделья, пошел на Далмацию - италийскую провинцию, переломал, как картонные коробки, многочисленные готские заставы и захватил Салону - древний город, гордость всего восточного побережья Адриатического моря. Сам поселился во дворце, выстроенном три века тому назад императором Диоклетианом в дни добровольной ссылки на старости лет, в базилике велел устроить пышную службу в честь выигранной битвы, в дыму погребальных костров, окутавших город, провозгласил новую власть. Герой только что окончившейся войны с вандалами, прославленный в армии и среди населения полководец Велизарий собирает флот. От огромного пирога первый кусок откушен - на севере - и тает во рту. Вкусно! Второй кусок будет вырван из другого места, с юга, и будет покрупнее. Он должен чуть отстоять от основной земли, но не быть провинцией, послужить хорошим плацдармом для дальнейших военных действий или же вызвать желание считаться с византийским императором и принять те условия мира, которые он один сумеет дать. Пока Мунд укрепляет достигнутое, ставит свои гарнизоны, пополняет резервы, подтягивает обозы, на юге свежие войска создадут серьезную угрозу готскому королевству - захватят Сицилию. Велизарию сделать вид, что плывет на Карфаген драться с африканцами, под любым предлогом сделать остановку на Сицилии - под предлогом, скажем, пополнения запасов пресной воды или продовольствия, попытаться захватить остров. Тут от него потребуется тонкая, умелая игра. В случае провала попытка не должна выглядеть как запланированное завоевание - они в Карфаген плыли и только. Значит, захват осуществляется одним быстрым, напористым и в то же время нежным движением. Не вышло - путь на Карфаген. Но должно выйти, Велизарий, дружище, понимаешь, дорогой мой, должно выйти - трясет полководца за грудки, смотрит с надеждой и нескрываемой благодарностью.
Единственный человек, которому Юстиниан обязан по самые уши и не может никак расплатиться, сколько бы ни наделял. Это Велизарий его наделяет, доставляет ему деньги, рабов, земли, победы. А он уже из этих денег, земель и рабов в свою очередь наделяет Велизария и других. Те, другие, может, и обязаны Юстиниану, но Юстиниан - всецело Велизарию. Хорошо, что полководец в душе лишь только солдат, хотя по титулам консул.
Флот готов к отплытию. Почти две сотни первоклассных боевых галер, четыре тысячи византийских солдат, три - исаврийских, двести лучших своих воинов прислали союзники гунны, триста - мавры. Вместе с преторианцами, копьеносцами, щитоносцами - личной охраной командующего - восемь тысяч. Велизарий перед императором в день отплытия, в доспехах, с непокрытой головой. Хотел сказать Юстиниан, но не сказал, прижал к себе, чтоб знал, как надеется, как доверяет. Вместе с Велизарием, под его руководством, почти весь командный состав Восточной империи: Константин и Бесс (заместители командующего); начальники конницы: Валентин, Магн, Иннокентий; начальники пехоты: Геродиан, Павел, Деметрий, Урсицин. Если сейчас империю ударить со стороны отплывшего флота в ее мягкое брюхо под Грецию, она тут и протянет свои лапы, даже при ее многочисленных армиях на востоке и севере. Вся мощь Византии, весь ее флот сейчас сосредоточена в груде щепочек, плывущих по морю, швыряемых волнами с точечками человечков. Одна, другая, третья, десятая точечки слетают с палубы, падают за борт и перестают быть точечками; по двадцать - тридцать в неспокойный, штормовой день. При желании, приблизительно прикинув время пути, каждый может подсчитать вероятность для себя. Но это не так страшно, когда морская болезнь замучила, свалила с ног и продолжает терзать. При виде земли солдаты, не привыкшие к длительным морским переходам, выразили бурную радость.
Лучше погибать, чем гнить в трюме, лучше истекать кровью, чем пищей. Но воевать, кажется, не придется. В Катании, где они бросают первый раз свой дружественный якорь под предлогом заправиться водичкой, их встречают как своих освободителей. Цивилизованное италийское население все сплошь приветствует понимающих их цивилизованных византийцев. Драться не с кем и не для чего, их тут, оказывается, давно ждали. Мрачновато поглядывают по сторонам недоверчивые преторианцы: нет ли засады, не спрятаны ли под одеждой улыбающейся им публики боевые клинки, а корабли за спиной не пылают ли, в то время как другие солдаты уже забыли, для чего они здесь, и вовсю набивают жратвой голодное, сотрясающееся от икоты армейское брюхо, одно общее на всех. Малочисленное готское население в страхе гримируется под италийцев и вместе с ними орет ура... В Катании Велизарий оставляет небольшой гарнизон и, как повод избавиться, Бесса, который прозудел ему все уши своими советами.
Напоследок Бесс не преминул бросить упрек Велизарию: смотри, такими, как я, не швыряются - и направился слоняться по базару с самым беспечным видом и без всякой стражи. В Сиракузах - такое же чудо. Но Велизарию не до пышного обеда в его честь, торопится, хочет подчинить как можно больше, пока земля подчиняется, боится упустить неслыханную победу. Здесь избавляется от второго своего ближайшего помощника - Константина. Помощники не столько помогают, сколько ненавидят друг друга и закладывают один другого перед Велизарием, а Велизария перед Юстинианом. Пусть-ка они теперь поменьше наушничают, сплетничают и цапаются, а побольше занимаются военным и организаторским делом.
Велизарий берет города, не сходя на берег с кораблей. Достаточно послать в гавань десяток галер и выяснить положение. Марсала, Ликата, Чефалу, Багерия - все сицилийское побережье добровольно принимает подданство Византии. Один только Панорм противится, оказывает сопротивление. В крепости сильный готский гарнизон. Едва боевые корабли, по обыкновению безбоязненно, вошли в гавань, как были обстреляны метательными снарядами и сожжены. Первые жертвы мирной войны (не считая утонувших во время перехода) в воде гавани тушили свои горящие спины. Из открытого моря, даже не предполагая вставать здесь на якорь, смотрел полководец на гибель своих пятнадцати галер. Не пришел на помощь, не бросил в бой свежие силы, одними глазами участвуя в битве, напитывал себя яростью, подарил всем и каждому в той бухте чудо уцелеть, приказал высадиться слева и справа от Панорма и атаковать стены в пешем строю.
Командиры пехоты требовали отдых для войск - напрасно. Всю ночь готовили осадные машины, тараны, лестницы, несколько часов подремали перед рассветом, а на рассвете пошли. Шли и ложились под стенами, шли и ложились до тех пор, пока кто-то на судах не заметил, что мачта у самой большой галеры, возможно, выше стены. Теперь в гавань Панорма, хрустя обломками сожженных, входят пять самых больших галер флота, и командирская в том числе; их мачты обвешаны корзинами со стрелками из лука. Под каждой мачтой толпа, задрав головы, смотрит с палубы на товарища наверху. Если он убит, следующий по очереди карабкается вверх, вываливает труп из корзины и забирается в нее сам. Две галеры горят вовсю, но трем другим удается подойти к стенам. Стрелки с мачт видят макушки и спины обороняющихся, заколачивают им под воротники аршинные стрелы, которые выходят из поясницы, прибивают туловища к каменным зубцам. Настоящая, хорошая драка. После полутора недель триумфа немножко мордобоя. Как ни велики потери византийцев, они становятся оправданными, едва начинает маячить победа, а она уже маячит вовсю. Ключ от крепости подобран: поливающие стрелами мачты трех галер; ржавый, он со скрежетом поворачивается в скважине, поворачивается и вот-вот откроет дверь. Велизарий веселеет, мечется, энергично встряхивает руками. Бегут готы, взят Панорм, конец.
Сейчас готскому королю как-то не до абстрактных идей. Все его потуги связаны со вполне реальными жизненными ценностями, которые сильно вытеснили из него ценности философские, духовные. Петр уехал в Константинополь с планом договора и увез с собой половину Теодатовой головы. Кошмарные уступки сделаны, а ведь они только начало уступок. Самоуспокоение считать их формальностью. Юстиниан не дурак: сумеет формальное доколошматить до реального. В собственном дворце за пятью стенами Теодат умник, каких свет не видал, - так перед самим собой ведь умничает, подставил вместо Юстиниана какого-то воображаемого дурачка - умничать легко и умничает себе на здоровье. А на деле?
Следующий день после отъезда Петра - черный день покаяния, паники. Паники, не изжитой в сердце, вырвавшейся наружу в виде признаний, жалоб, сетований. И кому, своему врагу! Трудно сказать, что именно толкнуло Теодата написать это, но вот подлинные его слова: «Я не чужой в жизни дворца, так как я родился во дворце моего дяди и воспитан достойно своего происхождения, но я очень неопытен в деле войны и во всех тех волнениях, которые связаны с нею. С детства я был охвачен любовью к философским беседам и всегда занимался этой наукой, до сих пор мне удавалось оставаться очень далеко от военных бурь. Таким образом, менее всего прилично мне из-за стремления к царским почестям проводить жизнь среди опасностей, тогда как я могу окончательно избавиться и от того и от другого. Ни то, ни другое мне не доставляет удовольствия: первое - так как до тошноты выказываемый почет вызывает пресыщение ко всяким удовольствиям, второе - из-за отсутствия привычки приводить душу в смущение. Лично я, если бы у меня были имения с ежегодным доходом не менее чем в тысяча двести фунтов золота, не так бы уж высоко поставил свое царское достоинство и тотчас же передал тебе власть над готами и италийцами. Лично я с большим удовольствием предпочел бы, не занимаясь никакой политикой, стать земледельцем, чем проводить жизнь в царских заботах, посылающих мне одни напасти за другими. Пошли же возможно скорее человека, которому я бы мог передать Италию и все государственные дела».
Полная картина мятущейся человеческой души, которая в откровенных признаниях собирается найти себе опору. Почему тогда слова не стали достоянием дневника тайных, глубоко личных исследований, почему адресованы именно императору и именно в нем доискиваются понимания? Предположения можно строить, точный ответ дать - навряд ли. Здесь есть все: детство, воспитание, интересы, привычки, ориентации, правда и ложь. В том месте, где речь идет об имении с доходом (они у него и были и есть), царь грубо врет, ставя под серьезный удар искренность всего послания.
Это какая-то неуловимая ложь-игра, когда дурак усомнится, а умный подумает: подстроено нарочно, сказана-то правда, а вид сделан, будто - ложь, стоит поверить, а другой, еще более умный, может расценить так: дурак, конечно, усомнится, умный поверит, но писалось-то для умного, а не для дурака и писалось не без расчета, значит, зналось, для чего, значит, все ложь и дурак будет прав, и сверхум в данном случае доверится дураку, то есть в третьем своем варианте он приходит к первому. Сверххитрость софиста Теодата заключалась в том, что он написал искреннюю правду, как в дневнике, и в последний момент, так как писал не дневник, а послание врагу, слегка вынырнул из правды, опасаясь слишком в ней погрязнуть, на тот дуалистический простор, где можно было оставаться на все способным и уже ничего не обещать.
Записка Юстиниану в некотором роде записка самому себе, свое оправдание за откровенность. А как истолкует ее Юстиниан - дело Юстиниана. Поймет все слово в слово и обрадуется - не жалко доставить приятное паразиту; не поверит (меньше всего вероятно, так как он не дурак и не сверхум) - преимущество в том, что исповеди никто не заметил; поверит наполовину (где о личных качествах до передачи власти) - окажется в плену плохого мнения о готском короле. Но это уже наслоения, наносы, нюансы, а платформа-то одна - трусость. Сначала почувствовал себя очень неуютно, не на месте, потом струсил, потом написал, потом прикрылся, закамуфлировался. Теодат еще не понимал масштабов мира, мелкий, вылупившийся нежданно-негаданно князек, даже самому себе не очень обязанный своим выдвижением, он и вел себя как князек, мелко, то протягивая руку, то отдергивая ее назад, устраивая околесицу хитросплетений там, где высшей мудростью рубилось сплеча. Записка практически ничего не давала, только проволочку, служила подстраховкой к договору в случае его неприятия второй стороной.
Петр проехал уже половину пути (сушу предпочел плаванию), когда в Албании его нагнали курьеры и почти насильно заставили вернуться в Равенну. В готской столице ничего не изменилось. И хорошо знакомая памятная рожа Теодата имеет прежнюю форму и выражение.
— Ты много лишнего протопал, дружище.
— Радость видеть тебя, государь, снимает с моих ног усталость.
— У нас возникло кое-какое сомнение. Император (пауза) ратифицирует договор?
— Предполагаю.
— А если ему это не понравится, что тогда будет?
— Тогда тебе, светлейший, придется вести войну.
— А разве это, милейший посол, справедливо?
— А разве, дорогой мой, не справедливо для каждого выполнять со всем старанием стремления своей души?
— Что это значит?
— А то, что у тебя главнейшее стремление - заниматься философией, а у императора Юстиниана - быть главным и могущественным. Разница в том, что тебе, человеку преданному философии и особенно последователю платоновской школы, быть виновником смерти людей, да еще в таком количестве, вовсе не подобает; ведь ясно, что для тебя это несчастье, если ты не будешь проводить жизнь так, чтобы быть совершенно свободным от всякого убийства; для Юстиниана же вовсе не достойно стараться приобрести страну, издревле принадлежащую управляемой им империи.
Приблизительно в таком варианте сохранил для нас этот разговор писатель, летописец своей современности Прокопий из Кесарии.
Теодат вышел в соседнюю комнату, побыл там для вида, вернулся с письмом к Юстиниану, протянул Петру: передашь. Но только при том условии, если Юстиниану не понравится план договора. Если понравится - ты уж окажи мне такую услугу,- письмо передавать не нужно. Письмишко так, ни о чем. Возможность пообщаться через головы своих народов. Цари так одиноки, и ничего особенного, если Теодат когда-нибудь да почувствует потребность по душам поговорить с коллегой. Ведь и коллега иногда совсем не прочь перекинуться добрососедским словечком со стариком Теодатом.
Петр кивает: хорошо, берет записку, прячет за пазуху, туда же, где проект договора, пока скрепленный двумя подписями, гота и его, не хватает третьей; прощается, высказывает надежду, что его больше не вернут с полдороги, получает незыблемый ответ: а это как знать, если понадобится, то вернут, сколько раз будет нужен, столько раз и будут возвращать; кланяется и удаляется. Времени и так потеряно очень много. Такие проволочки вряд ли обрадуют Юстиниана, и, встретив посла много позже, чем ему хотелось, он успеет сказать в его адрес кучу гадостей раньше, чем разберется в сложностях, которые этому послу пришлось претерпеть. И главное - мгновенно составит о нем плохое мнение, твердое и не исправляемое даже годами заслуг.
Первые полдороги, частенько оглядываясь назад, Петр хранит верность обещаниям Теодата и даже в мыслях не допускает по отношению к нему ничего заднего. Главное, внушить самому себе, как ему дорог и близок Теодат и как он из кожи лезет вон, защищая его интересы перед императором. Если этого внушения не будет теперь, его может не быть и перед троном, когда Петра опять вернут; преданность дается тренировками в преданности, каждодневными в ней упражнениями, приблизительно такими же, как военные, и если их не будет, мускулы преданности ослабнут, и тогда в один прекрасный момент войдя в комнату, где на эти мускулы нагрузят хороший вес, можно из нее уже не выйти. Вторые полдороги заняты исключительно Юстинианом, верноподданническими, патриотическими мотивами.
Посол, не лицемеря ни капли, хвалит и про себя и сопровождающим свою страну, свою державу, громко выражает счастье быть подданным ее, а на пороге Константинополя от избытка чувств бросает замечание, будто византийская собака счастливее любого из готов (он знает: его слова не могут не быть переданы императору, и очень на них рассчитывает). Это крайне деликатно по отношению к Рустику, полномочному представителю Теодата. Видимо, готский царь не только стряс обещание с Петра служить ему, но еще и позаботился о нужной форме доклада сам и как следует проинструктировал Рустика, человека духовного звания, глубоко порядочного.
Сам Теодат не исповедовал христианства, хотя и поощрял его и присутствовал на службах в базиликах и даже публично окроплялся. Молился он одному своему богу - Платону, но христианам и новой религии очень доверял и находил людей, ее проповедующих, глубоко порядочными, более порядочными, чем поклонники раскрепощенной античной мысли. Лично в глубине души не любя христианского института, Теодат понимал его государственную полезность и поощрял главным образом по той причине, что этот институт в своих недрах создавал рустиков и им подобных честных бессребреников. Честные бессребреники через несколько поколений выродятся в отъявленных карьеристов, прохиндеев и грабителей, а пока (Теодат не видит за двести лет вперед) на них можно положиться. Рустики при Теодате, совсем не как при Амалазунте, негласно притеснявшей их, сильно пошли в гору. Вот и теперь один из них, его верный помощник по иностранным делам, сопровождает Петра в Византию.
Видимо, ветер все-таки отнес слова Петра в сторону и гот ничего не расслышал, иначе бы он не промолчал и заставил посла потом о них пожалеть. Он и в Константинополе оберегает и обхаживает Петра, повис у него на загривке и ни на минуту не отпускает от себя. Тот даже записочки не может передать, а тем более видеть кого-то. Так вместе, плечом к плечу, и поднимаются по лестнице дворца в тронный зал, так вместе и стоят перед очами. Петру нужно сразу под договор подсунуть и письмо, хотя он и не знает, что в нем, но чует: полезный балласт. Рустик глазами удерживает его руку.
Юстиниан сильно хмурится, читая договор. Его сдвинутые брови, воинственная надутость, даже вздутость пытают Петра страхом. Бумажка тьфу, пустышка. Обещает отдать Сицилию - так она наша. Обещает статуи, почести, имя провозглашать, разве это серьезно? Статуи, имя - само собой, статуями не отделаешься там, где пахнет серьезным поражением. Деньги, конечно, контрибуцию, с него и так стрясем, его самого не спросим.
— И это все?! И больше ничего нет?
Петр вытягивает из-за пазухи конверт. Проницательность и дальновидность изменяют императору, как только речь заходит об итальянском наследстве. Едва запахло добровольным соглашением, император запрыгал как козел. И совершенно забыл и про прежние неудачи, и про переменчивые, ненадежные обстоятельства, которые сегодня могут склонить к одному решению, а завтра уже к другому. Он верит Теодату, каждому слову и даже нахваливает его в качестве стратега и прозорливого политика: вот-де настоящий, мужественный ум, который наконец-то осознал необходимость воссоединения и первый сделал шаг навстречу. Его научные слабости - его сила, потому что именно в них и заключены такие редкие нынче трезвость и здравомыслие. Что толку, если какой-то варварский князек вроде славянского попытается непомерной агрессией и жестокостью доказать Юстиниану ненадежность его положения. Волюнтаризм, типичный волюнтаризм, совершенно ненаучный и неисторический, он приведет только к очередным бойням и сильному ослаблению позиций Византии на севере... А что получают славяне, нищие, полуголые, дикие, звериноподобные? Рабов, коров. Ограбление еще никогда не двигало историю вперед.
