Перед грозой

Яньес Агустин

Той ночью

 

 

1

В тот вечер дон Тимотео Лимон, по обыкновению своему, поужинал. А с первым ударом колокола вечерней зори, — так и каждую ночь, — оставшись один в своей каморке, он, перебирая четки, начал молиться за самую забытую и нуждающуюся душу в чистилище, и только перешел к третьему таинству, как завывания Ориона, дряхлого пса, чуть было не отвлекли его внимание, однако дон Тимотео заставил себя отогнать посторонние мысли и продолжал свое благочестивое дело, не задумываясь, отчего это Орион все лает и лает, да еще так недобро, мрачно.

Дон Тимотео несколько удивлен был, что не зевалось ему, пока творил он молитву, и даже когда дошел до «Благодарю тебя, боже…», не слипались у него веки от дремоты, как бывало прежде.

Нет, луны не было в ту ночь, и ветер не дул. Все же захотелось ему удостовериться в этом, и он открыл дверь, выходящую в патио. И в доме и в селении стояла мертвая тишина. Собака перестала завывать — и лишь сейчас ему вспомнилось, что ее жалобный вой продолжался, пока не кончил он молиться, пока не вознес свое молитвенное слово святой плащанице, святейшей троице, пяти казням египетским, святым мужам Аримафию и Никодиму, святому Иосифу — покровителю благостной кончины, святому Михаилу-архангелу, нашей богоматери Кармен, святому Георгию — защитнику от вредных тварей, святому Паскуалю Банлону, возвещающему своим ревнителям о часе грядущей смерти, святому Исидору-труженику, святому Иерониму и своему ангелу-хранителю. Вой был устрашающий — Орион, старый пес, выл так, словно должно было случиться или уже случилось какое-то несчастье. Ученые священнослужители говорили ему, что это — всего лишь суеверие, кое надобно отвергнуть, ежели не хочешь нарушить первую заповедь закона божьего. Почудилось или случайное совпадение — не больше. Но ведь плоть слаба, а сердце боязливо; в глубине сердца и на поверхности кожи пробуждается ужас, и напрасно разум, увещеваемый заповедями, и голос, и смех пытаются его развеять. Да вот и сейчас, разве не страх, вопреки всем намерениям, улетучил из ого памяти молитвы святому Иуде Фаддею, святой Рите Кассийской и тени божьей — святому Петру? Даже не помнит, прочел ли он «Чем воздам тебе за все благодеяния твои…» — молитву, в которой препоручаются милости божьей язычники и еретики, «которые не повинуются воле божьей», и странствующие, крушение потерпевшие, умирающие… Вместо этого он вдруг припомнил, что, пока молился, перед ним, непонятно почему и откуда (вроде и отвлекаться не отвлекался), возникли какие-то образы того, что случилось давным-давно, и того, что еще не произошло. Так, в потоке благочестивых слов, вдруг всплыло лицо покойного Анаклето, скорбный лик которого ужо добрых двадцать пять лет не оставляет его в покое, разве что в редкие дни, и то на короткое время, и даже во сне его преследует; нет, сам покойник никогда ему не являлся, а вот лицо его он никак не может вытравить из памяти. Вначале он думал, что забудет его потому и сдался добровольно властям; от наказания его освободили, посчитав, что убил он защищаясь. С тех пор, потихоньку, помогает родственникам покойного; не проходит года, чтоб не заказал поминальной мессы. Однако всплывшее перед глазами лицо покойного — окровавленное, с пеной на губах и оскаленными зубами, — его скрюченные пальцы у взлохмаченных волос и широко раскрытые, лишенные ресниц глаза не дают ему покоя. Даже покаяние не помогло. Орион, — так звали и того пса, от которого пошел нынешний Орион, — был с ним в ту роковую ночь на седьмое августа тысяча восемьсот восемьдесят четвертого года и возвестил о беде зловещим воем… Точно так же выл, когда, четырнадцати лет от роду, умерла его дочь Росалия (уже лет пятнадцать назад)… Пожалуй, лучше не ездить на ярмарку в Агуаскальентес, как раньше надумал, как бы… вот и с доном Сесарео Исласом договорился насчет покупки скота; а может, падеж угрожает; во всяком случае, вой Ориона не такого рода беду предвещает. А не ровен час что случилось с Дамианом? Уже третий месяц пошел, от него ни слуху ни духу; конечно, письма идут долго, тем более издалека. Вдруг что с ним стряслось?..

Воспоминания о Дамиане нахлынули на него, когда приступил он к «Чем воздам…», потому, верно, и забыл слова молитвы.

А теперь, — он уже лег и погасил свет, — опасности, грозящие Дамиану, стали тревожить его с особой силой. Дамиан, первенец, который вырос в довольстве и в чьих мускулистых руках были заключены его отцовские надежды на расцвет усадьбы и мечты о спокойной старости, парень красивый, крепкий, сообразительный, ничего дурного за ним не водилось, и работать он мог без устали (а вот, поди ж ты, и он не устоял перед искушением познакомиться с Севером). И отправился туда с парнями-односельчанами, которым захотелось попытать счастья — счастья, в котором сам Дамиан не нуждался, потому как (хоть и зря сплетничают люди, что его отец — самый богатый в округе человек), слава богу, бобов, тортилий и даже молока в доме каждый день досыта. Но сумасбродным париям — им бы устроиться подальше от отцовского присмотра. Вот и уехал, бедняга, уже пятый год, сколько небось хлебнул — и скитался, и где только не работал; бог знает среди каких людей, с какими дружками и что угрожает его душе и телу; дай боже, чтобы, кроме всего, не потерял бы он веры: да будет ему защитником тень божья — святой Петр, и пусть пречистая дева убережет его покровом своим от дурной компании, от развратных женщин, и пусть не убьет его электричеством, не попадет он под машину или под поезд, не ввяжется в драку с каким-нибудь гринго и не придется ому иметь дело с тамошними властями, о которых говорят, что они ужасны. Да избавит его господь от стольких напастей на чужой земле. Нет, бог не захочет, чтобы сын его испытал бы голод и беду, чтобы с ним что-нибудь случилось. Хотя от несчастья не убережешься. Сколько людей не возвратилось с проклятого Севера! А сколько вернулось больными, не заработав и полсентаво! Сына доньи Эуфросии посадили на электрический стул за то лишь, что не стерпел он оскорблений и издевательств наглого гринго; Роман Лопес вот уже пятнадцать лет в тюрьме, а всего приговорен к девяноста годам заключения. К девяноста годам, ну и остряки эти гринго! А те, кого застрелили, кого отравили в госпиталях, кто сорвался со строительных лесов! И еще сколько тех, о которых ничего не известно! И Дамиан, который не хочет вернуться домой, пока не станет миллионером. Не иначе с ним стряслась какая-то беда! Что-то с ним случилось — u именно в те самые часы, когда выл Орион. Какое тяжкое наказание за смерть Анаклето! Сначала — неурожай, четыре года подряд, потом умерла Росалия, жену разбил паралич — уже десять лет она прикована к постели, и, наконец, отъезд Дамиана, тревога за сына убивает его день за днем… на все божья воля. Божья кара. Дамиан-то мог бы здесь жениться, обзавестись семьей, устроился бы честь по чести, да и без работы бы не сидел. Та, что была его невестой, уже вышла замуж, неплохая женщина, хорошей была бы снохой: опрятная, богобоязненная, трудолюбивая, тихая, домоседка; а ведь нелегко найти хорошую женщину, которая умеет заботиться о доме и не любит чесать языком…

