1
Рано, в четвертом часу, а с апреля по сентябрь даже раньше, Габриэль ежедневно встречает рассвет. С апреля по сентябрь ровно в четыре он должен ударить в колокол, возвещая зорю. А в половине пятого — на протяжении всего года — начинает созывать на первую мессу. Благо для тех, кого покинул сон и кто силится — надеясь или отчаиваясь — увидеть рассвет. Беда для тех, кто не выспался и у кого пет сил подняться, для тех, кто едва-едва уснул, для тех, у кого внезапно, будто ножницами, отрезали долгожданный миг его фантастического сновидения, — и благо и беда в руках звонаря, который просыпается раньше всех и направляет ритм местной жизни, возвещая в этот столь важный час — о рождении очередного дня. Именно с него, Габриэля, начинается день многих мужчин и женщин, он возглавляет их помыслы и тоску, пускает в ход ветряные мельницы повседневья, призывает к исполнению обязанностей, вновь дает ощутить непреходящую усталость. Габриэль, чья рука на заре заставляет скрипеть оконные и дверные петли в жилищах, обреченных на сосуществование без какой-либо надежды на что-то неожиданное, официально прекращает жизнь селения ударами вечерней зари, зимой — в девять вечера, летом — в десять. Габриэль — хозяин радостей, страданий и скорби, он олицетворяет некий общий язык, на котором заставляет говорить свои колокола с акцентом, присущим селению женщин, одетых в вечный траур, иссушенному селению. Габриэль — нунций и маятник.
Никто не знает, этого не знает даже Лукас Масиас, как и когда Габриэль появился в приходе, — в ту пору мальчонка лет пяти, очень смуглый, с нежной кожей, печальными глазами и неулыбчивым лицом; он никогда не играл с другими мальчишками, был дик, нелюдим, смотрел на всех исподлобья. И вечно прятался на колокольне; когда ему исполнилось девять лет, сеньор приходский священник попытался сделать его церковным служкой. Но не только в первый день и в первую неделю, но и за два долгих испытательных месяца мальчик так ничему и не научился, даже носить одеяние служки: он путался в сутане и падал, обжигался кадилом, ему никак не удавалось прямо держать светильник со свечой, он расплескивал святую воду; и его неуклюжесть достигала апогея, когда он, словно на эшафот, поднимался к главному алтарю, — ему казалось, что все взгляды прикованы к нему, ему хотелось спрятаться, скрыться от глаз верующих, и он забывал о своих обязанностях, руки и ноги не подчинялись; он оказывался не на том месте, где ему полагалось быть во время мессы и чтения молитв; он путал, что и когда надо было делать: переменить требник, поднести причастие, снять платок с чаши для причастия, поправить свечи, положить ладан в кадильницу, помочь облачиться священникам; как-то вечером он сломал светильник со свечой, на другой день поскользнулся и разбил фарфоровую чашу, на одной заутрене чуть было не поджег алтарь зажженной свечкой — все это, конечно, влекло за собой выговоры со стороны приходского священника, диаконов и причетника. А кроме того, Габриэля донимали постоянными насмешками и злыми шутками другие служки и мальчики из хора, Габриэль был их жертвой, и жертвой беззащитной; они безжалостно колотили и щипали его, но никто не слышал от него ни единой жалобы, никто не видел его плачущим — он умел прятать слезы; даже Марте он не поверял своих злоключений, но Марта, понимая и жалея его, сумела уговорить дона Дионисио оставить мальчика в покое и использовать его усердие для более простых дел — подмести пол, принести воды, наколоть дров, что-то отнести.
Происхождение Габриэля оставалось тайной и по сей день. Даже Лукас Масиас, при всей его мудрости, не смог проникнуть в эту тайну. Сеньор приходский священник иной раз называл мальчика племянником, но как-то неуверенно и в очень редких случаях. Пе любивший толковать о своих личных делах, дон Дионисио избегал любого разговора, который мог бы пролить свет на то, кто были родители ребенка, хотя именно эта скрытность дона Дионисио и порождала разного рода слухи. Марта и Мария, когда были маленькими, как-то раз стали допытываться у дяди, кем им приходится Габриэль; они не помнили, что тогда ответил им дядя, но, видно, ответил так умно, что разом и удовлетворил их любопытство, и сумел внушить мм почтительную, но с оттенком превосходства нежность к. появившемуся в их доме мальчику; и с годами сеньор приходский священник все старательней, хоть и незаметно, заботился о том, чтобы отдалить племянниц от Габриэля, остерегаясь, однако, пробудить в них какие-либо подозрения.
