Перед грозой

Яньес Агустин

Праздники

 

 

1

Праздники — везде праздники, но в селении их отмечают по-своему: смягчается излишняя суровость поведения, но держатся жители так обособленно, как в обычные дни. Они не работают, готовится праздничный обед, все идут в церковь, участвуют в процессиях, прибывают гости, перед папертью — на площади — располагаются торговцы, Празднества страстной недели начинаются со страстной пятницы, В некоторых домах, чаще на окраинах, устраивают «огнище», и родственники, ближайшие соседи и друзья приходят посмотреть на него. Все это скорее напоминает бдение у гроба, стулья расставлены во дворе, на галереях, веранде, в гостиной, но вместо кофе предлагают холодную воду, а вместо воздыханий и плача слышится воркование голубей, принесенных на алтарь скорбящей. В домах посреди селения, где также разжигают «огнища», не открывают ни окон, ни дверей — а вот на окраинах распахивают все настежь; по случаю праздника селяне — раз в году — отправляются на ночное гуляние и обходят все алтари, полыхающие огнями тонких восковых свечек и больших, толстых свечей, — отсюда и пошло название «огнище».

Как жаль, что не раскрывают окна и не растворяют перед каждым двери в доме Толедо! У них устроена Голгофа с прекрасно выполненной фигурой Христа в натуральную величину, и для этого дня воздвигается подобие заросшего холма — привезены деревца с гор, расставлены вазоны с пальмами, изысканными цветами, жардиньерки с нежными всходами ячменя, золотистыми апельсинами и пылко расцветшими бандерильями, с огромными разноцветными шарами, здесь же находятся клетки с прирученными голубями, канарейками, кларинами и синсонте, бронзовые, начищенные до блеска канделябры, в которых горят дюжины свечей, — это «огнище» всякий год еще долгое время не сходит с языка тех, кто его видел и кого оно привело в восторг: законная гордость селения! С «алтарем» у Толедо соперничают разве лишь «огнища» Дельгадильо да Луиса Гонсаги Переса.

У Дельгадильо настоящая домашняя молельня, куда допускаются избранные посетители и где красуется дивная статуя святой девы Марии де ла Соледад — покровительницы их семьи, — статуя была вывезена из Гватемалы еще дедом нынешних Дельгадильо, как говорят, более семидесяти лет назад. К страстной пятнице ее облачают в платье и мантию из тончайшего бархата с золотой вышивкой, в руки вкладывают батистовый платочек с филигранно вышитыми терновым венцом и гвоздями. «Есть ли еще где-нибудь на свете столь же красивая богоматерь наша де ла Соледад, с таким неизъяснимо скорбным лицом, что кажется, слышишь ее стенания?» — гордо вопрошают Дельгадильо, и все в селении единодушно отвечают: «Нет, нет на свете другой такой пресвятой девы де ла Соледад!» (В 1879 году бакалавр Крессенсиано Гальвес, непременный капеллан молельни, опубликовал пухлый том «История и чудеса святейшего лика богоматери нашей де ла Соледад, покровительницы семейства Дельгадильо, проживающего в сем селении», в этом томе, как бы ни оценивать достоверность фактов, приведенных им в книге, уже ставшей чрезвычайной редкостью, — автор излагает, соответственно обработав, чудотворные явления, по-разному запечатленные в народных преданиях: как-то в страстную пятницу статуя начала источать кровь, а однажды, пятнадцатого сентября богоматерь видели плачущей, слышали ее стоны; а когда расстреляли Максимилиана, то слезами она окропила платочек в своих руках. Приношениями украшены стены молельни: изображения сердец, распятых рук и ног, серебряные и золотые фигурки, вертепы-ретабло, мраморные доски с записью чудес. Тут сказано об одном, о двух, о трех покойниках, которые, по слухам, воскресли; перечисляются различные несчастные случаи, смертные недуги, столкновения, даже расстрел, когда расстрелянному удалось остаться в живых; десять — двенадцать литографий воспроизводят нападения на дилижансы, грабителей, подстерегающих в лесной засаде, чернь, осаждающую с ружьями в руках какой-то особняк.) Люди могут видеть «огнище» в молельне Дельгадильо — все устроено торжественно и просто: алтарь в глубине покрыт черным бархатом с золотой каймой, и на его фоне выделяются белизна лика и рук статуи, ее расшитое одеяние, белоснежные лилии; от подножия статуи, — оно, говорят, из литого серебра, — спускаются к полу семь рядов лампадок цвета крови, а шесть подсвечников, — они. как передают, тоже из чистого серебра, — поддерживают толстые восковые свечи. («А как красиво было раньше, еще при жизни дона Фортунато, примерно лет двадцать назад, когда он привозил из Гуадалахары оркестр и певцов, чтобы в страстную пятницу исполнить «Stabat Mater», и в ту же ночь раздавал деньги неимущим»).