А может, ничего и не случилось. Не раз уж тревожился понапрасну. Орион выл, а ничего не происходило. Пора спать. Завтра трудный денек. После первой мессы, даст бог, он заглянет на ранчо, а затем отправится на усадьбу Сан-Тобиас — посмотрим, не вернет ли Лоренсо свой долг. Вымогать у него не буду, но ведь обещал, что выплатит в этом месяце, как продаст маис, а долг-то стареет, да и нуждишка есть в этих сентаво, надо кое-что еще посеять да закупить вовремя маис. Пожалуй, у Лоренсо нет иного выхода, как заложить дом; он уж и так ждет достаточно долго, — должников это портит, — из-за процентов, хотя и умеренных, как велит святая мать-церковь, но возросли они, очень возросли именно язва отсрочек с выплатой, и все нарастают, накапливаются. Тогда мне достанется его дом, и для него это даже выгоднее, по крайней мере он избавится от мороки с другими кредиторами и со сборщиком налогов; может, я на этом не много выиграю, но лучше что-то, чем ничего, и если трудно идти, так остается прибавить шагу. Человек он не вредный, не думаю, чтобы втянул меня во всякие кляузы. Хотя теперь всего можно ждать с этим буквоедом-законником, с этой язвой паршивой, — принесла его нелегкая из Каньонес, и людей прямо как подменили! Что за времена настали! Еще недавно судейским пачкунам нечего было делать в нашем селении, все улаживалось по-доброму, по совести. Благословенное было время. Бога боялись и слово держали. Один Христос мне опора с тех пор, как нагрянули сюда эти сутяги и посеяли разлад. Не худо бы политическому начальнику принять меры против такой несправедливости и обуздать этого смутьяна — он зловредней всех остальных; надо его выслать отсюда, как высылали других. Завтра и об этом поговорю с начальником. А сейчас пора спать. Ах, да! Завтра мне еще надо заглянуть в Барранку, нанять поденщиков, успеть засеять поле в Гавиланес, а то польют дожди, захватят врасплох.

Нынче не смогу приступить к духовным упражнениям в затворничестве. И не потому, что земные дела для меня важней, чем заботы о душе. Но некому заменить меня, да и пост в этом году был поздним. Уже середина марта, и скоро начнется педеля Лазаря. Пасха нынче приходится на одиннадцатое апреля. Исповедуюсь непременно, но вот духовные упражнения… Придется все объяснить сеньору священнику, чтоб не подумал худого. Как оставишь бедную парализованную, а тут еще из-за холодов у нее боли усилились. Я думал, что она вот-вот помрет. Может, потому и выл Орион? Бедняжка совсем плоха. Доктор, что побывал тут на сретенье, — ну и бандит, сколько отхватил! — говорил тогда, что сердце у нее подкачало и чтобы мы были ко всему готовы. Бедняжка только о том и молит бога, чтобы дал ей свидеться с Дамианом в последний разочек. Сколько деньжищ угробил на докторов да на лекарства, и все впустую. За те десять лет, что она в параличе, почитай, трижды возил в столицу. Напрасно обнадеживали. Ей все хуже и хуже. Одно мученье!

Дон Тимотео снова повернулся в постели. Он все ворочался, и отчаяние все больше и больше овладевало нм. Натянул на лицо простыню. Семь раз перекрестился. Снова враг рода человеческого вонзает в него огненные бандерильи, дразня пламенеющим плащом. Ужас… Соблазн? Мерзко! Опять сатана хочет, чтобы дон Тимотео возжелал смерти парализованной жены; слишком долго — целых десять лет он мучается с ней, а ведь мог бы жениться на еще здоровой девушке… дьявол… женоубийство!.. нет, все это козни дьявола, это он вызывает в его памяти лица и фигуры разных женщин, их наберется не меньше сотни, и все какие аппетитные! Мария, Урсула, Тереса, Паула, Домитила, Роса, Энифания, Тринидад, Вентура, Фелиситас, Агеда, Сесилия, Сесилия — молоденькая и румяная, Мартина — блестящие глаза, а косы, как шелк, Ремихия, Виктория, Эусебия, Марта, Марта — такая веселая, Марта, из-за которой порешили себя два батрака из Эстансии, и Лусия, Лусия — милая, белокожая, голубоглазая, и Консоласьон, и Марина, и Росарио, и Гертрудис, и Маргарита… Сверкают глаза, танцуют бедра, струятся руки, щеки смуглы, как спелое зерно. Бурлит в нем кровь — да поскрипывают склеротические пены. Спаси, пречистая! Вот через полгода после похорон, тогда может быть… а дон Эустасио разве не женился в четвертый раз, и всего спустя два месяца после кончины доньи Энграситы?.. После десяти-то лет — и вовсе он имеет право… А если Дамиан останется недоволен и возникнет тяжба в семье? Дамиана, верно, тоже нет в живых…