Византия отстоит себя, свою независимость и самость и в итоге своих экономических и культурных завоеваний лишь проклянет каждого, кто на нее посягал. Так это ли воля, это ли мудрость, это ли факторы, заслуживающие объективного уважения, даже если с ними приходится считаться всерьез? Нет, и еще раз нет. А вот Теодат с его лирическими упованиями двумя словами заставил себя уважать куда сильнее, чем славянские бесноватые князья силой. Отвешивая комплименты, поглядывает на Рустика: смотри, мол, не забудь ни слова, все передай. Пусть Теодат подготовит почву: объявит в сенате, усмирит готский непомерный национализм, в Византии его ждут и обеспеченная, тихая философская старость, и вилла, и сенаторское кресло, а наместник с войсками вот-вот прибудет, останется передать ему полномочия да сесть на корабль; остальное довершит умелая и гибкая внутренняя политика. Перекрестив, отправляет назад, сует между ними третьего вдогонку.
Даже если бы Теодат и решился бы на такой шаг, он бы никогда не сумел его сделать открыто, на виду у всех. Его сбили бы, стоило ему оторвать одну ногу. Нет войны страшнее, чем война с собственным народом. День публичного объявления воли становился последним днем: готы немедленно зарубили бы его мечами прямо в тронном зале на глазах у охраны. Тогда ему оставалась возможность тайная, предательская: выждать время, ввести в столицу византийские войска под видом дружественного визита какого-либо лица. Готы слишком поздно поймут, как жестоко их надули, но даже в таком случае наместник едва ли останется цел: в городе пожар, резня, все хватаются за мечи; Теодат бежит, оглядываясь, поднимая полы хитона, на пристани, возможно, ему и удастся сесть в галеру, а возможно, его цапают тут же, забивают, швыряют сырую котлету в мутную воду равеннской гавани.
Только в лучшем случае выполнение обещаний оканчивается благополучно для его шкуры - если обещания эти правдивы, а они ведь чистейшей воды вранье. Теодат, возможно, трусоват, но не подл. В худшую минуту почувствовал себя голеньким, трепетным и незащищенным. Недоразвитое, рахитичное мужество потащило воображение по пути страхов, извращенных картин, душа сильно резонировала от каждой из них. Сказалось полное отсутствие полководческого таланта и временное - организаторского. Маленький Теодат метался в полном одиночестве внутри большой пустой коробки, называемой Теодатом, перед нацеленным на него воображаемым копьем у солдата в руках и перед самим солдатом, который надвигался, как стена, своими латами и выпуклым нагрудником на него, голого, и не видел никого, кто бы подставил под неминуемый бросок свой щит. Такая трусость не оборачивается подлостью, для подлости тоже нужна известная решимость.
Еще немного, и Теодат справится с собой, его никто не видит, ни одна душа, кроме няньки, которой он под разными косвенными предлогами жалуется сам на себя и свои недостатки. «Видимо, я большой позорник,- бормочет перед сном совсем не царские слова,- слабо мне, видимо». Нянька шарахается от таких покаяний. Стоит любому человеку такое услышать, так ему, возможно, не придется больше и жить. Неизвестно, как Теодат посмотрит на свои признания, когда нальется силой.
Без всякой стратегии, доктрины, без всяких мозгов, одними гайками готские воеводы Азинаний и Грипп сколачивали войско. Понесшее, как лошадь, время, как всегда, выдвинуло возничих, способных если не заорать на него «тппрр-у!», то хотя бы натянуть ему вожжи и раскровянить удилами ценные десны. Может быть, обдумывание и полезная штука, они же не знают, особенно не пробовали, но, пока оно длится, можно оказаться сидящим на крылечке собственного дома в окружении своих детишек, только не как прежде, а с выпущенными на землю кишками, и смотреть, как их жрут собачки.
Теодат, ученый человек, занимается дипломатией - войной же, конкретной, выкрашенной в красный цвет, займутся неучи, они. Их не подпускают к переговорам на высшем уровне, и они не знают, может, там давно уже пьянствуют и распутничают, откровенно забыв их общие интересы, но спасает одно: они, Теодат, войско - одна система, и стоит какому-то механизму (а именно высшему - Теодату) не сработать синхронно с остальными, он тут же полетит. Поэтому они особенно-то и не суются в верха, зато на своем среднем уровне проявляют недюжинные способности воевод, главшпанов. Одно войско собрано на севере из пограничных гарнизонов, где некогда миссионерствовали старейшины. Ребята сослужили перед кончиной неплохую службу: львята слушаются палки дрессировщика, оставаясь при этом дикими. Некогда солдатская шпана, рыкающая на полководцев, слушается команды, повинуется, даже проникается воинственным духом и на предельной скорости, оставив далеко за собой обозы, движется в Далмацию. Другое войско - в Центральной Италии, с некоторым отставанием следует за первым и играет роль заслона. Если первое окажется вдруг разбитым и побежит, они соединятся и смогут вместе нанести второй удар.
Недалеко от Салоны сын Мунда Маврикий с небольшим разведывательным отрядом неожиданно наталкивается на войско готов. Привстав на стременах, мужественный юноша как бы цепенеет при виде многочисленного и близкого неприятеля. Слева и справа от него его верные друзья, на расстоянии полполета стрелы весь отряд, в двух полетах - враг, который его тоже только увидел и в упор изучает. Одному из друзей велит скакать за помощью, а сам трогает коня навстречу и машет отряду следовать за ним. Готы перерубили их всех раньше, чем подоспела помощь. Труп самого Маврикия привязали к скакуну и отправили домой, в Салону, к папе. Издали наблюдали, как нагруженная тюком из человека лошадка приближается к византийцам, как роет землю вокруг нее безутешный Мунд. Горе лишило его и выдержки, и хладнокровия - основных условий всех его побед, зато придало ярости, которой он не обладал. Ярость сцепилась с яростью, готы никогда особенно-то и не уповали на военное искусство и тут немедленно приняли стиль, навязанный противником. Подняли кучи пыли, в хаосе, в неразберихе, в страшной сумятице охлаждали свой воинственный пыл.
Драка еще вовсю, а те из готов, которые стояли нетронутыми, неперемешанными рядами, вдруг стали отступать к лагерю, так и не вступив в бой, бросив своих дерущихся товарищей. Бешеный Мунд совсем озверел. Вырвался откуда-то, из-за какой-то кучи, из-под груды тел, весь скользкий, мокрый, словно новорожденный, бросился за отступающими, бежал сзади них, среди них, убивая на бегу, отводил душу. Когда увидели, что он один, все-таки какой-то храбрец вогнал ему в бедро свое копье. Мунд упал на колени, ухватил копье и пытался встать, но оно не выдергивалось, проклятое. Мунд расшатывал его в ране, описывая древком в воздухе круги, ругался, плевался и досадовал. Отупевший от событий дня, он вел себя вполне по-человечески, в качестве человека, живущего вполне нормально и рассчитывающего жить долго, выражал сильное недовольство малостью, пустяком, как ему казалось. Он был в шоке, поэтому и вел себя, и думал, как нормальный, шок не давал ему прозреть. Копье зашло неглубоко и было выдернуто из бедра с остатками мяса в зазубринах наконечника, но Мунд не смог больше встать и сильно удивился. Еще сильнее он удивился, когда кто-то подошел к нему вплотную, нисколько не опасаясь, почти уперся коленками ему в лицо и рассек мечом плечо и ключицу. Мунд сам делал это десятки раз: рассекал сверху у лежащего внизу и плечо и ключицу, прорубаясь в легкое, но не знал, как это бывает, а теперь узнал. Теперь, уплывая в лодке Харона, он все знал, умный, профессиональный солдат-трудяга Мунд.
Битва закончилась ничем, подобно многим битвам своего времени. Тот, кто храбро дрался, погиб, тот, кто остался цел, даже не перекрестил с врагом меча. В ней трус похоронил героя, трус сжег героя на погребальном костре. Обе стороны потеряли почти всех своих командиров: бездарнейшие оказались на первых ролях, кричали перед строем, командовали парадом; численность и тех и других сократилась на одну треть, боевой дух-вдвое. Византийцы оставили Салону, а потом вовсе ушли из Далмации. По извилистой, далеко не гладкой дороге полз какой-то змеиный скелет длиною в несколько миль. Готы преследовать отказались. Справили новоселье в брошенных заставах и крепостях, Салону не заняли: побоялись провизантийски настроенного местного населения, ночной резни. Теодату же доложили о победе грандиознейшей, небывалой. Голос льстеца и угодника настолько побеждал в каждом, даже честном, человеке, а необходимый патриотизм-обязанность так брал его за грудки, что Вранье росло, будто на дрожжах, и в Равенне не смогло даже поместиться в емком, выстроенном специально для него королевском дворце. Теодат особенно и не доискивался. Византийцы бежали без штанов, доблестная конница готов их преследовала, колола копьями спины, насаживала тела на веретела - щедро дарила беглецам их беглецкую участь получить невидимый удар по затылку; в живых мало кто остался. Армия-победительница заняла все бывшие оборонительные пункты врага и входит в Салону - докладывалось Теодату. Царь верил, смеялся, бурно себя вел, депрессии как не бывало. Свое мужество, завоеванное гибелью готских солдат, он праздновал как свое рождение.
Велел вызвать послов. Послы пришли, Петр и Афанасий. С трудом, но скрыл радость, принял прежний удрученный, с комическим оттенком вид. Взял письмо Юстиниана, начал читать: «Давно уже, по слухам, я считал тебя человеком разумным, теперь же я убедился в этом на опыте, видя, что ты решил не кидаться очертя голову во все крайности войны. Некоторые уже испытали такую превратность судьбы, обманувшись в своих величайших надеждах. (Хмыкнул.) И ты никогда не раскаешься, что вместо врагов ты сделал нас своими друзьями. Ты будешь иметь все то, что ты просишь от нас; кроме того, ты получишь все высокие звания в римском государстве. В данный момент я посылаю к тебе Афанасия и Петра, чтобы было положено твердое основание нашему взаимному договору. А вскоре к тебе прибудет и Велизарий, чтобы завершить все то, о чем мы с тобой договорились».
Теодат оглядел Афанасия и Петра. Начал осмотр с башмаков, задумался на пояснице, продолжил, дошел до груди, опять опустил вниз и пошарил по бокам, окинул лица. Захотел встать, обойти их кругом, притоптывая и присвистывая, но, понятно, не сделал, а лишь сохранил желание на лице. Еще немного, и он откровенно расхохочется, а пока лишь фыркает, как бегемот, словно от воды, от пыли или от насморка. Очень хорошее настроение, с таким гладят кота, мнут в пальцах мягенькую, податливую каждому движению шкурку. Он так и полагал поиграть с ними, как с котятами, сунуть палец на зубок и смотреть, как котенок пытается укусить, но не может, хотя и начинает причинять боль. Ага, раз ты так - вот тебе,- и палец в самой глотке. Бедная киска задыхается, давится пальцем, царапается, и не до укусов уж ей, оттаскивает подальше щетинистую головешку. Если не отпустить головешки, а повести палец за ней и еще чуть продержать его в глотке, у бедной киски слезки на колесках, и она, уже не надеясь и все-таки вырвавшись, первым делом благодарно лижет толстый красный палец, чуть не удушивший ее. Интересная, захватывающая игра маленького мальчика, полного любви к животным. Теодат, кажется, в нее и собирался сыграть, только без прелюдий и разминок. Разминка была - чтение письма, она его достаточно взбодрила. Видения и страхи прошедших дней, позорные признания, память о них оборачиваются обыкновенной мстительностью, хорошее настроение - злостью. Несколько изумленно философский ум Теодата следит за метаморфозами своего обладателя, не узнает, его за ними, но не вмешивается. Деревенский пастух наук раньше не был таким. Сознание избранничества наделяет его неподотчетностью, неподотчетность толкает на дурные поступки, и их дурнота уже написана на его лице. Пора приступать.
Записка дочитана, дрожит в руке, рука небрежно опущена, записку держит конечными фалангами двух пальцев, заглатывает в кулак, мнет, швыряет в лица послам. Белый комок летит в уставленные на него разинутые рты, падает почти вертикально. Ну как, дошло? Все-таки трон ему сильно добавил, многие детали стали частями тела, жесткие подлокотники - родными костями; высокая спинка - спиной, седалище - одноименным местом. Значит, наместник - полководец Велизарий, так-так. Пусть приезжает, если сможет, они встретят его сначала в Сицилии, потом в Риме, а уже потом, может быть, в своей столице, в Равенне. Пусть извинит за то, что так долго пришлось ему, долгожданному, ошиваться в Сиракузах. Им так не терпится выйти к нему навстречу, всем, с рожами весталок, кланяться в пояс, устлать спинами дорогу, когда пойдет по ней, кормить из ложки, когда воссядет за трапезу.
Теодат говорил, сильно подавшись, вытянувшись вперед. Сделал паузу, откинулся на спинку, поерзал, потерся всей своей экспозицией о предмет царского быта, удостоверился, что он есть под ним, ощутил его как вне себя, так и внутри, в своих органах, еще раз проникся умилением от гармонического слияния между живым существом - собой и предметом - троном, их неразрывной диалектической связи. И эту связь хотят нарушить какие-то Юстиниан и Велизарий-объедочник! Да Юстиниан его просто дешево покупает, видно по всему письму, проникся к нему деланной симпатией (еще бы, за Италию, за такое богатство можно полюбить!) и покупает. Да так любят дураков и безмозглых, шутов гороховых, примитивно мелко нахваливая, ублажая. Людей достойных, разных никто любить не станет, не захочет, не сможет, не вытянет ни один такой любви. Им не скажут дешевеньких комплиментов, с ними поцапаются.
Готский царь прогнал послов, приставил к ним наблюдателей, Рустика в том числе, и хорошую охрану. Никуда они не могут отлучиться без его ведома, ни с кем - встретиться и переброситься даже парой слов. Записку Юстиниана, которую он так демонстративно-эффектно швырнул, подобрал, едва они ушли, и самолично сжег. Листок выдавал его с головой. Но на то он и царь, чтобы прятать концы в воду. Не исповедим, не судим, не подотчетен, не ответствен. Стоит мальчикам заикнуться где-нибудь о тайных переговорах между ним и Юстинианом, им не останется ничего, кроме как из длинного меню смертей выбрать себе наиболее приятную. Истинный поклонник антики, Теодат устроит: последнее желание будет удовлетворено, а личности павших прославлены. Воевать никогда не станет с охотой, даже при условии побед, труды на полях сражений мучат кошмарами, а вот от парочки политических противников, шантажистов избавится в полном согласии с совестью. Мальчики все понимают, будут молчать в тряпочку. Однако какое нахальство требовать вторичной аудиенции. Им тут плохо, их плохо кормят? Отменные диетические продукты. Больной всеми болезнями желудка сразу - гастритом, панкреатитом, колитом и язвой - переварит, не почувствовав. Ешьте и поправляйтесь, Юстиниану расскажете, как славно кушали. Но если они так настаивают, если околачиваются под его дверями и не дают прохода, пусть приходят, но он запомнил одно: с ними нельзя общаться, как они того хотят, - слишком жирно, встреча пройдет в его вкусе, или он - не Теодат.
В зал приглашены готские старейшины, вокруг трона - по бокам и за спиной - телохранители с обнаженными мечами. Этикет полезен, когда пахнет возможным инцидентом. Что произойдет, предугадать трудно. Стража у дверей, по первому его знаку послов четвертуют на этом вот самом полу-пусть послы сами видят толщину нитки, на которой теперь повисли. Готская знать - вокруг трона и поодаль. Петра и Афанасия ввели, будто на допрос. Те неплохо держались - единственное, что оставалось. Заготовленные заранее пышные слова упреков завяли во ртах, как цветы. Лишь бы мокрыми не сделаться.
— Священным и высокочтимым, - внушал Теодат, - считается у всех людей звание посла; но это почетное звание послы сохраняют за собой до тех пор, пока они своим приличным поведением охраняют достоинство звания посла. Но по общечеловеческому закону считается вполне законным убить посла, если он уличен в преступлении против государя и если он взошел на ложе чужой жены.
Нет, он их не уличает, он просто дает понять, как шатко их положение, и обвинение всегда найдется любое, стоит им где-нибудь дать маху. Никто не станет судить их за то, в чем они действительно окажутся виноватыми,- пусть не рассчитывают на такое счастье. За мелкое хулиганство их распнут, как за поджог, а за воровство повесят, как за изнасилование, в переносном смысле, разумеется. Петр собрался с силами и в тишине пошел канатоходцем над пиками.
— Дело вовсе не так, как ты: говоришь, о вождь готов, и ты не можешь сделать виновными в тяжких преступлениях послов, выдвигая против них столь неразумные предлоги. Послу, которому нельзя получить глоток воды без согласия тех, которые его стерегут, сделаться любовником не так-то легко при всем его желании. За те же речи, которые он может сказать, выслушав их от того, кто его послал, вину, конечно, нести должен не он, если они окажутся не очень приятными, но это обвинение следует по справедливости предъявить тому, кто велел ему их передать; долг посла заключается только в том, чтобы выполнить поручение. Так что мы скажем вам все, что мы слыхали от императора и с чем мы были им посланы; ты же выслушай это с полным спокойствием, так как если ты придешь в волнение, тебе придется совершить преступление против личности послов. Итак, уже время тебе добровольно выполнить то, о чем ты договорился с императором. За этим только мы и пришли. Письмо, которое он тебе написал, ты уже получил от нас; послание же, с которым он обращается к первым лицам среди готов, мы никому не отдадим, кроме них самих.
На самом высоком месте, когда вперед ступить страшно, подобный выкрутас - сальто. Заигрывание с готами против Теодата - почти безумство. Если Теодат пнул, готы пнут тем более. И все-таки какой-то извращенный расчет в этом был. Действительно, когда едва стоишь на ногах, приходится иногда подпрыгнуть и перевернуться в воздухе. Готы заинтригованы. Требуют послов читать вслух, а Теодата - разрешить читать. Поворот, прямо скажем, неожиданный. Теодат не мог предположить, что Юстиниан поведет себя так странно, и сильно взволнован. Песенка послов, бесспорно, спета, мальчики свернут себе шею, и не по чьей-нибудь - по своей собственной вине. - Пусть читают.
«Нашей заботой является принять вас в состав нашего государства, конечно, так, чтобы это доставило вам удовольствие. Вы придете к нам не для того, чтобы быть униженными, но чтобы сделаться еще более важными. Ведь мы приглашаем вас не с тем, чтобы вы соединились с людьми чуждого для вас образа жизни и приняли обычаи, не известные готам, но чтобы вы вернулись к тем, которые были вашими друзьями и с которыми на некоторое время вам пришлось расстаться...»