Луис Гонсага Перес был семинаристом, а теперь по поводу его сумасбродных выходок без конца судачит и смеется все население. Он — единственный избалованный сын дона Альфредо Переса и доньи Кармен Эспарсы Гарагарсы. Аллегории всегда увлекали Луиса Гонсагу, и его «огнище» выглядело плодом столь неуемной фантазии, что падре Рейесу каждый год приходилось вмешиваться, вводить в какие-то пределы воображение юноши. Его «вертеп» представлял собой целое собрание разных фигур, от Адама до дона Порфирио Диаса, не минуя Максимилиана и Хуареса; Луне сам рисовал их — в естественную величину — на картонах, а затем вырезал и укреплял на деревянных подставках. На другой год под видом Голгофы он изобразил обитель блаженных и преисподнюю: в преисподней пребывали Хуарес, Лютер, Генрих VIII, Нерон, Пилат и другие… А вокруг распятия — дон Порфирио, Максимилиан, Идальго, Эрнан Кортес, Карл V, Готфрид сражались против иудеев и римских легионеров. И каждую страстную пятницу все с нетерпеньем ждали, что еще выкинет Перес.

Если бы была на то воля сеньора приходского священника, он не допустил бы этих алтарей, представляющих собой «почти святотатство»; пока что приходится их терпеть, однако ему удалось все же истребить наиболее кощунственные выдумки. И, разумеется, никто не мог заставить его в этот день посещать прихожан, а Марте и Марии он позволяет скрепя сердце навестить дом Толедо, и то ненадолго.

Марта — ближайшая подруга Мерседетас Толедо: нет тайн между ними, и, уступая настойчивым просьбам последней, дон Дионисио разрешает Марте и Марии пойти на праздник. («Какие чужаки нагрянут в этом году сеять смуту на праздниках?» — сеньора приходского священника терзает эта тревога, отягощаемая воспоминаниями о прошлых годах и об усилиях, что он прилагал в течение многих месяцев, дабы восстановить ущерб, нанесенный за какие-то дни.)

Под любым предлогом Мерседес и Марта уединяются в свободной комнате:

— Ты еще не знаешь о сумасбродствах Микаэлы? Говорят, она связалась с Хулианом. Представляешь?

— Должно быть, это все выдумки, — мягким тоном отвечает Марта. — Хулиан — серьезный юноша. Разве он не ухаживает за тобой?

— Ах! Я не могу скрывать от тебя, и потому мне так хотелось повидаться с тобой и все рассказать. Когда я узнала, что вытворяет Микаэла, — а она потеряла всякий стыд, — я впервые всерьез задумалась о Хулиане, до этого я ни о ком не желала думать. А тут стала раскаиваться, зачем так с ним поступала. Теперь я не чувствую прежнего негодования, вспоминая, с каким упорством он меня преследовал, и, признаться, мне уже не кажется, что думать о нем дурно. Но правде говоря, Марта, его ухаживания никогда не были мне неприятны. Тебе единственной я могу сказать об этом. А сейчас, когда я замечаю, что он ко мне охладел, у меня вдруг появились какие-то новые чувства, о которых я и не подозревала ранее. Что, по-твоему, я должна делать? Если раньше я не спала, раздумывая, как бы мне избежать встречи с ним, то теперь — напротив… И хуже всего, хуже всего, что я уже но чувствую ни малейших угрызений совести. И это я — Дщерь Марии!.. Уверяю тебя, именно в эту минуту Микаэла с ним или он с ней; они, должно быть, в доме Пересов, или в молельне, или ходят смотреть «огнища» на окраинах. Как счастлива ты, что ничего этого не знаешь. Я ужасно страдаю! И хоть мне стыдно, но я не могу не испытывать зависти к ней. Мне хочется то плакать, то бороться, то умереть. Я начинаю их ненавидеть. И порой у меня возникает желание быть как Микаэла… Нет, нет! Господь этого не допустит! Марта, почему есть такие женщины?

Черные, глубокие глаза Марты смотрят сочувственно. (Два года назад Луису Пересу пришло в голову устроить «огнище» с живыми фигурами, на что его воодушевили лицо и глаза Марты. «Да она воплощение скорбящей!» — повсюду восклицал экзальтированный юноша. Редко случались у дона Дионисио столь сильные приступы гнева, как в тот раз, когда Перес попросил у него разрешения осуществить свой проект.)

Марта — кроткая, рассудительная — гладит руку своей подруги.

— Ты должна успокоиться и ждать. По-моему, все это естественно, все твои чувства… Но пусть никто о них не подозревает — никто, и особенно Хулиан. С ним — да, ты должна вести себя гордо и неприступно.