Между тем селение давно уверено в том, что Мария и Габриэль поженятся — и это уже ни у кого не вызывает любопытства. Никто даже не говорит об этом. Обычное дело. И в то же время ни Габриэль, ни Мария даже не думают об этом, — Габриэль живет в облаках, чувствуя себя дома только у своих колоколов и даже самого себя ищущая звучащей душой из бронзы, а Мария витает где-то очень далеко: там, где развертываются события прочитанных ею романов, в дальних городах — Париже, Вене, Константинополе. Те, кто их уже обручил, — не столько в мыслях, сколько в невысказанном предчувствии, — убеждены, что в один прекрасный день обнаружат их, столь далеких друг от друга, живущими вместе. Марта в какой-то степени разделяет это неосознанное предчувствие. Неосознанное, поскольку она не видит и по сознает сходства Марин и Габриэля в чем-то, что может их связать, хотя, обнаружь она это сходство, оно подтвердило бы неизбежность их соединения: Габриэль столь же порывист и подвержен фантазиям, как и Мария, только его порывы — смутные, неопределенные, не связанные с земным миром, не имеющие цели. Ему хотелось бы путешествовать, но он заранее знает, что искать нечего и ничего не найдет он на этой земле; его мечты, — и но потому, что они неясны или подсознательны, — не слишком глубоки и томительны, они не ищут выхода в действительность. Быть может, он угадывает их в ритме звуков, прежде всего в звоне колоколов; его мечты — в гармонии, песнопениях, звучании, безмолвии, в безмолвии, в котором Габриэль слышит нечто похожее на мелодию вечных колоколов, отлитых не для глиняных ушей в горниле ночи, в звездной россыпи, — отлитых по неведомому и таинственному повелению министерства Престолов и Владений для хрустального слуха; мелодию, регистры которой он хотел бы воспроизвести в колокольном звоне, пробуждающем души, покорном его рукам, — в земной музыке; и это желание-надежда заставляет его чувствовать себя архангелом, властителем стихий: архангел-властитель колокольни, но бескрылый, и потому он не может следовать по румбам мелодии и уловить ее; он обманут сопротивлением, упорным, мятежным сопротивлением бронзы, бронзового глухого звона, не достигающего эмпирей, где звучит иная вечная, изначальная музыка. (Сможет ли и он когда-нибудь освободиться от этой тюрьмы и вознестись к небу?) Но его колокольная тюрьма ему кажется чудесной и чудесным представляется повседневное терпение, с которым он ищет, — подчиняясь инстинкту руки, управляющей колоколами, — звучание языка, вещающего ему из глубин беспредельности… а быть может, откуда-нибудь и ближе — с кладбища, от камней Дома покаяния, от той силы, с которой селение захлопывает свои окна и двери, от креста, из-под камней пересохшей реки, с ночных темных, без единого огонька, улиц, от скованности, парализующей лица здешних обитателей, от черных платьев и шалей женщин, от словно бьющей из-под земли тоски здешней, нынешней жизни.
— А тебе не хотелось бы быть звонарем в Риме или в Севилье? — однажды спросила его Мария.
— Зачем! Разве это не то же самое. Ист, там я не смог бы…
Он хотел сказать: я чужд тем далеким городам и не смог бы заставить говорить их колокола; ведь колокола каждого селения сродни голосу того или иного человека: этот говорит хрипло, а тот звонко; один заикается, другой тараторит; не обязательно ими восхищаться и им подражать, — лучше воспринимать их такими, каковы они есть, отзываясь на малейшие особенности их достоинства и слабости. У Габриэля уже есть опыт: года два назад дон Дионисио, желая укрепить его в призвании, благословил юношу на учение и — если будет возможно — на то, чтобы он остался на церковной службе, а потому послал его в семинарию в Сан-Хуан-де-лос-Лагос. Интерес к колоколам привел юношу на колокольню местной церкви, где он проводил большую часть дня: как-то в субботу впервые, когда ему было дозволено звонить в колокола, чтобы призвать на «Salve», он посеял замешательство во всем приходе («Почему вдруг погребальный звон?»), ибо не сумел заставить колокола звучать иначе, — их звон был полон скорби, как было полно скорби его селение, и рука его повиновалась какой-то тайной воле, которой он не мог противостоять: словно само селение, воплотившись в нем, говорило его собственным голосом. Он так и не смог достичь того, чтобы колокола Сан-Хуана звучали у него так, как звучали они у местного звонаря, и ни разу не преодолел он тоску и сломленность селения, которое жило в его крови, призывало его в каждом воспоминании, не покидало его ни на минуту. Он не мог подражать чужой манере, а когда пытался, его охватывал стыд, будто он распространял ложь. Он никогда не ощущал ритма чужого селения пли города, и никогда чужое не вызывало у него любви; вновь и вновь он возвращался на свою колокольню — с одной стороны кладбище, с другой — Дом покаяния. И колокола Сан-Хуана так и не подчинились ему; голос их восставал против чужака, который силился выразить непостижимые для них чувства. И если уж им были недовольны слушатели, то еще более был недоволен он сам.