Доп Тимотео соскочил с постели, поискал бутыль со святой водой, опрыскал матрас, каморку, простыни, подушку, снова трижды перекрестился, опустившись на колени. Сколь, о господи, грешен, ежели в голову лезет подобное? Пожелать смерти жене и сыну! Завтра же надо исповедаться. Была б его воля, то не мешкая, сейчас же встал бы и отправился к сеньору священнику. Лицо покойного Анаклето опять померещилось — зубы оскалены в вечной насмешливой гримасе. Скоро ранняя месса. Надо вставать. Поднимусь, как раздастся колокол. Как-то раз переправлялся через речку близ Транкас, а там купались Гертрудис и Маргарита — вот налюбовался вдоволь! И никто не помешал, и они меня не видели! Miserere mei… Накажу себя и на пасху не поеду на ярмарку в Сан-Маркос. Говорят, тореро там будут самые лучшие, а какие еще я могу позволить себе развлечения? Редко устраивают корриды в нашей округе. Раз в год или раз в два года позволяю себе съездить в Ночистлан, в Теокальтиче, в Агуаскальентес; что здесь дурного: в карты я не играю, вина не пью, женщин тоже… конечно, не потому что они мне не по вкусу — на ярмарках их пропасть, да и не заставляют себя долго упрашивать разные там певички, служанки в погребках, хозяйки постоялых дворов… Тут снова кровь забродила в жилах, вернулся дьявол с греховными видениями.

Нет, дон Тимотео не поедет на ярмарку в Сан-Маркос. Посвятит себя духовным упражнениям. Только вот ударят к мессе, сразу встанет и пойдет исповедуется. Бедная душа его погрязла в грехе, в худшем из грехов — и в его-то лета! Преисподняя…

Преисподняя, смерть, Страшный суд, слава небесная, его жена, Дамиан, покойный Анаклето, пышные женские тела, сутяга из Хучипилы, должники, посевы, дожди, засуха, завывания Ориона — все это водоворотом кружилось у него в голове, и голова у него кружилась от полного отчаяния всю ночь напролет, нескончаемую ночь, и тело не могло найти покоя; ворочался с боку на бок на постели, не в силах заснуть, не слыша бодрого кукареканья петухов, просыпающейся вокруг жизни: вещего лая, ржания, мычания, шагов, ударов в колокол. Добро бы перед сном он напился кофе пли выкурил не меньше четырех сигарет — так ведь не было этого. Ушел сон, и голова пуста, нет, она разламывается от боли и ужасных мыслей, доводящих до физической дурноты, а все попытки отогнать их и уснуть изматывают больше, чем лихорадка, — и ночь не кончается. Грех суеверия — вот в чем его вина: не прими он завывания Ориона за зловещее предзнаменование, враг рода человеческого не запутал бы его так. Вроде отпустило, наконец-то успокоился, уснул, но вдруг по голове будто проехало всеми острыми ободьями колесо: если Дамиан умрет, а я овдовею, у меня украдут все мое добро… нас погубит засуха, певички на ярмарке, я умираю… острые ободья безжалостного колеса, с каждым разом все более жестокие, неистовые, греховные, — и с каждым разом все слабее его сопротивление в этой бесконечной ночи.

 

2

В тот день Леонардо Товару надо было сходить за быками до реки Верде и вернуться пришлось только к ночи; очень устал он, едва поел, сразу же прилег; едва прилег, сразу же заснул; едва заснул, его сразу же разбудили стопы жены. Спал он всегда крепко, а в ту ночь особенно, после того как протопал девять лиг без передышки, однако громкие стоны прервали его сон, хоть он и не сразу вырвался из тяжкого забытья. На душе у него было муторно. От жалобных стонов и Педрито проснулся, проснулся и захныкал. Опять скверная ночь — одна из многих после того сочельника. К сретенью они ждали ребенка, но жену замучили беспрерывные рвоты, и в сочельник — со страшными болями — она выкинула; выкидыш походил на виноградную гроздь; одни говорили, что это опухоль, а другие — что недоношенный уродец, хотя вряд ли причиной тому было случившееся тогда затменье или порча, которую могли наслать злые люди. С той поры и дня спокойного не бывало: то голова у нее болит, то рвота, то кровотечение, то ничего есть не может, еле жива от слабости, а потом начались еще боли в животе, как при воспалении, да все сильнее и сильнее; она не могла делать домашнюю работу и не спала по ночам. Леонардо возил жену по всем знахарям селения и округи, даже к колдунам. Но и лекарства, и народные средства, и заговоры — все было впустую. Наконец, на той неделе — еще прибавилось долгу, съездили в Теокальтиче, к доктору, а тот — как ножом по сердцу! — говорит, нужна операция, и не откладывая, сейчас же, иначе ничто больную не спасет, но потребовал триста песо задатку, а откуда их взять? Уж лучше попробовать травы да положиться на божью волю. Даже если три года подряд вовремя продавать маис, и то не наберешь, и никто не одолжит под земельку, она ведь заложена дону Тимотео Лимону за восемьдесят песо. Вот так беда!

Стоны женщины пронзали и душу, и ночь. Добрые соседки, проснувшись, пришли помочь ей кто чем: одни — горчичниками, другие пиявками, кто-то советовал натереть живот гусиным салом, кто — окурить шерстью койота, кто говорил, что помолится Судье праведному.

Женщина корчилась, из глаз ее текли слезы, руки судорожно сжимались. Сердобольные излияния и хлопоты соседок, шушуканье, громкие молитвы, толчея входивших и уходивших людей заставляли Педрито плакать еще громче; с перепуганным видом, вытаращив глазенки, он сидел на постели. Леонардо неприкаянно переходил с места на место, не зная, за что взяться, наконец вышел в патио, в его ушах все звучали слова доктора из Теокальтиче; он чувствовал, как в нем подымается волна непокорности судьбе, эта горькая волна ударяла в виски, перехватывала горло, будто громом отзывалась в мозгу. Пришел дон Хесусито Гомес, предложил пропустить глоточек агуардьенте: «Кум, будет лучше вызвать сеньора священника, а Конча пусть унесет ребенка к нам домой, может, он уснет».

