Перед грозой

Яньес Агустин

Комета Галлея

 

 

1

Первое января 1910 года наступило в селении, как любой другой день. Рождество и Новый год здесь считаются праздниками весьма второстепенными; им радуются меньше, чем даже воскресенью, поскольку недостает базарного шума. Семьи и отдельные лица не привыкли обмениваться подарками или поздравлениями. На рождество, по крайней мере, служат три мессы; служит их один и тот же священник, как и мессу в поминовению усопших, но утренняя месса бывает не каждый год, а когда бывает, то ее служат, как простую мессу, с пением одного только священника без диаконов, без особой пышности. Какой-то дымок печали, потянувшийся за празднованием восьмого и двенадцатого декабря, к рождеству стал более ощутимым и сгущался по мере приближения конца года; он претворялся в размеренные удары колокола, призывавшего к покаянию тридцать первого декабря; колокольный звон к ночи звучал все громче, все весомее, все мрачное, он звонил словно по покойнику, гудел набатом, как будто мир и жизнь неумолимо подходили к своему завершению и никогда не воскреснут. Туман воспоминаний, угрызений совести, утраченных сокровищ, неудач, недостижимых горизонтов, туман бессилия; скорбь по невозвратному бегу времени, которое не удержать в жадно сомкнутых руках; скорбь по преходящему — о том, что вчера было живым, a сегодня стало прахом; о том, что сейчас живет, а вскоре — когда неизвестно — будет похоронено и развеяно по ветру: близкие люди или мечты, любовь, дело, быть может, сама жизнь с ее цветами, листвой и корнями; пессимистическая печаль от подступающей неуверенности, неопределенности, от рутины, от работы, от разочарований, от чрезмерных усилий; печаль проверяемой совести, внутреннего осуждения, цели без убежденности и энтузиазма, проблем, которых по могло решить время; печаль ненайденной любви; печаль смерти, неведомой и неотвратимой. Рассвет встречают с печатью смертельной усталости на лицах — утро первого дня нового года. Это усталость каторжника на заре нового дня; усталость перед столько же бессмысленной, сколько непосильной работой. И потому пожелание: «Счастливого Нового года!» — порой срывающееся с уст приезжих, звучит издевкой; эта условность претит обитателям селения, здесь не поздравляют с Новым годом ни родных, ни соседей, для всех это всего лишь странная формула, чуждая местным нравам. И, наоборот, чаще всего слышится: «Какие еще напасти принесет этот год?» — «Кто из пас доживет до своего дня рождения!» — «Кто осмелился бы сказать такому-то и такой-то, что в этом году они будут покоиться под землей, они, в прошлом году еще полные жизни». — «Если этот год будет столь же плох, как прошлый, я не знаю, что и делать». С церковного амвона, из исповедален раздаются голоса увещевания: «И ты не используешь эту отсрочку, ниспосланную провидением? Еще один год будет потерян для спасения твоей души — лишь об этом ты должен беспокоиться. Смотри, ведь это, может быть, последний год твоей жизни». Жалобы и наставления. Никаких примет праздника: в селении первый день года не отличается от любого другого: ни объятий, ни добрых пожеланий, ни взаимных улыбок. Печаль в глазах, печально звучат шаги тех, кто стремится избежать дружеских встреч в этот день, печалью пронизаны одиночество, пустота улиц.

Не осведомленный о сем странном обычае, политический начальник принялся было рассыпаться в поздравлениях, обмениваться объятиями и рукопожатиями; все это было встречено холодно и даже с каким-то испугом, и он понял, что продолжать не следует. Крайне раздосадованный, он решил закрыться в своем доме, повинуясь общепринятому порядку.

Первого января 1910 года не было каких-либо других новостей.

 

2

В первые дни нового года дон Альфредо Перес приехал в селение, чтобы продать свой дом и задешево сбыть все то имущество, что еще оставалось. Он прибыл как раз в тот вечер, когда в «Майском цветке» впервые зажгли газолиновую лампу, — это была первая газолиновая лампа в селении, вызвавшая всеобщий восторг. («Прямо ослепляет!» — «Свет — как днем!» — «Только лица — как у покойников». — «И еще гудит». — «Говорят, что порой они взрываются, уже были обожженные и даже убитые взрывом». — «А все-таки наши керосиновые лампы и парафиновые свечи — лучше».) Много людей собралось в лавке посмотреть на новое освещение — и, конечно, без Лукаса Масиаса не обошлось: он ходил поздороваться с доном Альфредо. Беседа текла оживленно, по, вполне понятно, еще более разгорелась с появлением говорливого Лукаса.

— Когда, говорят, впервые зажгли лампу с фитилем, — а это примерно в конце пятьдесят седьмого было, когда еще лавкой владел покойный Сириако Руэлас, — так вот тогда и перестали зажигать сальные плошки и впервые повесили стеклянные лампы; и каждую ночь в ту пору сходились соседи — потолковать насчет дурных или благоприятных слухов, которые доносились сюда или выдумывались на ходу; так вот в ту пору, после пятьдесят второго или пятьдесят третьего года, когда знаменитый Амито, тот самый, которого расстреляли в Лагосе… дайте-ка вспомнить… да, это было пятого сентября, четыре месяца спустя после нападения на это селение; с тех пор, как я уже говорил, в округе воцарился мир, но слухи не прекращались: поговаривали, что будет революция, что нужно взять в руки оружие против врагов церкви, что некий Хуарес уже был президентом, что некий Мирамон собирался дать ему по затылку, что были выступления в Ночистлане и в других местах штата Халиско, что, должно быть, не замедлят появиться оборванцы из Теокальтиче; вот так-то, и каждую ночь обо всем этом толковали, хотя никаких нашествий больше не было; погонщик покойного Сириако как-то притащил конституцию, и она вызвала настоящий переполох, о чем я мог бы привести вам многие свидетельства; был такой дон Касимиро Торрес, он с побережья, а слава у него была еретика, его даже чуть не прихлопнули за это; и вот как-то ночью он исчез, потом стало известно, что бродит он с доном Сантосом Дегольядо и что даже хотел появиться здесь и поджечь селение, поскольку, мол, оно прибежище церковников; а когда стало известно о победе Мирамона в Саламанке и о мятеже полковника Ланды в Гуадалахаре и даже стали поговаривать, что Хуарес и его министры убиты, — было это в марте пятьдесят восьмого, — так вот, лавка покойного Сириако была полна желающих участвовать в революции, хотя, конечно, никто из них и не знал, за что надо сражаться; а потом лишь обнаружилось, что одни связались с либералами, а другие — с консерваторами; да и зачем далеко ходить: были здесь братья, которых прозвали «Служками», так как они все отправились, как говорили, соединиться с силами Осольо, а потом один из них появился в Сан-Хуан-де-лос-Лагос и вместе с Мигелем Бланко обокрал церковь Богоматери, утащив сто тысяч песо в плетеных корзинках, и ходили слухи, что он собственного брата убил при взятии Санто-Доминго; может быть, за этот грех, — а я думаю, что скорей всего за кражу в Сан-Хуане, — хватил его паралич, а потом еще и проказа; я знал его уже в семидесятые годы, когда он жил на ранчо Пасторес. Даже сам Сириако не остался в стороне от революции, едва-едва его не расстреляли в Керетаро, но ему удалось бежать, и, передвигаясь по ночам, он смог вернуться в наше селение; вот там в церкви есть алтарь, который он посвятил Деве де ла Соледад в благодарность за свое чудодейственное спасение. Как бы там ни было, всю жизнь он не переставал каяться в том, что из-за сборищ в его лавке многие не вернулись с войны…

— Ладно, ладно, а что тебе рассказал дон Альфредо?

— А-а-а! Будь я на его месте, давно бы уже свихнулся. Покинуть родное селение, и без всяких надежд на то, что вернешься! Распродать все то немногое, что еще осталось! Перебирать все, что напоминает о прожитых годах, смотреть на игрушки, которые мастерил бедный паренек! Это, скажу я вам, чересчур крепкий глоток даже для мужчины; потому как, когда вот так видишь снова свое родное, знакомое, — а это ведь и с каждым может случиться! — все равно будто заново вскрывается старая рапа. А тем более еще при этой лампе; что-то еще нагрянет к нам с этим светом — при нем чувствуешь, будто тебя раздели догола!

— А может, будет революция, а, Лукас?

— Кто знает, кто знает, а только мне сказал еще дон Альфредо, что страху-то повсюду нагнала эта комета; неспроста я твержу вам весь день-деньской, что не только война, но и чума и голод грядут, все претерпим, и думаю, что даже я сам, уж насколько стар, и то не смогу от этого спастись; вот увидите, все скоро увидите…

Очарование неведомого света привлекало сюда все больше и больше людей, и разговоры затянулись далеко за десять часов ночи, — ох, новый скандал! — и даже зловещие предсказания Лукаса не смогли омрачить посетителям только что открытое ими удовольствие: собираться и беседовать, не следя за временем, не слыша колокольных ударов, почти забыв о семьях, где тоже но спали, не ощущая тяжести набрякших век, непривычных к ночному бдению; трудно не поддаться такому удовольствию: и завтра они вернутся сюда, и послезавтра, и в четверг, в пятницу, в субботу, в воскресенье. Как это никому не пришло раньше в голову собираться по вечерам, чтобы забыться, забыть о тюремном режиме?

Потухла чудесная лампа — мрачнее стала тьма на улицах, труднее пробираться по разбитым обочинам, и смертельно бледным кажется мерцание редких керосиновых фонарей, повешенных по решению муниципалитета.

Однако всех поддерживало испытанное ими удовольствие, в ушах еще звучали слова, сказанные или услышанные.

(«А сколько будет стоить газолиновая лампа?»)

 

3

— Комета! Комета! Комета! — И люди выбегали на улицу, влезали на плоские крыши домов; полным-полна была площадь, даже на колокольню взобрались любопытные; одни бросились на колени, устремив глаза к небу. Другие начали громко молиться, многие с трудом удерживались от криков, рыданий и были готовы лишиться чувств.

Никому но известно, у кого первого вырвался крин при виде сверкающей кометы в сумерках того дня — третьего января; и этот крик в то же мгновенье был услышан повсюду, во всех домах, часовнях, исповедальнях, проник в сердца детей, стариков и больных.

Все ярче и ярче сияло небесное светило, будто мчалось оно прямо на землю, и люди невольно закрыли глаза, ожидая ужасного столкновения. Пятьдесят рук — сражаясь друг с другом — завладели колоколами и подняли беспорядочный трезвон. Мужчины и женщины бежали к церкви, толпились, тесня друг друга на паперти; давились в дверях, спеша укрыться под церковными сводами, и было немало пострадавших; казалось, что небесная звезда, все более и более увеличиваясь в размерах, с невероятной быстротой несется навстречу земле. И в эту последнюю минуту земного существования — закрывались глаза, в сознании несчастных мелькали минуты радости и вся жизнь с ее страданиями, угрызениями совести; мелькали воспоминания о чем-то важном и совсем мелком, обычные дни, дурные поступки, несбывшиеся мечты, обрывки молитв.

Слабым и немощным был голос падре Рейеса, но все же он начал призывать к спокойствию; мало-помалу ему удалось заставить слушать себя, и его услышали:

— Это вечерняя звезда, посмотрите внимательно, разве вы не видите, что это светило вечерней молитвы? Где вы видите у нее хвост? Это не комета, у нее нет хвоста, присмотритесь. Видите, это вечерняя звезда, и всегда в это время она так светит.

Паника уступала место разочарованию: катастрофа, которую ждали веками, не наступила. И люди не могли примириться с этим, не могли сразу отказаться от своей трагической готовности умереть.

 

4

Дои Альфредо Перес («Ах, как добр всегда был дон Альфредо!») закончил свои дела и назавтра возвращался в Гуадалахару. Завтра — восемнадцатое января.

— Какими горькими были эти две недели — худшие в моей жизни, уверяю вас, кум! Еще бы немного, и, как кто-то сказал, можно распрощаться с жизнью, не так ли? Когда я женился, я видел, как страдала Кармен, ей невыносимо было жить в этом селении, и она очень долго воевала со мной, настаивая, чтобы мы переехали в Гуанатос. А я даже представить себе не мог, как это я вдруг оторвусь от моей земли. Когда мне по делу приходилось на время уезжать в столицу, дни для меня становились вечностью, я не находил себе места, не мог дождаться часа — скорее бы домой. И даже когда случилось несчастье с мальчиком, я все оставил здесь, надеясь через неделю-другую вернуться. Я не давал покоя лечившим его врачам, что, пожалуй, больше всего объяснялось желанием скорее возвратиться сюда. Но понимаю, какое удовольствие находят люди, живя среди шума, в городской суете и спешке. Пет, кум, даже для прогулки это но годится. Там все ночи напролет — да, да, все подряд — я только и мечтал о здешней жизни и когда просыпался, — вы не представляете себе, — мне казалось, что я в тюрьме; каждый час я думал о нашем селении, о том, здоров ли такой-то, что в этот час я встречаю на улице такого-то и мы друг друга приветствуем, а в этот час призывают на духовные упражнения к Сан-Висенте, а в тот час — к мессе. И просыпаясь, и засыпая, я сам себе твердил одно и то же: еще один день здесь — и надо уезжать, пусть без всяких надежд! Нет, кум, как я могу привыкнуть к тамошней жизни — ни за что на свете, если во всем, решительно во всем, наталкиваешься на чужое, если люди — все чужие друг другу, даже земляки, даже родственники; нет никакой душевности — одно лицемерие, лесть, вранье; а, скажем, еда — она и дорога, и никуда не годна: вы не поверите — мясо, молоко, яйца, тортильи, хлеб, даже бобы — все имеет другой вкус, а уж о масле, шоколаде, о жареных шкварках и говорить нечего. Все шиворот-навыворот. А в Мехико — еще того хуже. Много там крикунов, желающих пошуметь на празднествах Столетия Независимости. Если поехать туда, то прости-прощай мой покой, обед в определенный час и по моему вкусу, моя постель, — ехать, чтобы претерпевать неудобства и неприятности! Столетие! Уж и не говорите мне об этом, кум. Меня не покидает мысль, что как раз в этом — причина и начало всего, что случилось с мальчиком: он написал стихи, хотел их напечатать, говорил, что за эти стихи его должны увенчать лаврами как лучшего поэта Мексики! А потом эта бесстыдная женщина растревожила, увлекла его! Но не будем говорить о моем горе. Довольно уж с меня этих двух педель, пока я распродаю все за бесценок, покидаю свой дом. Даже теперь, когда я приехал сюда, чтобы все продать, я надеялся, что какой-нибудь случай изменит все и я смогу здесь остаться, смогу вызвать сюда Кармен и буду продолжать жить в мире и покое; это было похоже на отчаянную надежду тех, кого ведут на расстрел, но она не сбылась. Первые два дня по приезде я ничего не в силах был предпринять. Еще никогда мне так не нравилось наше селение, несмотря на горькие воспоминания, что оживали с каждым шагом. Однако выхода ужо не было: я начал вести переговоры о продаже имущества, земли, собирал долги, повидал того и другого, и всем приходилось повторять печальную историю; все, что я делал здесь, — вся эта распродажа вызывала во мне такую боль, словно у меня отрезали постепенно сначала пальцы, потом руку, потом ногу. Но у меня недостало мужества продать дом; дом, который построен еще моим прапрадедом; для его постройки он привез камень из Яуалики и каменотесов — из Гуадалахары. Продать его — словно самому себе отрубить голову. Нет, тут родился мой прадед, мой дед, тут родился мой отец. Родились и мы с моим бедным сыном. Там… Да будет воля божия! Господи, как я страдаю, думая обо всем этом. Вот уже два дня не выхожу из этих стен, ласкаю их, целую двери, в патио бросаюсь на землю рядом с колодцем, гляжу на небо, подстригаю цветы, посаженные Кармен. Можете ли вы представить себе ночь, которая мне еще предстоит? Последняя ночь здесь, в этой комнате, где, как я надеялся, будут прощаться со мной, усопшим, и никак я не думал, что судьба рассудит иначе! Нет, у меня уже нет никаких надежд вернуться сюда. Я стар, а город перемалывает без пощады. В Гуадалахаре трудно прокормиться собственным трудом. То немногое, что я имел, все ушло на докторов, лекарства, лечебницы и поездки. В Мехико был один доктор, который взял с меня двадцать песо только за консультацию. Сколько ушло на лекарства! Я хотел было устроиться торговым агентом, но ничего не вышло. Наконец удалось получить службу в магазине скобяных изделий «Ла Пальма». Нет, меня пугает не работа, не зависимость от хозяев. Тяжелее всего жить вдали от моего селения. После того как я упаковал вещи, которые повезу с собой, — все это я не мог делать без слез, зачем скрывать, кум? — я отправился на кладбище взглянуть еще раз на могилы моих родителей, моих родственников, — счастливы они, что лежат в этой земле! Я хотел сегодня еще туда сходить, попрощаться с ними. Не знаю, пойду ли, хватит ли сил, мужества, не могу оторваться от этих стен, не могу наглядеться на них и, верно, проведу здесь все время, что еще осталось. Тяжело, кум. Вот здесь — Кармен и я — мы беседовали, прикидывая, когда родится мальчик; здесь он делал свои первые шаги; там он перепугал нас, когда впервые упал; вот здесь его благословляла Кармен, когда он отправился в семинарию; вот его книги и бумаги, там — его рисунки, его работы маслом, здесь он нам хвастался своими успехами — тогда еще не бог весть какими — в латыни… Спасибо, кум, спасибо. Нет, я уже смирился со всем. Пусть будет так, как велит господь, однако тяжело…

Вскоре после полуночи дон Альфредо покинул селение, в которое уже, конечно, никогда не вернется.