Когда Габриэль отрывается ненадолго от созерцания вечно переменчивого неба и вечно неизменного пейзажа и от колоколов, он берется за книги. Он не испытывает особой жажды к чтению, как Мария, но зато он читает более сосредоточенно и неторопливо, и стихи он любит больше, чем романы: он повторяет их вслед за аккордами колоколов; многие из них он помнит и, даже не понимая их полностью, декламирует небу, ночи, селению — под колокольный звон. О его увлечении стихами никто не знает; однажды он декламировал стихи — как всегда просто, не прибегая к жестикуляции, а в это время Марта поднялась на колокольню; Габриэлю, напуганному тем, что кто-то его услышал, хотелось, чтобы земля разверзлась и поглотила его; кажется, ни разу в жизни он не испытывал подобного стыда и не будет испытывать; к счастью, Марта не слишком оценила эту склонность своего подопечного, который с тех пор принимает псе меры предосторожности, прежде чем отдаться сладостному занятию. Романы для него более трудны, и он не способен читать быстро, но кое-что он прочел. «Смерть Нормы» заставила его провести без сна многие ночи, и до сих пор он с волнением думает о Дочери Неба; натуралистическая развязка ему не понравилась; он предпочел бы, чтобы ангел но превращался в женщину во плоти и крови и не было бы в конце прозаической свадьбы, — в те дни Габриэлю хотелось, чтобы самый малый колокол звучал как скрипка. Теперь он читает «Отверженных». И никому неизвестно, откуда он берет книги.
И она и он — бойкая Мария и молчаливый Габриэль — не знают, насколько они близки друг другу, и словно живут на противоположных полюсах.
2
После утра страстного четверга — утро пасхального понедельника довершило потрясение Виктории. Она испытала какое-то неизведанное чувство. Глубокий душевный переворот. Как будто бы одно и то же созвучие — триумфальное и погребальное — вознесло ее на небо и схоронило под землей, в чистилище, в преисподней, в вечности. Вечность божественная и трагическая. Кто мог вызвать из убогой бронзы эти неслыханные голоса? Каждый удар, даже самый слабый и привычный, обладал пронизывающими вибрациями, которые все глубже и глубже проникали в душу женщины, приводя ее в смятение. Не здесь ли тайна ее страсти к этому убогому селению? Наслаждение и пытка. Неиспытанные. Глубочайшие. Наслаждение от пытки, пытка наслаждением, неотделимые друг от друга, не оставляющие выхода.
Было утро — то утро — пасхального понедельника. И словно обрушилась вся ее предшествующая жизнь — жизнь светской дамы. Разбилась ее надменность. Душа ее раскрылась. В ней забили источники нежности. Она ощущала все печали не только своей собственной жизни, но и жизни своих предков, вплоть до самых отдаленных; в ее трепете отозвалась их боль. Бесконечные, неведомые страдания отзывались в ней, погребенные под слоями веков; в тоске вновь рождалась радость, и в ее сердце — таком нежном — будто жили тысячи женщин, тысячи мужчин, чья кровь вновь пульсировала в венах, преодолев века и смерть. И ужаснее всего было то, что эта пульсирующая чужая кровь приводила ее в состояние экстаза… Сквозь смерть. Невообразимое, несказанное наслаждение. Сквозь смерть. Невообразимое ни в мечтах, ни в других радостях духа и плоти: путешествиях, балах, встречах и любовных связях; нет, нельзя было даже представить себе подобного наслаждения. И боль. Боль, способная в одно мгновение убить и воздвигнуть на земле нерушимую крепость. Боль пустоты. Сквозь смерть. Как будто с каждым ударом этих мелодичных погребальных колоколов ты начинаешь падать, падать, бесконечно падать в скорбную пустоту. Сквозь смерть. Торжественно бьют колокола. Звучат, как орган, — сквозь смерть, пробужденные ветром пустоты, ветром, насыщенным вечностью. Орган, на котором играет сама смерть. Неслыханный доселе голос звучал тем утром в бесконечном перезвоне колоколов в сельской церкви, на которых играла Смерть, явившаяся из вечности. Вечные колокола. Вечно падать ей — сокрушенной мрачной музыкой бронзы. Сквозь смерть. Кто же этот служитель, этот художник-служитель, который вчера, еще только вчера и позавчера пел гимн воскрешения, а сейчас он — служитель смерти, смертью уничтожал радость мира? Должно быть, он обладает неземной силой и руками и сердцем архангела. Архангел, несущий гибель. Ужасная сила. Архангел, изгоняющий из рая. Архангел, уничтожавший первенцев в Египте. Архангел Апокалипсиса. Один из четырех архангелов-всадников, которым надлежит очистить мир перед концом его. (Это пасхальное утро, когда колокола не переставая звонят по покойнику, словно утро Страшного суда.) Виктория, знающая жизнь и не подвластная чувствам, внезапным пли возникающим постепенно. Опа, посещавшая столицы и места, овеянные мифами и легендами, испытавшая немало крутых виражей судьбы, не устояла перед всесокрушающей силой колокольного звона, — вчера славословившим в литургии жизнь, а сегодня уничтожающим ее во имя смерти. В колоколах сельской церкви звучал чей-то неведомый, завораживающий голос, сулящий неизведанное счастье. Никто, кроме архангела смерти, не может заставить так пульсировать бронзу, перевоплощая звук в музыку, возвышая преходящее до вечности, селение — до вселенной, сменяя ужас наслаждением и очищением.