— Мой отец и братья заставляют меня страдать, рассказывая при мне — как бы непреднамеренно — про Микаэлу и Хулиана и обсуждая их поведение. Они рассчитывают, что эти разговоры вызовут у меня отвращение к Хулиану, а ведь все — наоборот.

Марта — благожелательная, сочувствующая — выслушивает жалобы Мерседитас, временами прерывая ее: «Ты должна быть благоразумной… Пусть никто не знает о твоих огорчениях к твоих желаниях… По-моему, в желаниях нет ничего дурного, если они не противны закону божьему…»

(Марта добрых советов, где ты научилась мудрости жизни? В чем школа твоего здравомыслия, Марта — все понимающая, дева ясновидящая?)

Затем они вспомнили о ребенке, оставшемся сиротой.

— Как бы мне хотелось его приютить, — говорит Марта. Хотя и очень по душе ей эта тема беседы, но благоразумная девушка прерывает разговор и предлагает подруге вернуться в гостиную, иначе их будут разыскивать, — Итак, надо держать себя в руках и уповать на господа. Пе позволяй себе поддаваться грусти, это уже на благо дьяволу, — наставительно заключает она, утешая подругу. (Но у тебя, Марта, почему у тебя самой печальные глаза, почему тень на твоем лице, дева непорочная?)

В доме пахнет горным воздухом, пахнет свежей сосной, только что привезенной. «Сегодня срубили на рассвете, и чтобы перевезти стволы, потребовалось десять добрых мулов, и пришлось на это потратить все утро, от Бальконес семь лиг, не шутка». — «У Сариты удачно получилось нынче!» — «А вот с клевером не вышло. У Хуана Диаса есть на его ранчо, но он обещал на страстной четверг для приходской церкви и церковного дома». — «А этим шарам, такие они красивые, сколько же им лет?»

Мария не может удержаться. Когда появляется падре Рейес, делая вид, что не замечает ее волнения, и едва завершается обмен приветствиями и похвалами насчет «огнища», она спрашивает у него:

— А что будут делать в этом году те, кто отправляется на паломничество в соборную церковь, ведь двенадцатое почти совпадает со страстной неделей?

— Паломничество переносится на двадцать первое апреля.

— В таком случае, почему вы не уговорите моего дядю, чтобы и отсюда поехали паломники? Только вы можете его уговорить.

— Мария, никак ты не перестанешь суетиться. И опять хочешь таскать каштаны на огня чужими руками.

— А вы, пожалуй, скоро тоже будете считать паломничество грехом.

— Перед сном почитай-ка вот эти изречения — здесь у меня выписаны. Если не ошибаюсь, первое из них принадлежит одному французу, который кое-что знал про жизнь. Обязательно посмотри.

Заходит Сарита, приносит бокалы с прохладительными напитками.

— Падре, вы уже видели «огнище» у Пересов? Что нынче придумал Луисито?

— Нынче он устроил тайную вечерю. Святой Петр у него похож на Максимилиана. Он, правда, сомневается, следует ли Иуде придать лицо дона Порфирио, но его отец, дон Роман и я все-таки убедили Луиса отказаться от подобной затеи. Помните, как в прошлом году он хотел засунуть дона Порфирио в преисподнюю?

— По-моему, он кончит тем, что станет анархистом.

— У Иуды — лицо Хуареса.

— И много у Пересов гостей? — спрашивает Мерседес подчеркнуто невозмутимым тоном.

— Всем известно, что донья Кармен не любит, когда приходит много людей.

— А кого вы видели, падре?

— Там был дон Рефухио, аптекарь…

— Ну и как он теперь, после покаяния? — интересуется Сарита.

— Слава богу! Был и дон Тимотео, его поездка в Агуаскальентес не состоится, он получил письмо от Дамиана, и тот пишет, что уже возвращается.

— Прибавится ему забот! Да и всему селению! — произносит дон Ансельмо. — Избавь нас, господь, от северян!

— И в молельню будет войти нельзя.

— Всякий год так.

— А вы верите во все чудеса, что приписывают этой статуе?

— Ну, тут надо каждый случай изучать отдельно.

Дон Ансельмо хотел было продолжать, но падре быстро переменил тему разговора, обратившись к Мерседес и Марте:

— Надеюсь, что вы в этом году постараетесь на страстной четверг украсить алтарь как можно красивее.

— Дай-то боже.

— А в «огнищах» на окраинах нынче не было происшествий? Много там народа? — спрашивает Сарита.

(На углу, близ монумента Национальному знамени, подальше от залитого лунным светом пространства, в тени, рядом с домом Лоеров, уединившись ото всех, идущих смотреть «огнища» в Верхнем квартале, несколько подростков беседуют меж собой, — голоса звучат глухо, отрывисто:

— …ее увидел, когда она входила в молельню.

— Я тоже, и она ко мне нарочно в этой толкучке стала прижиматься…

— Ну и что?