Готы возмущены, поднимают хай. Им предлагают предательство по отношению к собственной свободе и свободе вообще. Предательство по отношению к самому слову «свобода», если оно еще есть, Юстиниан мыслит давними категориями, он слишком хороший историк, чтобы жить всецело нынешним днем. В его уме события, когда он еще под стол пешком ходил, а то и вовсе ел через пупок в утробе, ярче событий десятилетней-пятилетней давности. Готская история за это время сумела пойти по такому пути, с которого ее уже не повернуть вспять. Они понимают: они заехали, увязли, скисли, но и назад идти после того, как с такой скоростью неслись вперед, невозможно ни морально ни физически... Когда они под флагами Теодориха завоевали Италию для Византии, они завоевали ее для себя. Вот тогда-то она еще могла быть передана Византии и византийские экономические отношения, как и византийская политическая система, были еще возможны, но теперь уже нет. Юстиниан, возможно, мыслит иными категориями, для него люди, идеи, режимы всего лишь фишки, которые можно переставлять вперед и назад, важно делать ходы во все стороны, вся активная мировая история при таком способе мышления умещается на письменном столе в виде игральной доски - его дело. Для них, деятелей не абстрактной, а конкретной, живой истории их дней, которая сокращается временными рамками и масштабами, зато вырастает объемами и может существовать уже не на столе, а на своем законном единственном месте - земле,- так для них никакие ходы фишками, тем более назад, невозможны.
Они не игроки, игроками никогда не будут - слишком велико для них поле игры - вся Южная Европа. Юстиниан - другое дело, о том, какой ему рисуется земля с его космических высот, можно только догадываться. Он как политик вырос из игрушек, мальчиком очень их любил, а когда подрос, стал искать достойную замену и нашел ее - политику, живых людишек. Если его запоздалые поползновения не прекратятся и приведут от инцидентов на границе и в пограничных зонах к войне, готы ответят на них одним - войной. Напрасно Юстиниан рисует им горы из льгот и привилегий, между строчек намекая на не совсем, может быть, удачный государственный строй их страны. Какой бы он ни был, он в любом случае лучше Юстинианова с наместником. Кто им византийский император - родной отец? Тогда отчего такие заботы и не подозрительны ли они? Искать себе каких-то улучшений силами Востока навряд ли возможно, еще куда ни шло поспекулировать на них перед Теодатом, но такая спекуляция тоже может плохо кончиться. Скорее всего, гнать, гнать и гнать всякие предложения из Азии, они все коварны, все - приманка, Все - грубое вмешательство в их внутренние дела. А с Теодатом, если он зарвется, справиться самим. Никто еще не оценил того пути, по которому они пошли после Теодориха, но это был собственный путь, он дал им самость, дал им гордость, и, даже если они зашли не туда (смутное сознание не дает покоя), они счастливы: им выпало на долю быть раскаленной лавой этого времени. И с залихватской удалью, опустошая все и горя внутри, они потекут туда, куда метит их сила вулкана, насколько хватит ее, пока не остынут, видя только конкретный день, не вглядываясь в будущее. За что боролись? За что боролись, на то и напоролись. В истории не перехаживают, брат-император. О будущем позаботятся другие, когда встанут перед будущим, как перед барьером, они отыщут место, куда всаживать дротик. С послами больше не рассусоливают. Арестованы, посажены под замок.
Византийский император узнал о поражении под Салоной; в Эпидамн, где дворец, не дождавшийся Амалазунты, послан полководец Константиан. Он должен собрать пограничные войска, деформировать их наемниками и с теми силами, которые у него будут, обрушиться на Салону и вернуть Далмацию Византии. В намеченной кампании не признается никаких объективных обстоятельств. Так и нужно руководить - волевым, требовательным жестом, одним взмахом руки. Император не собирается вникать в мелочи, не собирается допытываться через разведку, сколько на границе сосредоточено войск, а сколько из них боеспособны, каким количеством судов располагает боевой флот на севере, а сколько еще можно зафрахтовать, будет ли сопутствовать ветер или придется грести ему навстречу, ломая весла, каковы силы готов в Салоне и идет ли к ним помощь. Все вопросы, над которыми будет биться командующий, а скорее, его помощники, в голове императора занимают место не больше одной корпускулы. Перед ним Константиан, который сейчас в кабинете представляет собой перед императором все восточное побережье Адриатического моря, весь флот, все войска с их знаменами и командирами, необходимую теперь, как воздух, победу, иначе этот человек бы просто не был Константианом, полководцем, а всего лишь где-нибудь горшечником обжигал горшки. Денег император тоже не даст. У Константиана есть свои деньги, заплатит солдатам, потом возьмет добычу... никакой добычи не брать у римского населения, готское тоже необходимо склонить в свою сторону - деньги солдатам после кампании выплатит сам император. Но начнет ее Константиан на свои деньги. Таким образом, Константиан - не только голова, армия и флот, но и средства войны. А наградой будет то, что он давно имеет: почет и слава, должность начальника императорских конюшен, звание консула. Самый надежный и испытанный способ повелевать людьми - повелевать ими так. Константиан должен воевать с полным напряжением, не только понимая ответственность, но и благодаря, оплачивая многочисленные и щедрые авансы, данные ему когда-то. Выкормыш будет стараться. Повелитель всех - раб одного.
Пока он трясет в Эпидамне властью и авторитетом, пока разбежавшиеся в разные стороны побитые войска Мунда собираются вновь, Салона захвачена готами. Захват Салоны готами - не неожиданность для него. Константиан, кажется, даже не торопится. Наоборот: во всем образе неторопливая твердость человека, идущего побеждать почти без риска. Время не имеет для него самостоятельной ценности. Он сам его согласен тянуть и затягивать даже, если оно противнику полезнее, лишь бы утвердиться самому. Пусть готы укрепляются в Салоне, строят дополнительные сооружения, подтягивают подкрепления, Константиан медленно, но неизменно, как машина, будет готовиться с такой же тщательностью и старанием, и вот, когда они начнут этот бой, в нем побеждать станет не смелость, не быстрота, не натиск, не маневр, а именно эти тщательность и старание подготовки, дотошность делопроизводителя, бухгалтера в положении полководца. Он возьмет их измором, задавит психологически. Сколько времени длится мобилизация в Эпидамне и путь от Эпидамна до Салоны, столько времени готы будут испытывать в крепости давление на свою нервную систему. Константиан даже не заботится об утечке информации. Его хитрость - дать врагу ее в полном объеме: он делает все так добротно и тщательно, что чем больше враг будет о нем знать, тем хуже будет себя чувствовать. Скрывается одно: окончательный срок готовности и отплытия, но его не знает и сам начальник конюшен. Изматывающая готов тактика затягивания и проволочек. Расстояние между Эпидамном и Салоной покрывается всадником за десять - двенадцать дней; не успеет прибыть один разведчик, как тут же посылается другой: здесь пульс войны, и рука Гриппа должна постоянно чувствовать ток крови. После прибытия очередного посланника, пожимающего плечами, готский воевода держит перед его лицом плетку в трясущейся руке. Будто парень, у которого тошнота от двухнедельной езды, виноват в кунктаторстве врага.
Готы возводят укрепления, трудятся потно, упорно, как муравьи, но уже не как муравьи - недоброкачественно. Спешка не дает покоя даже тут. Можно возвести сооружения за месяц, а можно и за десять дней. Соответственно убитым усилиям они и получаются. Когда Константиан только объявился в Эпидамне, готы с маху захватили город и мгновенно создали необходимый оборонительный рубеж. Теперь они вытаскивают наспех, непрочно врытые колья и ставят их заново - прочно. Двойная работа, а то и тройная. К тому же подкрепление не идет и теперь уже не придет никогда. Как только стало известно о победе, второе войско, шедшее следом, немедленно повернуло назад и теперь брошено на юг против Велизария, с севера Италии тоже помощи ждать не приходится: граница с бешеными, воинственными франками законсервировала огромное количество солдат.
Император Юстиниан ищет с ними военного союза, написал письмо, и даже известен текст: «Захватив нам принадлежащую Италию силой, готы не только не имели ни малейшего намерения возвратить ее нам, но еще прибавили нестерпимые и огромные обиды. Поэтому мы были принуждены двинуться на них походом, и было бы правильно, если бы вы помогли нам в этой войне, которую делает общей для нас православная вера, отвергающая арианские заблуждения, и наша общая к готам вражда».
Франки пока не торопятся дрессированными сучками вставать перед ним на задние лапки, пренебрегают переговорами с ним, больше того: между вождями франков и готскими представителями начались переговоры, и все-таки потенциальными противниками франки остаются до сих пор и останутся, даже когда будет выработано соглашение и армию на северной границе по-прежнему придется держать. Проигрывает в важности и стратегическое направление Салона - Равенна, вот и придется поэтому Гриппу воевать силами двух третей своего прежнего войска в полном одиночестве. Окапываться, подобно кроту, и, ерзая, ждать. Дух армии, и так не очень высокий, заметно слабеет. Напади Константиан сразу, даже внезапно, еще неизвестно, кого бы наградил Марс. Еще две недели тому назад можно было бы сцепиться, даже можно сцепиться сегодня, хотя уже хуже, даже через неделю, хотя еще хуже,- а потом?
Грипп в очередной раз обходил стены. Одетый очень просто, он был незаметен, его часто даже не узнавали. Какой-то солдат трудился тяп-ляп; когда командующий вырос у него под носом, солдат даже не успел сделать прилежного и старательного вида, так и остался стоять, ухмылка сачка затвердела на лице. Грипп толкнул ногой камни, выложенные солдатом,- камни пошатнулись, толкнул еще раз - повалились три верхних. С минуту хлестал плеткой физиономию, которая от внутреннего ужаса, сковавшего мускулы лица, все еще продолжала ухмыляться, пошел по стене дальше.
Солдата не жалко, жалко нервов: нервы командира дороже солдатской рожи, только вот нервы, внутренние солдаты его организма, его мозга, перестают быть теми, каким он привык доверять. Он не знает, что случится с ним, когда Константиан подойдет к городу, встанет под стенами, поведет осадные машины, башни, нацелит свои баллисты,- покраснеет, побледнеет или отыщет в себе состояние, не испытанное до сих пор. Он утрачивает ощущение себя. Неужели это обыкновенный страх?
Грипп мог бы многое, но ничего не может: затяжка сильно парализует его; солдаты возятся, копаются, командующий только перешагивает через них; конструктивных соображений нет, одни бесприютные, бездомные размышления порхают бабочками. Они будто связаны с Константианом: тот возится - этот возится, тот дернется - дернется этот. Первый волевой импульс дает известие: византийцы начали наступление морем и сушей. Их флот в Эпидавре! Следует паническое добавление о численности, ничего конкретного, одни эмоции: все море и вся земля покрыты вооруженными людьми - их мириады. Грипп останавливает художественные красоты: сколько именно? Разведка, еле унесшая ноги, только дышит. Тогда так. Наконец-то обстановка вырывает его из сплина и забытья. Приказывает оставить Салону, укрепления разрушить. И старые, римские, и новые, сработанные еще вчера. По карте меряет расстояние до Эпидавра - ничего хорошего. Если всем только разрушать, византийцы как раз застанут их за этим мирным занятием. Пока одни выковыривают камни из цементных гнезд, расколупывая, разваливая стены, осаждают самих себя, другие покидают город, уходят на северо-запад, на открытое со всех сторон пространство, и на равнине между Салоной и Скардоной строят военный лагерь.
Лагерь надежнее города. Ни одна крыса не пролезет в него незамеченной, ни одна тварь не продаст, не откроет ворота, ни один соблазн не заставит принять троянского коня. Тут хорошо погибнуть, и поражение в случае поражения окажется полным. Здесь лучше воевать в смысле драки за жизнь, за мнимые богатства - хуже. Но кому они теперь нужны? Раненный в правую руку здесь не спрячется у шлюшки в любимой, изъезженной постели - в левую возьмет меч. Трус не убежит - ему разрубят спину между лопаток. Искушения отсидеться за стенами не возникнет - стен нет. Голодать не придется, запасов провианта в лагере не хватит и на три дня, сытенькие выйдут из ворот, построятся перед ними, подзакусят в шеренгах в последний раз. Хороший способ поиметь отчаяние в бою - поставить свой лагерь среди равнины.
Армия Константиана по-прежнему медленно двигалась вдоль побережья. Готы напрасно торопились. Византийцы вели себя так, словно не собирались с ними воевать. Вперед не высылались ни передовые отряды, ни дозоры, ни одного человека не появилось перед Салоной, когда ее оставлял последний готский солдат, ни одного человека не увидели готы перед своим лагерем. Лишь из Лисины - небольшого городка на побережье, в гавани которого бросили корабли свои якоря, был послан разведотряд. Константиан впервые серьезно заинтересовался положением дел у противника, временно сменив нахрапистость на осторожность. Разведчики все сведения почерпнули не где-нибудь, а на городском базаре и за достоверность их ручались головой, хотя серьезно ей при этом рисковали из-за источника. Когда к Лисине подошло пешее войско, Константиан дал сигнал к отплытию. Салона оказалась в полукольце: в гавани флот, с востока и северо-востока - сухопутные силы. Но начальник императорских конюшен даже в такой ситуации не решился на блестящее, триумфальное завершение и войска в город не ввел, а оставил стоять перед разрушенными стенами в готовности броситься на них.
Он был до конца верен своей излюбленной тактике мочалить войну как мочалку. Вызвал к себе Сифиллу, дал ему пятьсот самых отважных воинов и велел занять узкий скалистый проход, единственный путь, по которому можно было ударить по городу с северо-запада, со стороны готского лагеря. Таким образом, кольцо замкнулось, и византийцы овладели Салоной без боя, без единого крика, без единой выпущенной стрелы. По приказу побросали мечи и копья, взяли в руки кирки и лопаты и принялись восстанавливать разрушенное и возводить новое.
Семь дней Грипп портил зрение, всматриваясь в сторону города, семь дней готы ждали наступления в своем кладбище из палаток за рвом и частоколом - никто не появился. Втрое-вчетверо превосходившая их армия мирно посапывала, отдыхала после похода под прикрытием отряда Сифиллы. Константиан не мог приобретать даже при самой ничтожной степени риска. Константиан мог приобретать без риска совсем. За время похода у него не погиб ни один солдат, не считая умерших от болезней. За всю кампанию тоже. Ему не надо славы великих боев, вони костров, он и без них выполнит свой долг. Возможно, этот пацифист и предпочел бы бесславно вырезать связанных по рукам и ногам, сложенных в штабеля вражеских солдат, чиркая их ножом по горлу, но солдаты были живы, здоровы и хотя и малочисленны, но полны жизненных сил и жизни бы просто так не отдали. А как решит бог войны, не определит точно ни один прорицатель - не лучше ли вовсе не задавать вопросов. Надежные стены защищают от неожиданностей, а самая опасная неожиданность - соблазн искрометных, кажущихся гениальными решений - так он теперь на такой прочной привязи, что уже никуда с нее не сорвется. На войне сегодня ты гений, завтра бежишь без оглядки, бросив щит, впереди собственных солдат; не лучше ли уверенная в себе нерыкающая посредственность. Какое мужество, какой талант - талант посредственности. Талант не нападать, когда нужно нападать, талант не побеждать, когда можно победить легко, талант не любить, когда можно и нужно любить, талант не искушать, когда искусить так хочется, а?!
Готам искать пищу все труднее и труднее. Собирались не голодать и погибнуть - живут и голодают. Сражения со жратвой, которой нет, превратилось в подлинное сражение войны. Голод гонит вон из лагеря, дисциплины никакой, еще немного, и они нестройными толпами начнут ломиться к византийцам, но это уже утрирование, конечно. Полководец Грипп, все сделавший для того, чтобы удержать Далмацию, все сделавший для своей совести и чести, не находит ничего другого, как бросить лагерь и двинуться в Равенну. Можно их тут всех положить - они лягут, и себя в том числе, но во имя чего? Нанести вред перестраховщику Константиану, кольнуть его в мягкий живот, проткнуть ему кожу и застрять в толстом слое подкожного жира - навряд ли стоит. Тогда сниматься и немедленно уходить. Снимаются и уходят.
Их пыльный след еще виднеется вдали, черными букашками уползают к голубому небу солдаты арьергарда, а византийцы-шакалы уже кружат над брошенным лагерем, над углями костров, рваными шкурами от палаток, трупами лошадей, грудами поломанного оружия и испорченных, негодных доспехов. Лагерь, как он есть, их безболезненный трофей. Присматриваются, принюхиваются, попинывают ногами пустые шлемы без голов, древки без знамен, шляются по геометрической разбивке бывших улиц, представляют себе жизнь здесь, несколько даже философски сравнивают со своей. Долго в воздухе стоит дребезжание тронутой жести, громче воплей и лязга ранит непривычные к такой тишине уши. Пустой, поломанной скорлупой выглядит лагерь. Ящерица вылупилась из нее, вылупилась и уползла, не оставив даже своего хвоста, одна скорлупа. Вещички, рванье имеют свою притягательную силу - вещичек живого, не познанного врага, помогают приблизить его к своим глазам, залезть как бы к нему в нутро, там пощупать. Подраться не получилось, так дайте теперь хоть спокойно поворошить в г...не, символически погадать на нем. Константиан - странный полководец, так и не пославший на смерть ни одного человека, воцаряется наместником над всей Далмацией и Либурнией, укрепляет городские стены, крепости и лагеря, ждет от императора подтверждения своих полномочий.
Нелегкий жребий солдата: один на постое в кости играет, второй, его товарищ, тащится дальше. Один ошивается и обжирается на гарнизонной службе, другой прет на себе тяжелый щит, копье, меч и провиант на три дня. Оставив гарнизоны в Сиракузах и Панорме, Велизарий с остальным войском переправился из Мессены в Региум. На юге Италии его хорошо принимали. Жители чуть не добровольно приводили лишний скот, привозили в бурдюках вино: на, Велизарий, пользуйся, поправляйся, кормись, только освободи нас от готской заразы. Их позиция компромиссна: с одной стороны, все равно отнимут, а начнут отнимать - отнимут все, и лучше притащить самому и показать свою лояльность, даже если такой лояльности нет, с другой - новая власть всегда лучше старой, с ней появляются какие-то надежды, и у пахаря, с утра до вечера возделывающего свой надел, нет-нет да и мелькнет в перетруженном черепе праздная мысль о том, что кто-то изменит его участь на лучшую, правда, каким образом, он понятия не имеет.
Едва появившись на италийской земле, еще не сделав по ней ни единого шага, Велизарий уже почувствовал за собой миссию освободителя. Одно дело: Юстинианова пропаганда, совсем другое - расположенность италиков. С мужиков не должно упасть ни одного волоска - строгий приказ по армии; мужики - мускулы любого народа, и, если они с нами, нам не придется долго воевать. Готское сельское население подделывалось, подстраивалось под общий лад, тоже тащило жирные куски, не приведи господь, окажется меньше; пока сходило.