Кто — архангел или человек — способен превратить печальные колокола в инструмент неслыханной музыки? Виктории, умиленной, он рисовался худым до прозрачности отшельником; руки могильщика, руки женщины, руки хрустальные; он — без глаз и без ног; скрещенные руки на груди, на месте креста — язык пламени; руки чахоточного, куда-то летящие, голова — в легчайшем нимбе озонирующего ветерка и руки, связанные фосфоресцирующей лептой, — крылья в непрестанном движении. Как хотелось бы познакомиться с ним! Прежде она искала знакомств с великими пианистами, знаменитыми актерами, прославленными людьми. Так теперь ей хотелось познакомиться с ним! Хотя, как никогда раньше, она не искала того, с кем хотела бы связать свою судьбу.
А если это сама смерть?
Хотелось бы узнать!
3
Сама смерть — как она тосклива! Как тосклива эта смерть, притаившаяся в скелете дней, в каждой минуте, в докучливых секундах, — тосклива так же, как, говорят, бывает и любовь. Так же тоскливо делается, когда неизвестна болезнь, уложившая в постель больного, когда меняются приговоры врачей, а болезнь усиливается, рушатся надежды и больной не знает, чем он болен, — и он и его близкие, обезумев от тоски, ждут в отчаянии неизвестно чего. Говорят, любовь подобна смерти. Любовь или смерть участила пульс Габриэля? Любовь или смерть возбудила лихорадку? Любовь или смерть заставляет увянуть душу? Говорят, что любовь — разновидность смерти. Как странно звучит лихорадочный перезвон колоколов, захлебываясь в тревоге, сбиваясь с ритма, а затем изнемогая в смертельной истоме! Колокола аллилуйи, скорбящие о душах, пребывающих в чистилище. Колокола, ослабевшие, когда им нужно было трезвонить во всю силу.
— Габриэль играет в колокола, — говорят люди, укрывшись в спальнях, в патио.
По так продолжается много дней. Не может же он звонить ради развлечения. И люди спрашивают друг друга, встретившись на улице:
— Что такое с Габриэлем?
Беспорядочный звон колоколов становится нестерпимым.
— Габриэль, — говорят люди на площади, — смеется над нашим селением.
Однажды вечером, созывая на собрание Дщерей Марии, колокола зазвучали по-особенному — бойко, как барабанная дробь. Тут уж все возмутились:
— Габриэль смеется над нашими традициями.
На другой день, когда колокола звали к вечерней мессе, они вдруг зазвучали предрождественским праздничным перезвоном.
— Габриэль смеется над нашими мертвыми.
Маленькие и средние колокола то захлебывались в неистовстве, с которым он бил в них, то звучали вяло, безнадежно и неотчетливо, как тикают часы, у которых кончается завод.
— Что такое? Габриэль тоже свихнулся?
Прошло восемь, двенадцать тревожных дней.
— Это неслыханно!
Разладился ритм колоколов, и разладилась жизнь селения. Мысли и действия беспокойны. Все объяты тревогой.
— Что же это делается!
Никто не мог работать, а тем более — молиться. Никто не мог оставаться в одиночестве, всем было тяжело от обособленности, разъединенности друг с другом. Острое ощущалась печаль, сдерживались желания, словно прерывалось собственное дыхание, приостанавливалось биение собственного сердца.
— Так не может продолжаться.
Прошло двенадцать тревожных дней. Сеньор приходский священник покорился всеобщему призыву, родившемуся в запертых жилищах и мыслях, был вынужден признать очевидное и заменил Габриэля.
Как грубо, как глухо гудели колокола в равнодушных руках! Но с этим согласилось большинство, затаившее злобу, не забывшее обиды. А меньшинство негодовало: они предпочли бы слышать клич неистовства, ритмы жизни, а но мертвые, механические колокольные удары. Меньшинство их отвергало. Это было невыносимо для хрустальных ушей. Это оказалось невыносимым для Викторин, настолько невыносимым, что она покинула селение значительно ранее, чем предполагала. И никто не узнал причину ее внезапного исчезновения; кое-кто злословил, что, мол, не случайно в день отъезда сеньоры Габриэль захватил колокольню и так надрывно бил в колокола, что у многих на глаза навернулись слезы, будто какое-то бедствие обрушилось на селение, будто нагрянул день Страшного суда, ибо лишь в тот день застонут, сумасбродно затрезвонят и расколются все бронзовые колокола на земле.