Уносят вконец зареванного Педрито. А мать рычит словно львица, у которой отнимают детеныша: «Зачем вы все такие злые, такие жестокосердные, я скоро помру, оставьте мне хоть это утешение!» Леонардо не может сдержать слез, а о женщинах и говорить нечего. «Идите за падре! Идите за доном Рефухио, лекарем, мою тетку он спас, когда она уже была при смерти! Идите за доньей Ремихией, она так хорошо молится за умирающих!» — «Вы надеетесь, что в такой поздний час пойдет сюда дон Рефухио?..» И над всеми перемолвками, над всеми перешептываниями, молитвами, над лаем собак и пеньем петухов несется беспрерывный крик: «Умираю!.. Умираю!..»

— Надо бы Леонардо отправить куда-нибудь, он сам как бы…

— Пока падре одевается, пусть Леонардо сходит в церковь за елеем.

— Кому другому надо бы привести падре.

Улица полна теней, шагов. Приближение смерти заставило соседей выйти из своих жилищ.

— Вон уже идет падре.

Глаза Леонардо опережают еще не сорвавшийся с губ вопрос.

— Жива! Но очень плоха!

Мужчины и женщины выходят в патио и на улицу, пока исповедуют больную. Крики ее стихают. И снова начинает Леонардо — заученно и глухо — свое повествование:

— Я лег спать, очень уж устал по возвращении о реки Верде, куда ходил за быками, как вдруг у нее опять появились боли, сильнее, чем в прошлые разы… внутри как огнем жжет… а тот запросил триста песо за операцию… говорил — иначе, мол, помрет… а откуда мне было взять столько денег, да еще там, где меня никто но знает, даже и тут…

Тяжкий обряд причащения и соборования. Падре удаляется, провожаемый громким лаем уличных собак. Соседи понемногу расходятся, кое-кто примостился вздремнуть, похоже, что после причащения Мартинита несколько успокоилась, что ж, святой елей ужо не раз возвращал умирающих к жизни.

Леонардо идет в патио, с тоской глядит на небо. Когда же наконец наступит рассвет? Какая долгая ночь! Он вспоминает ночь, когда родился Педрито. Все было по-другому. Его тоже разбудили стоны жены, и пришли соседки, появилась донья Хеновева, которую предупредили заранее. Но жена стонала совсем не так! И ее стоны тогда его даже радовали. Они были такие же громкие, как и нынче, но в них звучала надежда, — они не вызывали ни тревоги, ни ужаса; напротив, пробуждали некое тайное ликование; длились они не слишком долго, а когда прекратились, то его переполнило счастье, как, по правде говоря, обычно бывает, когда услышишь первый плач ребенка. Леонардо впервые чувствовал себя столь счастливым — он по-новому полюбил жизнь, землю, свой тяжелый труд. А эти стопы безнадежны, бесконечны, бесплодны, от них нечего ждать. Можно ждать только самое худшее, самое ужасное. Чудо? От усталости у него смыкались веки, и уже не было сил ожидать чуда, и даже молиться не было сил. Что-то мрачное, таинственное навалилось на него и не давало вздохнуть. Когда же начнет светать? И в эту минуту внезапно раздался душераздирающий крик; «Я умираю! Умираю, Леонардо, Педрито, умираю!..»

Запели петухи. Зазвонил колокол в приходской церкви. Начало рассветать.

— Ангел господень возвестил деве Марии…

 

3

Мерседитас Толедо, ревнительница веры и новообращенная Дщерь Марии, терялась в догадках, — как в ее руки попало это письмо? Едва она поняла, о чем идет речь, она решила порвать его, дрожащими пальцами смяла, но в это время в соседней спальне послышались чьи-то шаги, и нужно было не опоздать к ужину, — поэтому она поспешила, спрятала письмо на груди; после ужина она собиралась пойти в уборную и там, изорвав бумажку в мельчайшие клочки, выбросить — так можно будет избежать опасности, что кто-нибудь обнаружит обрывки этой проклятой бумаги и попытается прочесть ее — ave Maria!

А если бы по возвращении с моления не она обнаружила это письмо, незаметно лежащее на полу рядом с ее постелью, а его нашла бы мать сестры или — о, ужас! — ее отец или братья! Что было бы? Лучше и не думать об этом! А если бы его нашел Чема, ее брат, такой ревнивый и строгий. Ave Maria!.. Кто же положил сюда письмо? Верно, одна из служанок — но какая именно? — замешана в этом, ведь нельзя же предположить, что оно само залетело с улицы и так удобно легло, нельзя предположить, что столь неразумно ее мог подвергнуть опасности Хулиан… От одного его имени у нее запылало лицо и все тело. Письмо, спрятанное на груди, жгло как горячие угли. Могут заметить. Ее все время бросало в жар, а ужин никак не кончался. Чтобы не выдать себя, она принялась рассказывать, как ее подруги собираются украсить алтарь к страстному четвергу; голос ее дрожал, и вся она трепетала так, как если бы на нее был устремлен горящий взгляд Хулиана. Ей никуда не выйти без того, чтобы его взгляды не вонзались в нее раскаленными иглами, — этими взглядами он преследует ее вот уже несколько недель; и хотя она ничем его не поощряла, взгляды его с каждым днем становятся все мрачнее и пылают все ярче. Когда она в первый раз подметила его взгляд, ее охватил озноб, да такой, что чуть не до обморока: у нее было такое чувство, словно ее застали врасплох раздетой или силой сорвали с нее платье. Как отвратительно, непристойно ведет себя этот наглец, как хочется обличить его перед сеньором священником, перед всеми, — может, перестанет преследовать ее своими взглядами; но ведь тогда скандал, позор, уж лучше как можно реже выходить и только в случае крайней нужды… Как ужасно, что нет никого, кому она могла бы довериться, попросить помощи; остается уповать лишь на собственные силы и всячески выказывать наглецу свое презрение… Подумать только, он посмел написать ей и добился, чтобы письмо попало ей в руки, а теперь оно хранилось у нее на груди! Вот сейчас бы рассказать всем, какое он чудовище… и ведь она не дала ему ни малейшего повода…

— У тебя очень возбужденное лицо, что с тобой?

Заметили… Вот тут бы и излить душу. Но, сама не зная почему, она спешит увести разговор в сторону:

— Кто знает, мама, быть может, сквозняк. Выходила после богослужения, было очень холодно…

— Сколько раз я должна напоминать тебе: до того как выйти из церкви, надо немного остыть. Иди полежи, а я немного погодя принесу тебе отвар корицы, покрепче да погорячее, чтобы пропотела хорошенько, и посмотрим, что будет утром.