— Сначала не хотелось. А потом — все-таки я мужчина.

— И понравилось?

— Я же мужчина.

— На меня взглянула мимоходом.

— А потом я сам стал нарочно к ней жаться…

— Ну и ты…

— Я же мужчина.

— И она ничего?

— Ничего. Даже как будто рассмеялась.

— Говоришь, гак бывает на танцах?

— Пошел за ней?

— Она улизнула с доном Альфредо.

— Прямо перед носом Хулиана.

— Я тоже с ней был, как и ты.

— Отличается от других.

— Лучше.

— А платье-то запачкано.

— Другая бы не посмела…

— Даже с Луисом…

— Я тебе говорю, что и со мной…

— Идет с матерью, с теткой, как будто так и надо.

— Ай да Микаэла Родригес…

Разговор продолжается, то и дело прерываясь, будто через силу, сдерживаются порывы. Луна сияет.)

Мария не смогла встретить Микаэлу. И, вернувшись домой, скорее из простого любопытства, нежели из:за подлинного интереса, она принялась читать изречения, врученные ей падре Рейесом: «Иных людей окончательно развращают длительные путешествия, в которых они утрачивают даже ту малую веру, что у них еще оставалась, наглядевшись на различные религии, обряды и нравы. Лабрюйер». Читать дальше ей не захотелось, и тогда взяла рукопись Марта: «Оставаться на месте, избегать любых перемен, которые угрожали бы нарушить чудесное равновесие: таково было стремление классической эпохи. Необузданное любопытство, требующее беспокойства души». (Марта читает громко, Мария перебивает се: «Ты не устала от проповедей?» Марта, не меняя топа, продолжает.) «…Опасно и сумасбродно, поскольку путник, спешащий на край земли, никогда не найдет ничего иного, кроме того, что имеет: свою человеческую суть. И даже если найдет что-то иное, причинит этим не меньший ущерб своей душе. Пусть, напротив, посвятит ее вечным вопросам, которые не разрешаются в рассеянии души. Сенека говорил так: первый призрак дисциплинированного духа — уметь сосредоточиться и пребывать наедине с самим собой; а Паскаль открыл, что все несчастья людей происходят от одного — неумения оставаться в покое на одном месте. — Тоже принадлежит автору-мирянину».

— Кто же этот автор?

— Не указано.

— Похоже на поучения моего дядюшки или твоего духовного наставника. — И, не дав возможности Марте ответить, Мария продолжает: — А если тебя интересуют другие новости, то могу сказать, что твой вдовец, отец бедного малыша, не ходит по гостям, «огнищами» не любуется.

— Почему ты заговорила об этом?

— Просто так.

— Мария! Ты меня все больше огорчаешь. Временами ты становишься злюкой.

— Марта!

— Идем помолимся. Прости меня.

(Этой ночью Марию вновь преследуют кошмары — мешанина из газетных и здешних происшествий: они с Микаэлой идут по улице и хохочут, их настигают какие-то парни, пытаются взять их под руку, хотят сорвать с них платья и тащить к реке, но появляются жандармы, уводят Марту и Леонардо, генерал Маасс стреляет в дядю Дионисио, она в страшной тюрьме Белен, и там находится тот, кто сегодня утром женился, он дает ей «Трех мушкетеров», кто-то стреляет в Микаэлу — кто в нее выстрелил? Сеньор приходский священник…)

— Мария! Мария! Проснись, видно, ты не перекрестилась перед сном с должным рвением.

 

2

«И кто только не приснился мне ночью, — думает Микаэла, пробудившись субботним утром. — Шаль, что Руперто Ледесма не захотел оставить ради праздника свое ранчо! А пожалуй, это и к лучшему, ведь Давид в двух последних письмах обещал мне, что приедет как раз на праздник… Но вдруг и Руперто, чего доброго, вздумает появиться в эти же дни, а он такой твердолобый, спаси меня Иисусе! И как эти ребята петушатся, едва меня видят! Вчера вечером прямо готовы были слопать. А женщины? Молнии метали. Еще немного, и парни бы совсем голову потеряли. Смешно! Экие дуралеи! То-то они будут злиться, когда здесь появится Давид! Пусть хоть посмотрят, что такое настоящий кавалер. А этот благонравный Хулиан, похоже, клюнул на мой крючок… А ведь он вроде был влюблен в святую Мерседитас? Я ей, гордячке, покажу, как меня презирать!»

— Микаэла, что с тобой? Ты не собираешься идти на исповедь? Уже звонили к восьмичасовой мессе. Не оставляй исповедь на последний час, в это время всегда много народу, а во вторник или в среду — совсем не пройти. Вот ты проснулась, а не встаешь, и это самая подходящая пора для дьявола навести тебя на грешные мысли.