4
Виктория и Габриэль виделись всего четыре раза. Мельком. Обменялись случайными словами: Виктория что-то проронила — юноша коротко ответил. Несколько слов, а за ними — молчание. Многозначительное молчание, когда говорят взгляды. Тайные. Способные уловить скрытое. Всего четыре встречи и несколько слов.
Четыре встречи. В первый раз Виктория захватила врасплох юношу — он был весь поглощен аккордами погребального звона. Это было час пополудни; лавочники ушли обедать, и вся торговля была закрыта.
В охваченную тревогой душу Виктории колокольные удары падали искрами в порох. Она вышла из дому без определенной цели, однако что-то повлекло ее по полуденным безлюдным улицам прямо к церкви; она поднялась на пустынную паперть, пересекла ее, и здесь взгляд дамы обнаружил дверцу, открытую словно раковина, и винтовую лестницу, которая вела на колокольню; невольно она огляделась, чтобы убедиться, что ее никто не видит. Как осмелиться войти! А дверца манила все сильнее, и с башни, еще более распаляя желание проникнуть туда, слетали предсмертные прерывающиеся голоса. Как могла она войти? Однако лестница-змея отполированными за многие годы камнями уже стала обвивать ее, но позволяя передохнуть, подталкивая в темноте со ступеньки на ступеньку. Если кто-нибудь ее увидит! Если кто-нибудь узнает о ее дерзости! Прийти сюда одной! Быть одной в этом темном лабиринте! Одной! Содрогающейся под гневными ударами колокола. Если кто-нибудь обнаружит ее во мраке, в завитках этой огромной раковины — тогда она вернется назад. И когда наконец она вышла на дневной свет, лицо ее словно постарело: обескровленные, подергивающиеся от волнения губы, втянулись щеки, дрожат руки, внезапно похудевшие; однако бледность лица отступала перед заливавшей его краской смущения, блестели лихорадочно глаза, зажженные колокольным звоном, который вибрировал, разлетаясь молниями. Воздух на высоте заставил трепетать тонко выточенные крылья се ноздрей, изящные ушные раковины, руки, губы…
Если бы небеса раскололись от удара молнии у ног Габриэля, это не потрясло бы его так, как появление Виктории. С каких пор она здесь? Виктория стояла молча, поодаль от колоколов, и все внимание ее было приковано к рукам, дергавшим веревки колоколов в том точно налаженном ритме, с каким дирижер, дергая за невидимые нити, дирижирует оркестром или крылатые пальцы танцуют на струнах арф, перепрыгивают с клавиши на клавишу, вызывая музыку из недр рояля, из регистров органа, — руки маэстро, ловкие и сильные. Хотелось целовать их! По тут же ее взгляд перешел на лицо звонаря, очень странное — нежное и вместе с тем грубое. Виктория никак не могла охватить его лицо целиком: перед глазами ее неотчетливо мелькали смутные, противоречащие друг другу черты, — перед ней возникали топко очерченные губы и нос, и тут же губы, разбухшие как бы в приступе отвратительной похоти; а спустя мгновение и лоб, и виски, и глаза, и ресницы — все было охвачено экстазом; глаз, впрочем, не было видно, о них можно лишь догадываться, их пламенеющий взор терялся в неведомом колодце; и в лице звонаря, и в его движениях, и во всем его облике было что-то от архангела и что-то от демона — легкость и тяжеловесность, безобразие — и вместе с тем какое-то очарование отрешенности, отчужденности. Он сидел на балке, оседлав ее, с безразличным видом, пригнувшись, полуопершись о стену, и так некрасивы были его кривые ноги, его беспорядочно взлохмаченные, грязные волосы; но стоило ему вызвать из колоколов металлический аккорд — словно какая-то резкая встряска освобождала его от апатичности и придавала красоту всем частям его тела, тут же ожившим и вновь обретшим прежний автоматизм, а руки, подвижные, начинали двигаться сами по себе, будто привидения, непрестанно и безостановочно. Виктория, не шевелясь, созерцала все это — у нее хватило сил подавить в себе приступ отвращения, противостоять разочарованию («Он совсем еще мальчишка, черты его облика еще не определились, все в нем незрело, и налицо та нравственная и физическая некрасивость, что свойственна подросткам, не вышедшим из кризисного возраста»), и вместе с тем у нее не было сил вторгнуться в бездонную тайну этой жизни. Колокола перестали гудеть над головой стоявшей неподвижно женщины, чье возбуждение было столь заразительным, что не могло не передаться, не пробудить погруженного в свои мысли юношу. Ни молния, ни самое страшное чудовище не заставили бы его с большим ужасом сорваться со своего места, словно готового броситься на незваную посетительницу. Но нет, это испуг сорвал его с места, и он застыл с отчаянным взглядом захваченного врасплох — однако смолкшие колокола вывели Викторию из оцепенения; она увидела перед собой не архангела, который с небес, из солнечной выси, дергал за веревки колокольных языков ритмично, как священник, отправляющий богослужение, или знаменитый артист, освещенный софитами и плавно взмахивающий руками в благоговейном полумраке переполненного театра, где все боятся вздохнуть. Виктория и Габриэль стояли друг против друга, пробудившись. Пробудившись от сна, после многолетнего ожидания.