В Региуме сделали передышку, и солдатское большинство, бессловесно завидовавшее меньшинству в Сицилии, кое-как отвело пыльную, пропотевшую душу. Войны еще не было, это - не война, так, забава, учение, поход. Велизарий вспоминал те бои, когда от его войск не оставалось и половины, от иллюзий возвращал себя к суровой реальности. Вокруг гулянка и пьянь - он видит перед собой смерть, все сыты - представляет возможный голод. Как бы хорошо ни было на первых порах, потом всегда успеет сделаться плохо, лучше никогда не верить счастью.
Перебежчики продолжали стекаться. Бормотали разные объяснения. Возможно, среди них откровенные трусы,- неважно. Вот ему копье, вот ему все остальное, и шагом марш в общую колонну. Встречались и политические. Заикались про режим, при котором не согласны жить, про террор. Велизарий, беседуя с ними, благодарил судьбу, что не политик. То есть он-то как раз и политик, если не он, то кто? Но он политик специфический - стратег, военный, жнец ее полей, они - ее идейные и часто очень недалекие сеятели. Их семена не всходят в этой земле, вот и все, желание играть в обществе заметную роль толкает их к другому обществу, может, тут повезет? Объективно император Юстиниан ничем не лучше, просто, отделенный от них тремя морями, он сумел нарисовать перед ними свой идиллический автопортрет. С Теодатом они не разделили взглядов, с Юстинианом им просто пока нечего делить, когда придется делиться и с Юстинианом, им снова, возможно, заломают за спину ручонки.
Среди сбежавших зять Теодата, муж его дочери Теоденаты, Эбримут. Тут все друг друга продают, к этому тоже надо привыкнуть. Велизарий никогда особенно не лез в сплетни при дворце императора, от них раскалывается голова, император оберегал от них и от клеветы своего любимца, но тут, на готской земле, приходится с головой окунуться в вонь чужих сплетен. У Юстиниана, конечно, не чище. Где больше конюшня, там и воняет сильней. Приходится принимать этого Эбримута, и по всей форме. Тот сразу показывает, кто таков. Свита, одежда, драгоценности, выставленные напоказ, полуримлянин, полуварвар, небрежная речь на высоких нотках; играл на своем горле, как на дудке, величественно заикался, делал многозначительные паузы не к месту; отправлен к императору, по прибытии обласкан, получил разные почести и звание патриция. Ты, моя страна, загнивай как хочешь вместе с оболтусом тестем и всей его ратью, я здесь встану на довольствие, здесь получу свой паек. Трудно понять, кто он. Ни рыба ни мясо - ну и пусть себе пахнет потихонечку. Императору такие нужны... для должностишек.
Но Южная Италия - это еще не Италия сама, а Сицилия - не Италия тем более. Подлинной Италии Велизарий не знает, но надеется в скором времени узнать. Пограничные регионы, а провинции вовсе, могут принять любого над собой, им все равно, могут исповедовать любые воззрения, они пашут, они сеют, они собирают урожаи, кормят Рим, а Рим далеко-далеко. Как поведут себя в начавшейся войне центральные районы, контактирующие со столицами более тесно?
«Из Региума войско двинулось сухим путем через область бруттиев и луканцев, а флот из многочисленных кораблей следовал за ним близко от материка». Подошли к Неаполю, укрыли в надежном месте гавани флот, разбили лагерь. Вместо того чтобы мешать и атаковать, готы оцепенело глазели, бездействовали, а слабенький, развинченный гарнизон укрепления перед городом, испугавшись штурма и окружения, попросту сдал его. Укрепление особой роли не играло, и гарнизон в нем в случае штурма действительно рисковал, но кусок, кусок отдан! В городских верхах раскричались, вступили в переговоры, послали в лагерь Стефана. Стефан прибыл, разразился такой речью: несправедливо ты делаешь, начальник, идя войной на нас, римлян, не совершивших притом никакого преступления. Мы населяем маленький город; в нем стоит гарнизон наших властителей-варваров, так что не в нашей власти, даже если бы хотели, противодействовать им в чем-либо. Да и этим воинам из гарнизона пришлось прийти сюда и нас стеречь, оставив в руках Теодата детей жен и все самое для них дорогое. Итак, если бы они что-либо сделали в вашу пользу, то будет ясно, что они предают не город а самих себя. Если следует сказать правду, ничего не скрывая, то вы ведете против нас войну в ущерб нашим личным интересам. Если вы возьмете Рим, то без всякого труда и Неаполь подчинится вам, но если вы будете отбиты от Рима, то, конечно, вы не будете спокойно владеть и Неаполем.
Позиция, выработанная властями, проста: любыми способами отмежеваться от готов, выглядеть в зависимости от них. Подумаешь, пострадает мораль, зато есть надежда: сохранится физиономия, а она всегда дороже. Мы, дескать, ни при чем и не только не собираемся разделять с готами всей ответственности за происходящее у нас, но даже не исповедуем их воззрений. Когда все ладилось, были заодно, теперь же торопятся стать нейтралами, объективистами, Юстиниан и Велизарий им ничуть не неприятнее Теодата и Гриппа, но в таком случае пусть сначала победят Теодата и Гриппа и тогда уже возьмут их, неаполитанцев; неаполитанцы сами откроют ворота, едва узнают о победе, а теперь как их откроешь. Рубить надо с головы, с головы рубить, разве отсечение пятки может лишить жизни человека, разве штурм Неаполя меняет готскую систему? Наносит ей удар - другое дело. Но они, пятка, не хотят страдать, умеют быть слугами, но не после увечий и страданий, а добровольно. Стефан держится смело, но в голосе чувствуется страх за город. В нем, как и почти в каждом жителе, местный, частный патриотизм побеждает общий. Его народ - неаполитанцы: римляне или готы - все разно. Общность территории за крепостными стенами сплачивает их сильнее. Даже евреи, даже финикийцы неаполитанскому италику ближе и родней, чем италики, живущие в Риме, на том лишь основании, что они проживают там же, где и он.
Если хотите, в речи Стефана заключается стратегический план византийской кампании, довольно разумный. Победите столицу - и тогда победите всю страну. Они так расположены (в кавычках) к Велизарию, что ломали, бедные, за него голову, как бы ему помочь выиграть. Приходится в таком положении! Мы так за себя боимся и поэтому так тебя любим, что даже подсказываем готовенькое решение задачки. Но, во-первых, столиц две; во-вторых, настоящие, сплоченные готские силы, чутье подсказывает, на севере, на юге либо оппозиционеры, либо колеблющиеся, а это одно уже сильно меняет дело; в-третьих, у Велизария совсем иные принципы ведения войны, не такие гуманные, но более надежные. По этим принципам одно не будет полностью уничтожено, а другое полностью сохранено, всем достанется поровну, по справедливости, кроме добровольно сложивших оружие.
Мальчишке понятно: нельзя без риска оставлять за спиной незанятые города с сильными гарнизонами. В трех шагах от полководца сидит Прокопий из Кесарии, его личный секретарь, единственный человек, которому позволено сидеть без особого разрешения; литературный чародей перевернул пергамент, окунул нос в бутылочку с тушью, перемазал, пока открывал ее, ручонки и даже щеку - так солиднее: никто не засмеется, наоборот - каждый затрепещет перед священнослужителем пера, приготовился, сам волнуется, нацелился на пергамент, замер, ждет.
— Пиши. Хорошо или плохо обдумали мы, что явились сюда, об этом мы предоставим судить не неаполитанцам. Что же касается того, что подлежит вашему обсуждению, то мы хотели бы, чтобы вы, обдумав все, стали действовать так, как это в будущем могло бы вам принести пользу. Итак, примите в город войско императора, пришедшее для освобождения вас и других италийцев, и не выбирайте для себя из всего самое ужасное. Те, которые, избегая рабства или чего-либо другого столь же позорного, вступают в войну, получив успех в этой борьбе, имеют двойное утешение, приобретая вместе с победой также и свободу от всех несчастий; а побежденные, они получают для себя утешение, что не добровольно пошли за худшей участью. Те же, кто мог бы и без всякого сражения стать свободным, но вступают в борьбу, чтобы еще больше усилить свое рабство, даже в случае победы, если бы это и произошло, обманываются в самом важном для себя и, выйдя из этой войны в худшем положении, чем им думалось, ко всякому другому своему злосчастью прибавят еще печальное сознание потерянных надежд. Передай это неаполитанцам от моего имени; находящимся же здесь готам мы предоставляем на выбор или вместе с нами на все остальное время служить великому государю, или, не испытав никакого зла, вернуться прямо домой. Но если они вместе с вами отвергнут все эти предложения и осмелятся поднять оружие против нас, то и нам придется по необходимости с божьей помощью поступить со всяким, кто нам встретится, как с врагом. Если же неаполитанцы пожелают встать на сторону императора и таким образом избавиться от тяжкого рабства, то я даю гарантии и ручаюсь вам, что с нашей стороны будет сделано то, в надежде на что недавно перешли на нашу сторону сицилийцы, и они до сих пор не имели основания сказать, что наши клятвенные обещания оказались ложными,- старательно запротоколировал Прокопий.
Легкие победы развратили Велизария до того, что он сам готов развращать и развращать. Пришел, показал кулак, постучал солдатскими мечами по солдатским щитам, топнул ногой: сдавайтесь, мол. Иных побед не признает. Отсюда вытекает и особая логика его убеждений, и незыблемая уверенность в правоте, и царственная доброжелательность. Он хочет всем добра - вот как, оказывается. Стефану подарил перстенек, снял с пальца, пообещал еще отвалить в случае удачи. Стефан делает оскорбленное лицо: он заботится о родном городе, он - честный гражданин, который не берет подачек (не притворство - на самом деле), не нуждается в них, стоит за идею. Он - сытый, а стоять за идею и быть честным гражданином, как известно, может только сытый гражданин. Случается, сытые продают, но он не несет ответственности за всякого мерзавца своего класса. И ничего не возьмет из принципиальных соображений, лишний раз подчеркивая свою человеческую и гражданскую объективность.
Зато в городе грязная сплетня уже опережает его. А ну, вывертывай карманы, показывай, сколько тебе в них насыпали за твои слова здесь! - наперебой кричали Пастор и Асклепиодат, патриоты крови. Стефан вывернул карманы. Тогда сколько тебе пообещали? - не унимались те. Злые кинжальные лица. Хватали за одежду, пытались оттаскать. Не отбивался, разрешил терзать себя и мучить, говорил у ворот, тут же собралась толпа. Нашлись сторонники, сторонники стали вокруг, стали защищать, ораторствовать по-своему. Предателей нет, те - честные, эти - честные, только честные - враги честным, с жульем всегда найдешь компромисс. До правительства, до высоких граждан не добрались и на совет, на тайное голосование не вынесли: слишком горячий момент, слишком накалены страсти, чтобы где-то по-крысиному выносить такие волюнтаристские решения. Наоборот, само правительство, высокие граждане высыпали из своих правительственных подворотен на улицу, затесались в толпу, замешивают ее, как дрожжи опару. В мирное время управлять легко: никто не рыпается и никому дела нет, лишь бы подъесть где-нибудь. Попробуй в военное поуправляй, когда каждый хватается за свой животик и хочет видеть ему ясную перспективу. Улица превратилась в сенат, народ в трибунов.
— Бороться с императором опасно,- заключил Антиох, морской торговец, богатый, уважаемый всеми человек. Встал на сторону Стефана и поддерживает его где голосом, где авторитетом.
— Торговец рыбой торгует рыбой! Торгашу торгашество. Иди на свой базар, чего встал. Тут тебе не рыбой торговать!
Теперь никакие авторитеты не помогут. Со стола сдернута праздничная скатерть, и все объедки на голых досках. Былые заслуги не в счет, если ты чего-то стоишь, то ты сейчас, сию секунду, чего-то стоишь, и если хочешь, чтоб за тобой пошли, только сейчас и можешь говорить, потом никто слушать не станет. Мнения настолько разделились, что не поймешь, кто за кого. Совершенно одинаково мыслящие раньше люди теперь мыслят по-разному, люди одного круга стали по разные стороны. Сдавать город или не сдавать города. Сдавать - значит жить, как жили под другой властью, не сдавать - значит обороняться. Жить, как жили, лучше, но нужны гарантии от новых властей. Эй, земляки! Эй, горожане! - Пастор и Асклепиодат призывают всех выработать условия сдачи. Ни одна сдача невозможна без условий. Когда такие условия будут выработаны, их нужно отправить Велизарию. Если тот подпишет, можно открывать ворота. Для Пастора и Асклепиодата, как и для готов, это лазейка, куда на время можно спрятать хотя бы одну голову. За Стефаном теперь никто не пойдет, все поймаются на крючок условий и пойдут за ними. А условия, если постараться, заведут переговоры в тупик. Кому нужен Велизарий? - Неаполитанцам! Им он и несет свою свободу, как на Сицилии. Готам, всем варварам и иудеям он не нужен. Для готов, варваров, иудеев Велизарий - захватчик, жандарм. Так вот пусть этот жандарм торжественно обещает сохранить в городе демократию, свободу взглядов, совести, вероисповедания. Из городской казны не возьмет ни копейки, но обложит данью, не призовет в свою армию насильно, а только добровольно, не захватит пленных, не тронет женщины, имущества и так далее - списку требований нет конца. Записываются на длинный лист по порядку, второстепенные пункты идут впереди важных, переписать бы, но время не ждет. Неаполитанского населения в городе большинство, но оно срослось с сицилийским, и без братского чувства не обойтись. Когда оглашаются пункты, все согласны.
Стефан не протестует, пожимает плечами: граждане поступили очень разумно, он сам возьмется отвезти петицию византийскому полководцу. Ну что ж, пусть едет, ему по-прежнему доверяют. Пастор предпочел бы поехать сам и наговорить в высочайшей палатке храброй отсебятины, но сейчас лучше побыть в тени. Не надо забывать: они с Асклепиодатом только направили общественное мнение в нужное внутренней политике русло, а сами пока на третьих ролях. На первых, вторых - Стефан, Антиох, римская и римски настроенная знать. После сумятицы движущие силы: выяснились. Сдатчики опираются на неаполитанцев, оборонцы на все остальное население, в особенности на иудеев. Все остальное население может пойти в любую сторону, иудеи ни в какую, кроме иудейской, сторону не пойдут. Они заставят с собой считаться и окажутся последним, но самым надежным рубежом. Рубеж не понадобится, если Стефан приедет с отрядом выполнять требования или хотя бы одно из них, которое не касается еврейского населения: Пастор и Асклепиодат выходят на первые роли. И тогда - нерушимое единство, и судьба готского государства на юге спасена.
Стефан приехал и привез ответ. Велизарий считает все требования законными и обещает выполнить.
— Неслыханно! Да он хоть их читал?!
— Да, он при мне внимательно ознакомился со всеми пунктами. Вот его подпись под ними. Документ составлен по всем правилам.
Но даже в этом случае гарантии ставятся под сомнения. Формальность, пустозвонство, которое закончится кичем. Когда было видано, чтоб требования принимались без торговли, оптом. Только самый недалекий человек может поверить в искренность подобных обещаний. Вояке лишь бы город захватить; пока он трется об его стены бездомной собакой, он готов слизывать с ворот грязь, надавать любых посулов, стоит пролезть - тут-то и покажет свое подлинное лицо захватчика. Кого-то, неаполитанцев например, оставит в покое, кого-то, евреев, готов, обдерет как липку. Зачем тогда было составлять требования, если отдавать на растерзание своих братьев? Ведь неаполитанцев не тронули бы и так, без соглашений, а готов без соглашений бы перебили, повыгнали. Но другой голос не согласен. Нет, нет места досужим домыслам трусов там, где есть место документу. Под ним подпись, что еще надо? Совесть голоса успокоена, усыплена, больше не мешает ему. Как там окажется наяву, кого будут бить, он больше за судьбу своего брата ответственности не несет, теперь за нее ответственность понесет новая власть, которой он добровольно передает и себя и своего брата; ему важно: его не тронут.
Толпой бегут неаполитанцы к воротам открывать их. Но начальник гарнизона заблаговременно привел сюда своих отборных солдат. Пока он жив и может командовать, никакой добровольной сдачи не будет. И не потому, что в Риме сидят заложники, как думают, его жена и дети. У ворот стычка, первые самые прыткие, самые вдохновенные бегуны нарываются на мечи и падают. Следующие, бежавшие за ними, останавливаются, смотрят на раненых, на убитых, на выстроившихся в два ряда солдат, закрытых щитами, пытаются определить степень их решимости, поджидают остальных. Толпа прибавляется, напирает, но теперь никому не хочется быть первым. Оказавшиеся первыми, кого хотят использовать в качестве тарана, в качестве насадки на копья, норовят улизнуть и просочиться сквозь товарищей подальше вглубь и толкать тех, кто очутился на их месте, а эти в свою очередь ускальзывают, улизывают. Никто не хочет жертвовать собой добровольно. Кипящая людская масса движется вперед на готов, но ровно на сколько она продвинулась, на столько же она и сократилась.
Заминка решила судьбу Неаполя. На стену взобрались Пастор и Асклепиодат. Пастор поднял руку, рявкнул, заставил всех слушать его, Асклепиодат - за ним, скрестил на груди руки, преданно молчал. «Что простые горожане на первое место ставят себя и свое спасение,- неслось на головы сверху, со стены,- это вполне естественно, особенно если, не посоветовавшись ни с кем из первых лиц города, они сразу самостоятельно постановляют решение о делах, касающихся всех. И пока еще не грозит нам вместе с вами общая гибель, мы считаем необходимым, как это велит нам наш долг любви к Родине, дать следующие указания. Мы видим, граждане, что вы всячески стремились передать и самих себя и город Велизарию, который обещает вам целые горы всяких благ и готов в подтверждение этого принести самые торжественные клятвы.
Конечно, если он может обещать вам и то, что он достигнет победного успеха в этой войне, то никто не станет возражать, что согласиться на его условия для нас выгодно. Не сделать всего, что может быть приятно для будущего господина, конечно, явное безумие. Но если это покрыто мраком неизвестности и никто из людей добросовестно не может ручаться за исход судьбы, то смотрите, какие несчастья вы спешите навлечь на себя. Если готы окажутся на войне победителями своих противников, то они накажут вас как своих врагов, и при этом таких, которые по отношению к ним совершили самые ужасные преступления. Ведь не под влиянием необходимости, а в силу вашей преступной воли вы склонились к измене. А в результате этого и Велизарию, если бы он победил врагов, конечно, вы будете казаться подозрительными и предателями ваших вождей, и, как явных беглых рабов, естественно, император будет все время вас держать под надзором. Ибо тот, кто имеет дело с предателем, в момент победы рад оказанной им помощи, впоследствии же у него рождается подозрение, и он начинает ненавидеть и бояться своего благодетеля, перед своими глазами имея доказательства его неверности. Наоборот, если в настоящий момент мы окажемся верными готам, благородно противясь опасности, то они, победив врагов, сделают нам много хорошего, да и Велизарий, если по воле судьбы будет победителем, окажет нам снисхождение.