— Ах, тетушка, пожалуйста, оставьте меня в покое. Я знаю, что делаю. И мама и ты — когда вы наконец устанете пичкать меня наставлениями.

 

3

Возвратившись из колехио, Луис Гонсага расписал по часам все свои обязанности, чтобы не тратить понапрасну времени и успеть осуществить все задуманное. «Вставать в половине седьмого. Умыться. Потом — в церковь, по дороге ничем не отвлекаться. До начала мессы предаваться благочестивым размышлениям, уединившись в укромном уголке. В семь прослушать мессу. Вернуться домой в состоянии полной отрешенности от всего мирского. В восемь — завтрак. До девяти свободное время. С девяти до десяти — изучение философии. С десяти до одиннадцати — латинский и испанский языки, чтение классиков, литературные упражнения: «Pensum» из трудов избранных поэтов. Отдых. В одиннадцать с четвертью: одни день — рисование, другой — музыка. В двенадцать часов — изучение географии или истории. В час — обед и свободное время, его желательно проводить в беседах с каким-нибудь мудрым и достойным священником, способным отнестись с уважением к моим занятиям, моей духовной жизни и моим замыслам; в три часа — краткая сиеста; в четыре — изучение математики или физики, космологии или астрономии; в пять — обдумывание научных и художественных проектов; в шесть с половиной — полдник и свободное время; в семь с половиной — чтение «Христианского ежегодника» и других душеспасительных книг; в восемь — молитва, в восемь с половиной — ужин и свободное время; в четверть десятого — молитва, экзамен совести, записи в «Дневнике», и немедля — в постель. По возможности буду принимать пищу в молчании, жить отдельно от семьи. Посещать никого не буду, кроме наиболее мною уважаемых священников. Изберу себе духовного наставника (он сомневался, кого избрать — падре Рейеса или падре Исласа. Наконец его выбор пал на последнего.) Всячески буду сторониться женщин. Составлю перечень своих грехов и пороков, чтобы затем — в течение недель и месяцев — постепенно от них избавляться. Главное — укреплять волю! По четвергам и воскресеньям — прогулки вдали от селения, в полном одиночестве…»

Увы! Каждый час, каждый день, каждую педелю столь тщательно выстроенный план неизменно оказывался нарушенным и невыполненным. К декабрю, после выхода из семинарии, он должен был наизусть знать «Критерий» и два философских труда Бальмеса. Уже прошло четыре года, а он не разобрался и с первой книгой. Его захватила литература (он прочел все романы Фернана Кабальеро, падре Коломы и Переды), потом увлекся рисунком и живописью (его главное пристрастье), затем — музыкой, позднее — архитектурой: проектами церквей и алтарей. Спустя какое-то время начал писать «Трактат против «законов о реформе», а также комедию, направленную против светской школы и безбожной прессы; наконец, еженедельно, посылал критические статьи против либералов, апологетические опусы и кое-какие «мистические» стихи в редакции «Лa чиспа» и «Эль рехиональ», в Гуадалахару, но эти газеты пока еще не оказали ему честь публикацией его произведений. Он сочинил несколько мистерий, которые были исполнены Дщерями Марии восьмого декабря прошлого года, а теперь пишет «Торжественную мессу». Уже подумывает создать в приходе «Мариинскую конгрегацию». Никто не может выбить из его головы убеждения, что лучшие люди всегда были самоучками; поэтому он забросил учебу в колехио и ежедневно — уже в течение четырех лет — занимается самообразованием по собственному плану. Кто лучше его знает всеобщую и отечественную историю, да еще способен оцепить по-своему любые события? Вот пройдет страстная неделя, он примется писать новую космологическую теорию, которую вынашивает все последние месяцы, а когда в июне от поедет в Гуадалахару, то опубликует том своих стихотворений, а кроме того, пусть дон Амандо де Альба отредактирует его «Оду столетию», — он намерен послать ее в газету «Эль паис» в будущем году, после тщательнейшей ювелирной отделки, чтобы завоевать вечную литературную славу. А уж затем он посвятит все свое время проекту, который станет вершиной его творчества: «Мое суждение относительно Отечественной истории и средств для спасения и благополучия Государства».