Вначале она пойдет в уборную и разорвет письмо на мельчайшие клочочки; проклятое письмо жжет словно огнем, некоторые слова Хулиана глубоко засели в мозгу: «любовь» — «печаль» — «желание» — «если бы я мог говорить с вами» — «понять друг друга» — «на всю жизнь». Несомненно, это пишет демон. А она посвятила себя господу и пресвятой богоматери. Искушение! Но сколь оно смехотворно, дай боже, чтобы все искушения были таковы! Вот сию минуточку демон сможет удостовериться, с какой решительностью и гневом уничтожит она грязную бумажку; с завтрашнего дня Хулиан убедится в ее полном равнодушии, он станет жертвой глубочайшего презрения — и придется ему отказаться от своих посягательств. А если его взгляды привели ее в смущение, если имя этого наглеца вызвало у нее краску на лице, так это потому, что она впервые встречается с подобной дерзостью. Так или иначе настал час показать, насколько ее преданность непорочной деве прочнее любых искушений…

А почему бы, подтверждая этим свое пренебрежение, желая узнать, до какой степени доходит дерзость и убожество мужчин, наконец, чтобы испытать свою волю, — почему бы не прочесть письмо, прежде чем его уничтожить? После этого испытания ей не страшны любые посягательства. Увидеть себя осажденной искушениями и бороться с ними — это не грех. Надо прочесть. Прочла, Содрогнулась. От возмущения — так подумала. Какое бесстыдство! Разорвала письмо. Помедлила, прежде чем выбросить обрывки в мусорную урну: там их место. Однако разве не велит ей долг передать письмо падре, чтобы он знал, в какие сети ловит демон бедных Дщерей Марии Пречистой? Нет, лучше запомнить кое-что из письма и рассказать на исповеди. Перечла обрывки, потом скатала их в шарик и бросила в урну — из грязи вышло, в грязь и отойдешь.

Вернулась к себе. Мать принесла ей чашку очень горячего коричного отвара и какие-то пилюльки. Почувствовала себя лучше. Однако пока они с матерью беседовали, на душе у нее снова сделалось неспокойно. Почему мужчина осмелился смотреть на нее, писать ей? Она же не давала повода. Ей хотелось броситься матери на шею, поплакать. Хотелось, чтобы мать была с ней всю ночь! Ее мучил страх, словно она была маленькой девочкой. Просила материнского благословения, как будто должна была вот-вот умереть. Они молились вместе.

— Ты очень нервничаешь.

— Вероятно, это от лекарств.

Как только мать ушла, Мерседитас оросила комнату святой водой, трижды перекрестилась, бросилась в постель, но потушить лампу боялась.

Целый час она металась в тоске. Из соседней комнаты прозвучал материнский голос:

— Почему ты не гасишь свет? Тебе все еще нехорошо?

— Я молюсь.

— Погаси свет. Постарайся уснуть и хорошенько укутайся, иначе тебя, потную, просквозит, так, чего доброго, подхватишь воспаление легких.

Да, свет потушила. Да, обливалась потом. Нет, уснуть никак не могла. Ей казалось, что она слышит осторожные, непрекращающиеся шаги по тротуару — прерывистое дыхание возле окна — свист на улице, умоляющий жалобный свист. «Должно быть, нервы!» — подумала она. А память отвечала ей словами из письма: «Я много выстрадал от этой надменности и думаю, что больше не выдержу мучений, они несправедливы, ведь намерения мои благородны, и я не заслуживаю подобного презрения». Ложь, не страдает он! А вдруг и в самом деле отчаяние толкнет его на что-то ужасное? Я не буду в ответе! Почему я? Нет, будешь в ответе именно ты. Ведь вполне естественно, что он просит тебя… — Нот, не естественно! Я — Дщерь Марии Непорочной! — А помнишь ли ты его слова, что он не выдержит мучений? — А мне-то что? — Может, он хотел этим сказать, что заболеет, что подвергнет себя многим опасностям, что, быть может, погибнет по твоей вине… — По своей вине, из-за своего сумасбродства, своей собственной дерзости! — Но он, верно, хотел сказать, что не отвечает за свои поступки, вызванные горем и отчаянием, как бурная река во время наводнения ни перед чем не останавливается, сносит дома, деревья, холмы, смывает сады, стада, приносит гибель людям, оставляет позади себя пустыню. Не понимаю. — Как взбесившиеся кони сбрасывают всадника, убивают его, сшибая все и вся на своем пути. — Что ты говоришь? — Тот, кто знает, — тот знает… Если у него приступ бешенства, то с ним случится то же, что и с бешеными собаками… — Его могут прикончить, это ты хочешь сказать и, стало быть, желаешь смерти ближнему своему, не очень-то это по-христиански; если даже и так, подумай, ведь он может укусить тебя раньше, чем его убьют, и что тогда? Но я не позволю! — В твоих словах звучит волнение, ты словно наслаждаешься опасностью. — Быть может, — Да, бороться с демоном наслаждение, но ты хочешь человека превратить в демона. — Этот человек для меня уже стал демоном. — Так вот, я и есть этот человек, и я уже в твоем сердце, борюсь с тобой, я внутри тебя и продвигаюсь шаг за шагом с тех самых пор, как ты впервые подумала обо мне. — Ты случайный мираж, порожденный моим сопротивлением твоему бесстыдству и лекарством, вызвавшим бессонницу. — Я — твоя бессонница. Мое письмо, мой свист, мое дыхание у твоего окна. Сколь ненадежная преграда отделяет меня от твоего ложа и твоей тревоги — всего лишь источенное жучком дерево и притворное сопротивление твоего разума зову плоти; но она в конце концов одержит победу, ее власть неодолима! Я доберусь до тебя, раз уж я сумел сделать так, что мое письмо спрятано возле твоего сердца! Я приду к тебе — сегодня или завтра, раньше или позже — и ты сама пожелаешь, — ты ведь уже желаешь? — чтобы я пришел! Ты сама захочешь, чтобы мы никогда не разлучались! Ты замучаешься, если я, подчинившись тебе, тебя оставлю! Меня уже требует твоя кровь, заигравшая во всем твоем теле, и бессмысленно прикрываться щитом жалких, робких, беспомощных доводов, которыми ты пытаешься обороняться. Слышишь мои шаги? Они крадутся к твоему ложу, словно охотники за вожделенной добычей, и желания твоей плоти — невинные пленники — уже подняли мятеж…

Приглушенный скрип двери, осторожные шаги, уже здесь, в комнате, совсем рядом, в темноте… Девушка резко приподнялась, и из ее груди вырвался нечленораздельный крик.