 

5

Таинственный проезд через селение каких-то людей в начале февраля вызвал опасливые толки, посеяв неясный, гнетущий страх. Это были семеро мужчин непонятного вида; они пришли пешком, чемоданчики за плечами, тянули за собой старую нагруженную клячу и примерно в семь вечера попросили ночлега на постоялом дворе; затем одни из них вышел купить постного хлеба и две коробки сардин у дяди Ладислао, здесь только он продает «этих зловонных рыбешек»; мальчишку с постоялого двора они послали за пивом.

Никто так и не узнал, по какой дороге они приехали и куда держат путь. На следующий день ранним утром их уже и след простыл. Кто может утверждать, что успел их разглядеть? После говорили, что многим всю ночь напролет слышались какие-то чужие шаги и голоса — странные шаги, странные голоса, а кроме того, чужаки задавали то одному, то другому каверзные вопросы; однако жители не слишком уразумели, чего добивались пришельцы; они спрашивали, сколько священников и полицейских в селе, размещаются ли здесь армейские части, бывают ли врачи из города, случались ли протесты из-за злоупотребления властей, насколько сильно влияние церкви, есть ли более удобные дороги, связывающие селение с другими селениями, и какие места округи вовсе недоступны, и какие нужды тяготят местных жителей. Кто они были — протестанты или революционные агенты? Направились они на Север или возвращались оттуда?

Единственно, что удалось установить точно: они не знали здешней округи, не знали ее названия, даже по представляли себе, что существует такое селение. А кроме того, они ели сардины и пили пиво! Даже по этому уже можно было судить, что они не здешние. Кое-что давало основание подумать, что они инженеры: у них были с собой теодолиты; но почему в таком случае они шли пешком? Возникли предположения, что они ищут какие-то залежи подземных богатств или спрятанные сокровища, вроде бы задавали они вопросы, доказывающие, что они этим интересовались.

Политический начальник счел, что ему надлежит вмешаться в это дело, поскольку селение было в тревоге и после столь странного визита ожидало роковых событий: сам начальник не сомневался, что чужаки — шпионы на службе подрывных сил, пытающихся покончить с миролюбивым и прогрессивным режимом республики. И лишь одно обстоятельство удержало его от того, чтобы немедля сообщить обо всем высшим властям: ведь его самого могут обвинить в том, что он не задержал подозрительных; однако, если говорить правду, он о них узнал одним из последних и наутро следующего дня. В тот же день и в последующие дни тщательнейшим образом опрашивались все, кто появлялся в селении, откуда бы он ни приезжал; были проведены опросы также и среди жителей придорожных ранчо, но и это оказалось тщетным: никто как будто не видал тех людей. Все это еще более разожгло общее возбуждение.

Как объединились — в глазах и умах жителей селения — эти путники с предвестницей конца мира — кометой, слухами о землетрясениях, переворотах, беспорядках, революциях и об опасностях, грозивших объявиться далеко или совсем рядом? Но так или иначе это усилило смятение, а тут еще страх перед приближающимся концом света. Новые страхи — перед грядущими земными событиями. Страхи перед переменами. Страх перед людьми, перед природой, перед гневом божьим. К старым страхам прибавились новые, еще более гнетущие.

Время, однако, берет свое. Скоро наступит черед покаянных собраний, а там — великий пост, и ощущение грозящей опасности приумножает религиозное рвение.

 

6

Мало кто вспоминал теперь Луиса Гонсагу Переса, когда возжигали «огнища», в пятницу всех скорбящих, а многие совсем забыли о нем. То, из чего бывший семинарист сооружал свои сказочные алтари, дон Альфредо подарил на память сеньору приходскому священнику как «игрушки мальчика». Из сочувствия дон Дионисио их не сжег: засунул куда-то в угол среди прочего скопившегося в приходском доме мусора.

А проснувшись тем утром, сеньор приходский священник прежде всего вспомнил Луиса Гонсагу, и воспоминание о нем не покидало его весь день. Сеньор приходский священник был одним из немногих, кому дон Альфредо захотел рассказать о состоянии юноши — и рассказывал столь откровенно, что не скрыл и кое-каких жестоких подробностей. Болезнь протекала так: после приступов буйства он впал в глубокую подавленность, из которой временами выходил, однако разум к нему уже не возвратился, как эго бывало раньше, когда проходил приступ буйного помешательства. Он ничего не помнил, правда, все еще твердил о своей виновности, однако, в чем он раскаивался, было неясно, и нельзя было понять то, что он говорил, да и сам оп, очевидно, не понимал этого; он никого не узнавал, даже своих родителей; когда его спрашивали или беседовали с ним, он или не отвечал, или ответы его были вовсе невпопад. Семинария, книги, рисунки, селение, имена знакомых женщин — все, что ранее привлекало его, стало для него пустым звуком. Он ни о чем не думал, кроме еды, и аппетит его перерастал в неуемное обжорство. Он сделался чрезвычайно послушен и был со всеми изысканно вежлив: дон Альфредо и донья Кармен, все обитатели сумасшедшего дома, монахи, опекавшие это заведение, посетители, врачи и служители стали объектами его невероятно церемонного обращения; юноша расточал жеманнейшие фразы, изъяснялся с преувеличенной любезностью, хотя то, что он говорил, было лишено всякого смысла. Он никому не оказывал никакого сопротивления; смирение его перешло даже в какое-то самоунижение: внезапно он простирался ниц перед самым последним уборщиком, выпрашивая у него прощения, умоляя разрешить поцеловать ему ноги, однако сразу же слушался, если тот отсылал его. Теин его прошлой жизни мелькали в каких-то смутных, неопределенных намеках: бросившись на колени перед надзирателем дома умалишенных, он называл того сеньором священником; приняв другого посетителя за архиепископа, умолял его об аудиенции, не уточняя, когда и где; увидев однажды молодого священника, он также опустился перед ним на колени и начал просить позволения показать тому свои стихи. Вскоре обнаружилось, что присутствие женщин приводит его в эротическое возбуждение, даже присутствие матери; его поведение делалось непристойным, и эта непристойность приобретала форму некой навязчивой идеи, которая сказывалась и на других его поступках. Трагикомическая вежливость странно сочеталась с похотливыми словами, жестами и видениями. Это был какой-то опустошительный, нескончаемый взрыв, хотя и без приступов буйного помешательства. Он подчинялся, когда ему приказывали замолчать и вести себя тихо, и тут же начинал все заново, — болезнь проявлялась, как коклюш, в непрерывных приступах. Он уверял, что его посещают возлюбленные — спустившиеся с неба обнаженные женщины, среди которых ему нужно избрать девятерых в качестве своих жен и рабынь; как можно было попять, ему хотелось угадать среди посещавших его женщин скрывающихся муз, которые должны стать его ученицами, а позднее править миром властью Красоты. В такие минуты Луис обращался со всеми с комической надменностью, не позволяя никому прикоснуться к себе. Как могли не узнать в нем бога Аполлона, сына Юпитера, маэстро Парнаса, предводителя муз? И музы тут были; только Уранию он несколько раз называл Викторией, и с Викторией Аполлон обращался весьма жестоко, чтобы вырвать у нее песни скорби: «Микаэла, я хочу сказать — Терпсихора, начинай танцевать, вот так, так, смотри». И Мусагет начинал прыгать, точно бесстыдный фавн. «А тебя зовут не Марта, как тебя все называют, — ты Эвтерпа; а ты, Мария, ты — трагедия, ты не отказывайся от роли ради Микаэлы, ты, ты — Мельпомена; а Микаэла — комедия, и только комедия, Талия». В других случаях он, разгневанный, выбегал в коридор: «Мне не хватает Клио, и Полигимнии, и Каллиопы». Ночами в тишине дома раздавались ого крики: «Каллиопа! Каллиопа! Почему ты ушла? Каллиопа, я отлучу тебя!» Аполлон Мусагет порой превращался в обычного импрессарио, предлагавшего музам участвовать в представлениях. «Я повезу их в Мехико, на празднование Столетия, и посмотрим, не захочет ли похитить какую-нибудь из них дон Максимилиан Габсбургский, а не то вдруг донье Карлоте придет в голову каприз взять остальных к себе фрейлинами. Уж мы всех поразим пением, танцами, комедией, трагедией — на любой вкус». Ему начали уменьшать рацион питания, и это вызвало у него приступы бешенства, ярости. У него отобрали книги с изображениями женщин, после того как обнаружилось, что в этих книгах он находил пищу своей необузданной фантазии. Поскольку его слова и жесты возбуждали остальных пациентов, он был заключен в особое отделение, где его никто не мог видеть и слышать. Его навязчивая идея целиком овладела им. Он ходил голым, подпрыгивая, что, видимо, представлялось ему печным полетом божества.

Однажды он отказался открыть дверь своей комнаты, уверяя, что в эту минуту его осаждают тысячи женщин, они хотят попасть к нему в хор; а когда на третий день дверь взломали и его самозаточение кончилось — Аполлон в страшном гневе бросился на своих врагов, и пришлось снова надеть на него смирительную рубашку; вошедшие увидели, что стены комнаты покрыты огромными рисунками, изображавшими женщин в неописуемых позах, что повергло в уныние монахов, опекавших заведение; до сих пор здесь еще не наблюдалось столь извращенного безумия, столь навязчивого и неудержимого. Последние выходки несчастного были еще неизвестны дону Альфредо. Воспользовавшись том, что его на какой-то миг оставили без надзора, Луис поранил себя — у него появилась мания самоубийства.

— Ах, сеньор священник, не стану скрывать перед вами моих чаяний: пусть господь возьмет к себе моего бедного мальчика, если уж нет никакого излечения его недугу. Разве я дурно поступаю, желая ему смерти? Представьте, каково его положение, если даже я, отец, думаю об этом. И чего можно желать на моем месте! Столько надежд было у нас, когда бог дал нам единственного сына! Разве он не был умным? Вы это знаете хорошо. По-моему, никого не было лучше него, и не подумайте, что меня ослепляет родительская любовь. Кто мог так прекрасно говорить? Вы помните первые его годы в семинарии, как тогда его там превозносили до небес. И там уповали, что это будет еще один святой Августин или святой Фома. Он преисполнял нас гордостью, — торжественный акт, награда за успехи. Если бы я мог, я отдал бы тысячу моих жизней, чтобы облегчить его положение! Но теперь — пусть лучше умрет! И пусть господь накажет меня. Какое наказание тяжелее нынешнего? Временами я думаю, что это не мой мальчик, а сам дьявол. Мне стыдно об этом говорить, но он — чудовище. Если бы вы его видели! Господь не захочет, чтобы вы его увидели. И пусть никто не видит его таким. Разве не лучше, если бы он умер? Вы знаете, что нужно для того, чтобы отец пожелал смерти сыну, сыну единственному, который мог бы достичь не знаю каких вершин! С таким талантом! Сеньор священник, что я могу еще отдать богу, чтобы он облегчил его страдания? Свою жизнь и жизнь Кармен — уже почти всю — мы ему отдали. Если бы видели мою бедную жену, вы не узнали бы ее! Она стала жалкой старухой. За какие-то полгода она словно прожила сотню лет. А мое имущество? Почти все я потерял. Сейчас теряю даже свое родное селение. Что еще я могу отдать?

И бедный дон Альфредо снова стал в который уж раз твердить, что безумие его сына объясняется воздействием кометы и что есть надежда, что, как только комета исчезнет, его недуг отступит.

У дона Дионисио не хватало мужества прервать заставлявшее его содрогаться повествование, хотя он ужо чувствовал дурноту от нескончаемых ужасных подробностей, — столь велика была скорбь дона Альфредо, такое великое сожаление вызывали ого слезы в душе приходского священника, — однако больше он не в силах был выслушивать исповедь несчастного прихожанина.

— Верите ли, сеньор священник, что у той женщины хватило наглости разыскивать нас и пытаться пригласить к себе домой? Злодейка! Кармен пришлось высказать ей все, что она о ней думает, а эта женщина, представьте, сначала вроде была поражена, а потом оскорбилась, — это она-то, которая причинила нам такое горе, рассорила Вас со всем светом, заставила закрыть перед нами все двери, даже родственники Кармен не захотели с нами знаться. Нам пришлось выложить ей всю правду, чтобы поставить ее на место. Конечно, вы уже, очевидно, знаете, что эта гадюка пытается разыскать Габриэля, — желает, видите ли, облагодетельствовать его. Не иначе она и его хочет сглазить и погубить. В недобрый час Кармен пришло в голову пригласить ее провести страстную неделю в нашем доме, куда она приехала, чтобы разорить его! Не понимаю я, как это в Гуадалахаре она пользуется славой добродетельной особы, да, у нее ежедневно собираются сливки светского общества; передают, что даже сеньор архиепископ принимает ее приглашения; нет такой ассоциации, нет такого собрания, где бы она не подвизалась в качестве казначейши или председательницы. Если бы они знали, какова истинная суть этой женщины!

Боюсь прослыть сплетником, но чего только сейчас не увидишь, и потом, как говорят, лучше заранее предупредить, чем потом сожалеть. Когда я был там, то слыхал от здешних студентов, что кое-кто покушается и на вашу честь, сеньор священник. Это Хакобо, сын пекаря, которого студенты прозвали «Неотесанная душа»; его намерения не могли меня не поразить, — это как раз то, о чем я и хочу вам сказать, хотя и не знаю, правильно ли я делаю; видите ли, говорят (я, разумеется, этому не верю), что Хакобо стал женихом вашей племянницы Марикиты еще во время последних каникул и что по этой причине он решил бросить учение, чтобы начать зарабатывать; и не одни юноша мне об этом передавал, а многие; откровенно вам скажу, я не верю этому. Да и как это может быть? Однако, поскольку уже на наших глазах случилось многое, вам лучше проверить эти слухи.

В Гуанатос я слыхал, что Дамиана Лимона ожидает смертный приговор, как бы за него ни заступались. Случайно мне довелось увидеть в Эскобедо патио, усаженное лаврами, где производят расстрелы, и не знаю почему, я вдруг подумал о вас, сеньор священник; я полагаю, вам пришлось много выстрадать из-за августовских несчастий, — должно быть, это все очень тяжело для приходского священника. А какой скандал раздули газеты! И вот, уважая вас более, чем кого-либо другого, я и решил об этом вам сообщить. А потом я узнал, что дочка дона Иносенсио Родригеса тоже намеревалась опутать Луиса. Поистине не знаешь, сколько зла на каждом шагу подстерегает нас, как гласит молитва!

Вы не верите, что все эти напасти накликала комета?

Чувство жалости тормозом сдерживало дона Дионисио, не позволяло ему прервать или направить по другому руслу исповедь дона Альфредо, однако тормозом была й добросовестное выполнение своих обязанностей, да и любопытство, — он сидел не шевелясь: он силился понять, какова его доля вины в том, что случилось с Луисом Гон-сагой; не переусердствовал ли он в своих наставлениях, не допустил ли оплошности в советах, верны ли были методы, с помощью которых он руководил юношей, — одно он сознавал отчетливо: безумие Луиса прорвало плотину разума из-за дурного духовного руководства; таким образом, истина — на стороне падре Рейеса, и незачем перекладывать ответственность на других. Патетическое повествование дона Альфредо, — по правде говоря, душа разрывается, когда видишь, как плачет такой добрый и сильный человек, как оп, — вновь вынуждает задуматься о том, что следует смягчить суровость в руководстве душами прихожан, ограничив полномочия падре Исласа, и предоставить падре Рейесу возможность более энергично участвовать в управлении приходом и осуществлять свои обновляющие идеи. Старик все более склонялся к убеждению, что перемены неизбежны, повсюду наблюдаются перемены, которых не может избежать и его приход; это как горячий и пыльный ветер перед постом, как запах дыма во время сбора урожая, как холодный воздух, который по утрам и вечерам предвещает наступление зимы. Ранее неутомимый, дон Дионисио чувствовал себя безмерно усталым и все чаще думал о смерти. Он замечал какое-то внутреннее несогласие с самим собой и не без удивления наблюдал в себе нечто необычное и, увы, достойное сожаления, — например, он проявлял недопустимое любопытство к тому, что происходит в мирской жизни, но все новое его пугало, чувства священника спорили в ном с родственными чувствами к племянницам; его мучил страх перед земными силами зла, он страдал от того, что не вверялся, как прежде, спокойно и слепо провидению. Все чаще и чаще он испытывал необходимость в беседах с падре Рейесом, откровенных и полных доверия.