Преданность даже в случае неудачи никем из людей не наказывается, если только он не совсем безумный. Каких действий боитесь вы от неприятельской осады? У вас нет недостатка в продовольствии, вы не отрезаны от подвоза всего необходимого, находитесь дома, и, защищенные укреплениями и вот этим гарнизоном, вы можете смело чувствовать себя в безопасности. Смеем думать, что если бы у Велизария была какая-нибудь надежда взять город силой, он не заключил бы с нами такого договора. Ведь если бы он хотел действовать справедливо и с пользой для нас, то ему следовало бы не нагонять страх на неаполитанцев и не стараться собственную силу укреплять нашим преступлением против готов, но он должен был бы вступить в открытое сражение с Теодатом и готами, чтобы без всякой опасности для нас и без нашей измены город перешел во власть тех, кто победил».
Новый вариант старых позиций. Толпа стоит, слушает. Ее сомнение замешано на крови умерших в корчах перед воротами. Не приведи начальник гарнизона сюда своих солдат, навряд ли Пастор теперь произносил бы свои речи. Теперь Пастор - молодец, и они согласны жить по-старому при старой власти больше, чем жить по-старому при новой. Старая опробована. Только пусть им докажут, что они ничем не рискуют, воюя.- А разве можно на войне да ничем не рисковать? Но если не Пастор, то Асклепиодат докажет. Где евреи? Еще вчера он с ними разговаривал, пусть встанут и выступят, сколько у них, чего и по какой цене. Как ведется торговля, будет ли подвоз, помешает осада подвозу или нет. Люди слушают, начинайте.
Евреи, смущенные вниманием, не привыкшие к публичным выступлениям, выходили на площадку сцены по-одному, по мере того как Асклепиодат находил их в толпе и вытаскивал из нее. Богатенькие, но не очень уважаемые, не очень умные люди, они теперь неожиданно заиграли роль заправил, отцов, пшеничных мешков. Экономическая силенка у них; к ним, как подсолнухи к солнцу, тянутся и животики, не желающие голодать. Объяснили негладко, как могли. Они, дескать, не стратеги. Как Велизарий поведет осаду, не знают, но по положению на сегодня совершенно уверены: снабжение города продуктами первой необходимости из сельских районов как по суше, так и морским путем прерваться не может. Как видите, друзья, риск минимален. Но разве дело в нем? Дело в спасенной совести, в гражданском долге - надрывался Асклепиодат. Разве готы враги вам, что вы предаете их, едва услышав про опасность, разве жизнь, которую они создали вам, так плоха? Но теперь - он счастлив - все образумились. Пусть начальник гарнизона еще скажет пару слов. Начальник гарнизона, мягко говоря, не краснобай, продвигал тяжелой челюстью обещание не пустить на стены ни одного вражеского солдата. Двух гонцов послали в этот день. Одного к Велизарию с предложением убираться, другого в Рим к Теодату с радостной вестью: город вовсю защищается и ждет поддержки. Хотя он еще не защищался, тем более вовсю, написали с расчетом: пока гонец доберется, возможно, так уже и будет, и не ошиблись.
Велизарий ответил штурмом. Несколько человек под ливнем стрел сумели добежать до укреплений, остальные семенами упали в землю, отошли назад. Осадные машины тоже вывести не удалось.
Велизарий приуныл: Неаполь не брался. Ни штурмом, ни осадой, ни хитростью, никак и ничем. Сначала негодовал, рвал на себе волосы, бесился, бил нерадивых. Неприглядная сторона полководческой деятельности в плохих, мало сопутствующих успеху условиях раскрывалась во всю свою ширь. Потом понял: нерадивость византийцев имеет свои корни в радивости неаполитанцев. На войне нет просто нерадивости, война - не сельскохозяйственные работы; всякая неудача на войне - это обратная сторона удачи твоего противника. Напомнил себе лишний раз нехитрую, давненько забытую мысль и успокоился, смирился. Перестал психовать, выбивать солдатам зубы. Та же собака на цепи. Лает, рвется, грызет железную цепь костяными зубами, дура, и надеется перегрызть, душит себя, обессиливает. И вот другая: спокойно положила морду на лапы, виляет хвостом, лижется, цепь не трогает, не натягивает, всем довольна, с судьбой не борется и страданий себе не причиняет. Какой собакой быть? Первой - рваться, зная, что цепь все равно не перегрызешь, или второй - пялиться на солнце и ничего уже не хотеть? Какая собака - эталон высшей мудрости? Кажется, полководец если раньше и уподоблялся первому злобному, малоразумному, хотя и поэтическому варианту, то теперь больше склоняется ко второму.
Солдаты больше не бегут на смерть по его приказу, не толкают перед собой осадных машин и таранов, лишь потихоньку постреливают из баллист. Внешне жизнь прежняя: с утра обходит лагерь со свитой телохранителей и с писцом Прокопием, дает распоряжения - формальный обход. Потом обед, отдых в тени палатки в самый зной. Хитро избавляется от окружающих лиц, исчезает и совершает обход вторично, в одиночестве, не для распоряжений - для мыслей и для себя. Говорит с солдатами, подолгу торчит на передовых позициях перед стенами Неаполя, шарит глазами по его непроницаемым стенам, смуреет. С дурным настроением, но спокойный возвращается в свою палатку, выслушивает доклады командиров, ложится спать и спит до утра. Проходит неделя, другая. Понимает: плохого настроения не напасешься, когда так не везет. И главное - никаких возможностей и перспектив, никаких изменений и надежд на изменения. Еще одна неделя, еще. Землетрясения не случается, не извергается вулкан, море не затопляет город, делается равнодушным, безучастным к происходящему вокруг (происходящее слишком мизерно), тупеет. Не вникает в рапорты, доклады, задает вопросы не к месту и неоправданно хамит. Если талант Марса - это талант сиделки, то неаполитанцы имеют честь сопротивляться самому выдающемуся полководцу из современности. Ирония по отношению к самому себе - низшая точка падения; человеку, повелевающему людьми в бою, ниже падать некуда. Если проторчать тут еще с недельку, с римлянами придется воевать зимой. Зима, потрепанная армия и ни одной внушительной, вселяющей оптимизм победы.
Победы нужны, они воздух, в них оправдание и смысл потерь. Такого воздуха ни Велизарий армии, ни армия Велизарию дать не могут. Неаполь не победили, перед Римом и вовсе портки снимут. Плюс зимой. Еще не зная, что предпринять в дальнейшем: то ли поход на Рим, то ли отступление на зимовку в Сицилию, Велизарий решает сниматься с лагеря. Палатки еще стоят, метательные машины обстреливают город, солдаты варят похлебку у костров, а командующий представляет это иначе: брошенные укрепления, брошенные надежды, армия, вытянувшаяся в походном порядке, бесконечные обозы, рыскающие на расстоянии зрительной связи патрули. Зима в Сиракузах; удрученная физиономия Юстиниана почему-то давит сильнее, чем собственная, возможная каждый день и час, смерть. О решении еще никто не знает, Константиан и Бесс, каждый по-своему, ломают головы над тем, каким же все-таки ключиком можно открыть Неаполь, вся головоломка насмарку: Велизарий сделает еще одно усилие и сначала на военном совете, а затем и перед всем войском объявит приказ, железным голосом, с интонацией незыблемой правоты, без объяснений и комментариев (они присущи слабакам).
История не сохранила нам имени этого солдата. О нем ничего не известно, родом исавриец - больше ничего. Грязный, как все, драный и не очень хорошо вооруженный. К службе относился кое-как. После неудач совсем плюнул, старших не признавал, возможно, был дерзким человеком. Любил своих товарищей по оружию до той поры, пока они не протягивали грабли к его добыче. Солдатом не родился - стал. Полководца обходил стороной: не терпел посредников между собой и Марсом, с Марсом общался тет-а-тет, пока убивал, жег и в резне насиловал баб; войну ценил как высшую свободу. Перед смертью, глядя в глаза ей, на все можно на... на субординацию, на почести, на богатство, на привязанности, на дом, где вырос, на собственное детство, на мать; со звоном в голове, когда лез на стену, поливаемый кипящим жиром и смолой, когда не знал, жив или мертв, ощущал в себе чистый дух и на нем возлетал к неземному. В бешенстве мускульных усилий сотворял себе свою войну, свой риск, свою удачу, как каждый солдат. Теперь мирно бродил по окрестностям Неаполя, не бодался, козел,- пощипывал травку. Нечаянно залез ногой в лужу и захотел попить. Можно пить и из лужи, наклониться, зачерпнуть в ладони и схлебнуть с рук в рот, но интересно стало: откуда лужа и где ее начало. Ходить без цели скучно, а тут цель появилась - воды напиться. По воде, по ручейку добрался до сломанного Велизарием водопровода - огромного наклонного акведука с кирпичной, проложенной по нему трубой, нашел и место разрушения, водяную вену перерубили в одном месте, и влага, вместо того чтобы попасть жителям в рот, теперь обильно сочилась по камням, зеленовато-голубоватой пеной обтекала, обволакивала их, делала известняк изумрудом. Светло-коричневые, желтые камни светились со дна, ловили и отражали солнце, как линзы, изгибали свои поверхности, шевелились, сама вода была невидимой, но дала камням известняка видимость жизни. Исавриец напился: вынул меч, положил на землю, снял шлем и рядом положил, безбожник, встал перед водой на колени, как мусульманин перед аллахом, сделал первый глоток, дал ему пройти через все тело по всем извилистым путям и каналам и тогда уже запил: фвыльезопфыль - хлюпали губы разговором жажды - фвыльезопфыль.
Он насладился из ямки, которую образовала вода, когда падала чуть сверху, поднялся, поднял меч и шлем и пошел. Любопытство заставило его залезть на акведук, заглянув в нутро, в кишку водопровода, наконец, забраться в нее и пойти по ней вниз, от уходящего света, к городу. Так он шел по сырой широкой трубе несколько часов, пока не наткнулся на скалу, загородившую путь. Канал, видимо, прорубали через скалу, но не всю ширину трубы, а лишь настолько, насколько у строителей хватило терпения и было необходимо всей подаваемой воде пройти. Через узкую щель исавриец не мог протиснуться, сколько ни пытался, он мог просунуть ногу, левую руку и голову, примерно половину груди и застревал где-то в области бедер и второй половины груди. Разделся, снял с себя все, в кучку сложил перед скалой и полез, поцарапался, ободрал бок, но и тут, хотя уже был близок к цели, не смог протиснуть своего тела. Юноша бы протиснул, а мужчина, раздавшийся, мускулистый, - никак. Он сделал еще одно усилие, лицо исказилось гримасой, и почувствовал, что попался и назад уже не выбраться. Ужаснулся, рванулся изо всех сил назад, вытащил себя, оставил на камне след крови. Промыл ободранное место, оделся и пошел назад. Обратный путь показался совсем коротким, и пятно света впереди с каждым шагом становилось все шире и шире, наконец - с него, наконец - землей и небом. Солдат спрыгнул вниз и побродил еще немного. Но прогулка больших впечатлений уже не давала. Он не мог думать ни о чем, кроме трубы, узкой щели в скале, а именно о том, что ее даже простым тесаком ничего не стоит расширить. Тогда он пожалел свой меч - не надо бы его жалеть. Щель - это точно - в нескольких шагах от города.
Солдату не хотелось богатства. Солдату хотелось самостоятельности и инициативы. Проникнуть в город, поселиться в нем, открыть ворота - и он, простой воин, оказывает соплеменникам большую услугу, чем любой командир. Исавриец пришел на следующий день, залез в трубу, дошел до скалы и принялся рубить ее секирой, но поднял сильный шум и испугался. К тому же и работы оказалось много больше, и дело продвигалось слишком медленно. Навряд ли На войне можно заниматься трудом узника одиночной камеры, приговоренного к пожизненному заключению. Время требует быстрых свершений.
По войску прошел слух: они уходят. Велизарий так и не решился отдать такой приказ. Вечером ненавязчиво изложил свою точку зрения на военном совете и спрятался в тень. Пусть командиры цапаются и из брызг слюны выкристаллизовывают правильный путь, а командующий посидит, послушает. Умело и своевременно сваливает ответственность на чужие плечи, которые пока не знают ее веса и с радостью взвалят на себя, проявят оптимизм незнаек. Командиры засиживаются до утра. Один день ничто для похода, но все - для их голов и мыслей. Нельзя не отложить. Откладывают до следующего вечера, а пока по войску прокатывается, как отрава, паникерский слушок.
Под влиянием слуха исавриец расстается со своей тайной. Единственный человек в верхах, в окружении полководца, которому он может довериться, его земляк и покровитель, тоже исавриец, начальник личной охраны Велизария - Павкарис. Выбирает момент, подходит близко, отзывает в сторонку. Тот не в настроении сегодня, с утра успел схватить нагоняй: ну чего тебе? Исавриец объяснил, у Павкариса заметались глаза.
— Ты тут стой, я найду Велизария.
Носился по лагерю так, словно его выплевывала из своих недр, словно плевалась им сама земля. Полководца, как назло, не было нигде. Обшарил десяток палаток, начальник личной охраны должен был бы знать. Нашел, ухватил бесцеремонно за одежду, жест, который никогда не позволял себе, встал совсем близко, говорил из губ в губы, глаза такие, будто его повесили, а потом передумали и сняли.
— Показывай солдата.
Послали за солдатом.
— Это так?
— Да.
— Сколько тебе надо?
— Нисколько - мотает головой исавриец.
С трудом объяснил, что хочет или возглавить, или войти в состав тех, кто первыми ворвется в город. В состав он войдет, получит центурию и сокровищ в штаны столько, сколько в них войдет. Сокровища принято носить в штанах. Насыпать быстро!
Слухи мгновенно пресекаются, паникеров, тех, кто их продолжает распространять, наказывают плетьми. Никто ни о чем не должен догадываться, даже Бессу и Константиану не сообщено. Знают: исавриец, Павкарис, Велизарий. Но тайну опасно хранить даже в самом себе, ее надо поскорее реализовать, такой клад не может гнить в земле. Среди исаврийских воинов подобрано еще несколько надежных человек. Секирами скалы рубить нельзя: грохот; взяли по самому обыкновенному бруску железа от крепления разрушенной метательной машины, положили каждый себе на плечо и пошли - исавриец впереди - к водопроводу. Залезли в разрушенном месте в трубу, бесконечно долго плелись по ней, согнувшись, спотыкались, падали друг на друга. У скалы остановились в том порядке, в каком шли, впередиидущий снял брусок с плеча, забросил на выступ, вцепился б него двумя руками, принялся стачивать. Когда уставал, бросал работу, пролезал под ногами всей колонны, становился последним в очереди и отдыхал, все время, которое работали остальные, и так целый день.
Ночью пришлось прервать работу: лязг слышнее, вернулись в лагерь. Но их исчезновение и приход стали кое для кого заметны. В следующий раз Павкарис отправил их задолго до рассвета, а начинать велел поздно утром, закончить перед закатом, а пройти глубокой ночью, и работу, хоть кровь из носу, сделать всю до конца. Они должны взять один доспех, копье, меч и щит и проверить, пролезет ли в проход воин в полном вооружении средней комплекции.
Исавры все сделали, как им было сказано, и вернулись глубокой ночью. Воин средней комплекции при полном вооружении проходит в проход - доложил начальник.
На рассвете Велизарий велел послать за Стефаном. Кажется, единственный в неприятельском лагере человек понимает вражеского полководца в плане его гуманных чувств и известной допустимой доброжелательности к нации, с которой тот воюет. Велизарий не пришел брать, Велизарий пришел просить. Ты дай ему, что он просит: территорию, победу над режимом, и он не станет никого трогать, только дай! А если нет, он замахнется на тебя мечом.
Когда Стефан прибыл, весь его виноватый и не очень опрятный вид выдавал потерянные им позиции и доверие граждан. Протаранивал пальцем морщины на лбу, мялся и не знал, куда руки девать. Сохранять твердый, достойный вид в присутствии прославленного полководца даже не счел нужным. Перед кем ерепениться? Кому? Его позиции поколеблены - виноват, не виноват, какая разница, - отечество нашло себе других патриотов, им доверяют, за ними идут. Небольшая кучка сторонников совсем поредела за три неполных недели успешной обороны. Странный патриотизм Стефана не принимает никто, в городе начинают потихоньку считать его врагом народа, травят в общественных местах, пальцем тычут в спину и грудь. Асклепиодат и Пастор - главповара неаполитанской кухни, даже соли насыпать никому не доверят. Стефан теряет не только авторитет, но и деньги и право гражданства. Еще день, другой, и они спустят на него всю свору преданных им людей, этих собак, велят взгрызть, порвать. Из дома выходить опасно, не то что говорить, вещать. Последние дни он просиживал, запершись, а слуги выметали из дверей камни, залетавшие в окна.
— Византийский прихвостень! - отовсюду неслось.
Приготовился к приходу убийц, настроил себя, отрепетировал прием, выражение лица. Кончить себя не даст - сам заколется. Попросит проститься со слугами, выйдет в соседнюю комнату и там завершит земной путь. В заветном ларце острый, как игла, сувенирный кинжальчик блестит лезвием, ждет, когда впиться.
Вдруг вызван к Велизарию, собирается, едет - позволяется.
— Куда? Увильнет, мерзавец!
Пастор мотает головой: пусть едет, никуда он не увильнет. Надо доверять честным людям, а Стефан - заблуждающийся честный человек. Он сам по себе честный, из своих принципов, поэтому его не нужно кичем поощрять и миловать его за честность тоже ни к чему. Он поступит по совести: вернется к согражданам, и они - по совести, тоже честно - репрессируют инакомыслящего. Совсем ни к чему держать на оркестре хориста, поющего не в лад. А пока он нужен. Велизарий ни с кем не захочет разговаривать, кроме него, Велизарию потребен мыслящий так же, как он, на той же волне, якобы понимающий (а на самом деле предатель, честный предатель - вот парадокс), вот и пускай они толкуют: хуже не станет. Любопытно, какой еще план созрел у византийца, какой очередной шантаж привезет плясун?
— Часто видел я взятые города,- говорил полководец Стефану, а рядом, скорчившись за походным столиком, не поднимая лица, скрипел писательским инструментом, глодал кого-то, вероятно историю, литературный червячок Прокопий,- и по опыту знаю, что там происходит: всех способных к войне мужчин убивают, женщин же, которые сами просят о смерти, не считают нужным убивать, но подвергают их насилию и заставляют переносить всякие ужасы, достойные всяческого сожаления.
Фразы выходили не всегда удачными, иногда - с корявинкой, но автором их был солдат, и солдат понимал: пусть сказано не так красиво, зато весомо, убедительно и от сердца.