— Это я, дочка, успокойся. Всю ночь напролет слышу, как ты мечешься в постели. Тебе все еще нехорошо, да? У тебя сильный жар! Схожу на кухню, приготовлю тебе еще отвару, а утром пошлем за лекарствами в аптеку.

Девушка вся дрожит, — странная, неудержимая, частая дрожь сотрясает ее. Теперь она непременно заболеет: похоже, у нее желчь разлилась. Зловещий озноб. И кому ведомо, что где-то глубоко, очень глубоко, бурлит потаенное чудовищное чувство разочарования, замаскированное стыдом, — ибо слишком поспешила она поверить в грозящую ей опасность, за другие шаги приняла шаги любящей матери и в какие-то секунды пережила все чувства, что ужо много дней терзали ей сердце, где сталкивались друг с другом отвращение и ликование, рушилась сама жизнь и в одну минуту погибали, воскресали, иссякали желания, радости и печали одной и многих жизней. Вначале все было как на празднике в Теокальтиче, когда словно электрическим током ее пронзили изумление и восторг перед тем, что она увидела на ярмарке; будто защекотало что-то внутри, напряглись нервы; а затем — внезапное головокружение, — во сне так падаешь в бездонную пропасть; и позже — усталость, слабость, душевное истощение; и вот снова тот же лихорадочный озноб; на сей раз — от сознания, что она жертва греха, что она опозорена и должна быть готова — в любое мгновение — принять муки адовы. А вдруг именно сейчас меня поразит смерть…

— Позволь мне исповедаться, мама, ради всего святого!

— Ты бредишь, дочка, успокойся!

— Ради бога, мамочка, позови священника!

— Пойду разбужу братьев… Но что с тобой? Что у тебя болит?.. Пусть сходят за сеньором священником и доном Рефухио.

— Нот, не буди их. Подождем, пока рассветет. Я постараюсь уснуть. Останься здесь, со мной. Нет, пет, не буди их! Помолимся, может, и сон придет.

Остаток ночи она провела спокойнее, рядом с матерью, хотя уснуть так и не смогла, как не смогла избавиться от тоски при мысли о том, что обречена она на вечные муки и пет у нее сил, чтобы устоять перед новыми посягательствами демона. («Если бы уехать отсюда куда-нибудь далеко», — думала она.) И словно эхо дальних громовых раскатов звучал надменный голос. — Далеко? Но куда ты можешь удалиться, не взяв меня с собой, ведь я — это ты? Я твое женское естество. («Это мне кара за чтение греховных книг; все эти мысли перешли ко мне оттуда», — казнилась она. Утром, когда выходила в церковь, глаза Хулиана словно хотели поглотить ее, и она не смогла избежать этой встречи, ужасной встречи.)

Как бы все-таки заснуть хотя бы ненадолго, на тот короткий час, что остался до зари? Ей казалось, что на всем свете она одна такая несчастная, безутешная, потерпевшая крушение в океане ночи. Счастливы те, кто спит! А кто в селении не станет спать, если совесть у него спокойна? («Хулиан…») Опять это ненавистное имя, о господи! («И если снова одолеет бессонница…») Боже, да минует меня чаша сия. («Она не столь горька…») Чаша сия еще горше, нестерпимо горька. («Никогда, ни одной бессонной ночью ты не будешь со мной рядом?») Никогда не смогу быть с ним рядом. («Но сегодня ты была со мной и прекрасно знаешь, что это не последний раз…»)

— Дочка, ты так и не уснула?

Услышав, что мать проснулась, потерявшая сои притворилась спящей. И снова позавидовала своим землякам, полагая, что все они, свободные от забот, спят в полном покое.

Неодолимое желание уснуть отгоняло последние надежды на сои. Она, одна-единственная, претерпевала из-за своего греха муку мученическую, не сомкнув глаз всю ночь напролет. Сколь отвратителен грех запретных помыслов, тайного соучастия! В какой-то миг прочувствовать с такой силой все свое греховное существование! Как теперь ходить по улицам, помогать бедным, принимать участие в ассамблеях конгрегации Дщерей Марии, обращать неверующих? Люди все прочтут в ее глазах, на ее лбу прочтут, с печалью — старики и дети, с насмешкой — парни, с жалостью — богобоязненные души, с осуждением — другие Дщери из конгрегации, а он?

Он но увидит ее больше никогда. Чего бы это ни стоило. Совесть ее добела накалилась при воспоминании о героических борениях бесчисленных святых, одержавших победу над демоном; она будет как они — переоденется нищенкой, обрежет волосы, обезобразит лицо; если понадобится, она готова ослепнуть, следуя буквально совету святого Павла. Строжайшее покаяние смоет с се глаз и со лба позорное клеймо греховного письма и той позорной минуты, когда она чувствовала, как ее обнимает дерзкий совратитель. Какой стыд, боже мой! Едва наступит утро или лучше день, — до рассвета уже немного осталось, — я отрекусь от всего мирского и потом, в монастыре, — да, как об этом не подумала раньше, — душа моя, свободная от всего нечистого, радостная, полная сил, будет противостоять миру, демонам и плоти.

Сраженная усталостью, бедняжка не расслышала удара колокола, возвещавшего утреннюю зорю. Сон в конце концов принес покой плоти.

И плоть отдалась сну, как только занялась заря.

 

4

Цоканье подков и глухие голоса раздались в ночной тишине у въезда в селение, затем по косогору, где расположены кожевенные заводы, затем в Нижнем квартале, а после по Ясеневой улице вплоть до Сан-Антонио, нарушив сон и пробудив любопытство жителей, поспешивших выглянуть из окон, чтобы узнать, что там за топот и шум.

Родригесы возвращались из Мехико и Гуадалахары. Они изрядно запоздали, но не захотели провести еще одну ночь вне дома, пусть хоть за полночь, но они доберутся к себе.

А их уже и не ждали. Пришлось долго стучать, пока открыли ворота: Хуанита и прислуга уже легли спать.