Простившись в тот день с доном Альфредо, приходский священник разыскал молодого диакона и в разговоре с ним, хоть и не прямо, поделился своими опасениями и облегчил душу: старик нашел утешение в поддержке молодого священника.

— Я хочу, чтобы в этом году вы руководили наставлениями.

Поначалу падре Рейес испытывал известную робость, однако со временем обрел уверенность и отважился на целый ряд реформ, особенно в том, что касалось подростков и женщин. Дух Игнатия Лойолы не был изгнан, однако в Доме покаяния были отменены устрашающие представления, как, например, шествие с гробом в «ночь смерти», выкрики и трубный глас в «ночь Страшного суда», возжигание серы и цепи в «ночь Преисподней»; отменено было и массовое бичевание в полной темноте; каждому прихожанину рекомендовалось осуществлять этот ритуал но его усмотрению, допускалась возможность заменять его другими видами умерщвления плоти.

Все это не могло не вызвать нареканий. («Если пойти дальше, как начали, то на следующий год все принесем сюда свои постели, домашние обеды, будем беседовать друг с другом, пропуская ежечасно по глоточку, а кто его знает, быть может, разрешат и выходить, когда кому вздумается, — разве это покаяние?») «Треску меньше, а орехов больше», — отвечал на это падре Рейес. Было сделано, как задумано, однако не обошлось без скандала, пока еще полностью не погашенного: падре Ислас протестовал против «новомодных нежностей» и вмешательства в деятельность руководимой им конгрегации Дщерей Марии. Все это, став известным в селении, породило среди прихожан тревогу ц беспокойство. Падре-наставник среди поста куда-то исчез, что вызвало разного рода досужие толки.

Пока все привыкали к новшествам, наступила пятница всех скорбящих, однако старый священник все еще не мог отделаться от тягостных раздумий о несчастном Луисе Гонсаге. И другое тревожило приходского священника: неотвратимость грозящего предательства, которого он ждал из месяца в месяц начиная с прошлого года. Спириты? Северяне? Кто-нибудь из его семьи? Вопреки желанию тема Иуды все чаще и чаще возникала в его проповедях и беседах. Не успокаивала его и мысль, что предательство уже свершилось: предательством был и приезд Викторин, и история с Габриэлем, и преступление Дамиана, проникновение светских идей в ого приход. Но он продолжал ждать еще более тяжелых потрясений, его лишал сна еще более коварный удар кинжалом, и вместе с тем он понимал, что его страхи — это своего рода искус против веры, надежды и милосердия, что еще приумножало его тоску.

 

7

На этот раз, в субботу, девятого апреля, собрание при свете газолиновой лампы в «Майском цветке» опять было многолюдным, — не так, как в предшествующие вечера, когда из-за поста и наставлений собирались не все завсегдатаи. Жители живо обсуждали сообщение, опубликованное в газете «Эль паис», в номере за прошлое воскресенье, согласно которому имелась опасность, что Земля столкнется с хвостом кометы Галлея девятнадцатого августа; и если от этого столкновения Земля ускользнет, то все равно остается угроза катастрофы: наша планета может взорваться, если не успеют вырыть широченную и глубочайшую дыру на Северном полюсе; однако даже если таким образом мы избежим катастрофы, то все равно Земля может выйти из солнечной орбиты, и земной шар тогда превратится в блуждающую звезду, как это предсказывает Фламмарион.

— Хе, чего хотят, чтобы так пли иначе нас бык поднял на рога.

Но никто не откликнулся на шутку Лукаса Масиаса.

 

8

Короткой была передышка в потоке беспокойных переживаний Марии, племянницы священника. Кукла вскоре ей надоела. Ей надоели шалости Педрито. Ее стали лишать спокойствия отражения происходящего в далеком мире, подпольные чтения, слухи, которые поступали отовсюду и извещали о серьезных событиях.

Кое-что из рассказанного доном Альфредо Пересом в тот день, когда он посетил дона Дионисио, как раз свидетельствовало о весьма бурных переменах.

— Если приедете, вы не узнаете Гуадалахару: берега реки Сан-Хуан-де-Диос на всем ее протяжении, от Агуа-Асуль и далеко за Аламеду, обкладывают камнем, уже заканчивают, очень красиво выглядит, И трамваи, и столько новых зданий: на улице Сан-Франсиско построили дом в пять этажей, говорят, что построил его некий Мослер, в американском стиле; много автомобилей — и шуму от них! Вы помните, где трамвайная станция!? Так вот, прямехонько против нее на шоссе скоро установят монумент Независимости, и утверждают, что он будет красивейшим в Гуадалахаре. А уж о Мехико я вам и не говорю: там такое затеяли!.. Тоже воздвигают монумент Независимости, еще выше, чем в Гуадалахаре, говорят, он будет выше кафедрального собора; и наверху поставят пятиметрового ангела как бы летящего, и туда можно будет подниматься по винтовой лестнице, а оттуда от замка Чапультепек видна вся долина, и далее вулканы легко разглядеть. И все в железных лесах: Национальный дворец, конгресс — просто лихорадка какая-то! Что меня поразило, так это здание почтамта, если бы вы видели — какое красивое! Оно возле Геологического музея, перед Аламедой, а между ними Национальный театр, он еще строится — будет весь из мрамора, даже вообразить немыслимо… Мы там пробыли месяц, и я так и не мог освоиться: как пойду, так и заблужусь! Потом мне это даже понравилось: заблудишься, бродишь, бродишь и лучше узнаешь город; а видом своим он напоминает Вавилон…

Когда они прощались на крыльце приходского дома, дон Альфредо увидел Марию.

— О! Посмотрите-ка, кого мне удалось встретить! А я-то думал, что так и не увижу ее, я ведь почти никуда не выходил. Как вы поживаете? А я вас никогда не забывал! Разве можно забыть, да, разве можно забыть, как Луис…

Мария перехватила испепеляющий взгляд священника, и, должно быть, дон Альфредо сразу понял, поскольку тут же поспешил проститься:

— Ах, сеньор священник, да сохрапит ее господь доброй и чистой — всегда, всегда… — Голос его задрожал, и он стал вытирать глаза.

 

9

Бездна новостей: конвенция противников переизбрания президента, собравшаяся в Тиволи-дель-Элисео, в столице республики, провозгласила кандидатуры Мадеро и Васкеса Гомеса и будет вести борьбу за них на ближайших выборах; первого мая, согласно заявлению Фламмариона, хвост кометы столкнется с Венерой и мы, смертные, сможем восхищаться столь изумительной игрой света на небе, перед которой померкнут все достижения пиротехники; дои Франсиско И. Мадеро встретился с доном Порфирио Диасом; двадцать третьего мая произойдет лунное затмение, которое, быть может, никто не увидит, поскольку ранее, восемнадцатого мая, хвост кометы коснется Земли; грандиозная демонстрация в честь дона Порфирио, славного Президента мира; комету можно увидеть в простой бинокль после полуночи — на восточной стороне неба.

 

10

Непостоянство сестриной натуры лишило Марту сна — она просыпалась то в час, то в два ночи и лежала, обуреваемая лавиной тягостных мыслей и дурных настойчивых желаний, слушала собственные вздорные мысли, наконец не выдерживала, вставала, пыталась отвлечься, молиться, даже поднималась на колокольню в ожидании зари, в поисках надежды.

Это заметил дон Дионисио и спросил, что с ней.

— Я поднимаюсь рано — вдруг увижу комету.

Сеньор приходский священник поверил сказанному или сделал вид, что верит. Здесь, как и в Гуадалахаре, Мехико, Нью-Йорке, Мадриде, Париже, Риме, Берлине, люди начали вставать спозаранку, рассчитывая увидеть комету. Обманутая надежда невооруженных глаз! В глазах Марты кружились, точно по орбите, ожесточенные взгляды Марии. И не комету искала Марта, в ушах ее звучали слова Марии: «Ты думаешь, я смирюсь, как ты, и останусь одинокой, и буду жить тут, в селении? Нет, я не знаю, что я сделаю, но уверяю тебя — так продолжаться не может, я пойду на все, чтобы вырваться отсюда».

Пойти на все. Марта считала, что сестра права. Пойти на все. Крайне тяжко — смириться. Пойти на все. Никогда не смиришься со всем. Вот Мерседес с ее горем, еще более непереносимым; она в отчаянии: жена Хулиана беременна. Пойти на все. Пойти на все.

 

11

Восемнадцатое мая. Даже в страстной четверг не было столько исповедующихся. На этот раз ни один толстосум не пропустил исповедь. Чуть свет старшие поднимали малышей. Никто не работал. Никто и не мог бы работать. С наступлением утра усилился зной. После полудня набежали облачка, принялся было накрапывать дождик. Но зной продолжал усиливаться. Небо постепенно очищалось, а уж закат выдался на славу: из-за туч выглянули и вытянулись по всему небосводу, точно нарисованные, солнечные лучи, в водяной пыли заиграла радуга. Близилась ночь. Сон одолевал детей. Усталость осаждала взрослых — усталость тщетного ожидания многих дней и часов этого последнего дня, когда миру было возвещено о событиях, которые не наступили, о чудесах, которых не заметили, о потрясениях, которых не чувствовали. Колокола отбили полночь, а катастрофы не произошло; никто не видел, никто не ощутил, пусть легчайшего, прикосновения хвоста кометы, который многие представляли себе ливнем острых мечей или крошечных звездочек. Кое-кому все же удалось до рассвета совладать со сном.

Спустя несколько дней с почтительнейшим уважением прочитано было вслух письмо, полученное от причетника Фермина Гарсии, который, в частности, писал: «Благодаря тому, что высшие церковные власти в нынешнем году соблаговолили незаслуженно отличить меня, назначив помощником в лабораториях физики и астрономии, составляющих честь и славу нашей любимой семинарии, я мог последовательно наблюдать за движением кометы Галлея перед изумленными взорами людей, опираясь на мудрые указания двух лиц, знаменитых не только в нашем славнейшем архиепископстве, колыбели святых и мудрецов, но также и внутри и за пределами Республики, — я имею в виду двух блистательнейших учителей и наставников пресвитеров дона Хосе Мариа Арреолу и дона Северо Диаса, первых, кому посчастливилось открыть на гуадалахарском небосклоне чудо небесное; никогда я не смогу забыть тот день: была среда, двадцатое апреля, хотя в ту пору хвост кометы еще не был различим, мы пали ниц, дабы возблагодарить Создателя и вместе с псалмопевцем воспеть гимны хвалы; «Coeli enarrant gloriam Dei», — однако и в самом деле мне не хватает слов, чтобы описать красоту сего феномена и глубочайшие переживания души моей, когда вспоминаю день двенадцатого мая, — именно в тот день стал доступен нашему зрению великий хвост кометы, пойманный телескопом нашей обсерватории вскоре после четырех тридцати до полудня; поистине нет таких слов, чтобы описать великолепие светила, и я удовлетворюсь тем, что позволю повторить этот текст Святых писаний: Кто имеет уши слышать, да услышит, а кто имеет глаза видеть, да увидит. «Вчера, двадцатого числа, мы могли видеть комету уже на западе вскоре после заката солнца; она была окружена Сириусом, Проционом, Кастором и Поллуксом — в прекраснейшем сочетании. Я выражаю надежду, что в то время, когда вы получите настоящие строки, вы уже сможете различить невооруженным глазом это предвестие грядущих благ, что ожидают пас на небе во веки веков, если…

В это же время, очевидно, уже произойдет ожидаемое лунное затмение, начало коего предвидится после полуночи послезавтра; я обещаю описать мои впечатления, полученные посредством телескопа; это будет целью моего ближайшего письма. Я полагаю, что все эти события не дали пищи в народе для достойных осуждения суеверий, страхов, столь свойственных необразованным людям, чего, кстати, не могла избежать и чернь в столице, и даже часть жителей, полагающих себя просвещенными; смешно было наблюдать всеобщую панику и суматоху в день восемнадцатого мая, когда наша планета прошла сквозь хвост кометы: люди беспорядочно толпились в церквах, на площадях и крышах… Объявление о лунном затмении также посеяло панику». Отец причетника Фермина Гарсии был вне себя от гордости, повсюду носил и вслух читал письмо сына, чувствуя себя неизмеримо выше невежд, поддавшихся смертельному страху.

— Но ведь в день затмения вы тоже метались так, что казалось, душа у вас ушла в пятки, — посмеивались некоторые из его близких друзей.

— Хочешь не хочешь, а страхом заразишься, однако вскоре я поборол его. И я тоже метался, но разве не знаете, что я помогал дяде Сесилио, у которого жена ли-шилась чувств?

— Ладно, а как объяснить все то, что случилось нынче ночью? Ребенок у Хулиана родился мертвым, у падре Исласа — припадок, собаки воют по ночам, и столько людей на ранчо умерло в последние дни, уж не говоря о том, что творится в других местах…

Второго июня между девятью и десятью вечера комета стала видна в селении; восьмого, как только тучи рассеялись, ее также можно было наблюдать в половине девятого; в последний раз ее видели в семь часов шестнадцатого мая, однако тогда жители селения уже были отвлечены другим волнующим событием: дона Франсиско И. Мадеро арестовали в Монтеррее и перевели в Сан-Луис-Потоси; на далеком полуострове Юкатан, в округе Вальядолид, вспыхнул мятеж. Огромные заголовки газеты «Эль паис» всколыхнули весь приход; жители с нетерпением ожидали прибытия почты, спеша перехватить газеты. Разного рода предсказания и толки возмутили сельское спокойствие. Двадцать пятого нюня в Гуадалахару были доставлены сотни трупов — останки погибших в железнодорожной катастрофе там, за Сайюлой. Мадеро писал дону Порфирио: «Если, к несчастью, мир будет нарушен, вы один ответите за это перед цивилизованным обществом и перед историей». Седьмого июля происходят серьезные беспорядки в Пуэбле. Десятого июля окончательно утверждены результаты президентских выборов. Президентом и вице-президентом вновь объявлены сеньоры Порфирио Диас и Рамон Корраль. Предложение мадеристов аннулировать результаты выборов отвергнуто. Мадеро продолжает оставаться под арестом. Но тут подоспел золоченый антракт Столетия Независимости: прибывают гости, устраиваются роскошные банкеты, произносятся речи и тосты, Национальный дворец превращается в изысканный бальный салон. Полиция разгоняет демонстрации независимых клубов, организованные в честь героев Независимости. Пресса уже не упоминает имени Мадеро.

— Белый, низкорослый он, с бородкой, нервный и симпатяга… — Лукас Масиас на память знает, что сказал Мадеро корреспонденту «Эль пане» в последнем интервью.

 

12

Сынишка Хулиана, родившийся мертвым на следующее утро после лунного затмения, замучил Мерседес лихорадкой угрызений совести. «Я убила его своей завистью; по ведь я не желала его смерти; я пыталась подавить в себе тоску но чужому счастью». Она но ела, но спала, никого не хотела видеть. Чувство стыда охватывает ее даже в присутствии Марты, как будто бы та, как и все, пришла обвинять ее. Распростершись на постели, она не может прервать поток рыданий — ни днем, ни ночью; высокая температура, быстрое изнурение; лицо и руки точно восковые; глаза горят, воспалены, ее преследуют галлюцинации. «Я убила его!» Дон Рефухио посоветовал как можно скорее перевезти ее в Гуадалахару. «Тоска по чужому счастью!» По тем далеким дням, когда Хулиан ухаживал за пей, следил за ней сияющими глазами, а она пренебрегла нм. Бездонная пропасть воспоминаний. Завистливые взгляды, бросаемые ею на живот беременной жены Хулиана, злоба, вызванная довольным видом Хулиана. «Я убила их ребенка!» Грешное ощущение злой одержимости в ту ночь, когда она получила его первое письмо. «Тоска по чужому счастью!» Дон Ансельмо Толедо, не теряя времени и против воли дочери («Хочу умереть здесь! Не увозите меня из селения, ради всего святого!»), в первых числах июня увез ее в Гуадалахару. Многие часы, многие педели и месяцы крики Мерседес, когда ее выносили из дома, когда она уже была на другом берегу реки, звучали в ушах, в душе Марты, в памяти обитателей селения. («Меня везут убить! Меня везут убить!») Как раскаленный добела светящийся гвоздь, рассыпающий искры.