Вчера, в вербное воскресенье, он написал стихотворение, воодушевившись процессией с пальмовыми ветвями, и остался им очень доволен, так что сегодня проснулся охваченный душевным подъемом, готовый полностью следовать намеченному плану. Утро было ясным. Как удивительно приятно — доныне он словно не чувствовал этого — опустить руки в воду, освежить лицо! Семь раз он окунул голову в таз с водой. И в церкви ему было легче отдаться размышлениям над избранной им на сей день темой из Евангелия: Иисус в доме Лазаря, в Вифании — композиция всей сцены представилась ему столь отчетливо, что мелькнула мысль сегодня же написать картину иа этот сюжет. Однако и во время благочестивых размышлений, и во время мессы он то и дело отвлекался: ах, эта бесстыжая Микаэла, она все хочет сбить его с пути истинного и в прошлую пятницу, у него дома, вела себя столь непристойно, не такой ли выглядела Магдалина, когда была грешницей? Но в Евангелии говорится и о Марте… Марта, племянница сеньора приходского священника… он, сердясь, прогонял от себя греховные мысли, и душа его легко устремлялась ввысь, преисполненная торжества веры: «Сегодня страстной понедельник, а утро это, должно быть, похоже на то, когда Иисус посетил дом Лазаря в Вифании». Со времени учения в семинарии, а быть может, и еще раньше, наступление страстной недели вызывает в нем какой-то внутренний порыв, который трудно выразить: он жаждет сочинять прекрасные мелодии, писать монументальные фрески, создать большую поэму или коротенькие стихи, которые стали бы перлами мировой литературы. И он сам в этот день снова чувствует себя ловким, веселым юношей, свободным от своих вечных угрызений совести, гордыни, страхов, упадка, неудовлетворенности, от всего того, что мучило его ежедневно. «Сегодня страстной понедельник. Вторник и среда — томящее душу ожидание. Затем четверг неизреченный, утро которого возвещает колокольный перезвон, день отмечается торжественностью, а ночь — мистериями: четверг, который не должен был бы миновать, которому надобно было остановиться на месте, как Солнцу Иисуса Навина».

Луис Гонсага, безмерно счастливый, возвращается домой и — причуды безумца — любезно приветствует прохожих.

— Сегодня страстной понедельник, — говорит он им.

— А завтра вторник, — отвечает ему шутник дон Рефухио.

— А затем наступят среда и четверг — страстной четверг! — восклицает Гонсага, возносясь к небесам своего ликования.

 

4

Марта обычно встает рано утром, на рассвете. Сеньор приходский священник — после стольких исповедей — вернулся в четыре утра и ненадолго прилег. А Марта уже была на ногах, занятая последними приготовлениями к великому дню (когда, как гласит ежегодно «Календарь Родригеса», непорочная дева Христова нам позволила услышать сне нежнейшее повествование его возлюбленного ученика: «Иисус, зная, что пришел час его перейти от мира сего к Отцу, явил делом, что, возлюбив Своих, сущих в мире, до конца возлюбил их»). Накануне Марта легла в полночь, когда закончились наконец все заботы по украшению алтаря (то-то все удивятся, как он сверкает!); целую неделю она, не зная усталости, трудилась над его украшением; были ночи, что и ложилась тут же, а рядом — Мерседитас Толедо (спать хотелось до смерти, и глаза сами закрывались, а они все еще не могли наговориться).

Однако кто в селении не трудится без отдыха в понедельник, во вторник и среду на страстной неделе? Все трудятся с упорством, не дай бог оставить что-то недоделанным, поскольку потом не придется работать вплоть до пасхального понедельника; если до полуночи в среду портному не хватило времени дошить, женщины не кончили дела по дому, сапожник не успел с починкой, нет иного выхода, как оставить все как есть. Даже для бедняков, пеонов, больных в больнице четверг — праздник: свежая рубашка, штаны, уарачес; а для более состоятельных — туфли, платья, шали, галстуки, шляпки, котелки. Как только заходит солнце и медленно зазвонят колокола, все работы — в понедельник, вторник и среду — прекращаются, наступает черед благочестивых упражнений и молитв, посвященных трехдневному пребыванию Иисуса в Вифании, его публичному бичеванию и его Крестному пути; у всех в мыслях Иисус Назареянин с крестом на плече; в конце дня, около девяти, скудный ужин и продолжается труд: исповедники не дают себе отдыха, кающиеся выжимают из себя все дочиста. Все спешат: спешат оба портных и четверо местных сапожников, спешат те, кто отсутствовал и прибыл на праздник из Кукио, из Местикакана, из Яуалики, из Ночистлана, спешат швеи в каждом доме — поскорее закончить; спешат хозяйки на кухнях — надо поскорее все приготовить. («Хорошо было раньше, — говорят и те, и другие женщины, — хорошо было раньше, когда доподлинно соблюдались христианские обычаи, люди боялись гнева господнего; со среды до субботы даже свет не зажигали в домах, все было посвящено церкви».) В некоторых семьях сохранился обычай в эти дни не готовить даже обед, чтобы не сбиваться с благочестивых мыслей; питаются тем, что есть, что было приготовлено в среду: фрукты, хлеб, кипяченое молоко. Но уже мало осталось таких семей, распространилась мода на лакомства, на вкусные постные блюда в страстной четверг, наступающий как светлая передышка. И нет такого человека, который бы не ждал его: женщины, одетые в траур, и дети; больные, скорбящие, бедные; старики и молодые крепкие парни, приодевшиеся крестьяне с окрестных ранчо, люди, носящие котелки (быть может, в других местах, здесь, в селении, это не заведено, дети ждут волхвов с подарками).