Габриэль почувствовал, — нет, он уже давно чувствовал, — будто ветер, прилетевший из неведомых далей, ветер ночи, который обрушился на горы, селения, реки, теперь хлещет ему в лицо, до боли впиваясь в кожу, пронизывая легкие, уши, сжимая мозг и сердце, взрывая артерии, взрезая нервы.
Он не знал ее, он даже не знал о том, что она приехала в селение. Вначале он принял ее за какое-то видение, так она поразила его. Нет, нет, не могла она быть из крови и плоти, как, ясно, не могла быть ни изваянием, ни портретом… нет, не могла она появиться здесь в эти часы, в этом селении, в селении смерти и женщин, носящих вечный траур, не мог быть живым этот молчаливый образ, который, очевидно, прилетел, но откуда? Зачем? Неужели и он сходит с ума, и ему являются видения, которые, как говорят, являлись Луису Гонсаге, сыну дона Альфредо, — нет, нет, это видение не может быть таким, как те, что довели до буйного помешательства Гонсагу; она, конечно, спустилась прямо из рая, и он перед ней, смиренный и кроткий, — откуда же, как не с неба, могла она спуститься! Выдумки! На небе не могут одеваться так, как она одета; однако ее лицо, ее глаза, се манеры, вся она — разве могла быть создана где-то в другом месте, кроме неба, ну разве что в романах? Или в припадке безумия? Безумия, да, так. И, может, это тоже безумие — смотреть на небо, порой безмятежное, а порой грозное; безумие играть на колоколах, прислушиваться к их звону, а быть может, это сами колокола приняли облик… женщины! А вдруг это искушение, одно из тех, что являются христианам? Вот так, здесь, в эти часы. Да, да, не иначе как искушение: демон в обличил ангела, одетый женщиной. Такой должна быть певица из «Смерти Нормы»! Беспощадный ветер молниеносно менял выражение глаз Габриэля — то жестоких, то нежных, то испуганных. (И когда, многие годы позже, он увидит Победу Самофракийскую, статуя не вызовет у него удивления, он тотчас же с глубоким волнением вспомнит тот ужасный миг своей жизни, когда он ощутил, как Виктория — Победа — во плоти и крови сделала шаг к нему навстречу, — прекрасная голова, великолепные руки, упругие бедра, незабываемые для его чудовищной застенчивости, — и заговорила с ним языком моря, ветра, колоколов, языком звездной ночи, языком молчания, — прекрасные руки, царственная голова, — ужасный миг!) Нарастал вихрь, гудело в ушах, ему казалось, что он лишается чувств. Нет, это не видение! Она вышла из моря. Как? Зачем? Почему? А вдруг она исчезнет? Невозможно бежать от нее, разве только броситься с башни. Невозможно отвернуться, отвести от нее зачарованный взгляд. Невозможно что-то сказать, спросить, потому что его вновь охватывает врожденная стыдливость, застенчивость всей его жизни, застенчивость веков, накопленная сотней поколений, переданная каждому, каждому кровяному шарику. Он уже не был тем худым подростком, каким предстал перед Викторией минуты три назад. Краска заливала ему лицо, казалось, оно покрыто кровавым потом.
Викторию охватила жалость к нему. То первое неприятное впечатление при взгляде на его лицо, лицо подростка, еще не вышедшего из переломного возраста, — жирное, вспотевшее, усыпанное угрями и прыщиками, землистое, с неоформившимися чертами, с редким и длинным пушком вместо бороды, — сменилось ощущением покорности чему-то неожиданному, невозможному. Этому полному скрытого благородства облику архангела. Этому взору, который не мог быть от мира сего. Этому упрямо выдвинутому подбородку, нахмуренному лбу, — за коричным цветом кожи угадывалась ее нежность; можно было угадать и мощь юного тела. Покорность, восхищение, страстная жажда поклонения — и вместе с тем жалость, материнский порыв, готовность подавить тошноту, прийти на помощь жалкому, слабому новорожденному, который вот-вот заплачет: ребенку, архангелу или демону, новоприбывшему, новорожденному, пробужденному к жизни счастьем или несчастьем женщины.
«Невинность юноши, который становится мужчиной. Неведомое и невероятное зрелище. Захватывающее», — могла бы подумать Виктория.
«Наконец-то узнать страшную тайну женщины, я не смел о ней даже догадываться», — мог бы подумать юноша.
«Он говорил со мной звоном своих колоколов».