Однако еще больше поразил всех припадок у падре Исласа. Гораздо больше. Все были поражены настолько, что многие уже не смогли выйти из тупика всяких догадок, куда они зашли, обдумывая это событие. Ужасное событие, потрясающие обстоятельства. Во время мессы он только-только раздал причастие и еще, похоже, не намеревался приступить к омовению, как вдруг разразился ужаснейшими воплями и упал в конвульсиях; его невозможно было удержать; он прикусил язык, на губах его выступила пена, лицо раздулось, и стенания его, наводившие страх, казалось, исходили из потустороннего мира, тогда как руки то крепко-накрепко сжимались, то разжимались, словно в попытке что-то сломать; его окружили прихожане, однако не все, приблизившись, могли выдержать это зрелище — прикушенный язык, закатившиеся глаза, пена на губах, неслыханные вопли; и тут все потеряли представление о том, где они находятся, — послышались пронзительные выкрики, рыдания, полное светопреставление. Поспешно пришел сеньор приходский священник — и впервые люди увидели его в замешательстве, он не мог скрыть своего испуга; однако вскоре он овладел собой и распорядился, чтобы падре Исласа перенесли в приходский дом, что не без труда сделали семеро мужчин, порядком обессилевших из-за паники, вызванной душераздирающими предсмертными хрипами и дьявольскими гримасами, столь несовместимыми со священническим облачением заболевшего. А сколько людей так и не смогут выйти из тупика догадок, куда их загнало ото событие!

 

13

Недавние смерти и нынешнее августовское спокойствие, гражданский долг, призывавший к празднованию в селении Столетия Независимости, радость для некоторых жителей поехать на праздники в столицу республики или в столицу штата — все это отодвинуло на задний план и весть об аресте дона Франсиско И. Мадеро, и надежду увидеть комету, и даже приговор Дамиапу Лимону.

Тринадцатого августа, в день успения богоматери, среди жертв сильнейшей летней жары, царившей в том году, оказалась и старшая дочка Хустино Пелайо, бойкая, прелестная девочка, радость семьи и всего селения; ей скоро должно было исполниться одиннадцать лет, и кончина ее всех крайне огорчила. Приходский священник присутствовал на похоронах, когда совершенно неожиданно в его памяти всплыло воспоминание об исповеди Хустино — примерно два поста тому назад. Он поведал дону Дионисио о том. как однажды ночью, сраженный искушением, направился к реке в поисках греха, таясь от людей и от собственных мыслей, и как не раз он готов был повернуть обратно, но шел дальше, обуреваемый страстями, стыдом и страхом; его преследовал образ одной женщины, приехавшей на неделе, прелести и чары которой многократно обсуждались на тайных мужских беседах; однако картины его мирного очага — его добрая супруга, его маленькие дети — не покидали его; что-то они делают в эти часы? Консуэло — такая милая, вероятно, молится или уговаривает мать рассказать ей какую-нибудь историю о святых. И сколь далека была семья от непристойных его вожделений, сколь чужды были они пылу, горевшему в его крови, болезненному любопытству, толкавшему его вперед, толкавшему идти все дальше — в ночь! А если из-за него с ними что-нибудь случится? Как сможет он вернуться к ним, прикоснуться к невинной дочке. Страсти, однако, оказались могущественнее, они подавили его чувства отца и супруга. Едва ли не лишаясь чувств, он постучал в двери греха. А что в те мгновения делали его жена, его невинные дети? Предатель, оплачивающий наслаждения горечью. Нет, хуже — уверенностью в том, что его грех приведет к роковым последствиям. Бесплодным было желание не покидать свой дом. Тоскливым — понимание того, что он уже далеко, заблудился, осужден на то, чтобы не вернуться. Казалось, не наступит время, когда он сможет уйти, добраться до своей улицы, почувствовать себя снова дома, пожелать спокойной ночи соседу. Как тяжело добрести до своих дверей, сесть за ужин, услышать невинные вопросы! Им не узнать о его предательстве. Разумеется, они не могут и подозревать о нем — и это еще хуже. Он долями был покаяться в своем отвратительном грехе, должен был покаяться перед женой, не должен был прикасаться к детям, к любимой старшей дочке. Но не сделал этого. Грязными руками коснулся невинности.

Все эти подробности вдруг обрушились на приходского священника. Впервые с ним случилось такое; никогда не покидала его божья благодать, — забывать обо всем, что поверяли ему в тайне исповеди; никогда, ни при каких обстоятельствах он не вспоминал то, что услышал, каким бы ужасным и необычным это ни было; а сейчас господь как будто оставляет его на произвол судьбы, подвергает новой пытке: нарушая печать тайны, вновь пережить, пусть в воспоминании, услышанное на исповеди, что, как ему представлялось, забыл он в момент отпущения грехов. Он даже покраснел, его бросило в пот, он отшатнулся от Хустино и опустил глаза долу, опасаясь, как бы не отразились слишком явственно в его взгляде запретные воспоминания.

И снова — в какой-то необъяснимой связи — в его памяти вспыхнуло воспоминание о приснившемся ему давно сие; его охватило смутное, но острое беспокойство о Марте и о Маргот. Какую глупую оплошность он допустил, не проявив интереса к их душевному состоянию! Мария! Ее нынешняя молчаливость, ее раздражительность и суровость требовали внимания. И в самом деле, кто-то ему говорил, а быть может, ему кажется, что ему кто-то сказал… Нет, нельзя верить тому, о чем ему сказали; да, да, сейчас вспоминается, что ему кто-то сказал, будто бы как-то видел Марию… может быть, это было сказано кем-то на исповеди, может быть, это чье-то чрезмерное рвение… может быть, падре Ислас… нет, это дьявольское наущение… ему сказали или ему почудилось, что Мария, с колокольни, смотрела на тот проклятый квартал и на паперти разговаривала с одной из тех женщин… искушение сатаны! Никто не мог сказать ему этого, никто не мог осмелиться! Нет!.. И что она беседовала с вдовой Лукаса Гонсалеса, и что читает запрещенные романы, и что от нее можно слышать чересчур смелые суждения…

Падают горсти земли на гроб девочки — и будто ударяют в виски приходского священника. («Лучше была бы Мария».) Все его чувства — человеческие, отеческие — бушуют против страшного подозрения. («Нет! Моя девочка, моя бедная девочка!») И возникает отчаянное желание увидеть ее, сжать ее в объятиях, как тогда, когда она была маленькой; и думать только о ней, се счастье; он страшится того, что, увидев ее, не скажет ей нежного слова, не обратится к ней с улыбкой, — он, такой суровый, он виноват в том, что его любимой девочке не везет в любви. («Вдова Лукаса Гонсалеса давно сбилась с пути. Это, по крайней мере, не тайна исповеди. Но ведь невозможно допустить, чтобы Мария с ней разговаривала. Зачем я держу Габриэля вдали от нее? Если они любят друг друга, лучше бы их поженить…») Головокружение вызывает у старика тошноту. От тягостных мыслей священника отрывает хриплый голос Хустино:

— Что больше всего меня мучает, так это, когда подумаю, что виноват-то я. И вот наступит день, и нам уже ничего не потребуется, никому, и мне тоже. И ее забудем.

Тяжело всхлипнув, он продолжал:

— Единственно меня утешает то, что господь призвал ее к себе до появления опасности, тогда мое наказание было бы хуже, хуже.

«До появления опасности. Опасности. Опасности!» Сеньор приходский священник покидает кладбище, и нет у него другой мысли, как отыскать Марию, встретить ее, поговорить с ней с отеческой сердечностью, развеселить ее и вызвать у нее улыбку, тот нежный детский смех, о котором уже давно забыли. Однако когда он пришел, Марии в приходском доме не оказалось.

 

14

Сентябрь. Возвратились студенты — и снова начались разговоры о комете, оживились увядавшие проекты Патриотической хунты по проведению Столетия, было задумано шествие исторических персонажей, чего не было в прежней программе, студенты произносили речи, декламировали стихи и волновали женские души.

Впоследствии так и не удалось установить, были ли созданы именно в этом сентябре тайные хунты, в которых кое-кто из студентов стал играть руководящую роль, как об этом стало позднее известно, — всех удивило, в условиях какой строгой тайны сумели действовать юные конспираторы; нашлись, правда, люди, утверждавшие, что такого рода сборища проводились еще ранее и что замешанные во всем этом лица уже давно были связаны с братьями Эстрада в Мойауа и с людьми из Каньонес; по сведениям других, напротив, заговор принял известные формы лишь в конце октября или начале ноября, о чем свидетельствовало то, что причастные к заговору студенты собирались вернуться к своим занятиям, а некоторые, — Ченчо Мартинес, Патрисио Ледесма, например, — ездили в Гуадалахару, уладили свои дела в университете, а затем исчезли, чтобы присоединиться к тайному движению. Все думают, что организаторами этих собраний были Паскуаль Агилера, Педро Сервантес и Димас. Гомес, а помогали нм северяне, — падре Рейесу так и не удалось их утихомирить, и именно они стали знаменитыми вожаками движения. Что верно, то верно, — никто ничего не подозревал. Никто. Даже сеньор приходский священник — больше всех потрясенный событиями.

Но покуда жителей все еще занимала комета.

 

15

Если бы кто-то мог это предвидеть!

Много дней Мария пребывала в дурном настроении, пока однажды утром не встала, кат; прежде, веселой и даже принялась играть с Педрито в войну, и вдруг Марта от нее услышала: «Как жаль, что ты еще не взрослый!» Опасаясь вызвать недовольство сестры, Марта не стала ни о чем ее спрашивать.

В другой раз Мария сказала Марте: «А тебе хотелось бы, чтобы Педрито вырос таким человеком, о которых много говорят, человеком, который прославил бы наше селение? Уже наступило время — и отсюда должны выйти люди, непохожие на марионеток с человеческим лицом». Марта тоже размышляла о судьбе Педрито, однако последнее высказывание Марии неизвестно почему ее глубоко огорчило.

Димас Гомес был одним из тех, кто держал речь на торжестве, посвященном празднованию Пятнадцатого сентября, и в этой речи не раз было произнесено слово «демократия». Политический начальник предпочел по придираться к этому, дабы не приумножать себе забот, и прикинулся ничего не понявшим, тем более, похоже, никто не обратил внимания на мятежный пыл студента.

Паскуаль Агилера дважды исчезал из селения под предлогом, что ему, дескать, надо съездить на ранчо.

На первый взгляд казалось совпадением, что дон Роман Капистран и группа северян вместе ездили в Гуадалахару и в Мехико на празднование Столетия и возвратились с некими господами из Монауа и Хучипилы, которые на несколько дней задержались в селении, прежде чем продолжать свой путь.

Почему-то никого не удивили частые появления людей под видом торговцев, приезжавших из Местикакана и Ночистлана, из Хальпы и Тлальтенанго якобы для покупки-продажи маиса, скота, шерсти. Некий Энрике Эстрада из Мойауа. Некий Панфило Натера.

— Когда река шумит, половодье идет.

Большего Лукас Масиас не мог выразить в своей таинственной и многозначительной манере, быть может, из-за того, что и он оказался не в силах разгадать секрет, немало его занимавший. Сколько уловок им было придумано, чтобы возобновить с Агилерой прошлогодние беседы; однако Паскуаль, видимо, или забыл обо всем, или уже потерял к этому интерес.

— А что говорит сеньор Мадеро? — Лукас выстрелил в упор. — Только не прикидывайся, ты же был в Сан-Луисе, оттуда едешь: вот видишь, я — человек, достойный доверия, и никогда не стану расспрашивать тебя, никогда ты не услышишь от меня никаких намеков, из-за которых на людей может пасть подозрение…

Однако Паскуаль лишь отшучивался в ответ на домыслы старика, хотя Лукас сдержал слово: перестал напоминать о реке, которая шумит, и свое красноречие направил в совсем иное русло, — вспоминал о студенческих проказах прошлых лет, о похищениях студентами местных девушек, об историях с поисками спрятанных сокровищ.

И никто больше не догадался, что Паскуаль совсем подавно побывал в Сан-Луисе, где виделся с Мадеро.

 

16

Дон Роман Капистран пришел проститься с сеньором приходским священником накануне своего отъезда в Мехико. Это было, если сказать точнее, второго сентября. Мария вышла принять его, поскольку дон Дионисио был занят.

— Давайте, Марикита, поедемте со мной в Мехико — недурная будет прогулка. Решайтесь. И уверяю, не раскаетесь.

Что это? Деревенская простота пли злой умысел? Дерзкое предложение дона Капистрана возмутило девушку; она вообще не поддерживала знакомство с бывшим политическим начальником; с тех пор как его отстранили от должности, он очень редко приезжал в селение; что он за человек, какова его жизнь — об этом никто ничего не знал. (Дон Роман уже перестал быть фигурой в сельском репертуаре.) Уязвленная, сбитая с толку, сконфуженная, Мария поспешила уйти; кровь клокотала из-за того, что не нашлась, как ответить на столь оскорбительное предложение: «Давайте… поедемте со мной в Мехико…» Конечно, это могло быть просто глупой шуткой. Но это еще больше ее возмущало: разве она сопливая девчонка, с которой можно так обращаться? Кто мог рассказать старику о ее горячем желании исчезнуть отсюда? Почему он осмелился на такое предложение, словно она какая-то… да еще с такой наглой развязностью? Что о ней думают в селении, если старик Капистран счел возможным так вести себя с ней? Ее уже считают за беспутную, как бедную Микаэлу?

Гнев ее разгорался все неудержимее: «Почему я не ответила этому старому дураку? Почему я позволила ему себя унизить?» И со уже обуревали планы мести — прежде всего тому, кто нанес ей такое оскорбление, а заодно всему селению, всем и каждому из окружающих ее невыносимых соседей и презираемых соседок; этим стенам, горизонту, пылающему зноем небу, всему тому, что держит ее, как в тюрьме, в этом ненавистном тупике мира.

Уехать в Мехико. Развлечься. Не раскаиваться. Слова Капистрана меняли свой смысл, обогащаясь новыми доводами и побуждениями: «Давайте вырвемся навсегда из этой дыры… Сбросьте эти черные тряпки, которые делают вас старухой… Давайте, вы же молодая девушка, зачем вы хороните себя при жизни, не зная, что такое наслаждение…»

Эти черные платья.

— Давайте.

Жизнь — между Домом покаяния и кладбищем.

На голове всегда шаль. Дева-вдова. Траурная одежда — руки закрыты чуть не до пальцев, наглухо прикрыта шея, длинные юбки покрывают высокие черные ботинки, сжимающие ногу, черные грубые чулки. Грубое длинное белье.

Кто отомстит ему за оскорбление, кто отомстит, как мужчина мужчине? У нес нет никого! Зачем рассказывать об этом дяде? Он все равно не захочет понять.

Один за другим проносятся в ее возбужденной памяти воспоминания: Габриэль, Дамиан, Хакобо, Луис Гонсага, студент из Теокальтиче… Габриэль — нет, она даже не знает, где он. Дамиан — пет: он никогда не обращал на нее внимания, и ему понадобилось совершить преступление, чтобы она обратила внимание на него. Хакобо — бедняга: за весь год от него ни одной весточки; даже мысль о том, что он приедет на каникулы, не радовала, да и весь год она не вспоминала о нем.

Студент из Теокальтиче — он ей противен… У нее решительно нет никого, кто смог бы защитить ее, отомстить за нее; ни одни мужчина ее не интересовал, и никто не интересовался ею — печальной женщиной, носящей вечный траур, несчастной, обездоленной женщиной, завистливой, непокорной.

В ее памяти один за другим стали проходить герои прочитанных ею романов, герои, встреченные на страницах газет, герои ее первых сновидений, однако в этот Парад вдруг вновь ворвалось воспоминание о нанесенной ой обиде, но удивительно, непостижимо: дон Роман Капистран предстал перед ее мысленным взором уже вовсе не отвратительным и смешным стариком, напротив, она увидела, что он привлекателен, мужествен, откровенен, обладает прекрасным здоровьем, у него здоровый цвет лица, густая борода, ясные глаза, правильный нос, благородного рисунка брови, мягкие волосы, открытая улыбка, сверкающие зубы, а седина лишь придает ему патриархальное величие; это — сильный человек, привыкший управлять людьми, легкий в движениях, с заразительным смехом, за словом в карман не лезет, красивый голос… Марии стало страшно следовать за этим образом, явившимся ее разгоряченному воображению.

Однако он вернулся к ней в тревожном сне, смешавшись с образом Дамиана, — оба привлекательны, оба мужественны, оба обладают сокрушающей силой, но останавливающейся ни перед чем. После полуночи оба они окончательно прогнали ее сон. Около постели распростерлись — угрожающие — долгополые одежды, черные одеяния вчерашнего и завтрашнего дня. А Марта спала — в полном покое смирения.

 

17

Когда приходила почта с газетами, в которых описывалась роскошь и блеск празднеств Столетия и подчеркивалось могущество нынешнего правительства, причетник Фермин Гарсиа, собрав то там, то тут благодарных слушателей, разражался очередной назидательной речью.