— Дети, лишенные пропитания и свободного воспитания, должны в силу необходимости становиться рабами людей, самых для них ненавистных, руки которых они видели обагренными кровью своих родителей. Я не говорю уже, дорогой Стефан, о пожаре, которым уничтожаются все богатства, весь блеск и красота города. То, что испытали раньше взятые города, это, я как в зеркале вижу, придется испытать и Неаполю. И я скорблю и за город и за вас самих. Против него мною сделаны такие приготовления, что он не может быть не взят. Я вовсе не радовался бы, если б такая судьба постигла древний город, искони имевший жителями христиан и римлян, особенно когда я являюсь главным начальником римлян: ведь у меня в лагере много варваров, потерявших убитыми у этих стен своих братьев и родственников; если бы они взяли город с боем, я не был бы в состоянии сдержать их гнев. Поэтому, пока в вашей власти выбрать и сделать то, что будет для вас лучше, примите более благоразумное решение и постарайтесь избежать несчастия. Если же оно вас постигнет, как этого надо ожидать, то по всей справедливости обвиняйте не вашу судьбу, а собственную волю.
Стефан тихо слушал. То опускал голову и отстранялся, то, наоборот, поднимал ее на полководца и глазами, всем выражением лица подлипал к нему. Выражение испуга за свою жизнь сменилось выражением испуга за свой народ. Думал: о каких приготовлениях идет речь? Узнать бы. Может, придумать самому и напугать неаполитанцев. Он - не военный и правдиво не придумает. Те в свою очередь примут меры как против правды, так и против лжи. Так не прошибешь, разве когда мечи заходят по головам - тогда вспомнят своего презренного прорицателя Стефана. А город падет - смутное предчувствие не дает покоя,- падет город. Веселые, беззаботные лица на улицах - лица дураков еще раз говорят ему: падет, прячем скоро. Его сердце в данном случае верный и безотказный определитель, и Стефан доверяет одному ему.
— Что привез, козел рогатый, что скажешь? - какой-то наученный подонок тянет его за полу.
Убеждений никаких, а мысль одна: поиздеваться над затравленным человеком, над которым все издеваются, над которым принято издеваться. Что он проповедует, никого уже не волнует, какой вариант предлагает - пусть себе мурлычет под нос бред идей,- кому какое дело. Важно: его точка зрения проиграла, уступила, сошла на нет. Носителю проигравшей точки зрения, объявленной вредной, незаконной, можно и нужно мылить шею. И ее мылят, добровольных банщиков-мыльщиков чужой виноватой шеи сколько хочешь.
— Сограждане, люди, я не буду говорить с вами на площади! - кричит им.
Напрасен труд. Уже забегали наймиты, уже окружают полукольцом шпики, наушники, убийцы. Кое-кто задрал преданные глазенки на Асклепиодата: не пора ли, мол, унять? Тот дергает взглядом в сторону: только посмей. Никакой инициативы. Мы должны знать, что он нам привез в своей непутевой башке. Если ему угодно сообщать это таким образом, пусть сообщает таким. Их позиции сильны, стены стоят надежно, воины несут службу. За надежными стенами какое-то время можно потерпеть принципы свободы ради принципа; вероятно, его сами слушатели захотят растерзать после - никто мешать не станет.
Стефан забирается на возвышение, обливаясь слезами, умоляет сограждан сдать город.
— Велизарий знает способ и возьмет укрепления. Там, где невозможно выиграть, нужно уметь сдаваться.
Еще многое говорил, в патетике много жестикулировал, показывал то на византийский лагерь, то на Рим, откуда уже не придет помощь, то на небо.
— Шантаж - орали в толпе, - на пушку берет Велизарий-то твой, а ты и поверил! Никакого способа взять укрепления нет, выдумки слабачка.
— Нет? А если есть? А если сюда ворвутся неприятельские солдаты, а если резня, вы подумайте, на что вы обрекаете себя, своих близких?
Асклепиодат кивнул одному своему сатрапу, такую пропаганду больше уже нельзя терпеть. Он дал свободе публичных выступлений розно столько, сколько она заслуживала в обстановке осажденного врагами города. Не торчи Велизарий под стенами, можно было бы слушать подобные дебаты хоть до утра, и праздные мысли, воевать или не воевать, не жалили бы сердце обидой. Никаких сомнений именно теперь, никаких разглагольствований и пересудов. Ничего не поделаешь, раз самую справедливую политику приходится отстаивать несправедливыми методами. Действительно, какой-то пацифист предлагает сдать крепкий обороноспособный город врагу, и при этом напускает на себя выражение провидца, и с выражением, с мокрыми щеками (ах, посмотрите, как он родину любит, никто не любит, он - один) начинает в корне предательскую точку зрения декорировать под патриотическую. Словесная казуистика, даже не демагогия. Стефана стаскивают, бьют по морде, по зубам. Асклепиодат с достоинством уходит с площади, люди бегут за ним, кричат: спаситель! Избитого до полусмерти Стефана вечером находят слуги и притаскивают в дом. Оттирают, ставят примочки, отпаивают травами.
Теперь Асклепиодат и Пастор борются между собой. Авторам победившей идеи тесно на крохотном пятачке у руля. Власть авторитета не может стать реальной, пока к ней не подключится госаппарат и армия. Необходимо в ближайшее время на плечах доверяющего народа вознестись и присосаться к административной власти. Удается, пока не удавалось, были дружны и ладили, стало удаваться - пошли врозь. Два медведя лезут по тонкой осине, кто вперед очутится наверху, ревут и пхаются. Власти четыре: еврейская экономическая (поставки продуктов - власть над брюхом), неаполитанского городского сената (центральная исполнительная и законодательная), готского гарнизона - военная, и народного собрания - публичная, всеобщая. В период бурь и волнений последняя стала самой сильной и определяющей положение вещей. Если раньше существовала тысяча возможностей обмануть равнодушных к судьбе города граждан, напоить водкой, то теперь, стоило прикоснуться к быть или не быть городу, последний пьяница протрезвел, встал и обнаружил недюжинный ум. Опойка мыслит категориями вселенскими, разве он может променять чекушку на будний день политики - никогда, зато как только масштабы меняются и начинают соответствовать его мышлению, он тут как тут во всей красе своего высокого законсервированного, проспиртованного духа. Он здорово сохранился, опойка, свеж как огурчик. Пусть сенаторы считают свои мелочи, он будет соображать на двоих, заливать с философской мудростью своего народа, пока петух не клюнет. Петух клюнул, народное собрание на площади дало знать: оно поступит так, как захочет, и выдвигает своих лидеров Пастора и Асклепиодата.
Еще вчера никто, сегодня - вожди. Пастор в первой роли, Асклепиодат на подхвате (вождь на подхвате). Завладели главной силой - народным сознанием. Но три остальных - еврейство, сенат и готы - начинают строить народному потоку мраморное русло, пусть бежит, бурлит, но в нем. Есть резон и вождям бросить заодно пару мраморных глыб. Поток и не заметит, как изменит маршрут, зато где-то на самом верху, куда и смотреть было страшно, четыре власти - и смиренная, укрощенная благоразумием каменных преград народная в том числе, на общих с другими тремя основаниях - соединятся в лице вождя, хотя и выдвинутого из народной среды, но ставшего благодаря альянсу общим, гражданским.
Им может быть один человек: Пастор или Асклепиодат. Кажется, вперед вырывается Асклепиодат: меньше сомневается. Они меняются местами. Асклепиодат в первой роли, Пастор на подхвате. Но Пастору не нравится, начинает сутяжничать, совать палки в колеса общему делу. Палки из колес выдергивают, замахиваются, но пока не бьют: авторитет спасает. Там, где очевидно и правильно, находит мелкие, несущественные изъяны. Второе лицо от привычки быть первым обнаруживает склонности индивидуалиста, переходящие в эгоизм. Защищает Стефана, что очень некстати. Неужели непонятно: вторая роль формальна, содержится для вида. Если второго содержать не для вида, он зазнается и попрет. Пастору предлагают, оставаясь на месте, для его же интересов скромно попастись в тени. На военном совете, который созывается вечером, после событий на площади, былые соратники порывают окончательно. Асклепиодат призывает продолжать оборону. Пастор идет на попятный, цепляясь за мутную логику Стефана. Площадь площадью, совет советом. Решение, вынесенное эмоциями граждан, стоит еще раз обдумать. Как бы народ ни делал историю, в тихой комнате десять уединившихся тут людей найдут способ делать свой народ. Итак, можно предположить: либо Велизарий действительно подобрал ключ, либо шантажирует. Если б он подобрал ключ, он бы не стал об этом заявлять. Раз заявил: шантаж. К этому выводу склоняется большинство. И лишь меньшинство думает иначе. Все проще: узнал способ, но способ будет стоить жертв; кому нужны победы, купленные ценой жизни половины солдат? Точки зрения самые разные. Вряд ли теперь Велизарий примет те условия - продиктует свои. Может, проверить его? Если продиктует, тогда действительно подобрал ключ.
— А какой такой ключ,- начинает нервничать Асклепиодат,- пусть покажут.
Искать и искать. Сегодня уже полдня ищут, и бесполезно. Все на своем месте. Ни одного поджога, ни одного подземного хода, ни одного предателя. Разве что он Марсу ухитрился дать взятку. Со стороны лагеря город кажется несколько иным, чем изнутри. Возможно, какая-то лазейка и открылась. Мы не можем утверждать, что ее нет. Осторожность меньшинства действует на большинство как отрава. Все склоняются к переговорам.
— Но такой возможности нет,- орет Асклепиодат на недотеп.
— Или - или. Велизарий ясно дал понять: открывай.
— Тогда, скорее, не шантаж.
— Трусы, скоты! Три недели обороны свинье под хвост. Взгляните на тех, кто на улице под окном ждет от вас волевого решения.
Совет слишком затянулся, толпа нетерпеливо вопила. Отдельные смельчаки ломились в двери. Проголосовали, вшестером против четверых, за оборону. Если б голосование закончилось иначе, Асклепиодат бы открыл двери, впустил всех ломившихся и объявил совет антинародным, недействительным. Крайность, к которой не пришлось прибегнуть.
Находится доброволец, согласный швырнуть к сандалиям Велизария письменную волю неаполитанских граждан. Ради удовольствия поиздеваться над прославленным и бессильным полководцем молодчик готов рискнуть своей головой в качестве парламентера. Ломаясь и кривляясь, отвешивая шутки, показывая зад неприятельскому лагерю, он собирается в путь. Сбросил приличную одежду, надел рванье: поменялся с рабом, голову и плечи покрыл мешком, который сложил за уголки в виде капюшона, подпоясался веревкой, сел на ишака, в левую руку взял постромки, в правую - послание и выехал из ворот, пятками наяривая животное по бокам. Его провожали с царскими почестями.
После царей дураки-профессионалы всегда стояли на втором месте. С дегенеративной миной, не имея практики езды на ослах, он был натурально вдвойне смешон. Такова его роль в этой войне - заразить людей смехом. Кое-кто из византийской стражи не выдержал, прыснул, утерся рукавом. Ухмыльнулся половиной рта суровый Велизарий, велел повесить. Когда вешали, смеялись; капюшон не сдернули, веревку накинули прямо поверх мешка; смеялись, когда он повис, болтая ногами. Смеялись, когда он отболтал ими и затих. Какой экземпляр! Честолюбие шута: поиздеваться над великим полководцем действительно не каждому дано. Одного этого вполне достаточно, чтобы не считать свою жизнь прожитой зря. А он ведь еще чем-то был занят - вполне счастливчик. Другой семьдесят лет прокоптит, а так и не познает блаженства, которое появляется после надругательства над властью; как трястись перед ней, знает: всю жизнь трясся, а как надругаться над ней - нет. Висельник познал высшую философию - философию надругательства над культом, только никому, увы, не расскажет.
День гнева и расправ. Велизарий лично зарубил исаврийца, проболтавшегося о разрушенном водопроводе. Он не доверяет своим командирам, его ближайшие помощники не знают, а тут какая-то вошь угрожает секретности. Все вранье, но за длинный язык железный меч прорубает легкие - не будет больше сочинять. Зовет к себе Магна, начальника конницы, человека на редкость храброго, велит ему и начальнику исавров Энну отобрать четыреста их лучших солдат, полностью вооружиться и ждать.
Послал за Бессом, но Бесса нет. Искать! Землю рыть!
Перед какой-то палаткой воин с копьем, на лице решимость и страх, не пускает, бережет покой командира, отдыхает, дескать. Копье вырвали, воина отпихнули, ворвались. Бесс валандался в постели со шлюхой, только, видимо, начал. Сняли со шлюхи, во всей его красе: Велизарий зовет!
Бесс за меч, на меч наступили ногой; с ревом оделся и вышел, на ходу застегивая доспех. Скажет Велизарию все, что думает про него: паникер, паникер, спекулянт боевых тревог. Пока дошел до начальника, спотыкаясь, ломая ноги о копья палаток, поистратил свой пыл.
Велизарий - Бессу: объявить боевую готовность, не сразу, чуть подождешь, лично проследишь и сразу ко мне. От меня не отходить ни на шаг.
Щитом ложился на лагерь вечер. Магн и Энн собрали людей, построили на боковой линейке. Велизарий пришел, приветствует, ему дружно, негромко отвечали, обошел строй, каждого солдата, каждому заглянул в лицо. Пять секунд на человека цепкому, тренированному взгляду вполне достаточно, полное представление о воинстве. В ком надежды - в них надежды.
— Парни! - обратился к ним, выдал экспромтом небольшую напутственную речь о мужестве и героизме, одну из многих. Велел взять светильники, сунул в ряды двух трубачей - подать из города знак, похлопал по плечу Магна, Энна, поцеловал обоих: вперед.
Отряд, тихо позвякивая, двинулся к водопроводу и скоро скрылся.
Бесс с двойной энергией поднимал людей: никому не спать, бодрствовать; глаза слипаются? пусть только попробуют, как бы потом не слиплось кое-что другое, насыпьте в них песку, в конце концов, пора уметь выходить из положений: всем иметь при себе оружие. У кого не окажется щита или меча, пусть на себя потом пеняет, с голыми руками полезет на стену - все слышали?
Подобрал ораву работяг из солдат похуже, приказал делать штурмовые лестницы. Те сопели, делали. Недели праздной жизни разложили армию, долго раскачиваются, борются с инстинктом сонопочитания. Привыкли, чуть солнце село, вытягивать ноги, недовольны, ворчат. Ищут доспехи, у многих шламы превратились в ночные горшки, горшки ночные нужнее, чистят, точат мечи. У многих нет щитов, щитами как-то пренебрегли, меч еще можно сохранить, но вот щит - о его полезности и нужности за какую-то неделю забываешь совершенно. Кого-то пришлось рубануть палкой по нахальной харе: воровал у товарища. Кое-где тихие, молчаливые, злые потасовки.
В решительную минуту, когда ставилось все, Велизарий умел быть жестоким, умел быть глухим к сетованиям и вою страждущих и недовольных, соответственно работала и вся Велизариева машина. Спросил Бесса о состоянии готовности. Тот назвал его удовлетворительным, недостатки не превышают нормы. Велизарий вызвал Фотия, велел набрать тысячу отборных бойцов, держать при себе в оперативном резерве. Фотий побежал исполнять. Выполнил, докладывает: бойцы набраны, построены, ждут приказаний. Велизарий: приказаний пока никаких, пусть побудут в одном месте, ждать уже недолго.
Магн послал Энна первым, сам замыкал. Ему казалось, быть последним более ответственно. Первому нужна только храбрость. Храбростью обладали оба, и Магну не надо было проверять себя, а вот от последнего больше зависело, что предпринять. И здесь Магн ценил себя выше своего заместителя. Первый все равно не успеет ничего сообразить. Ситуация передается по колонне солдат к Магну, а Магн обеими руками вцепится в рулевое весло. Так шли. Миновали проход, выдолбленный в скале, взобрались на территорию города, шли по акведуку над городом, слышали его возню.
Под ногами, под трубой, в нескольких шагах, доживали день, копошились, отходили ко сну враги. Шум от них по мере приближения к центру города становился все слышнее. Под трубой прошли подростки, о чем-то оживленно разговаривая, их детские фальцеты прорезали толщу отожженного кирпича, заставили оцепенеть. Солдаты замерли, сели, дальше они идти отказываются. Энн оглянулся, за ним шли, но через одного. Любители авантюр, поэты ночных бдений еще кое-как поддерживали его с кислыми физиономиями, перешагивая через струсивших товарищей, остальные, еще недавние смельчаки, не желали продолжать затею. Их толкают на смерть, они не привыкли гибнуть крысами в крысоловках. Где враг? Пусть им сначала покажут врага. Они научены лезть, карабкаться на стены, рубиться, а не шариться в полной темноте, брошенными в каком-то водопроводе мокрыми, ослепленными курицами.
— Дырявая клоака - заявляют - не единственное место проявления их человеческих способностей!
— И оно тоже! - не выдерживает Магн.
— Нет. Пусть их ведут в нормальный, достойный бой, а не квасят, как капусту, в отходах собственного дыхания и пищеварения. Не пойдем дальше!
Магн приказывает Энну остановиться, пинает севших, хватает за шкирки, пытается поднять.
— Ребята, я был всегда лучшим командиром для вас, неужели вы не верите мне, мне? - Держит светильник перед лицом, чтобы все видели, как оно просит, умоляет.
Ребята потупились, ноги готовы ему обнимать из благодарности, но дальше в яму, в тьму, в никуда не пойдут.- Вернемся в Марн, в бою, в обстановке, к которой привыкли, покажем себя. Тебе не будет стыдно за нас там.- Там, там, а здесь?! Они прут назад все быстрее, и ноги от такого бега перестают быть ватными.
— Тише вы, дряни, тише, сволочи! - шепчет Магн вдогонку и идет следом.
Хорошо, раз они такие бабы, им предоставится случай первыми залезть на стены. Велизарий снял всех, он не вправе приказывать страху становится мужеством. Страх есть страх, коленки подкосились, с кем не бывает. Вот и полезут, тем более таково их желание. Магну выделили взамен из резерва, собранного Фотием, двести храбрецов, двести добровольцев. Фотий сам было бросился с ними, на ходу обронил: рыба с головы гниет, каков командир, таковы и солдаты, - в Магнов огород камень, Велизарий удержал Фотия. Послать Фотия - значит оскорбить Магна, а у него нет повода не доверять начальнику конницы, храбрейшему человеку. Начальник конницы за каждого своего труса ответственности не несет, даже если трусов этих набирается половина. Разжал зубы: пойдет Магн. Магну: попробуешь еще. В трубе у Энна двести человек, даже если из этих сотня сдрейфит, уже триста, с тремястами можно выходить в город.
— Слушай, Бесс, когда они пойдут по трубе, видишь, вон, мимо той башни, как бы их не услышали, пойди поотвлекай охрану разговорами. Предложи сдаться на всякий случай.