«Я уже слышал ее, ожидал ее в тех звуках, которых я никогда не мог вызвать из колоколов».
«Это невозможно», — могла бы вздохнуть женщина.
А Габриэль: «Это смерть, смерть пришла».
Виктория, женщина, богиня и статуя, и Габриэль, архангел, оставались неподвижными средоточиями своих вихрей, опасаясь хотя бы нечаянно прикоснуться друг к другу, слиться в одном головокружении — в рождении доселе неведомых им чувств, до этого часа казавшихся невообразимыми.
Габриэлю уже некуда было отступать, когда Виктория — по-королевски — сделала еще шаг вперед (победоносным движением — бедра, грудь, руки, голова, статуя, невидимые крылья). Габриэлю не оставалось ничего, как только зажмурить глаза. И тут он упал. Жаль его было, похожего на поверженного архангела с перебитыми крыльями и грязным лицом, — будто ураганом бросило птицу в грязь, и крылья уже ее не спасут. Румянец исчез, и лицо снова стало землистым. Он был как труп, только глаза блестели. Жаль его было. Виктория не смогла сдержаться. Наклонилась, протянула руку, сверкали ее глаза.
Сверкали ее глаза (словно свет преломился в навернувшихся слезинках), дрожала рука, когда она протянула ее, чтобы помочь Габриэлю встать; она спросила:
— Вы больны?
И поникшие крылья вдруг обрели силу, расправились, поднялись; и, до того как она к нему прикоснулась, архангел вскочил, взмахнув руками — своими могучими крыльями, и пересохшим языком пролепетал:
— Нет! Нет!
Словно его подняли с земли крылья более могучие, чем крылья эллинской Победы. Это был разгневанный архангел. Великолепный. Величественный в своей красоте. С грозным взглядом и сжатыми в кулак руками. Грозный архангел Гавриил! Пет, это не сладостный провозвестник чуда, с лилией в руке и сверкающим нимбом. Это — огненный архангел у врат рая.
— Нет! Нет!
Столь резким был ответ, что у прекрасной женщины улетучилось чувство жалости, и, пристыженная, охваченная замешательством, она спустилась по винтовой лестнице. Словно изгнанная из рая.
Второй раз Виктория и Габриэль встретились поздним вечером. Виктория, быть моя «ет случайно, задержалась в церкви после богослужения; еще горели светильники перед статуей Христа. Освещая себе путь фонарем, позвякивая ключами, Габриэль спустился закрыть двери; различив чей-то темный силуэт, он намеренно стал громче греметь ключами. Из темноты выступила женщина и последовала за юношей, которого настигла уже возле дверей, и, выходя, вдруг обернулась, выпрямилась и пожелала ему спокойной ночи.
«Какой я все-таки дикарь, я был так с ней невежлив, даже не ответил ей, даже не спросил ее, как здоровье Луиса. А, что за важность, что за важность, что за важность!» — пронеслось в голове у так и не открывшего рот Габриэля, когда он пришел в себя после новой встречи с Викторией, но всю эту ночь он впервые в жизни провел без сна.
На следующее утро все заметили, что колокола фальшивят, сбиваются с ритма. Звон становился все беспорядочнее — словно сердце больного, когда поднимается Жар, — в четверг, в пятницу, в субботу. В воскресенье сердце било набатом. Обезумевшее сердце селения. И всех сбило с толку.
В среду, четверг, пятницу, субботу и в воскресенье — он мучился:
«Почему я с ней не поздоровался? — И тут же машинально отвечал сам себе: — Что за важность! Что за важность!.. Что за важность, что за важность…»
Воскресенье. После полудня. После воскресной мессы. Опустела площадь. Люди разъехались по своим ранчо, разошлись по домам. Закрыты лавки. Окна и двери домов. Смолкли колокола. Безлюдны улицы. Гложет тоска. Некуда идти, некуда выйти. А солнце все еще высоко. Прекрасный день, уже ни на что не годный. Глухие удары крови, жаждущей воспламениться. Скука мертвых часов. Самое тяжкое время на этом краю света, в этом изгнании. Нельзя работать, нельзя пойти в гости, пет никаких развлечений, предвечерние наставления уже позади, а до ужина и постели еще далеко. Надоевшие всем разговоры. Взаперти. Зевота. Жаль, такой прекрасный день — впустую. Время от времени — мужские шаги. Кое-кто читает или погружается в мечты, но таких мало. По воскресеньям даже наставления кончаются рано.
Так было, когда Габриэль и Виктория встретились в третий раз. Досада на самого себя и какая-то тревога, охватившие юношу, заставили его в тот день, под вечер, в воскресенье Доброго пастыря, отправиться в поля и бродить по ним, подобно лунатику. Впоследствии юноша мог бы даже поклясться, что вопреки своей воле, неожиданно он очутился на улице, где был расположен дом Пересов. Два предшествующих дня он боролся с собой. А этим вечером шел, словно преступник. И из церкви он вышел тайком, как если бы задумал совершить преступление. («Нет, я только пройду мимо, а почему бы и нет? Ведь по улице ходить не запрещено, да и у всех окна закрыты».) На углу улицы Камелии его встретил дон Альфредо:
— Какое чудо, ты гуляешь!