— Нет больше неудовольствия для меня, — начинал он, — чем говорит], о политике, ибо это нечто такое, что противно моему характеру, моему духовному сану; разумеется, тем более я не испытываю желания повторять все, что и так яспо, как божий день, дабы рассеять необоснованные тревогу и страх… То, что еще более ясно, чем божий день: уважаемое правительство, как это подтверждают блистательные представительства, прибывшие на празднества со всего света; армия, которая может быть сравнима с лучшими армиями мира; национальное благополучие и богатство, что подтверждается каждым параграфом гражданских программ… Столетне явилось наиболее действенным ударом по недовольным… Мы уже видели то, что произошло со сторонниками Рейеса и обо что споткнулся сеньор Мадеро, вызывающий смех у благоразумных людей…

Реплики и остроты Паскуаля Агилеры и других студентов воспринимались лишь как подзуживание бахвалящегося своей тонзурой причетника.

Обитатели селения вообще-то находили неопровержимыми то «фактические истины», о которых ораторствовал Фермин. Но вот он тем же нравоучительным тоном принялся рассуждать о том, что было более близко для его слушателей:

— А, собственно, почему должна произойти революция? Вот здесь, например, в нашей округе, никто не умирает с голоду, все могут свободно работать, никто никому не угрожает, никто ни у кого ничего не отнимает, а то, что какие-то годы были плохими, так виной тому — бури, ураганы, засуха, вредители растений, но не власти. Скажите мне, кто может поднять мятеж в нашей округе? Здесь все люди славные, и никто ничего иного не желает.

Вот с подобными речами далеко не все были согласны: ибо сразу вспоминались те, у кого только что было отобрано имущество, те, кто стал жертвами лихоимства; жалобы тех, кто никак не мог освободиться от долгов, сколько бы ни работал; вспоминались пустые предлоги, к которым прибегает каждое воскресенье политический начальник, чтобы арестовать крестьян-ранчеро, заставляя их затем работать на его собственных полях; вспоминались несправедливые судебные решения, вынужденные подарки a fortiori, которыми приходилось одаривать политического начальника, правительственных чиновников как здешних, так и приезжих, землевладельцев, — подарки деньгами, сельскохозяйственными орудиями и многим другим; разного рода торговые махинации, от которых всегда страдали самые бедные, самые беззащитные. Падре Рейес посоветовал причетнику сменить тему своих бесед, но успех, уже достигнутый в итоге его рассуждений, был весьма многообещающим.

 

18

Хакобо Ибарра но приехал на каникулы. В селении уже знали, что с начала года он учился в лицее и одновременно работал в конторе одного адвоката.

Неизвестно каким путем Мария получила записку от «Неотесанной души»: «Незабываемая Мария, если ты задумываешься, почему я не приехал на каникулы, знай: я не приехал потому, что я хочу сдержать свое обещание и победить, а также потому, что уверен в тебе, хотя и уважаю твою свободу. X. Ибарра».

Племянница сеньора приходского священника сама поразилась тому, насколько эта записка ее взволновала, она даже спрятала ее, однако слова Хакобо не мешали ей вспоминать о доне Романе Капистране всякий раз, когда доходили до нее рассказы о праздновании Столетия. «Оп там сейчас». «Он это услышит». «Должно быть, он это видел». Вопреки ее желанию перед ней возникал его образ, иной раз казавшийся ей ненавистным, но избавиться от него она не могла.

Конечно, о Хакобо она думала гораздо чаще и с удовольствием.

— Скоро должен приехать Габриэль, — как-то утром объявил радостным тоном сеньор приходский священник.

Это известие, обрадовав Марту, Марию, похоже, оставило равнодушной.

 

19

Обогнав газетные сообщения, в селение прилетела весть о том, что дон Франсиско Мадеро бежал.

Это вызвало море толков: бежал ли оп, боясь за свою жизнь или желая хоть на время обрести покой в Соединенных Штатах? Ведь если его снова арестуют, кто знает, что с ним случится, поскольку он играет с огнем; а может, он окончательно отказался от своих иллюзорных авантюр, увидев невозможность противостоять правительству, мощь которого была продемонстрирована во время празднования Столетия; и тогда, значит, вновь рухнули наивные планы противников нынешнего президента; были и такие, кто верил, что Мадеро готов возглавить революцию с помощью Соединенных Штатов; третьи считали, что, возможно, в Соединенных Штатах его арестуют, как только он пересечет границу или если попытается нарушить законы нейтралитета.

— А ты, Лукас, что ты скажешь об этом? Что-то давненько ты не вспоминаешь этого белого, низкорослого, нервного симпатягу.

— Э-э-э! Я ужо ближе к тому миру, чем к этому, — и больше ничего нельзя было выжать из старика.

Это происходило в те самые дни, когда Паскуаль Агилера исчез во второй раз.

 

20

Дон Дионисио положил конец своим колебаниям, решив возвратить Габриэля. А на письмо приходского священника юноша ответил так: «Не стану отрицать: Ваше решение доставило мне большую радость, однако я должен сказать Вам со всей откровенностью, в благодарность за все, что Вы сделали для меня; иначе я не смог бы предстать перед Вами, глядя Вам в глаза, и продолжать пользоваться Вашей милостью. Я хорошо знаю, что Вы подозревали, что со мной происходит что-то дурное, еще до того, как я уехал из селения; однако я хочу, чтобы Вы знали правду. Только как лучше написать об этом, — может быть, я проявлю неуважение к Вам или вызову Ваш гнев, чего я, разумеется, не желал бы. Однако наш директор посоветовал мне написать, преодолевая стыд и, более того, страх обидеть Вас, и я должен сказать Вам, что чем больше проходит времени, тем чаще я вспоминаю Марию, — я не могу забыть ее, и чем бы я ни занимался, все думаю, как хорошо было бы жениться на ней. Простите меня, я сказал Вам все, как я чувствую, и, может быть, не сумев выразить Вам моего глубочайшего уважения! Мне посоветовал это мой наставник, которому я рассказал все и который знает, насколько чисты мои намерения; он также сказал мне, что будет писать Вам и чтобы Вы сами все решили. Однако я должен сказать Вам еще кое-что, и это касается той женщины, которая жила в доме Пересов, и исходившего от нее соблазна, что привело лишь к тому, что я раскрыл свои чувства перед Марией. Это было безумие, и до сих пор не могу его объяснить самому себе, да и — зачем быть лицемером? — много раз с тех пор это безумие лишало меня покоя днем и ночью — зловещими воспоминаниями. Но все это лишь заставило меня почувствовать, что господь велит мне жениться, дабы стать окончательно свободным от той злой тени. Именно это стало причиной того, что здесь, в школе искусств и ремесел салесианцев, куда Ваше милосердие меня направило, я не захотел заниматься музыкой и играть в оркестре, хотя говорят, что к этому у меня большие способности, а предпочел типографское дело, памятуя, что Марии правится читать книги, тогда как та, другая женщина хотела, чтобы я стал музыкантом. Вы видите, что я стремлюсь навсегда вырвать из памяти воспоминание о ней, вызывающее во мне лишь отвращение; я понимаю все зло, которое было мне причинено, вот почему я жажду отдаться благословенной любви. Я выполнил свое обещание — высказать Вам все откровенно. Вы прикажете, а я буду исполнять. Не считаете ли Вы, что было бы лучше подождать? Я не хочу злоупотреблять Вашей милостью, но все же спрошу, думаете ли Вы, что я должен, — разумеется, с Вашего согласия, — написать Марии? Простите такую дерзость, однако дурных намерений у меня нет. Есть еще причина, которая побуждает меня вернуться в селение: здесь среди моих товарищей, особенно среди приехавших с Севера, серьезные волнения, много говорят о восстании…»

 

21

Чем больше Лукаса Масиаса подзуживают насчет политики, — а это издавна его слабое место, — тем чаще он переводит разговор на другое, к примеру, о том, что:

— Ежели восставшие и на сей раз не уведут с собой ни одной девушки, как об этом люди — а тем паче женщины, — говаривали, то уже можно сказать, что эти революционеришки — и не мужчины вовсе… Хи-хи-хи!..

Вот в девяносто девятом году много было увозов, я думаю, от страха перед светопреставлением, чтобы оно не застало их в одиночестве, хи-хи-хи!.. Сколько студентов приезжало тогда на каникулы и не вернулось обратно, потому как набросили на них брачные узы! Пиокинто Лепе, да покоится он в господе, Гумерсиндо Парга, которого господь держит в своем святом царстве… и другие, что еще живы и поныне, не говоря уж о тех, что жили на ранчо; не проходило и ночи, когда не слышалось бы конского топота, не проходило и утра, когда не узнавали бы об исчезнувших, а то уже и обвенчавшихся девушках; в ту пору устав прихода был очень строг, и беглецов заставляли каяться, стоя на коленях, руки скрещены на груди, и все это на главной мессе, чтобы все их видели, — вот в этом и заключалось их наказание; верно, что тесть этого Пиокинто так никогда и не простил дочь и зятя, не хотел признавать внуков, ну это у нас обычное дело; однако тесть Пиокинто, будучи очень богат, был настолько злым, что позволил умереть в нищете своей дочери и внукам после того, как Пиокинто утонул, не оставив семье денег даже на гроб. А что вы скажете о тех, которые убивали своих зятьев, хоть те были обвенчаны уже с их дочерьми, мстя им за то, что те осмелились увезти девушек? История дона Педро Ромо — очень старая история, поэтому я вам ее и рассказываю, хотя вы-то знаете, что такие истории повторяются из года в год; так вот этот дон Педро имел пятерых дочерей и троих сыновей; девушки были завидные, и многие их домогались, но дон Педро и его сыновья были такими ревнивыми, не дай бог, и с девушек не спускали глаз, не позволяли им ни обменяться взглядом, ни заговорить с каким-нибудь мужчиной, ни на шаг никуда не пускали из дома; говорят, даже церковь они могли посещать только под строгой охраной, им не разрешали приблизиться даже к исповедальне, а едва возникало подозрение, что кто-то задумал увезти одну из дочерей, — сразу же пистолеты в ход, и кровь течет рекой; только из-за старшей отправились на тот свет двое: некий Кесада из Теокальтиче, а другой — прозывали его «Пистолет», — так вот, говорили, что дон Педро и его сыновья сделали с ними такое, что не приведи господь, а ведь они хотели только жениться на девушке и рады были бы сделать это по доброму согласию; ясно, что две старшеньких остались в старых девах; однако нашелся один, кто рискнул пробиться к меньшой, по имени Мария, и, обманув семейных стражей, вступил с ней в тайную связь, а потом предложил сыграть свадьбу; говорят, что эти Ромо словно сбесились и готовы были съесть живьем падре, который попытался вступиться за парня, а того пария разыскивали на земле и в небе, затем избили девушку и заперли; однако жених, должно быть, не без помощи дьявола, сумел договориться с девушкой — бежать вместе, однако их настигли по дороге в Гуадалахару; в перестрелке жених был убит, а дон Педро и его старший сын тяжело ранены; а девушка исчезла, и говорили, что сам дон Педро ее убил, и все в это поверили…

Мне довелось увидеть, как окончила свое существование семья покойного Пракседиса Торреса. Тоже история старая и очень долгая, — началась она еще во времена императора Агустина Итурбиде. Вы, должно быть, ужо слыхали об этом, ужасное было дело, самое ужасное, насколько я помню, из всех, связанных с похищениями девушек. Началось как всегда: у Пракседиса Торреса попросили руки единственной его дочери; жених не пришелся ему по сердцу; отец употребил все средства, чтобы заставить девушку отказаться, но все было напрасно; тогда он поставил условием, чтобы жених и невеста два года не встречались и не переписывались; два года прошло, а он продлил срок еще на два года. Тогда жених увез девушку и спрятал ее в приходском доме, в Апосоле, в конце концов они поженились. Пракседис узнал, где они находятся, и, невзирая на то, что брак уже был заключен, отправился туда, без всяких лишних слов убил своего зятя, а дочь бросил на произвол судьбы; вскоре у нее родился сын. Пракседис никогда не хотел даже слышать о них, отрекался от дочери или поносил ее грязнейшими ругательствами. Прошли годы, и вот как-то к нему явился внук, — Пракседис тут же объявил ему, что его мать была падшей женщиной, и эта встреча, как известно, кончилась убийством: внук убил деда. И после в этой семье не успевали хоронить мертвецов: один из сыновей Пракседиса убил своего племянника и, не удовлетворившись этим, отправился на поиски сестры, чтобы прикончить и ее; она, однако, умела постоять за себя и тяжело ранила нападавшего, который вскоре по этой причине переселился на кладбище; тогда сын покойника лишил жизни тетку, да еще так предательски и коварно, что двоюродный брат покойной, — как говорят, он тоже за ней ухаживал, — поклялся отомстить за нее. И все так запуталось, что не проходило года, чтобы кто-то из членов этой семьи не погиб от руки своего родственника. Резня эта продолжалась до восемьдесят седьмого года; я видел трупы последних Торресов — дона Порфирио и дона Эустакио, они были двоюродными братьями, и оба стали покойниками, зарезав кинжалом друг друга…

Еще большую печаль вызвала в селении другая история: это когда с одним студентом бежала сестра падре Гутьерреса, году примерно в девяносто третьем; падре Гутьеррес был самым старым из диаконов, служил здесь лет восемнадцать, много раз выполнял обязанности приходского священника, все его любили за то, что был он гостеприимным, милосердным и всегда приветливым со всеми. Его сестра, красивая девушка, гостила здесь, в селении; говорят, что некий юноша из Гуадалахары за пей ухаживал лет восемь, но брак так и по состоялся; и вот здесь она познакомилась с неким Тачо Касильясом, за которым, как говорят, числилось много смертей, — он, между прочим, двоюродный брат покойного Тимотео Лимона, — и вот однажды ночью они исчезли, большой был скандал. Несчастный падре Гутьеррес много недель но выходил из дома, никого но принимал и никого но хотел видеть; от горя и позора он стал быстро худеть, страшно исхудал, и не прошло и полугода, как горе и позор убили его… Но знаю, как это могут женщины связываться с мужчинами, у которых на душе грех убийства…

 

22

Письмо Габриэля ошеломило дона Дионисио. В какой-то миг даже вознамерился было показать его Марии, чье странное поведение все более и более вызывало в нем тревогу, — быть может, она успокоилась бы, узнав о любви и преданности юноши. Дон Дионисио ответил не сразу и в ответном письме посоветовал Габриэлю но спешить с возвращением, однако не стал касаться того, о чем спрашивал его Габриэль.

Когда вернулся дои Роман, приходский священник был немало удивлен подарками, которые бывший политический начальник привез его племянницам: никогда не было между ними такой дружбы, что оправдывала бы подарки. Подарки были благочестивые: четки из Виллы Гуадалупе, на кресте, посредине, — в четках для Марты, — образ святой девы, а в четках для Марии — внешний вид собора. Марии, кроме того, тайком был передан флакон с духами, который она немедля возвратила вместе с четками. Дон Роман начал осаду по всей форме.

— Какой наглец! — вознегодовала Мария, и химерический образ привлекательного мужчины в ото мгновенно испарился. — Когда вернется Габриэль? — ее неожиданный вопрос смутил старого священника.

— Я думал… хочу, чтобы он закончил учение… мне кажется, так будет лучше.

Какой одинокой, какой беззащитной чувствовала себя Мария!

 

23

— Остались мы сиротами! Что будет с нами без нашего падре? Уходит от нас святой! — Наиболее ревностные Дщери Марии сопровождали носилки, на которых в Гуадалахару отправляли падре Исласа.

После припадка его разбил паралич, однако он отказывался покинуть селение. Чтобы поместить его в больницу, потребовалось распоряжение из архиепископства, где обещали оплатить все больничные расходы.

— Что-то будет с нами без нашего защитника справедливости?

Но далеко не все жители пришли проститься с падре Исласом. Отсутствовали и многие Дщери Марии. Припадок в церкви подорвал веру в святость падре-наставника. Многие были довольны, что он покидает селение, и но скрывали этого. Однако группа его приверженцев продолжала хранить верность своему наставнику. Десятка три женщин, носящих вечный траур, стеная, сопровождали носилки и, перейдя на другой берег, еще с полчаса провожали их по дороге, затем бросились на колени, чтобы получить последнее благословение падре Исласа, и, все в слезах, вернулись. Равнодушие остальных привело их в возмущение.

— От нас уехал наш падре! Кто будет охранять нас? Кто спасет нас от опасностей?