Бесс повиновался. С тремя-четырьмя телохранителями приблизился к башне, задрал кверху руку без меча, ладонь с распяленными пальцами, начал издали орать по-готски. На плоской площадке солдаты развели огонь, время от времени швыряли вниз головни для освещения, варили жратву. Тут один из них достал полено и с такой силой и меткостью швырнул в Бесса, что чуть не попал.
— Покажись, кто ты такой.
— Византийский командир Бесс.
— Ну.
— Позови старшего.
— Зачем?
— Надо поговорить.
— Так говори, буду я из-за какой-то ерундовины будить своего командира.
— Это не ерундовина, а важный разговор.
— Все важные разговоры сказаны, остались одни неважные. Калякай живо, если услышу путное слово, ручаюсь, позову.
— Я предлагаю вам сдаться.
— Еще чего? Больше ничего? А я предлагаю тебе попить вот отсюда.
И гот помочился вниз.
— На тебя, на Велизария и на вашего византийского императора Юстиниана сразу. Попей сам и снеси им. Ха-ха-ха.
Стрела впилась солдату в ногу. Он заорал. Со стен понеслись стрелы, Бесс заблаговременно упал и остался жив. Его телохранители были перебиты. Хрипели, катались в траве, каменными пальцами выковыривали из грудей и животов обломки с наконечниками, в мучениях околевали. Бесс бросил, уполз.
Солдаты Энна стали потихоньку клониться головами к стене и засыпать, сидя на щитах, когда сзади показались огни светильников, послышался шорох шагов. Магн вел двести добровольцев и с полсотни своих прежних, переборовших себя, упросивших Магна взять их с собой. Командиры обменялись приветствиями. Энн потерял счет времени, от ожидания устал больше, чем от действий. Силы, предназначенные для поступков, безвыходно гибли внутри него, наливали его и всех его солдат усталостью. Голова чугунела. Когда пришел Магн и приказал как ни в чем не бывало идти вперед, Энн смотрел на него так, словно они встретились через сто лет. Нагнулся к полу, полизал мокрые пальцы, протер влагой глаза. Велел каждому сделать то же и следовать. Им казалось, что они дошли до центра города, тогда куда ведет бесконечный водопровод - на окраину?
Шум внизу совершенно стих, жители слали, и ориентироваться стало невозможно. Кишка не имела дырки. Если идти назад, можно было вылезти из нее только в том месте, где они в нее залезали, далеко за городом, оставалось идти вперед, даже если она доведет их до самого Рима. Любого струсившего Магн заколет своим мечом, заколет бесшумно и безболезненно, тот и крикнуть не успеет, не успеет почувствовать боли, как отойдет. Сам Магн назад не вернется, так и будут они идти по кишке: всю ночь, весь день, еще всю ночь, еще весь день - сколько потребуется, чтоб найти выход и, вероятно, там же свой конец.
Энн предложил солдатам через одного ощупывать стены с обеих сторон: возможно, какие-то лазейки есть, но они их просто не замечают. Здесь лазейки могут быть только для тараканов, в лучшем случае для крыс; триста человек шарят руками и не могут отыскать. Кто-то предложил вернуться и искать выход наружу там, где первый раз остановился с солдатами Энн, но Магн запретил: знаю, повод смыться, фокус не пройдет.
Солдат, шедший примерно десятым-одиннадцатым, задрал голову и увидел небо, небо со звездами! Еще шаг - небо продолжается, еще шаг-продолжается небо и звезды все горят на нем, еще шаг - тьма: ни звезд, ни неба. Мерещится солдату, повернулся к заднему: тот шел и шарил стену; посмотрел на переднего - тот уставился в пол и клевал. «Я же видел, я же видел, почему я не скажу?» - думает, а сам идет и боится вдруг перед всеми обнаружить себя дураком.
— Эй! - захрипел сзади кто-то,- стой. Выход нашли.
Рядом с выходом, примыкая к акведуку, одинокий дом, дом-бобыль. Единственное окошко в стене так высоко, что до него не достать, и все-таки это лучше, чем ничего. Солдаты, задрав головы, смотрели в проем, на стену, на небо. Известие быстро передалось по колонне, задние напирали; пришел Энн, протиснулся Магн, два солдата встали рядом поудобнее и потверже, третий, разоружившись, полез по ним, как по дереву, встал на плечи, подтянулся, забрался на трубу сверху, осмотрелся. Вниз не прыгнешь: можно переломать ноги, а в доспехах и вовсе разбиться насмерть. Слезть тоже нельзя, единственный куст оливы не выдержит веса даже одного тела, так они проспускаются до утра. Единственный благоразумный путь - наверх, карабкаться по стене к окошку в дом. Встал на корточки над проемом, поделился соображениями с задранными к нему в надежде головами товарищей и командиров: он полезет на стену, только пусть кто-нибудь тоже заберется сюда и ему поможет.
— Неужели у нас нет самой обыкновенной веревки,- шептал Энн,- что мы не можем сразу спуститься вниз.
— Веревка есть,- говорил ему Магн,- но в дом войти лучше. Во-первых, лезть наверх не так заметно для ночных гуляк, как лезть вниз, а во-вторых, дом хорошее укрытие и место сосредоточения. Если нас все-таки заметят, часть людей в трубе, часть в доме - это одно, часть в трубе, часть на земле, под трубой,- совсем другое. В первом случае мы защитимся, Энн, во втором будем перебиты, как новорожденные, подумай башкой-то своей!
— Ни первого случая, ни второго не должно быть. Оба случая - провал затеи. Какой смысл стоять за себя, когда рухнул весь план - продолжать свою агонию?
— Бестолковщина! То что, ты предлагаешь, провал затеи, то, что я, - только полпровала. Из дома мы сможем и выйти, и ударить в любой благоприятный для нас момент, снаружи мы голые и ставим себя в зависимость от любого глазастого верти хвоста, которому не спится. Я никогда не предполагал, что мне придется доказывать тебе такую элементарщину.
— А если в доме полно жильцов и они поднимут крик - элементарщина?
— Проверим. Но даже в этом случае дом лучше, чем улица.
Пока командиры ссорились на виду у всех, солдат залез в окно, свесил вниз и закрепил толстую ветку оливы, срезанную им с куста.
— Эй, давай полезай.
В окно с трудом, в доспехах, по ветке, обливая потом стоявших внизу, в трубе, залезли еще три человека.
— Все, довольно. Пусть они осмотрят хорошенько дом и скажут нам. Эй, внимательно осмотрите дом от чердака до подвала и сообщите.
Энну не терпелось. Приказал выбросить веревку и спускаться по ней.
— Погоди, Энн, не пори горячку. За все отвечаю я один.
— Мне на твою ответственность уже глубоко плевать. Я сам за все отвечаю.
— Эй, в доме никого нет, одна древняя старушонка, перепуганная до смерти.
— Ты уже, конечно, поимел ее?
— Нет, для тебя оставил.
— Полезли, ребята.
Они лезли и представляли собой многочисленные бусинки, нанизанные на ниточку одного решения, одного общего поступка, одного действия, совершаемого всеми. Ниточка начиналась в водопроводе, в глубине его, тянулась по стене к окну, проходила сквозь комнаты и этажи пустого, полуразрушенного дома и заканчивалась у его входных дверей. Бусинки перемещались, и каждая последующая должна была побывать на месте предыдущей и проделать все, что проделала до нее предыдущая, а затем послушно скатиться с нитки.
Они заняли весь дом и, когда размещаться было уже негде, стали выходить и строиться на улице. Вокруг дома на квартал, на два разослали пикеты. Через несколько минут они двумя колоннами, никем не замеченные, пойдут по улицам к северной стене укреплений. Одинокие путники им уже больше не страшны: они приканчивают их; крики и стоны тоже никого не волнуют: самое опасное позади, и навряд ли теперь, даже если кто-то услышит и проснется, готы успеют собрать против них людей. Страхи закончились трубой и остались в ней и в приютившем их доме одинокой старухи, теперь они никого не боятся во всем этом огромном пустом городе, даже если все погибнут в нем. Какой-то ряд домов до стены, пора и подавать сигнал, команда: бегом! Четыреста пятьдесят человек бросаются врассыпную, кто первый, в доспехах бежать тяжело, но все рассчитано: они добегут до стены раньше, чем успеют задохнуться,- это очень важно. Сейчас все важно, но особенно - вырезать готов еще сонными, полуслепыми от сновидений. Их будут бить, а им будет казаться: мираж, их будут убивать, а они будут думать: понарошку. Но готы не спали, сидели наверху башен у костров. Они не сразу увидели бегущую на них массу, а когда увидели ее, еще долго не могли понять: кто это. Гадали, пока по лестницам не захлопали византийские сандалии, не загремели в схватке мечи. От поднявшихся криков можно было оглохнуть, но каждый слышал только свой собственный, знакомый крик.
Византийцы заблудились в лабиринтах, и, когда добрались до смотровой площадки, их уже встречали ударами сверху по головам. Но пока плутали, время не теряли, заранее отомстили за товарищей, погибающих теперь: повырезали всех сонных, отдыхавших готских солдат прямо в постелях в караульных помещениях. Кто-то просыпался, но тут же опять засыпал. Зато теперь теряли своих одного за другим. Готы даже чуть повеселели; возможность подышать перед смертью так хороша, послали своего предупреждать - только зачем? Магн дал приказ трубить, и трубный глас зовет, и вопит, и зовет и тех и других одинаково, но больше все же тех, потому что те ждут его всю ночь.
Из города к стене бегут готы, полуодетые, кто босиком, на ком панцирь один, на ком один шлем, на ком только рубаха. Оружие тоже далеко не полностью: меч и копье - роскошь в одних руках, или меч и копье, или лук с колчаном. Готы со стороны города штурмуют свои же собственные стены, чтоб соединиться с товарищами на них, а византийцы защищают от готов готские стены, выстроившись перед ними плотными шеренгами. Слоеный пирог: на византийцев сверху со всех сторон, которые они защищают, швыряют горящие головни, мечут стрелы и дротики, а метальщиков самих уже со стороны лагеря штурмуют новые византийцы. Вот это свара, вот это побоище! Но у византийцев из лагеря заметная заминка: не подходят лестницы, коротки, гроздьями висят на них, встают на плечи друг другу, и даже в таком случае приходится подтягиваться на руках. Руки обрубают, безрукие летят вниз, расшибаются, полуживые колупаются под стеной.
Велизарий страшен в гневе: кто вязал лестницы, ко мне, гада!
Даже Бесс трухнул, вытащил первого попавшегося строителя, ни в чем, кстати, не виноватого, и как бы защищает, дескать, темно было, гундосит, гундосит, а башка строителя катится, катится.
Приказ: лестницы вернуть, вязать по две - вернули, вяжут под стенами под стрелами, по две, кто чем, кто ремнем, кто шнурком, кто рукавом рубахи.
Первая башня пала: византийцы ворвались на площадку, последнего гота живым швырнули вниз на копья, вторая держится, в крови уже плавает, а держится. Во всех комнатах изувеченные трупы готов, застигнутых врасплох, но и византийцев нет: дерутся на улице с наступающими, прущими на них отрядами гарнизона. От четырехсот пятидесяти двухсот пятидесяти как не бывало, словно вовсе никогда и на свет не рождались эти люди - в прямом смысле рожки да ножки, поищите, может, найдете. Наконец византийцы приставили лестницы и лезут снова, на этот раз лестницы длинны и сильно возвышаются над стенами - тоже плохо, но лучше. На стенах свои протягивают руки, помогают залезть, вытаскивают - давай, давай, живей, живей, ребята,- слышны подбадривающие окрики. Светает. Отсюда, с прорванного места, атакует гарнизон по трем направлениям вдоль стен - с тыла, и вглубь города - в лоб, напитывают и напитывают его войсками из лагеря.
Готы так и не смогли организовать обороны, бой у двух башен был самым сильным за день, и потери обеих сторон здесь составили чуть ли не половину всех потерь. Готы держались только благодаря тому, что ничего еще не поняли в ранний утренний час, а когда поняли через несколько часов на других участках, побросали оружие и бежали. Только иудейское ополчение отбилось и не бросило позиций. Уже далеко за полдень, когда во всем городе бои уже стихли и из массовых побоищ превратились в фехтовальные упражнения, иудеи упрямо, фанатично сопротивлялись. Все - оборонцы, сторонники Асклепиодата и Пастора, противники Стефана, они отстаивали свою идею, зная, что им все равно больше не жить. Бесс вынужден был прискакать, вступить в переговоры, пообещать жизнь, которой вначале им, конечно, давать не собирался.
— Велизарий, они требуют себе жизнь!
— Пусть получат, проклятые, они ее себе заработали. Мы и так потеряли слишком много, чтоб тратить еще и на них. Обещай и выполняй!
Бесс уехал. Велизарий метался, останавливая начавшуюся было резню. Командиры ответят! Любимчики, молодчики, смелые, решительные, достойные почестей, наград - все ответят, если не остановят своих солдат! Город должен принять их как законную власть, несущую им освобождение, и вся пролитая нынче кровь - лишь ужасное недоразумение, страшная ошибка политиков, недальновидных, из эгоизма препятствовавших соединению народа с идущей ему навстречу подлинной властью. Поджоги, грабежи и обращение в рабство тем не менее продолжались. Полководцу на глаза попался солдат массагет, тащивший по улице женщину. Женщина упала, он вез ее, свою добычу, держа за руку, до первого дома, где надеялся укрыться. Полководец любил войну, но ненавидел ее первые последствия; вид страданий, женщины, еще красивой, волокомой в пыли, в разорванной одежде на стертом теле, причинил ему нежелательную боль, велел убить массагета.
Свою гуманность увековечил речью: «Так как бог дал нам стать победителями и достигнуть столь великой славы, отдав в наши руки город, который до сих пор считался неприступным, то и нам необходимо не быть недостойными такой милости, но человеколюбивым отношением к побежденным показать себя по справедливости одолевшими их. Не проявляйте к неаполитанцам бесконечной ненависти и вражду к ним не продолжайте за пределы войны. Ведь никто из победителей не продолжает ненавидеть побежденных. Убивая их, вы не освобождаетесь на будущее время от неприятелей, но будете наказывать смертью своих же подданных. Поэтому дальше не делайте этим людям зла и не давайте своему гневу полной свободы. Ведь позорно оказаться победителями своих врагов и явно быть слабее своего гнева. Все их богатства да будут вам наградой за вашу доблесть, но жены с детьми да будут возвращены их мужьям. Пусть побежденные поймут на самом деле, каких друзей лишились они по своему неразумению».
Прокопий Кесарийский записал полностью речь великого человека, которому служил. Вечером, уже в доме, перечитал ее, нашел прекрасной, но подправил слог. Слова Велизария, так мощно прозвучавшие над людьми, теперь материализовались. А материализовал их, словно вылепил из глины, дал им жизнь никому не известный, не доблестный, серый, сутулый человек. Прокопий. Он думал о себе как о сером и сутулом и даже о своих больных, наполовину выпавших зубах и о выпадающих, лезущих волосах без неприязни, больше - умиротворенно. Сейчас и болезни не так досаждают, уходят на второй план, прячутся за радостью маленького, но своего собственного ремесленнического успеха. Пока пишется, сочиняется жизнь великанов, населяющих землю, его пигмейская жизнь оказывается небесполезной. Куда он дел ее. Есть она у него? Наверно, есть: палатка, походы, отточенные палочки, пергамент, бутылочки с тушью, походный маленький столик со стульчиком. Это - жизнь? Видимо, да, но играет ли она какую-нибудь роль? Сама по себе - нет, без души, без палочек, без каждодневного общения с любимым человеком. Она вся в нем, в том, куда он поедет, какое примет решение, что скажет, как поведет себя.
Великий человек придает смысл его существованию, но и Прокопий придает смысл существованию великого человека, если хотите, сам по себе есть его смысл в чистом виде. Прокопий - связующее звено между ним и историей, он обоих держит за руки, этот сутулый серенький человечек, скрипящий отточенной палочкой, и в нужный момент, когда они тянутся друг к другу, история и Велизарий, соединяет их у себя на груди. Не такой уж он и пигмей, как кажется, но пусть будет лучше пигмеем. Приятно улыбается, констатирует вечер: знает, Велизарий уже не вызовет его сегодня, труден день, пора бы и возлечь. Хлопает в ладоши слугу, велит сопровождать себя в бассейн, если он приготовлен и вода подогрета; раздевается, моется в огромной мраморной чаше знатного неаполитанца. Но навряд ли бы он писал, если б ему всегда хорошо жилось. Если у человека есть все, что ему нужно, - если он счастлив и только, он не станет писать. Вылезает, поданным полотенцем стирает с себя философию теплой ванны, удушающее действие ее ароматизированных волн. Пигмеем?! Перед кем - перед мировой литературой,- перед мировой мыслью! Не обидно.
Литература - не белый конь, на котором победителем въезжают в стольные врата, попирая копытами розы; мы - ее ишаки. Она на нас едет, нами погоняет, лупя по бокам. Ощутим ее вес, болезненны ее удары, но мы с радостью подставляем спины. Больной, хотя и не старый человек переживал минуту возбуждения, почти восторга. Оделся, вышел, проследовал в спальню, велел принести инструменты: небольшой тренаж перед сном. «Так пришлось неаполитанцам в один этот день сделаться пленными и вновь получить свободу, вновь приобрести самое ценное из своего имущества; ведь те, которые имели золото или другое что-либо ценное, давно уже спрятали их, зарыв в землю, и, так как враги этого не знали, они, получив назад свои дома, смогли скрыть от них и свои богатства». И все-таки писатель - самый несчастный человек на свете - подумал и заснул.
Второе лицо обороняющегося города, знатный гражданин Неаполя Пастор умер от апоплексического удара после полудня, когда увидел в окно своего дома бегущих византийских солдат. Все сражение он просидел в доме и знал его только таким, каким оно представало на куске улицы перед окном. К нему в дом стучали, просили защиты, но он приказал рабам запереть дверь и никого не впускать. Какой смысл защищать двух-трех, если не смог защитить тысячи, десятки тысяч? Особую ненависть он испытывал к Асклепиодату, чье верноподданничество оказалось сильнее верноподданничества самого Пастора и вот куда привело. Второй человек проигравшей стороны не мог не ненавидеть первого человека: в нем одном видел причину поражения. Пастор, как он сам считал, содержал в себе хорошую пропорцию преданности готам и разума, определявшего этой преданности допустимые пределы. Асклепиодат такого разума не имел и пределов не знал. В нужный, критический момент Пастор засомневался и еще мог спасти свой город, но, засомневавшись, невольно съехал с первой роли на вторую. На первую нашелся человек фанатичный, без разума, не сомневающийся, идущий до конца, которому все верили, как спасителю, и вот что он натворил. Он натворил, а Пастор разделяет с ним ответственность, даже большую ее часть невольно примет на себя: на то он и второе лицо при первом, для такой роли козла отпущения первое и держало его при себе. И никто, ни одна сволочь не подумает про него: вот человек, осуществлявший оптимальный вариант, золотую середину между Стефаном и Асклепиодатом, если б только обстоятельства сопутствовали ему - так думать справедливо! Хотел крикнуть, криком освободиться от страшного возмущения, только открыл рот - и упал. Суеверные рабы подняли, положили на постель, глаза закрыли, укрыли заботливо (он к ним неплохо относился): может, еще встанет. Пусть полежит, может, встанет.