— Поджидали вас до одиннадцати, а потом подумали, что вы заночуете в Харилье или в Лабор-де-Сан-Игнасио.

— Ну и ну, ужо почти час ночи, — заметил дон Иносенсио, вынимая из кармана часы, пока слуга отстегивал шпоры.

Слуги сновали, держа над головой зажженные фонари, и патио походило на море мелькавших теней.

— Вынесите кресла в коридор, надо немного остыть с дороги, прежде чем укладываться спать, — распорядился хозяин.

— Я просто падаю от усталости, у меня глаза слипаются, папа. И голова ужасно болит — я пойду лягу.

— Ах, девочка, девочка, знал бы я, не брал бы тебя с собой.

— Да что ты так раскисла? — спросила тетя Хуанита и, не ожидая ответа, добавила: — Ложиться спать, не поужинав? Сейчас сварим шоколад, а потом, для вас поджарили аппетитного цыпленка и такие энчиладас, которых, уж поверьте, в Мехико не попробуешь.

Микаэла заплакала.

— Ах, ну что за девочка, что за девочка!

— Может, хоть стакан молока выпьешь?

— Не знаю, к чему все это приведет, — произнесла донья Лола.

— Ты уже взрослая, ты должна понимать, что сразу ложиться нельзя. Надо остыть, а то схватишь воспаление легких… Ладно, иди ложись, упрямица. Если б знал, не взял бы тебя с собой, — повторил дон Иносенсио.

Тетя Хуанита пошла постелить Микаэле постель и хотела помочь ей раздеться.

— Я буду спать одетой, — заявила та резко.

— Да что это с тобой?

— Зачем мы вернулись в эту разнесчастную дыру!

— Иисусе, Мария и Иосиф!

— Опять жить на этом кладбище!

— Дева пречистая, спаси и помилуй!

— И это после того, как я узнала, что такое настоящая жизнь…

— Опомнись, деточка…

— А теперь пусть пропадают и платья, и кружевные зонтики! Здесь ведь не одобряют тех, кто одевается по-людски, так и испепелят тебя взглядами: разве здесь можно попудриться, носить корсет, светлые платья, ажурные чулки, прыскаться духами, да тебя осудят все: и мужчины, и женщины. Опять притворяться. Пет, я больше не могу, не могу, и никто меня по заставит! Помогите мне, тетя Хуанита, пусть меня отдадут воспитанницей в коллеж, хотя бы в Гуадалахаре! — И она вновь разразилась рыданиями.

Хуанита была вне себя от ужаса; воспользовавшись первым попавшимся предлогом, она выбежала из спальни в столовую, где ужинали брат и золовка.

— Что же это такое, Микаэла совсем рехнулась?

— Представь себе…

— Не успели покинуть Гуадалахару, как она расплакалась и с тех пор то и дело ревет.

— Ума не приложу, что с пей сделать.

— Готовы были наказать ее.

— Она и нас уж довела до слез.

— Обещали ей, что, как поедем, снова ее возьмем с собой.

— Все без толку.

— Похоже, что она хотела бы уехать отсюда одна.

— А чуть стали подъезжать к родным местам, так ей вроде как дурно сделалось, но тут уж я сам за нее взялся.

Слуги в патио прогуливали лошадей, перед тем как расседлать, медленно водя их по кругу.

Донья Лола пошла узнать, успокоилась ли дочь, и, если она не спит, предложить ей чашку ромашкового отвара. Спальня была погружена в темноту. Едва сеньора переступила порог, как послышался тяжкий вздох Микаэлы.

— Оставьте меня одну. Я хочу спать.

— Выпей хотя бы ромашки, голова пройдет.

— Оставьте меня одну, пожалуйста. Ничего я не хочу.

— А ты помолилась?

— Мама, ради бога, как все надоело!

— Ты, похоже, совсем потеряла рассудок. Нет у тебя страха перед господом богом. Подумай-ка хорошенько, Микаэла.

Из столовой донесся кашель дона Иносенсио, и донья Лола вернулась к мужу.

— Оставь ее лучше в покое. Это все блажь. Излишне перечить девчонке, все само по себе пройдет.

Дон Иносенсио снова вытянул за цепочку часы из кармана.

— Ого, уже полтретьего. Идем поспим.

— Уснешь тут…

— Вы мне даже не сказали, исполнена ли моя просьба: привезли вы мне водички из родника часовни Посито?

— Голова кругом идет, ничего сказать тебе не успели. Конечно, мы про твою просьбу не забыли. Завтра все увидишь. Мы ведь и еще много чего привезли.

— А четки?

— Тоже привезли и освятили у Айаты. Завтра, Хуанита, все увидишь. Мне тоже хочется кое о чем спросить тебя. А сейчас я еле жива…

— Что ж, ложитесь, сосните. Постели готовы. Спокойной ночи.

— Скажи мне только, принес ли Крессенсио деньги и сколько ты дала арендаторам в Пасторес.

— Сколько я ни посылала ему напоминаний, Крессенсио так и не пришел, тянет и тянет под всякими предлогами. Завтра покажу тебе приходо-расходные книги.

Дон Иносенсио поджал губы — явный признак недовольства.

— Спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

Но какой спокойной ночи можно было ожидать? Хуанита мучилась, размышляя о Микаэле и о том, каким дурным примером она может стать для девушек селения, щеголяя привезенными новомодными нарядами; сон окончательно покинул добрую женщину, едва она предположила, что подобные мысли, слова и дела — всякие там театры и кино, балы, поезда и автомобили, соблазны и опасности, подстерегающие в столице и, по ее мнению, сбивающие с пути праведного, могли лишить благодати душу ее племянницы. («Не знаю, где только была голова моего братца, чтобы свою собственную дочь подвергнуть подобному риску: эти городские нравы, эта манера вести себя так, словно господь не следит за каждым нашим шагом, наконец, эти моды».) Донья Лола была поражена проявившимися склонностями дочери и до сих пор но могла прийти в себя, настолько это ее ошеломило; она представляла себе что скажут люди, что будут думать об этой длившейся целый месяц поездке, — воспоминания всплывали перед ней в темноте спальни; внезапно она припомнила широко открытые глаза Микаэлы и какое-то дикое ликование, с которым дочь наслаждалась новым для нее миром, — в первый раз, когда они прогуливались по центру столицы, любуясь витринами магазинов и заходя в «Лас Фабрикас де Франсиа», в «Салон Рохо», и какой-то юноша, такой воспитанный, показал им музей, а затем предложил свозить их в Чапультепек, в Сочимилко, в Десиерто-де-лос-Леонес, а в тот день, когда они уезжали, принес на станцию букеты фиалок и коробку дорогих шоколадных конфет; Микаэла пугала ее своими горящими, как у безумной, глазами: Микаэла впала в отчаяние, лишь только поняла, что возвращение домой неизбежно, и никак не удавалось ее успокоить, — и вот сейчас, верно, снова плачет, не может заснуть. (Донья Лола поднялась было, намереваясь заглянуть в комнату дочери, но удержалась — как бы не сделать хуже!) Дону Иносенсио не по душе пришлись чрезмерные любезности молодого Эстрады, особенно в день поездки в Десиерто-де-лос-Леонес; у него на лице было написано, что он возмущен подобной дерзостью, однако Давид либо не заметил этого, либо сделал вид, что не заметил; как он отличается от здешних парней, — у них нет ни манер, ни будущего, ни деликатных чувств; донье Лоле самой нравилось жить в Мехико, однако она никому не смогла бы признаться в этом, иначе ее съели бы живьем; Микаэла, бесспорно, не имеет никакой склонности к монашеской жизни, и своим нравом она доставит им немало хлопот, надо поскорее выдать ее замуж. (Донья Лола впервые осмелилась об этом подумать.) Выдать замуж, но здесь — за кого? Вот вопрос… Вот вопрос… И как раз тот самый, которым задавался и дон Иносенсио — в те же часы, ворочаясь с боку на бок в постели… Вот вопрос… а тут еще жена так ее балует! Ни к чему не приводят ни его настояния, ни гнев, ни советы; одно дело — приказать, приказать можно, а что толку, когда его приказы не выполняются, ц за его спиной все делают по-другому, и дозволяют запрещаемое, — вот так и подрывается отцовский авторитет; остается взяться за ремень и принять радикальные меры, карамба! Вот вам — и воспитание детей, а тем более воспитание единственной дочки, — ей никогда ни в чем отказа не было и нельзя было слово сказать поперек без того, чтобы в семье не разразился скандал, — ну и хлебнули они с ней и еще хлебнут немало… Вот тебе и съездили, а сколько денег по ветру пущено! А ведь сеньор священник предупреждал меня — да я не послушался; счел, что это — его всегдашние предубеждения; а теперь не знаю, что и делать; но спуску я ей не дам; лучше в монастырь запру; надо приструнить ее хорошенько, сразу тогда прекратит свои штучки, жалобы и рыдания; я едва сдержался при въезде, чтобы не отхлестать ее по щекам; душа у меня болела за нее и до сих пор болит, но я не отступлю, и если нет иного средства, кроме суровости, то следует вспомнить о славном прошлом, когда знавали меня как доброго объездчика коней: хватит разводить церемонии… Гнев дона Иносенсио возрастал по мере того, как все сильнее и сильнее одолевала его бессонница; улетучится этот гнев молниеносно, как всегда, когда Микаэла берет его под руку? Микаэла лежала как заживо погребенная. Разве вспомнит о ней Давид Эстрада, если вокруг него столько хорошеньких, нарядных и образованных девушек. Что стала бы она делать, если бы он выполнил свое обещание и приехал в это селение, такое заброшенное, такое печальное, где нет никаких удобств, ни развлечений; хуже, чем монастырь, одно слово — кладбище! И нечего ей ждать его! Нечего даже мечтать о нем, не придется ей наслаждаться беседой с ним, прогуливаясь в парке Чапультепек, по Аламеде, по улице Сан-Франсиско! А тут еще этот Руперто Ледесма, — как узнает, что она вернулась, снова не будет давать ей проходу ни на солнце, ни в тени; и почему он возомнил, что он ей пара? Такой грубый, да еще мнит о себе невесть что! Бедняга, все его надежды лопнут, как мыльные пузыри! А Дщери Марии? Хуана уже сколько времени уговаривает ее вступить в их конгрегацию. Глупые старые девы! Как-то они поведут себя, когда увидят ее одетой по моде, напудренной, с подведенными глазами, в обтягивающем платье и услышат ее рассказы о том, что она видела и слышала, какие совершала прогулки, какие чувства испытывала, да она еще и присочинит, лишь бы поразить и вызвать их зависть! В отместку они добьются, что все станут ее избегать, обходить стороной, словно прокаженную, и никто, ни один человек не посмеет приблизиться к ней. Тем лучше! Так будет лучше и для нее, и для ее родителей — жизнь здесь окажется для них невыносимой, и они решатся наконец покинуть селение. А что, если раззадорить всех самых видных парией и отбить женихов у здешних скромниц? Забава хоть куда, да уж больно они все тупые увальни — эти парни! Па беду, других развлечений здесь нет, к тому же таким способом скорее можно вызвать всеобщую ненависть и всеобщее осуждение, и тогда ее отцу волей-неволей придется спасать ее из этой тюрьмы! В какие-то особенно тяжкие минуты бессонницы она даже хотела встать и бежать куда глаза глядят; хоть бы не наступал рассвет, чтобы не видеть людей и не увериться в том, что она снова здесь, в этом селении. Неужели она и вправду была в Мехико, познакомилась с Давидом Эстрадой, или это всего лишь сон, приснившийся в тюремной камере? То-то посмеется над ней чиновник на почте, когда среди писем «До востребования» будет тщетно разыскивать письмо для Микаэлы! Нет, Давид ее не обманет. Бесчестно держать ее запертой в этой могиле, где увянет ее молодость, как можно отнять у нее мечты, запрещать ей с кем-то видеться, побеседовать, куда-то выйти. Какое разочарование ожидает тех, кто до сих пор считает, что она — все та же наивная девушка, которая боялась, «а что скажут о ней», и покорно подчинялась жалким установлениям здешней жизни. Завтра они увидят ее! Но пусть лучше не занимается заря, пусть никогда не наступит рассвет — как бы ужасны ни были темнота и муки из-за того, что нет отдыха среди сбившихся простынь.

Неумолимо бьет колокол, возвещающий утреннюю зорю. Неумолимо пробуждаются голоса соседей. Неумолимо встают будни над просыпающимся селением.