Какие-то студенты, — никто не знал, кто именно, — той же ночью бродили по улицам, подвывая и выкрикивая:

— Волки тут ходят, черные шапочки, у-у-уй!.. волки тут…

 

24

Горя желанием поскорее нажить капиталец, тем более что выборы уже состоялись, политический начальник утратил свое былое рвение к общественным делам: он больше не вникал ни во что, его волновали только личные интересы. Во всем соглашался с теми, кто имел вес и положение, и не брезговал темными личностями, которые могли для его блага кого-то припугнуть, а то и расправиться с теми, кто мешал ему достичь очередной цели; и если со всеми ними он был любезен и обходителен, то к бедным и неимущим относился без всякой жалости. С помощью разных махинаций он свое маленькое ранчо превратил в большое, процветающее поместье; не прошло и года, как он стал владельцем двухсот голов скота; дом, конюшня, упряжь, пастбище, дорога и изгороди — все было создано теми крестьянами, ранчеро, которых он по воскресеньям, когда они приезжали к мессе или на рынок, арестовывал, из-за того что на них были рваные брюки, или они сорили на улице, или оставляли на улице вьючных животных, или у них находили кувшин с вином, или кто-то из них справлял нужду в укромном уголке, пли они посмели жаловаться на налоги, все более и более тяжкие, или громко кричали, или затеяли драку.

В дни национальных праздников политический начальник лично обезоружил Рито Бесерру, когда тот возвращался на свое ранчо; тщетно Рито уверял, что оружие он имел при себе для своей личной безопасности и что в селении он его не носил; а поскольку все его доводы ни к чему не привели, он в гневе стал обвинять начальника в беззаконии и пытался оказать ему сопротивление; на Бесерру набросились полицейские, избили его и наверняка бы прикончили, если бы не вмешался кое-кто из жителей; начальник пригрозил, что засадит его в тюрьму, потому что он — революционер; однако поскольку Рито был арендатором и должником дона Ансельмо Толедо, то политический начальник остановился на более мягком приговоре — месяц принудительных работ. (Рито Бесерра не мог забыть, что среди сочувствующих, окруживших его, была и Мария, племянница сеньора приходского священника; она случайно в тот день оказалась поблизости и присоединилась к тем, кто требовал его освободить; она даже отерла ему с лица кровь, просила своего дядю и падре Рейеса вступиться за него перед политическим начальником, смягчить его мстительную ярость. Полный признательности, Рито Бесерра, как только его освободили, пришел поблагодарить Марию, и они беседовали с ней о несправедливостях, что терпят бедные, о тяжести жизни, о том, что у людей теперь нет гордости, они не умеют себя защитить. «Курицами стали, вот с нами так и обращаются, чего еще ждать! — говорил Рито с горечью. — Нужно, чтобы кто-то сумел нацелиться и — не промахнуться!» Девушка обменялась с ним в дверях приходского дома многозначительным рукопожатием и тут же, обернувшись к Марте, сказала: «Как жаль, что Педрито еще не вырос! Как мне хотелось бы, чтобы он нацелился и не промахнулся, чтобы он боролся против такой несправедливости!») Политический начальник был слеп: как мог он не заметить, что Паскуаль Агилера, Димас Гомес, Педро Сервантес связаны с этим Рнто и со всеми теми, кто, вне всякого сомнения, хотел свести счеты с властью? Но Паскуаль Агилера неразлучен с доном Романом Капистраном, а с ним начальник предпочитал не сталкиваться.

Но еще и другое тревожило и шло вразрез с его намерениями: заступничество приходского священника и особенно падре Рейеса за местных бедняков. «С вами мы поладим, однако, предупредите падре Рейеса, чтобы он не вмешивался в правительственные дела», — как-то посоветовал он дону Дионисио. Боязнь проиграть, попасть не в тон общим настроениям все же подсказывали политическому начальнику, что лучше действовать осторожно, не раскрывая своих замыслов.

— Как жаль, что я не мужчина! Кажется, не осталось уже больше мужчин! — Другая странная идея захватила Марию.

 

25

Эту несправедливость ожидали. Дамиан Лимон был осужден всего-навсего на шесть лет тюрьмы якобы потому, что факт отцеубийства не подтвердился, и потому, что Микаэлу он убил в порыве страсти; вскрытия, как известно, не было, а по врачебному заключению, на теле дона Тимотео ничего не обнаружили, кроме легких синяков, полученных при падении; говорят, что во многом помогли преступнику последние слова Микаэлы, зафиксированные и в документах, а также его показания, что он всегда был влюблен в покойную и не может ее забыть. Однако в селении рассудили так: «Все это — сплошное вранье, просто хотят прикрыть несправедливость!»

И в довершение всего, после сообщения о приговоре, пришла весть о бегстве преступника по дороге в столицу, куда его везли отбывать срок наказания. «Надо же, и как это ему удалось, а ведь чуть не ежедневно узнаешь о тех, кого убили при попытке к бегству, хотя, видит бог, они не совершали никакого преступления!»

 

26

В канун прощаний и отъездов страхи и страсти вновь бились в затворничестве отчаяния. И среди них — несбывшаяся любовь; девичья любовь в тщетном ожидании, девичьи мечты о приближающемся сентябре; девушки вспоминали или воображали себе лица тех, кто скоро приедет, их глаза, которые будут глядеть на ожидавших, их шаги в поисках избранниц; девушки видели, как желтеют поля, как проходят ночи, но никто но гонится за их тенью и нигде не сверкнет взгляд, о котором столько мечталось. Улицы селения — из дома в церковь, из церкви в дом — пусты для них, печальных женщин, носящих вечный траур, печальных женщин-пленниц. Ходят, волнуются, шумят студенты. Но как будто не видят девушек, не замечают их жаждущих лиц, не слышат, как бьют в набат их сердца. Наступили дни печального разочарования. Студенты уезжают. Наступил День поминовения усопших; жизнь возобновила свой рутинный путь, вернулись ночи, под покровом которых мятежно и бесплодно бьются сердца одиноких, бьется желание — бессильное — быть хотя бы обманутой, бьется сознание — мучительное, — что не удалось услышать ни одной милосердной лжи, не посчастливилось уловить пусть греховного, но интереса. Никто не сумел прочесть их лиц. И уже не осталось времени, чтобы успеть разгадать их жажду любви, их плохо скрываемое изнеможение от бесплодных ожиданий. Каждая ночь октября разбивает мечты вдребезги. Однако кое-кто еще поддерживает огонь в светильниках — память о неожиданных признаниях в самый канун отъезда и обещание возвратиться завтра.

В нынешнем году поединку страсти со страхом не препятствовала тень падре Исласа; однако удвоили свою бдительность родственники девушек, пользующихся вниманием. И вот — одни пытались воспользоваться любым недосмотром, любой лазейкой, чтобы передать послание, обменяться ободряющими взглядами. Другие боролись с крепнущим чувством, умерщвляли сердечный призыв, отчаивались, рыдали, в мечтах отваживались на сумасбродство, бились о стены, удерживавшие, как всегда. Сколь многие из девушек не могли протянуть руку, чтобы ее с горячим чувством пожала другая рука; не могли прижать ухо к щели, надеясь расслышать слова привета и обещания; даже, быть может, не осмелились на прощание взмахнуть рукой пли хотя бы взглянуть на того, кто уезжает!

Канун ноября! Последние дни октября! Умирая, женская печаль изливается в тайне исповедален, в соленой сокровенности слез, вызванных смертью, судом, адом и блаженством, — потерпевшие крушение при столкновении страсти со страхом.

 

27

Были основания ждать, что закон вновь будет попран, если Дамиан объявится в селении, а политический начальник оставит его в покое, как других преступников или беглецов, купивших свою неприкосновенность за деньги или угрозами; опасения, что такое может случиться, заранее возмущали души обитателей, и лишь кое-кто из миролюбиво настроенных прихожан предпочитал не замечать явного беззакония. Политический начальник все же счел необходимым заявить: «Я обещаю, если этот человек осмелится появиться здесь, доставить его — живым или мертвым — в Гуадалахару».

Дамиан бросил вызов народному возмущению. Дамиан осмелился появиться в селении. Прибыл он накануне Дня поминовения усопших. Поздно вечером он крадучись шел по улицам, с отросшей бородой, переодетый погонщиком. Издалека посмотрел на освещенное газолиновой лампой сборище завсегдатаев «Майского цветка»; послушал голоса хора, руководимого падре Рейесом и репетировавшего мессу «Requiem»; его внимание привлек необычный голос — сопрапо, заставил подойти, прижаться к стене у паперти, в потемках, перед решетками окон приходского дома. Это был голос мальчика, а казался голосом женщины. Все, что он искал, было тут: память и голоса смерти. «Requiem aeternam dona eis, Domine…». Он бросил вызов теням и опасностям. Он хотел проникнуть на кладбище, отыскать могилу Микаэлы, провести ночь рядом с покойной. Его задержали сопрано и басы: «Dies irae, dies illa». Бледный свет позволял разглядеть комнату и коридор приходского дома. Ему хотелось войти, побеседовать с сеньором приходским священником. Скоро будет десять. Какая-то женщина пересекла коридор и вошла в комнату, чтобы закрыть окно. Дамиан узнал Марию. Не искал ли он и ее тоже? Забыл. Марию или Микаэлу. «Libera eas de ore leonis, ne absorbeat eas tartarus, ne cadant in obscurum: sed signifer sancеus Michael repraesentet eas in lucem sanctam… libera eas…»

…В каждой руке Дамиан сжимал пистолет, когда под покровом темноты вошел в пределы селения. Он приблизился к окну, услышал шаги Марии, хотел постучать. Микаэла, Мария. «Lux perpetua luceat eis». Постоял, Войти в приходский дом? Или уйти? Его охватило неудержимое желание поговорить с неразлучной подругой его жертвы. Если постучать в окно, могут и не открыть. Тогда он тихонько просвистел мелодию песенки, которую Микаэла любила напевать. Шаги затихли. Дамиан хранил молчание. Он чувствовал, что девушка где-то близко, за ставнями. Дамиан не смог удержаться, хотя и представлял себе, какой ужас вызовет его появление.

— Мария, это я, Дамиан. Дамиан Лимон. Выслушайте меня.

Неожиданно окно распахнулось.

— Разве вы не знаете, что вас хотят убить?

— Я хотел повидать вас. А это красиво — играть с жизнью. Послушайте, я хочу вам сказать: сейчас я вижу, чего я никогда не знал… чего я никогда не знал…

— Что я та женщина, которую тоже нужно было убить?

Слова Марии привели его в замешательство.

— Кто знает! Я не могу думать о покойной, не думая о вас. Вам страшно?

— Я не боюсь смерти.

— Вы совсем как Микаэла. Совсем такая же. Женщина, над которой никто не может властвовать.

— Пришли убить меня?

— Как похоже! Нет, я не ошибался. А сейчас и вовсе уверен.

— А вам не жаль меня? Уходите, я не хочу, чтобы кто-нибудь знал, что вы говорили со мной.

— Похоже, вы ждали меня и знали, что я скажу.

— Быть может.

— Вы любите опасность?

— Не знаю, что я люблю. Может быть, мне захочется закричать, чтобы вас забрали.

— Кто посмеет?

— Это самое худшее. Никто.

— Кроме вас.

— Уходите.

— Мария! Мария! Почему все так случилось? Позвольте попрощаться с вами. Нет, мои руки не могут касаться вас. Кричите, чтобы меня забрали. Защищаться не буду.

— Я хочу видеть, как вы уйдете. Уходите.

— Вы храбрее меня. Прощайте. Я вернусь, когда уже не буду вызывать у вас жалости.

— Жалости? Ни жалости, ни удивления во мне нет, вы это уже заметили. Ну, уходите и больше не возвращайтесь.

— Вам страшно подумать, что я смогу вернуться, не скрываясь ни от кого?

— Я больше не могу стоять здесь. Сделайте одолжение, уходите.

— Хорошо. Понимаю. Прощайте, Мария.

— Уезжайте подальше, где никто не вспомнит о вас.

— Если только…

— Вы слышали меня? Ни слова больше. Прощайте.

Мужчина подчинился, стал медленно удаляться.

Женщина еще долго не закрывала окно после его ухода, вслушиваясь в ночные звуки. Колокола пробили десять. Как раз в ту минуту, когда они обменялись последними словами. Репетиция окончилась. На улицах раздавались голоса расходившихся участников хора. Отчаянно лаяли собаки. Мало-помалу восстанавливалась тишина. Женщина еще подождала. Убедившись, что все стихло, она наконец как можно плотней затворила ставни.

 

28

«Избавь их от глубин озерных и от пасти льва… пропасть да не поглотит их, да не падут они во мраке… святой Михаил, проведи их к святому свету…»

Из мрака послышался стон колоколов над селением смерти; до полудня следовали одна за другой мессы, чередуя золото пламени и канделябров, блеск облачений и солнечные лучи, смешивая черноту тканей с белизной черепов, установленных на катафалках. Черноту платьев и бледность рук и лиц. Сверкание зубов и глаз в улыбках и взглядах. Оживление на улицах — и торжественный покой в храме. В восемь — заупокойная служба, месса с тремя священниками и поминальными молитвами. Еще во мраке ночи повсюду в домах зажглись перед образом святого Христа свечи, которые будут гореть, пока не сгорят, в домашних молельнях в память усопших членов семьи. Все селение превратилось как бы в неф церкви во время погребения. То же будет и на кладбище, когда в первые часы пополудни — под небесным шатром, как и ежегодно, — братство «Благостная кончина» пройдет по тропам меж могил, вознося молитвы за усопших под непрерывный погребальный звон и пение хора мужчин и женщин, стариков и детей, возглашающих:

«Выходите, выходите, выходите, страждущие души, — святая молитва разобьет ваши узы…»

Из мрака ночи, при встречах на ранней мессе, возник и разнесся слух о том, что какой-то неизвестный вчера вечером бродил по улицам селения, что его видели, как он ходил вокруг дома дона Иносенсио Родригеса, и что примерно около одиннадцати он исчез в направлении кладбища.

— Сказки!

— Призрак?

По завершении торжественной мессы все уже уверились, что в селении появился Дамиан Лимон. Фигурой и походкой незнакомец походил на Дамиана, и бродил он по тем местам, куда должно было потянуть беглеца. Кто его видел, вряд ли мог обмануться. Было ясно, что бродит оп, преследуемый памятью о своих жертвах.

— А говорили, что он отчаянный храбрец! Чего же он прячется?

Политический начальник, известный своим бахвальством. уверял всех, что беглец не возвратится:

— Не могу же я арестовать тень. Сообщили бы мне вовремя, он бы от меня не удрал.

Изнуренная усилиями, которые ей самой представлялись невероятными, Мария с трудом выдерживала бремя тайны.

В половине четвертого траурные удары колоколов призвали на процессию, проводимую братством «Благостная кончина». Собралось все селение. Шествовали священники: их роскошные черные с золотом облачения блестели под щедрыми солнечными лучами. Сверкали высокий крест и канделябры со свечами в руках служек, открывавших процессию. Сотни голосов присоединились к стенаньям хора: «Выходите, выходите, выходите, страждущие души…» — а в ушах Марии раздавался адский настойчивый голос: «Давайте! Давайте!»

Около кладбища произошла какая-то сумятица; по толпе пронесся шепот, все более громкий, все хотели что-то разглядеть, услышать; служки остановились и, казалось, собирались обратиться в бегство; падре Рейес, сам явно встревоженный, пытался восстановить спокойствие; что-то говорил и сеньор приходский священник; а шепот ужо вылился в выкрики:

— Он там!

— Там!

— Смотрите, чтобы не удрал, не перелез через ограду!

— Схватите его!

Ворота кладбища были распахнуты — шествие замерло метрах в пяти — десяти от них, те, кто были впереди, подались назад, однако толпа словно окаменела. Послышалось раскатистое конское ржание. Овладев собой, сеньор приходский священник вышел вперед, тщетно пытаясь удержать свою племянницу Марту, да и других; однако тут яге застыл на месте, увидев Дамиана верхом, придержавшего коня в воротах.

Беглец был настолько спокоен, что, узрев процессию, благоговейно снял сомбреро. Оцепеневшие, разъяренные или восхищенные прихожане, только что жаждавшие схватить его, не двинулись с места. Они смотрели, как он храбро и невозмутимо спрыгивает с седла. (В душе Марии вновь зазвучал голос: «Давайте! Давайте!» — однако это уже был не отвратительный голос старого волокиты; сейчас она слышала повелительный голос, который казался чуть ли не родным: «Давайте! Давайте!») Франсиско Лимон, очнувшись, выхватывает пистолет и бежит навстречу врагу, однако его опережает Мария (племянница сеньора приходского священника), она встает между ними и выбивает пистолет из рук Франсиско. Дамиан одним махом взлетает на седло и, даже не вытащив пистолета, исчезает в переулке, ведущем на дорогу к Лос-Каньонес. Слышатся крики: «Убийца! Хватай его! Не давай ему уйти!» Запоздалая и бессмысленная погоня. Клементина Лимон кричит брату:

— Убей ее! — и сама бросается на Марию, но ее останавливает Рито Бесерра.

Все спорят:

— Хорошо сделала! Как можно позволить, чтобы брат убивал брата?

— Это она виновата, что его не схватили.