Остатки готского гарнизона перешли на сторону Велизария и вместе с начальником присягнули ему служить. Восьмистам человекам не только сохранили жизнь, но и вернули и разрешили носить оружие. Теперь готы расхаживали по улицам как ни в чем не бывало. Правда, с полсотни ночью сбежали в Рим, к Теодату,- вот и доверяй им после этого. Остальные засовестились, свой переход на сторону византийцев объясняли уловкой, приемом, способом сохранить жизнь, начали потихоньку прятаться. Их начальника, как не выполнившего обещания, данные оккупантам, повесили, назначили нового - византийца. Приняли меры: небольшой отряд влили в состав армии, взяли под ее железную, ненавистническую к недавнему врагу опеку. Велизарий принял во дворце, который занял и сделал своим (хозяин от благодарности за оказанную ему честь даже потерял дар речи), неаполитанскую знать. Стефан стоял у трона в числе его сторонников. Когда увидел Асклепиодата, не смог даже перед другими согражданами сдержать своего злорадства, выскочил из-за трона вперед, забегал, как неуемный.
— Смотри, о негоднейший из всех людей, какое зло ты причинил родине, отдав за благоволение готов спасение своих сограждан. Ведь если бы успех оказался на стороне варваров, то ты удостоен был бы с их стороны награды за каждого из нас, дававших более благоразумные советы, обвинил бы в измене в пользу римлян Теперь же, когда император взял город и мы спасены благодаря благородству вот этого человека (показал на Велизария), ты столь добросовестно явился к главнокомандующему, как будто ты не сделал ничего ужасного, достойного законного отмщения, ни по отношению к неаполитанцам, ни по отношению к войску императора.
Асклепиодат держался с достоинством. Пожалуй, держаться, поставить себя нужным образом перед кем угодно он умел лучше кого другого. Он не отсиживался в доме, подобно Пастору, лично организовал оборону в восточной части города, лично махал, возможно, для вида мечом, кое-кого даже сразил.
— Вы плохо защищались - швырнул обвинение.- Нам нанесли удар в спину. Но все равно, драться можно было лучше.
Предательство кругом! Он один прав, все виноваты. Бросил грязный, зазубренный меч, плюнул, пошел по улице, в суматохе его никто не узнавал, чуть не убили. Он решил испытать судьбу: не убирать голову, когда над ней свистнет железо, шел куда глаза глядят. Глаза глядели на суматоху, бойню, разорение и слезы. Он был косвенным виновником смерти сотен, даже тысяч людей, но не понимал этого и вины за собой не признавал. Если бы все его распоряжения были выполнены, неаполитанцы бы не узнали позора. В толпе знати явился официально признать свое поражение. Недобитому в свое время, а теперь торжествующему мерзавцу Стефану ответил так:
— Незаметно для себя, любезнейший, ты воздал нам хвалу в тех словах, где ты упрекаешь нас в расположении к готам. Ведь никогда никто не может быть расположен к своим владыкам, находящимся в опасном положении, если это не человек, обладающий твердым характером. Поэтому лично меня победители найдут таким же твердым стражем своего государства, каким недавно имели враги, так как тот, кто по своей природе имеет в душе чувство верности, не меняет своих мыслей вместе с изменением судьбы. Ты же, если б их дела пошли не так удачно, готов был бы принять условия первых пришедших сюда. Тот, кто страдает неустойчивостью убеждений, чувствует страх и по отношению к самым близким друзьям не проявляет верности.
Какова самореклама! Стефан, значит, предатель: предал тех, предаст и этих, а Асклепиодат человек верный и собирается этим служить так же верно, как тем. Бери меня, Асклепиодата! Стефан не нашелся что ответить, ухватился за горло от возмущения, ретировался к трону. Каков демагог! К такому не прорвешься, от такого не дождешься раскаяния, признания чужой правоты. Для него высшая правда - он сам. Ничтожество, возомнившее себя политиком, суперполитик, политик в себе. Нет слов. Велизарий выслушал спокойно, обдумал и отпустил ни с чем. Не дано Велизарию ни мести над этим человеком и его жизни, ни его преданной службы, даже его заверений и честных слов не выступать против Велизария. Пусть он идет на все четыре стороны. К готам, может, воздадут за верность, к Теодату, раз он ему так дорог,- куда хочет. Слишком велика милость - он не ослышался?
— Это правда, благороднейший?
Велизарий нахмурился: неужели стал похож на лжеца? - Правда.
Асклепиодат оскорбленно поклонился: даже получив свободу, не мог быть ею довольным, не мог пользоваться ею. Готам ни в Риме, ни в Равенне он не нужен, и, конечно, ехать ему некуда. Получая свободу формально, фактически он терял ее. Для человека его уровня и положения, положения государственного мужа, свободы как таковой не существует. Свобода как таковая - потеря должности, потеря всего, кроме жизни,- чистейшей воды тюрьма. Он мог действовать и быть человеком и осуществлять тем самым свою свободу только в системе: в готской, как прежде, или византийской, как теперь, и никак не полагал, что с его опытом и энергией его пнут, как собаку. Он бы согласился с тем, если б ему голову снесли как вчерашнему врагу но не мог согласиться с тем, что его обездолили как личность и выгнали вон. Местное предпринимательство торговые делишки, юридическая практика, доходец - ненавистный меркантилизм мещанина - его перспектива. Но выходы найдутся - успокаивает себя - должны найтись, для настоящего неаполитанца нет безвыходных ситуаций.
На улице перед дверями его ждали люди... Кто-то увидел, как он входил сюда, растрепал, раскукарекал: Асклепиодат здесь, Асклепиодат здесь. Нахалов, желающих поглумиться, нашлось прилично. Впрочем, он ошибся, приняв их за нахалов, они больше похожи на мстителей, хотя для разминки, чтоб подогреть себя, и задают глумливые вопросы, бросают обвинения, вроде: «зазнался там, в верхах». Что они знают про верха? Что они знают про власть, которую ненавидят, и без разбора - любую. Сначала выбирают, потом бесконечно, безгранично, безоговорочно доверяют, потом сами же сажают на свою шею, а потом люто ненавидят. Когда есть возможность - призывают к ответу, когда нет - ненавидят так. Теперь есть возможность ненавидеть и расправиться - кто откажется?
Они его порвали. Трудно себе представить человека, изорванного так мелко, как может быть разорвана только вата. Самые маленькие части тела и те валяются отдельно. Из руки сделали десять предметов, локоть отделили от предплечья, кисть от локтя, пальцы от ладони. Раздели, вытащили из одежды, разбросали, раздавили. В общей драке не заметили, как покалечили друг друга, но не пожалели о друзьях, раз такая цена. Показалось, мало, вспомнили про Пастора, побежали к его дому - запой расправами, - потребовали слуг открыть дверь. Те сказали: хозяин умер, им не поверили, взломали дверь, ворвались, переломали мебель, перебили посуду, загадили все, даже потолок, вытащили Пастора из постели, выволокли на улицу. По улице несли на руках, он сидел как живой, только душа отлетела, и он слегка болтался - приходилось поддерживать за плечи. Кто-то принес длинную жердь, заточили конец, сделали кол, удовлетворенно, хотя и с запозданием, нанизали Пастора на него, забили глубоко: через кишечник, брюхо, грудь до самой головы. Подняли над собой: двое - за ноги, двое - за древко и понесли дальше, чтоб посмотрели все на их праздник. Кто-то выразил сожаление по поводу Асклепиодата: надо было, мол, и его также, поспешили маленько, теперь не соберешь.
Вновь здоровенной толпой собрались перед Велизариевым дворцом, выставили пугало, выложили ошметки, просили простить за справедливый гнев и не принимать прозрение за бунт.
Солдаты опоясали дворец плотным тройным кольцом. Велизарий взглянул в окно на живописные чудеса, на мазню киноварью по грязи и отвернулся. Он не знает, что от него требуется на сей раз, и ничего не станет говорить.
Неаполитанцы не уходили, требовали себе прощения. Собирались дворец перевернуть, лишь бы получить свое.
Вышел, простил, художества велел унести с собой. Он - не поклонник варварских искусств обращения с человеком, хотя иногда в силу необходимости малюет сам, просил пощадить перетруженные нервы. Сделали, как просил. Глубоко тронуты, уходят, преданы навеки.
По Риму весть: Неаполь пал - невероятно. Самый крупный оплот перед Римом, остальные Велизарий пощелкает как орешки, если они не вмешаются, ничего не сделают, будут сидеть, как сидели, Теодату устроили самую настоящую сцену. Теодат был вынужден окружить себя стражей, вскочил с кресла, корона съехала набок, ругался, плевался, говорил, что его никто не слушает и он для них больше не царь. А раз так, то пусть хотя бы не лезут к нему с упреками. Поздно, раньше надо было думать. Поздно?! У истцов лица вытянулись от возмущения. Может, он и Рим бросит, как Неаполь, и Равенну. Может, он договорился с Юстинианом, для вида посадил в яму послов, а сам тайно отправил своих.
Доверия нет и не может быть. Зачем доверять, когда можно проверить. Требуют от него свести их в личную канцелярию и предъявить все бумаги, в том числе и переписку с Юстинианом. А вы - дети? - защищается Теодат. Почему вас нужно вести за ручку по этой войне? Действуйте сами, и нечего сваливать общие неудачи на одну голову правящего лица. Он бы никогда не признал фальшь своего положения, а тут признал и даже жалуется на нее, добавляет: лица, правящего формально. Словом, сцена малоприятная одинаково для обеих сторон.
Для Теодата - приходится признать; от него требуют того, чего он, увы, дать не может, его они сами лишили авторитета, обездолили, можно сказать, а теперь пристают: где его власть, где его авторитет и почему эта власть и авторитет не наносят врагу сокрушительных ударов.
Для готов - ими правил никто. В мирное время еще кто-то, в военное - уже никто. Главное поражение Теодату нанес Велизарий. Не возьми Велизарий Неаполя, не найди тот чертов солдат разрушенного водопровода, положение Теодата стало бы прочным, как никогда. Гадания, прорицания не возымели бы над ним действия, узнай он про победу. Пальцем не пошевелив, вознесся бы над всеми. Теперь дорога на Рим открыта, серьезная угроза нависает не только над территорией, подчиненной и верной готам, но и над самой основой их завоеваний, над делом Теодориха.
Воеводы ничего не добились от своего царя, ничего и не могли от него добиться. Высказались и ушли. Лучше не иметь никакого, чем этого, но кто знал. Раньше казалось: лучше этого, чем никакого; война все перевернула вверх тормашками, перетрясла, война-младенец, война в колыбели, война с соской во рту уже теперь заставила себя уважать. Дутый царь тянул их назад, сковывал руки тем, что он был. Как с ним поступить, они еще решат, а пока соберутся лагерем, стянут все войска, которыми располагают на юге и в средней Италии, в одно место. Им надо выработать основную стратегию войны. Не уходя далеко, тут же, в предбаннике апартаментов, решили разбить лагерь в Регете, в двухстах восьмидесяти стадиях от Рима, местечке, выгодном во всех отношениях. Там они становятся мобильными, способными к единению усилий как физических, так и интеллектуальных. Из Регеты можно двинуться к югу, можно остаться на месте, можно преградить все доступы к столице и практически отбить удар любой силы.
Первое крупное поражение позади, они энергичны и самонадеянны, как всегда. Лошади мирно щиплют траву, вожди обжираются и горлопанят. Мысль о любви к родине в подобной ситуации - мысль, далеко не праздная. Военная демократия, по их мнению, претворяет эту мысль. Следствие военной демократии: новый вождь - Витигис. Когда-то прославившийся в войне с гепидами, в битве около Сирмия, он долго подвизался на второстепенных ролях и выдвинулся лишь в лагере. «Великие подвиги, дорогие товарищи по оружию,- говорил,- надо хотеть совершать не случайной удачей, благодаря подвернувшимся обстоятельствам, а на основании благоразумно составленных планов». Но чаще сурово молчал: экономил на устной речи. Сирмий - далекая история, наивность, почти детство - небольшая военная школа в начале пути. Бить варваров более варварских, чем ты сам, легко, много труднее драться с цивилизованным противником. Парадокс войны в том, что она, требуя от человека мускульных усилий, глубоко в своей сути интеллектуализирована. И теперь их путь, как путь борьбы с умным противником, именно интеллектуализация военных действий, а мужеству учиться не приходится: мужества нахватались под Сирмием еще в иные зеленые дни.
Выборы Витигиса - нарушение формы процедуры, но с формой никто не считается. Довольно кланяться неразумным этикетам, потерпит этикет и вся чепуха, называющая себя старыми и добрыми традициями. Война ломает им черепушку. Есть один король, из традиций, дырявит глазами трон, будет и второй, из потребности горячего дня,- в седле. За кривоногим, сколоченным кое-как, с неровной поверхностью столом заседает совет. На зеленом лугу перед рядами палаток каждый воин может брякнуть речью. Где многомильные свитки римского государственного права, тысячелетние пласты эпох, носившихся с мыслью о государственности, умы, вырабатывающие сволочные казуистические доктрины? На зеленом лугу под небом за грубым, наспех сработанным столом, рядом с ржущими конями история зачеркивает свой опыт, вновь обнаруживает себя малолетней девочкой, способной после дряхлости на вторую, а потом и на третью судьбу.
Витигис вызвал Оптариса. Оптарис - целая романтическая история (дороманского стиля): был безумно влюблен в красивую богачку, и, кажется, не безнадежно. Просил Теодата соединить их союз (одна из приятных обязанностей готского короля), но тот отказался. Другой жених влез к нему с тем же предложением со двора, в то время как первый валялся в ногах у парадного крыльца. Отдал второму, соблазнился богатыми дарами: конем, оружием, посудой. Себя успокоил примерно так: эти двое станут любить друг друга не меньше, чем любили бы те. Оптарис целую неделю ел одну траву. Витигис об этом знал. Обиженных, оскорбленных, смещенных с должностей, замысливших против правителя зло, негласно прибирал к рукам. Главный расчет, конечно, не на них, но в известной ситуации они окажутся проворнее.
Первое, что сделает Витигис, получив власть, укрепит ее, расправится с Теодатом. Пока Теодат жив, Витигис даже не полкороля - никто, самозванец, выдвинутый военной кликой. У истории много парадоксов, один из них перед глазами. Самый незаконный из готских государей, навязанный кем-то, какой-то Амалазунтой, жалкой регентшей при ублюдке сыне, посаженный сверху, становится вполне законным, и все даже забывают, откуда он взялся, а Витигис, избранный людскими массами в момент кризисного положения на роль избавителя, носит по косной традиции номер два. Первое, что он сделает,- восстановит справедливость. Совершит чудо, а с чудесами не спорят, превратит себя из командующего готскими соединенными войсками, правителя фактического, в правителя и фактического и по всем образцам формального. И сделает это не из эгоистических соображений (в эгоизме любого политика кроется слабость: кто пойдет за эгоистом, кто ему поверит), а из соображений общественной, всеобщей полезности. Теодата должны убить, «убьешь ты, Оптарис», после недолгого раздумья добавляет: «можешь, если хочешь, привести к нам живым», чем скорее, тем лучше. Оптарис берет людей, таких же заклятых врагов Теодату, как он сам, галопом скачут.
Теодат, естественно, сложа ручки их не дожидался. Известие об избрании Витигиса дало полную и ясную картину. Кто такой Витигис, его личные качества, сердечные особенности, так сказать, значения не имело. На его месте при здоровой, нормальной ориентации на выигрыш вариантов, кроме угрожающего жизни и свободе Теодата, нет. Обстоятельства таковы, что каждое его слово, каждое распоряжение, даже самое жестокое, будет находить поддержку, как вынужденная мера. Новые сатрапы, новая администрация - Теодат по своему опыту знает - приложат все усилия посшибать старых сатрапов и старую администрацию. Теодат действует. Единственная реальная сила - готский гарнизон - борется за него. Ищут начальника гарнизона - время идет. За ним уже выехали - это точно, готский царь отсюда слышит топот погони. Начальник гарнизона исчез. На караул полагаться невозможно. Готы в любом случае, сколько бы он сил теперь ни выставлял против них, способны выставить больше. Подобно тому, как Амалазунта искала своего спасения в Риме, Теодат рассчитывал найти его в готской столице - бежал. Отказался от рабов, от носилок, от эскорта. В суматохе сборов взял троих, первых подвернувшихся; все четверо верхами отбивали копчики в противоположную сторону - заметали след. За городом выбрались на равеннскую дорогу и гнали по ней, уже не сворачивая, не петляя.
Оптарис догнал. Ноздрями чуял, где и в какую сторону поворотить коня. На пару миль опередил свой отряд. Несостоявшаяся любовь, стоившая добрых полмешка зеленой травы, мстила за несостоявшуюся внешнюю политику, проигрывающую одну битву за другой.
Один храбрец догонял четырех беглецов. Готы повернули коней, схватились было за мечи, но, заметив вдали пыль конной стаи, замялись. Остановился и Оптарис, бросил поводья, растопырил левую ладонь (в правой меч зажат): с дороги! Их не тронут, если они не станут рыпаться, не из милосердия, конечно.
Готы решали свою нехитрую солдатскую участь, решили не связываться, отъехав в сторону, наблюдали.
Теодат нажаривал, философия плохо спасала в смертный час.
Первый удар Оптарис нанес на полном скаку, пристроившись сзади: разрезал одежду от плеча до пояса вдоль спины, возможно, задел кожу, распорол лошадиный круп. Лошадь завертелась, заржала, поднялась на дыбы, сбросила седока. Теодат шмякнулся набок, от боли перекатывался свернутым ковром со спины на живот, замер, распластавшись.
Оптарис соскочил к нему, воткнул меч в адамово яблочко, умертвил без мучений, наехавшие люди смяли, перебили неверных слуг. Мертвого, закатившегося, располосовал от горла до промежности, кожу и ткани развел в разные стороны, мертвец лежал в них, как в плаще с пурпурной подкладкой, вскрыл грудную полость, достал сердце, положил на камень - это все для бога, ему дань, а для себя: срубил голову, ногой откатил в сторону, чтоб не осквернять места жертвоприношения, встал над ней, из дерюжных провонявших штанов достал свой пантеон, свою единственную гордость - и опростался голове в рот.
На Регентском поле Витигис уже идет над готами по их копьям, и новому вождю они орут ура.
На улицах и площадях разоренных городов в рваных мешках модных, дорогих одежд будут валяться суперженщины без ног, и красив станет тот, кто окажется цел.