Для себя Марта ничего не ждет, чего еще ждать, но общее ликование и предполагаемая поездка с паломниками подняли ее на ноги еще до четырех утра. Какое-то неодолимое желание чего-то живет в ней, но никто этого не замечает. Какая-то неопределенная надежда и ликование. Грусть и ликование. Чем вызваны они, божественным или мирским? Не в силах более медлить — ее желание взлетает на колокольню, чтобы поскорее увидеть рождение рассвета, светлого дня, святого дня… Солнце сегодня всходит в пять часов и сорок две минуты, по «Календарю Родригеса». А ночь еще властвует над селением: куда ни взглянешь — ночь, полнолуние, однако утренняя звезда уже предвещает восход. Мертвое молчание царит над селением, даже собаки не лают. А нарождается день великого света и музыки. И тем знаменательнее, что мрак и густое молчание — столь таинственные — предваряют его пришествие. Это лунный свет или сияние зари грядет с востока? Заря вступает не спеша в борьбу, она еще пребывает в каком-то легком замешательстве. Па темпом, ровно разлитом по небу серебре возникают, обретая все нарастающую силу, голубые, желтые, зеленые, затем розоватые тона, они ослабляют лунное, доселе господствовавшее сияние; и вот уже загораются — одно за другим — облака, и медлительность сего таинства взрывается разноцветьем красок: все оттенки лилового тотчас же переходят в алые, пурпурные — торжественные балдахины величественного алтаря солнца; солнце победно шествует по небу, возвещая о себе ливнями золота и огней. Экстаз небесной литургии — Марте не хочется упустить и тысячную долю секунды, когда бесконечно меняются тень и свет и перед глазами все это мелькает бурным потоком, захватывающим, волшебным. И вот уже взошло солнце страстного четверга. Настало утро, полное чудес. Небо — вытканный золотом шатер. Марта слышит неслышимую музыку, ощущает нездешние ароматы. Экстаз очищает утреннюю тишину селения, необычную тишину рано встающего селения, тишину дня, двух дней в году, тишину настороженного с утра слуха, потому что сегодня как будто звучит по-новому, да, звучит по-новому, столь древнее («постоянное поминовение о мучениях его страстей и верный залог вечной славы» — гласит «Календарь Родригеса»), по-новому, но как издревле, еще неведомо звучат колокола в священной тишине, и в колокольном трезвоне — сверкающие блики утра, крики, напевы, призывы, и нет иного дня, подобного нынешнему, дня без заунывного звона, без привычного ритма, пет иного такого праздника — так не звучат колокола ни в праздник Тела господня, во время крестного хода, ни пятнадцатого августа, ни на рождество. В половине восьмого взрывает тишину утра первый удар колоколов, призывающих к богослужению (какое это слово: богослужение, оно полно тайны, и к нему прибегают лишь в святые праздники, и произносят важно и торжественно, подразумевая праздничную литургию, чтобы выразиться о ней очень важно, очень торжественно, с исконным почитанием).

Выходят селяне в обновках и заполняют улицы, привлекая взгляды всего прихода; появляются и в старом, но надеваемом лишь в этот пли еще какой-нибудь из редких дней. Сегодня никто не посчитает зазорным, если женщины оденутся в цветное, не вызовет усмешки ни тот, кто наденет сюртук, натянет грибообразную касторовую шляпу и перчатки, чтобы нести балдахин и серебряные канделябры во время процессии; ни юноши при галстуках и в головных уборах, ни приезжие, что будут красоваться в необычно модных платьях.

Все видится новым, поскольку отличается от привычного, видится новым и радостно-торжественным, контрастирующим с мрачной торжественностью алтаря, алтарных ступеней, креста крестов, окутанного белым покровом, заключительных аккордов «Gloria» — и как радостны, меланхолично-радостны колокольные перезвоны (а уже не удары колокола), будто лебединая песнь в ясной тишине пустынного селения, пустынных полей, дня под раскаленными добела облаками, весеннего дня на земле без деревьев, — но смолкает наконец голос колоколов, голос, столь редко приносящий радость, смолкает он, когда раздается пение в это утро таинств. Это не похоже на святую субботу, ни на пасхальное воскресенье; месса продолжается церковным пением; «Sanctus», звучат трещотки, возносятся святые дары… Магнетизирующий шорох трещоток кажется прихожанам неслыханно благозвучным: тихий волшебный глас, побуждающий к новому всплеску набожности — истинный, всеобъемлющий глас прерванной литургии и прошлого; давно прошедшее время традиций и религиозного рвения; славу поющий, чистый глас великих дней года — четверга и пятницы страстной недели. Колокола — привычный глас каждого дня — никогда не будут так звучать, и очарование прошлого будет воскресать для пас в настоящем этих торжественных дней!