— Правильно поступила. А то разгорелась бы перестрелка, сколько бы убитых было.

— Она в сговоре с преступником.

— Хорошо сделала, вступилась за храбреца.

В разгаре спора возникает вопрос:

— Почему она это сделала?

И путаница догадок:

— Увидела, какой он храбрец.

— Не хотела, чтобы была перестрелка!

— Не хотела, чтобы случилось братоубийство.

— Должно быть, влюблена в убийцу.

— Она сама злодейка.

— Я всегда говорила, что она злодейка.

Однако Мария не пожелала объяснить свой поступок ни сеньору приходскому священнику, ни Марте, ни политическому начальнику, ни падре Рейесу — никому, кто допытывался, что заставило ее так поступить.

Замешательство. Возмущение. Запоздалые советы, как следовало бы действовать. Взаимные упреки и оправдания. Шествие расстроилось. Ворота кладбища закрыли.

— Ее арестуют?

— Злодейка!

— Нужно наказать ее.

— Позволить уйти чудовищу, позору всей округи, отцеубийце, убийце женщин!

— Должно быть, явился, чтобы посмеяться над всеми.

— А ее надо бросить в тюрьму, злодейку.

— Злодейка!

— И Рито Бесерру, который ее защитил.

— Да, да, к тому же он социалист.

— Судить их! Судить!

Поистине падре Рейес совершил подвиг, уговорив людей разойтись по домам и не собираться в «Майском цветке». Колокола молчали от восьми до десяти. Вещее слово Лукаса без всяких околичностей уточнило:

— Все это будет стоить жизни сеньору приходскому священнику.

И падре Рейес отозвался:

— Он и так чуть жив. Нам и так пришлось нести его на руках до постели. Бедняга!

 

29

Мятеж, неудержимость, напряжение всех чувств, не оставлявшие нашу героиню, помогли ей без особых колебаний вскрыть письмо Габриэля, адресованное ее дяде.

Она не испугалась встречи с жестоким убийцей; она спасла его от гибели, чем навлекла на себя гнев всего селения, но не проявила признаков раскаяния и не дала каких-либо объяснений, она смело встретила брань, угрозы расправиться с ней и ее близкими, — и вот теперь, убитая горем, она не могла унять дрожь и рыдала, без конца перечитывая строки: «Вы молчите о том, что было самым важным в моих письмах: в трех Ваших ответах Вы ни словом не откликнулись на мою исповедь и лишь одобряете, что я не спешу с возвращением; все это лишило меня надежд на то, что Мария когда-нибудь сможет стать моей спасительницей. Я раскаиваюсь, что был с Вами откровенен, однако не мог я возвратиться в Ваш дом, не признавшись Вам в моих помыслах, в том, что не было дня, чтобы я не думал о Марии с тех пор, как Вы послали меня сюда. Я думал было вернуться и все рассказать Марии, чтобы знать, что ждет меня. Меня удержала боязнь совершить по отношению к Вам предательство, я не хотел противиться Вашему желанию, опасаясь за Ваше здоровье. Я долго боролся с собой. И наконец решил: не могу быть Иудой перед Вамп, а потому отказываюсь от намерения получить согласие Марии вопреки Вашей воле, которую Вы изъявили Вашим молчанием. Я сообщал Вам неоднократно раньше, что сеньора Виктория предлагала помочь мне получить музыкальное образование — вначале в Гуадалахаре или в Мехико, а затем в Европе и выражала сожаление, что я не решаюсь воспользоваться ее благорасположением. Она полагает, что я должен посвятить себя музыке: она прислала мне несколько писем, затем сама дважды приезжала сюда, чтобы уговорить меня. Об этом я не писал Вам, потому что твердо был намерен не придавать всему этому никакого значения, как и говорил Вам; лишь за одно я был ей признателен — она помогла мне открыть в самом себе любовь к Марии. Чтобы избавиться от этого искушения, я просил Вас позволить мне хотя бы писать Вашей племяннице. Теперь надежды утрачены, и, освободившись от добрых помыслов, которые были Вам неугодны, я уступил демону-искусителю, с которым, как Вы знаете, боролся долго, но тщетно. Сеньора только что приехала сюда снова, и я принял ее предложение. Я бежал от монахов-салесианцев, отказавшись, чтобы она и впредь беспокоилась обо мне, и сегодня уезжаю в Веракрус, — там сяду на пароход и отправлюсь в Испанию. Никто и ничто не изменит моего решения. Я сожалею лишь о том, что огорчу Вас этим поступком, но все же, очевидно, не так, как если бы я стал добиваться согласия Марии против Вашего желания. Я поступаю дурно, понимаю. Простите меня! И поймите. Я знаю, что никогда не смогу забыть Марию, пусть даже нас разделят земли и моря. Да возблагодарит Вас господь за все добро, что Вы сделали бедному сироте, даже уступив опасению, что Мария не нашла бы с ним счастья!..»

Удар, нанесенный смертью. Впрочем, какая разница — пережить смерть или любовь. В миг просветления открыть, что то, что умерло, — всего лишь неудовлетворенность, горечь, бунт, зависть, безумие, страсть, скорбь, болезненное любопытство, — словно лопнул мыльный пузырь, долгое время маячивший перед глазами; так рождается желание попробовать что-то сладкое, когда его нет; но сладкое всегда оказывается с горечью — с горечью отчаяния. Отчаяние, любовь и смерть смешивают свои яды в быстродействующем зелье, от которого окаменевают последние пласты нежности (Виктория!). Ее не тяготила ее добродетель, но она хотела быть любимой (Габриэль!). Чего теперь ждать? Пусть ее бросят в тюрьму? Она сама отдаст себя в руки властей.

— Нет, сеньорита, — ответил пораженный политический начальник, — никто и не думал вас арестовывать. Нет никаких оснований, пусть даже каждый день на этом настаивает донья Клементина Лимон. И все же хотел бы заметить вам, что мне лично совсем не поправилось, как вы себя вели, да к тому же вмешался этот бандит, Рито Бесерра, у которого немало счетов с правосудием. А вы идите и ведите себя поосмотрительнее.

— А если я присоединюсь к революционерам?

— Хе-хе-хе… Революционеры? Какая там еще революция!.. В наших-то краях! Разве вы не знаете, что по этому поводу говорил церковный служка дон Фермин? Идите, идите — и не шутите так, подобные шутки не для женщин. Вам ведь не пришлось бы по вкусу, если бы обо всем этом я рассказал вашему дяде? Идите и больше не разговаривайте с этим бандитом Рито Бесеррой.

 

30

— Это комета Галлея напустила на нее порчу, — столь счастливую формулу нашел политический начальник после долгих размышлений, желая успокоить тех, кто настаивал на аресте Марии, и умерить накал недовольства в селении.

Он думал так: «Если я арестую ее даже для того, чтобы оштрафовать или препроводить в Гуадалахару, те, кто нынче требует ее ареста, будут первыми протестовать и кричать во всю глотку, а мне меньше всего нужен еще какой-нибудь скандал, о котором, чего доброго, услышит губернатор; выгоднее также всячески наводить туман на эти «Законы о реформе»; самое же важное — замять это дело с убийством; надо убедить правительство штата, что речь идет о простом, банальном факте, что, несмотря на все наши усилия, беглец скрылся; кроме всего прочего, я уверен, что кое-кто в правительстве покровительствует убийце; воспользуемся случаем, чтобы на этом выиграть и оросить наше полюшко. У Рито Бесерры есть еще несколько лошадок, и им будет полезно переменить хозяина, тем более если удастся забрать у бандита и другой карабин, такой же хороший, как тот, что я конфисковал у него в сентябре. Следует прижать и Паскуаля Агилеру — личность он сомнительпая, явный злоумышленник, да и кто будет вступаться за него, он не из тех проныр, которые успевают нажаловаться федеральному правительству. А у Клементины и Панчо Лимонов, поддерживая в них надежду на правосудие, мы сможем разжиться несколькими коровенками. Сколько еще есть таких, кто здесь суетится! Не составит труда запутать их в сети, и посмотрим, что еще из них можно выжать, — пусть потрудятся на благо муниципалитета, а сейчас он как раз планирует благоустроить дорогу, проходящую мимо моего ранчо». Циник не мог сдержать довольной улыбки.

Бедным и обездоленным все равно никто но поможет, но удачна была мысль выставить комету причиной странного поступка Марии.

 

31

Лукас Масиас не давал никому покоя, пока кто-то по прочел ему «План Сан-Луис-Потоси», несколько экземпляров этой прокламации передавалось, но тайно, из рук в руки доверенным лицам. Старика невозможно было унять.

— Все потому, что и на меня навела порчу комета, — отвечал он чересчур любопытным.

— А почему не расскажешь историю о сестре падре Гутьерреса, тогда бы стало ясно, что есть женщины, которые готовы влюбиться в мужчину, убившего их родственника или родственницу?

— Потому что мне больше по вкусу история Юдифи, а то легенда о брате, который хотел убить Каина, не воскрешая Авеля. Хотите, расскажу?

Старик, по виду невозмутимый, очень внимательно следил за всеми событиями, впитывал в себя все слухи, но собственного мнения никому не высказывал. Он слушал, выспрашивал, совал свой нос повсюду, объединял на ходу всех любящих потолковать, но сам помалкивал и насчет ареста Паскуаля Агилеры якобы за то, что он не сообщил о встрече с Дамианом, когда тот мчался из Нижнего предместья по улице Фресно в Сан-Антонио, и насчет того, что политический начальник выказал благодушие и заявил Паскуалю, — дескать, он прощает ему преступный сговор с убийцей и заменяет тюремное заключение пятнадцатью днями работы на муниципалитет; и что после этого Агилера бежал и с тех пор о нем ничего не известно; и что исчезли также Димас Гомес и Рито Бесерра; и что полицейские обыскали дом Рито, и, не обнаружив Рито, разозленные, все разграбили, животных увели, а дом и кладовку подожгли; что перестали собираться те, кто вечерами бывал в доме вдовы Лукаса Гонсалеса; и что падре Рейесу не удалось набрать достаточно денег для празднования Двенадцатого декабря; и что у многих жителей появилось новенькое оружие; что торговцы из Лос-Каньонес привезли боеприпасы…

И сам Лукас заметил многое: что вдова его тезки Гонсалеса беседовала с Марией, племянницей сеньора приходского священника; что в последнее воскресенье очень мало людей приехало сюда со своих ранчо, что арестованных пришлось избить, чтобы заставить их работать на ранчо политического начальника; что такой-то, такой-то и еще такой-то наотрез отказались продавать политическому начальнику маис, быков и землю…

Вначале Лукасу была совершенно непонятна деятельность дона Романа Капистрана, его сношения с некоторыми северянами и с торговцами, заглядывавшими в селение, его присутствие на собраниях в доме вдовы, его беседы с Агилерой. Неужели он станет рисковать своим имуществом? Будет участвовать в восстании, желая отомстить за то, что был смещен? Или он такой плут, который, разнюхав о революции, одну свечку решил поставить дьяволу, а другую — Михаилу-архангелу? Это вроде больше похоже на правду. Так оно, собственно, и было.

А разве случилось бы такое с политическим начальником? Вряд ли можно допустить, что он не видит происходящего, во всяком случае, многое могло бы заставить его насторожиться.

Но даже удар грома не разбудил его. В смягченных красках, — в том виде, в каком достигали селения все бури вселенной, — репортажи газеты «Эль паис» сообщали о раскрытии революционного заговора; сообщали чрезвычайно осторожно, дабы произвести впечатление, что речь идет о каком-то незначительном деле. Жители селения отнеслись к этому так, словно речь шла о событиях, происшедших в Китае или в Турции.

Лукас сообразил, что власти стараются не дать просочиться сведениям об обстановке в штате, — вот почему, например, но было сообщений о пожаре на рынке Корона.

К двадцать третьему ноября начали поступать газеты с сообщениями о событиях в Пуэбле, о сопротивлении братьев Сердан и о смерти Акилеса.

А затем — революция на севере страны! Революция во главе с доном Франсиско И. Мадеро!

— Ничего, федеральное правительство наведет порядок. Во всяком случае, здесь нам нечего бояться. Спокойствие будет сохранено. Да и какие основания здесь для революции? — убеждал всех политический начальник, намереваясь успокоить разгоравшуюся панику среди тех, кто спешил запастись продуктами, припрятать ценные вещи и перебраться в город.

Однако вскоре дошли слухи и вести, повергнувшие многих в уныние: восстания в Лос-Каньонес, еще ближе — в Мойауа, партизанские отряды в районе Кукио, нападения но дороге в Ночистлан.

— Среди повстанцев Рито Бесерра!

— Паскуаль Агплера — с братьями Эстрада из Мойауа!

— Рито Бесерра направляется сюда!

— У Рито Бесерры отряд больше двухсот человек!

— Разразится гроза!

— Пусть придут сюда люди Рито Бесерры!

— Э-э-э! Я уже больше принадлежу к тому миру, чем к этому; сердце мое мне подсказывает, что помру я пред грозой, но на этот раз будет буря так уж буря!

Так и вышло. Как-то утром Лукас попросил причастить его: сильная боль появилась в груди, распространилась по всей левой руке; сеньор приходский свящеппнк застал его еще в сознании.

— Мы перед грозой! Берегите себя, но пусть будет то, что будет, и не огорчайтесь, сеньор священник. Это будет добрая буря, и первый град упадет на вас, — держитесь крепче! — А затем, будто бы во сне, будто бы в бреду, он добавил: — Белый, низенького роста он, — утверждали, что одержимый… дети и одержимые говорят правду… держитесь…

Это были последние слова Лукаса, оборванные новым приступом. С его уходом из жизни завершилась глава местной истории. В этот же день стало известно, что мадеристы вошли в Мойауа.

 

32

На всякий случай, а скорее из страха перед отрядом Рито Бесерры с сотнями присоединившихся к нему пеонов из асьенд Кукио, политический начальник покинул селение под предлогом, что, дескать, нужно получить инструкции и попросить подкрепления, дабы навести порядок в округе.

— С кем мы можем обороняться, если они сюда придут? Вы посмотрите, как они себя поведут, а тем временем — я и вернусь.

Он поспешно собрал урожай и все, что мог захватить, и исчез. Так и не могли нагнать политического начальника Рито Бесерра и его люди, бросившиеся за ним в погоню, чтобы отомстить за всю несправедливость.

— Вот сейчас — да, они идут.

Это случилось вскоре после полудня. Захлопали двери лавок. Паническая беготня. Далекие выстрелы. Истошные молитвы. Молчание.

Молчание, в котором ощущались, — скорее, чем слышались, — судорожные рыдания женщин, бессвязные фразы мужчин, шаги взад-вперед по спальням, сердцебиение, сомкнутость пересохших губ, вопросы без надежды на ответ: «Куда это пропаян такой-то, такой-то, такой-то?» Когда вдруг поминали кого-то из родственников в каком-то отдаленном уголке, который мог бы служить семье убежищем. Молчание, в котором предугадывались звон монет и шелест банкнот, пока еще не спрятанных; перетаскивание седел и упряжи в расчете убрать их подальше от алчных взглядов; ржание коней, уводимых в укромные места. «Успеет ли Педро закрыть лавку?» — «Не перехватят ли Хуана по дороге на ранчо?» — «Франсиско, верно, задержался в доме Толедо?» Смельчаки, не покинувшие селения, увидели, что ограды кладбища и крыша Дома покаяния усыпаны людьми. Вскоре послышались выстрелы, конский топот и раскатистые крики: «Да здравствует Мадеро!»; чужие голоса раздались с приходской колокольни — и тотчас же начался беспорядочный перезвон, победоносные раскаты которого выводили из себя христианские души, внушая страх.

Боялись не столько Рито Бесерру, сколько того, что сюда может нагрянуть Дамиан Лимон — сводить счеты.

Подавляемый панический страх вырвался наружу, когда послышались удары по дверям, далекие и близкие крики. «Открывайте, или собьем!»; удары прикладами, топорами, большими резаками-мачете, крики торжества и угрозы, громкие песни.

Более внимательные уши могли расслышать на улице голос падре Рейеса, а затем и голос сеньора приходского священника, которые старались примирить требования повстанцев и упрямство богачей; мадеристы предписывают внести денежные взносы в фонд революции, возвратить нечестно приобретенное имущество и насильно взысканные ростовщические проценты, а также конфискуют оружие, лошадей, упряжь и продовольствие.