Габриэль задрожал, как вор, пойманный с поличным.
— Как удачно, ну прямо перстень на палец, как удачно я тебя встретил; скажи мне, это верно, что как раз сейчас сеньор приходский священник принимает нового политического начальника? Мне передавали… но чего ты дрожишь? Какое-нибудь плохое известие?
— Нет, дон Альфредо, это потому, что я тороплюсь… с вашего разрешения…
Он покинул дона Альфредо, едва успевшего повторить:
— Послушай, но скажи мне, это верно, что сеньор священник… — И, оставшись один, подумал: «И вправду, одни сумасшедшие живут в этом селении!»
(Перепуганный Габриэль, оставшись один, подумал: «У меня ведь все на лице написано. Но все же я пойду, куда собирался. Не все ли равно, по какой улице идти. Обойду постоялый двор. И что за важность — пройду я мимо того дома или нет. Что за важность!..») Он и сам не знал, как случилось, что он пошел именно по той улице. Он готов был поклясться, что свернул к постоялому двору. Но зачем возвращаться, если в конце концов никто этого не заметит, если… и вдруг он увидел полуоткрытое окно, будто сам дьявол вмешался, чтобы все устроить по своему желанию («я ведь только шел в поле»), в окне возник чей-то силуэт, появилось чье-то лицо, чьи-то руки делали ему знаки. («Я хотел идти дальше и не мог, потому что, по правде говоря, разрывался между желанием убежать и желанием подойти ближе, но вышло… нет, нет, в глубине души я думал об одном, а хотел другого, — правда, мне всегда была противна ложь; я в самом деле рвался уйти в поле и всячески сопротивлялся желанию пройти мимо этого дома, и я не хотел проходить тут и даже был уверен, что никого не увижу; и, должно быть, это дьявол, — кто же еще? — он вселился в меня и наущал: иди, иди, пусть даже ты ее не увидишь, не будь трусом, ты уже не маленький, ведь прошлый раз ты даже не ответил на ее приветствие, а ведь она была так любезна с тобой, — в какой переплет я попал! — и когда уже не оставалось никакого сомнения, что в окне — она, я готов был проглотить язык — почему не могу ее забыть?.. Почему не разверзлась подо мной земля?»)
— Простите, вы не можете сообщить нам, действительно ли политический начальник нанес визит сеньору священнику…
(«Я не мог исчезнуть, не мог бежать. И я не мог себе представить, каким образом оказался тут. Ведь я хотел уйти в поле».)
— …вы не подумайте, что это мне любопытно, я не стала бы вас беспокоить, однако у нас здесь это известие чуть не вызвало революцию.
(«Неужели она подозвала меня, чтобы только спросить насчет начальника? С чего это она так скоро превратилась в благочестивую почемучку и начала передо мной рисоваться».)
— …не убивайтесь: я восхищаюсь вашей скромностью…
(«И вдруг — та-та-та-та…»)
— Вы никогда не бывали в Гуадалахаре?
(«Та-та-та-та-та! Посыпались градом, вопросы».)
— Вам не хотелось бы заняться там музыкой?
— Вам не хотелось бы руководить оркестром?
— Вам не хотелось бы поехать в Европу?
(«Я уже не понимал того, что она мне говорит».)
— У вас такие способности.
(«У нее блестели глаза. Мне стало страшно».)
— Мне хотелось бы вам помочь.
(«Хоть страх и заставлял меня оглядываться, но сознаюсь, было бы приятно, если бы кто-нибудь нас заметил. У нее блестели глаза, как у кошки… Ах, чего только не лезет в голову!»)
— Вы меня сводите с ума своей игрой на колоколах.
— Я?
— Вы изумительно играете на колоколах.
— Я…
— Простите, что вас задержала.
— Меня?
(«Я уже даже и не слышал, что она говорила еще. Однако в самом деле это все она мне говорила? Или мне почудилось? Почудилось, вплоть до сравнения ее глаз с кошачьими. Откуда мне пришли в голову все эти слова? Я, кажется, ей даже сказал: «Потом вернусь»? Пет, я с ней не прощался. Это неправда, что я видел ее, что она говорила со мной, все почудилось! А эти глаза? Даже если она мне ничего не говорила, это они мне все сказали — все, что я воображаю…»)
Во вторник, в среду уже невозможно было слушать сумасбродный перезвон. А к следующему воскресенью Габриэля уже сменил другой звонарь.
В понедельник, третьего мая, в день святого креста, Виктория и Габриэль снова увиделись — в четвертый и последний раз.