Сквозь наглухо затворенные двери домов долетали волнующие вести:

— Уже арестовали всех Толедо, всех Родригесов, всех Лимонов… что их не освободят, пока не выплатят деньги… Они требуют десять тысяч песо… что уже вывозят маис в счет десятины… У Педро Торреса отобрали все одеяла, какие были… что не согласны получить три тысячи песо, которые обещал собрать для них сеньор приходский священник… Вместе с ними — кто бы мог подумать! — вдова Лукаса Гонсалеса и другие жители, которые казались… истинная правда… Вместе с ними приехал Паскуаль Агилера… Нет, Дамиана с ними нет… Дамиан, говорят, отправился прямо в Чиуауа, где присоединился к Паскуалю Ороско… да нет, он вместе с восставшими в Лос-Капьонес… пеоны из асьенд Кукио оказались самыми храбрыми… требуют забрать все… взломали лавку Пабло Энкарнасьона и оставили одни пустые полки… улицы усыпаны сахаром, рисом, бобами, маисом… хотят увезти доиа Рефухио, аптекаря… хотят, чтобы вместе с ними поехал падре Рейес… чтобы открыли им хлебопекарню Леонидаса Исласа… говорят, хватают женщин… и уже многих изнасиловали…

Темнело. Старые девы в своих ненадежных убежищах были близки к обмороку.

— Не знаете, а девушек они не трогают? — Горе матерей, бессильное отчаяние отцов семейств, где так холили своих дочерей, безысходная ярость братьев, женихов, борющаяся с мыслью о бесчестии, со страхом перед смертью.

— Был бы здесь падре-наставник, нечего было бы нам бояться. Лучше смерть, чем бесчестие! — Приливала кровь к холодным телам, носящим вечный траур.

— Но ведь их должна остановить медаль пресвятой девы которую мы носим? Неужели они не уважают даже пресвятую деву? Сам святой Михаил и его ангелы спустятся на землю и остановят их, — исходили волнением Дщери Марии Непорочной.

Темные дома, темное небо. Высокие кресты на фасадах домов утонули во мраке. Засияли звезды. Наступила ночь — черная, наводящая ужас, ночь беспрерывных криков, выстрелов, хохота, песен.

— Они уже раздобыли гитары и заставляют играть всех, кто только умеет играть на каком-нибудь инструменте… все они уже так перепились… что сломали скрипку о голову Гертрудис Санчес… отплясывали на раздавленной мандолине Патрисио Гутьерреса… несмотря на запрет Рито, они повсюду ходят пьяные… привели многих жителей, из самых богатых, зажгли фонари на перекрестках…

— А вы не знаете, не хватают ли они девушек? — спрашивала та, у кого только это и было на уме.

— Вполне могут приняться и за девушек! Все пьяны. Никто не слушается ни Рито, ни Паскуаля.

— Дамиан еще нагрянет.

— Говорят, он далеко. Однако кто знает.

— Того гляди, начнут грабить дома, хватать девушек!

— Дамиан.

— Дамиан.

— Дамиан Лимон!

— Все говорят, что его здесь нет, еще нет, что он далеко, отправился к Паскуалю Ороско.

— А вы уже знаете, с мадеристами много женщин, в руках карабин, патронная лента через плечо?

Двери и окна наглухо закрыты. В домах никто но зажигает даже спички. Комнаты, коридоры, спальни, кухни — в полной тьме. Плачут дети. Плачут неудержимо, все сильнее и сильнее, их плач прорывается сквозь запертые двери и ставни, вылезает на крыши, падает на улицу, отражаясь в содрогании ночи, растерзанной топотом, криками, песнями, сумбурной музыкой.

Уже девять или двенадцать часов, — кто знает! — а дети еще не спят; не спят и собаки, все собаки селения, их лай заглушает даже этот адский шум и крики на улице; дети просят хлеба, просят молока, хотят спать. Все усиливается стрельба — далекая и близкая. Заливаются лаем собаки. При каждом выстреле — и так весь день, всю ночь — души уходят в пятки.

— Убили кого-нибудь?

С новым пылом возобновляются приглушенные молитвы в душных спальнях.

— Не молитесь так торопливо — слов не разобрать.

— Не зажигайте освященных свечей. Удовлетворимся сим намерением.

— Потуши свечу, а то заметят свет.

Нескончаемые молитвы на протяжении всего нескончаемого дня, в течение всей нескончаемой ночи.

— У сеньора приходского священника уже утащили трубу, на которой играли во время размышлений о дне Страшного суда…

— Уже всё получили, и все вьючные животные на постоялых дворах нагружены продовольствием…

— Сейчас для девушек самая большая опасность.

— Они уже уходят…

— Сейчас самая большая опасность…

Куда денешься от столь разнородных слухов и толков, когда все вне себя от тревоги.

Вот уже послышался звук расстроенной трубы, подражающий сигналу горна, что так редко слышали в селении. Прекратились выстрелы. Прекратились крики, конский топот.

— Уходят, уходят.

— Уже ушли. Направились к Ночистлану.

— Вот там уж будет Страшный суд.

— А здесь? Что, тебе еще мало?

— Никого же не убили. Никого с собой не увели.

Но проходит время — и бдительные стражи страха делают ужасное открытие:

— Увели с собой Марию, племянницу сеньора священника!

— Как?

— Да, ее нигде не могут найти!

После первых слухов, после первого — более определенного — известия возникает роковое предположение, подтверждая возбужденные толки:

— Она ушла по своей воле!

— Да, она в сговоре с мадеристами!

— Уехали она и вдова Лукаса Гонсалеса!

— Как!

— Да, обе! На лошадях, украденных у дона Ансельмо Толедо.

— Я всегда думал, что с пей случится что-нибудь подобное.

— Я всегда говорил — она тоже собьется с пути, недаром она все секретничала с Микаэлой.

— Я всегда была уверена, что она плохо кончит.

— Читала запрещенные книги.

— Очень была странная.

— Как-то и говорила по-своему, и смотрела.

— Злодейка!

— А правда, совсем не похожа на сестру!

— Каково-то теперь бедной сестре?

— И сеньору священнику?

— Из-за нее он из дома не выходит.

— Так, значит, удрала со вдовой Лукаса Гонсалеса? Обе пропащие!

— Ее не раз видели, как она выходила из дома вдовы, бывала на их сборищах.

— А я, я много раз замечал, что она разговаривает с вдовой.

— Я ночью встречал ее вместе с Рито, с Паскуалем, с другими бродягами-северянами.

— Теперь отправится искать Дамиана.

— И как в тот день на кладбище не связали ее! Надо было тогда же ее связать.

— А что я говорила. Злодейская душа!

— Какой стыд!

— Вот уж кому сочувствую, так это сеньору священнику, — из-за нее, пожалуй, он недолго протянет!

— Какой позор всему селению!

— А Марта? Что она будет делать? Жаль мне ее.

— Ничего у нее не остается, как уехать из селения.

— И на улицу не выглядывать, пока здесь живет.

— Даже поздороваться ни с кем не сможет.

— А она-то чем виновата?

— Я как-то видел ее вечером, она беседовала с Агилерой, сидели они у водоема на площади.

— Я ничего не хотел говорить раньше насчет этих сборищ, чтобы меня самого не заподозрили.

— И о ее дружбе с вдовой я ничего никому не сказал, а то еще обидишь кого ненароком.

— Какое оскорбление сеньору священнику! Это горе его убьет.

— Да уж, из этой передряги ему не выбраться, ведь он такой больной, такой старенький, чуть живой!

— Поистине, она хуже Иуды!

— Говорят, из-за нее прогнали Габриэля.

— Из-за нее прогнали Габриэля. Злодейка!

— Из-за нее прогнали Габриэля. Распутная!

— Я уж с ней бы разделалась, попади она в мои руки!

— А что сделает Габриэль, когда узнает об этом!

— Какой позор всему селению! Стать революционеркой!

— Злая душа!

— Падшая — этим она и должна была кончить!

Всю ночь, весь день, все следующие дни не прекращались толки-перетолки, беспощадные толки; перемывали грязное белье. Бесконечно. Жадные толки мужчин и женщин, живущих ненавистью.

Ночь, и день, и все последующие недели. Испепеляя память о беглянке. В спальнях, в лавках, на площади, на паперти, на улицах, на дорогах, на засеянных полях. Упорно, настойчиво.

— Говорят, порчу на нее наслала комета!

— Падшая!

— Передают, что еще здесь она говорила, как жаль, дескать, что она — не мужчина, чтобы выступать против несправедливостей.

— Надо же оправдать свое распутство!

— Микаэла сделала лучше, предпочла, чтобы ее убили, чем идти грабить.

— А эта? Ей мало было бежать с одним, бежала со всей этой сворой. Где это видано!

— Из-за нее отослали Габриэля.

— А уезжая, она тоже вопила: «Да здравствует Мадеро!» — будто пьяная, и кричала, что едет сражаться за справедливость для бедных, и у нее были карабин и патронные обоймы, — да к тому же она скинула свое черное платье.

— У них уже было заготовлено, у нее и у вдовы, обе надели цветастые платья. Бесстыжие!

— Всегда она была отъявленной привередницей: ей, видите ли, в нашем селении места не нашлось.

— Волк всегда в лес глядит. Верно, вся эта чернь уже ею натешилась.

Даже из детских уст, перекошенных презрительной гримасой, тоже слышалось:

— А племянница сеньора священника уехала со многими мужчинами.

 

33

— Как всегда. — Таков был категорический ответ, данный сеньором приходским священником причетнику, который осмелился войти к нему и спросить, будет ли он служить раннюю мессу: через несколько часов, когда ночь — эта зловещая ночь — кончится. Свое усердие причетник попытался облечь в ласковую заботу: он пришел уговорить дона Дионисио отдохнуть, просить его не подниматься рано или хотя бы осведомиться, — частью из-за искреннего сожаления, частью из-за болезненного любопытства, — не надобно ли ему чего-нибудь. Суровый взгляд и резкий жест оборвали речь непрошеного гостя, который тут же ретировался, даже забыв пожелать «спокойной ночи».

Нет. Никто не внесет яд своей жестокости в рану казнимого. Убежденный в собственном бесчестии, он смог превозмочь себя — противостоять гибели. Лихорадочные поиски беглянки ни к чему не привели, и он закрылся у себя, не согласившись даже, чтобы его проводил до дома падре Рейес; он прибрел к себе, как человек, в чье тело вонзились кинжалы, который силится победить головокружение, заставить притихнуть стоны плоти, мятеж сердца. Тревоги и мучения дня, и даже этот последний выстрел в святыню его человеческих привязанностей, не могли сокрушить его, пока он по достиг убежища в своей комнате; и лишь здесь, закрывшись, он не смог более сдержать слез и клокотавшего в груди рыдания, мнимое спокойствие покинуло его на какое-то мгновение, — нет, на несколько мгновений, — и сразу же, едва переступив порог, он бросился на колени и начал твердить псалмы скорби.

Так, коленопреклоненный, не двигаясь, он провел час. Из смертельной подавленности его вывел было причетник, но тут же он вернулся в сад скорбных молитв: «Transfer calicem… transfer calicem… verum tamen nonmea voluntas… omnia tibi posibilia… transfer calicem… sed non quod ego volo». В скорбь его молитв вторгались мирские образы, нежность земного, боль позора, мучительное будущее. Мария-малышка, Мария-проказница, Мария-скороспелка, живчик, почемучка. Огнем преисподней сжигались воспоминания о семейных радостях, ласках, шутках. И тут же возникала угрюмая фигура Габриэля, Габриэля — в чьих руках пели и стонали колокола, Габриэля, убежавшего из семинарии, похищенного той женщиной. Никого он не мог защитить. Не мог защитить Луиса Гонсагу, ни Мерседес Толедо, ни Микаэлу Родригес, ни Рито Бесерру, ни падре Исласа, ни вдову Лукаса, ни дона Тимотео, ни Дамиана. Жалкий пастырь, который позволил красть своих овец! Жалкий пастырь, который позволил раскатиться разноцветным шарикам и не мог направить их на праведный путь! Год от года все чаще и чаще сбивались с пути юноши, призванные трудиться на виноградниках господних. И — сколь это ужасно! — все больше девушек обрекали себя на гибель. Все его усилия, его беспрестанный труд порождали лишь взрыв яростного сопротивления. Много раз с удовлетворением он думал, что хорошо потрудился, — и вот бог покарал его гордыню, нанес ему ужасное поражение, отнял у него все самое дорогое. Отныне он навсегда предмет насмешек для своих верующих — уж если даже агнца, прижатого к груди, не спас он, отдав его на заклание.

Уже давно — час назад, два часа назад — погас фитиль под ламповым стеклом. Царствие мрака. Любую молитву теперь заглушат образы горькой печали: его бесплодное рвение во имя духовной чистоты, его Дом покаяния, долгие годы бесполезной суровости, приведшей совсем не к тому, чего он добивался. Если бы удалось ему уронить хоть каплю нежности! Уже невыносима усталость в ногах, дрожат руки, подгибаются колени; следовало бы прилечь. Нет! Нет! Холодный пот заливает его, но он должен казнить себя за тщету, за крах собственной жизни.

Лампа без света, как в давнем сне, напоминала ему о Марте, столь заботившейся всегда поддерживать огонь — в другие ночи, в другие дни. Кроткая, но погруженная в эгоизм мученичества. Она также не будет спать, но также не придет искать утешения, дать утешение, восстановить приветливую власть своих забот. Не будет она спать, подвергаемая той же пытке. Она укрылась, столкнувшись с жестокой действительностью. Нe будет она спать в саду скорби. Да и как ей утешать его, если она страдает от еще более жестокой раны. Это он должен ее искать, утешить, укрепить, поддержать ее силы.

Спазмы. Нестерпимые. Одолевшие его, несмотря на все сопротивление духа. Без чувств священник рухнул на пол.

Его привел в себя удар колокола. Почему колокол ударил только один раз? Это все еще кошмар? Ужасный! Ужасная действительность. Бессильная рука ощупью отыскала бич — и, как и в прежние дни, дон Дионисно приступил к бичеванию.

Суд! Суд над слабым, потерпевшим поражение. Удары бичом по усталой плоти но отгоняют воспоминаний о пережитом вчера, о тех жестоких испытаниях, раны от которых никогда не заживут. Рито Бесерра пытался убедить его насчет революционной справедливости. Безрассудством, глупостью показались ему эти попытки оправдаться: как могут быть оправданы, справедливы кража, убийства, налеты? Но разве не сам он проповедовал, что все напасти и невзгоды должны восприниматься как бич божественной справедливости? Почему в таком случае революция не может быть орудием, которым пользуется и провидение, чтобы осуществить идеалы справедливости и чистоты, о чем так тщетно пекся он, дряхлый священник?

Острая боль, но не от бичевания, заставила его прекратить самоистязание. Как тяжко примириться с этим несчастьем, что кладет конец жизни, делает бесполезными усилия — и какие усилия! — всей долгой жизни; как можно согласиться с тем, что это божья благодать!. Как тяжело думать, произносить: «Благословенна будь, Мария, благословен будь твой выбор!..» Второй удар колокола вырвал старца из сетей его мыслей; поскольку он не раздевался на ночь, то сразу же, покинув свою комнату, перешел в ризницу, однако у него не было сил, чтобы идти в исповедальню, как каждое утро.

Несмотря на бессонную ночь, несмотря на испытанные ужасы и полную растерянность, в церкви полным-полно, словно в воскресный день. До слуха священника донесся тихий ропот, перешептывание, кашель, словно его ждали тысячи голодных, жадных глоток, чтобы продолжить его муки, будто это был гул языческой толпы в цирке. Его прихожане! Убивающее любопытство его прихожан! Какой позор!

Внешне невозмутимый, он закончил облачение — надел сутану, возложил орарь. И решительным жестом взяв чашу, вышел вперед; держась очень прямо, поднялся к алтарю; спокойно, почти машинально разостлал корпораль, поставил на него чашу, раскрыл молитвенник, а затем, высоко подняв голову, стал перед ступенями алтаря и обычным тоном — как всегда — провозгласил:

— In nomine Patriis, et Filii, et Spiritu Sancti, Amen. (Во имя отца, и сына, и святого духа. Аминь!) — Точно так же спокойно, благочестиво сложил он руки у груди. Как всегда.

— Introibo ad altare Dei…

Послышался подавленный вздох женщины — в выжидательном молчании церковного нефа. Марта. Быть может, Марта. Священнику удалось овладеть собой, но уже механически повторил он слова, только что произнесенные причетником:

— Ad Deum qui laetificat juventutem meam…

Радость его юности! Волна горечи перехватила горло старика. Силы оставляли его, казалось, он вот-вот упадет. Его юность! Порядок нарушен, нет, это лишь мгновенный перерыв. Он овладел собой, богослужение продолжалось. Как всегда, вот уже тридцать четыре года. Руки его, белые, точно у покойника, подрагивали у груди. Достанет ли у него сил испить сегодня чашу сию? Одолеет ли он головокружение, что вот-вот подкосит его? Сможет ли не упасть, чего все ждут в садистском молчании?

— Judica me, Deus, et discerne causam meam gente non sancta: ad homine iniquo et doloso erue me…

И снова его влечет нарушить установленный порядок, чтобы сказать слова, кои столько раз слышал он из уст Габриэля:

— Ad Deum qui laetificat juventutem meam…