Все собравшиеся — из селения и окрестных ранчо, местные жители и приезжие — начинают приходить в возбуждение по мере того, как приближается час великой процессии. Беспорядочно покачиваются многочисленные хоругви, среди них есть богато и тонко отделанные, есть простые и аляповатые, вышитые и нарисованные, искусные и грубые; неизвестных, а то и давно исчезнувших религиозных братств — кофрадий, и далеких, обезлюдевших ранчо. Ладанки, позументы и ленты, самые разнообразные отличительные знаки — приколотые чаще на груди; если женщины не принадлежат к Дщерям Марии, значит, состоят в Христианских матерях; мужчины или входят в Апостольское братство или участвуют и собраниях Общества святого Висенте; и все дети и взрослые, женщины и мужчины — объединены в «Благостной кончине». На шеях и груди — по четыре, по семь, даже больше знаков. Образуют группы, ряды, из рук в руки передают свечи. Причетник и его помощники возжигают свечи вокруг алтаря, и сквозь завесу балдахина свечи выглядят туманным мигающим созвездием. Накрахмаленные манишки, галстуки, сюртуки, перчатки, ботинки, строгая осанка — поддерживают шесты балдахина и видом более торжественны, Чем суверенные властители. Среди них Луис Гонсага Перес. К нему поспешно приближается посланец сеньора приходского священника.

— Не вздумайте нести балдахин, он вам этого не позволит, но он не хочет стыдить вас при народе…

— Что? Почему?

— Можете спросить его сами, если хотите. А я только передал вам его поручение.

Вне себя от бешенства, с мертвенно бледным лицом, Луис Гонсага приближается к падре Рейесу.

— А разве тебя не было на спиритическом собрании? Чего же теперь спрашиваешь. И не прикидывайся глупцом, ты сам все знаешь.

Все глаза уставились на Луиса Гонсагу. В эту минуту ему хотелось, чтобы земля разверзлась и поглотила его или, еще лучше, поглотила бы священника, всех священнослужителей и всех этих верующих, богобоязненных, готовых к пересудам. «Вот дураки! Пристыдить меня, унизить меня, меня! Священник — невежда, оголтелый фанатик. Пойти против меня, а ведь я могу пожаловаться на него в Священную митру. Так меня обидеть, меня, единственного здесь умного и образованного человека. Такого художника, как я, — и такой священник. Нет, это невозможно. Он мне за это заплатит. Да, для такого мужлана, конечно, законы не писаны. Воспитанности ни на грош. Но он мне еще заплатит. Это уже переходит все пределы…» Сотнями, тысячами замыслы отмщения обуревали разъяренного защитника справедливости: «Я заклеймлю его. Опубликую памфлет, множество убийственных памфлетов, в которых предам его осмеянию, выставлю неприкрытым, со всеми его маниями, узколобостью, диким фанатизмом, враждебностью ко всему прогрессивному. Я еще могу отомстить ему… да, да, с какой-нибудь из его племянниц… так и сделаю! Еще как сделаю! Я подниму против него народ. Хватит клерикальной тирании! Долой обскурантизм! Я стану здесь апостолом просвещения, буду прививать вкус к чтению литературы, организую клуб свободных дискуссий, и каждая семья не будет больше сама по себе: мы станем устраивать совместные праздники, пикники, драматические спектакли. Мне уже кое-что предложила Микаэла, и теперь пас ничто не удержит. Пусть скандал. Ежедневные скандалы, пока народ не привыкнет и не порвет с предрассудками… Это правда, — я был на собрании спиритов, но разве это не свидетельствует о моем стремлении вникнуть в то, чем интересуется все человечество? Если спиритизм обман или заблуждение, надо бороться с ним. Попав под влияние сеньора священника, никто здесь не читает, никто не заботится о том, чтобы приумножить свои знания, стать более образованным. Бот что меня возмущает! Хватит игры в благоразумие, ты еще узнаешь, каково иметь меня врагом». Пылая гневом, Луис Гонсага вышел из церкви и стал кружить по улицам селения. Улицы и все селение опустели, обреченные на суровое безлюдье; лишь сверкает безмолвное утро причастия, — ни прохожих, ни перезвона колоколов, — нашептывает что-то легкий ветер, приносящий весну, тихо проплывают отчекапенные серебром воздушнейшие облака. Свежесть. Напряженная, возбуждающая свежесть утра.

Служба идет своим чередом. Когда процессия с Христом возвращается, сопровождаемая звуками трещотки, глубокими вздохами, жужжащими словно в улье словами молитвы «Pange lingua», что с соборной величавостью исполняет хор падре Рейеса, покрывало главного алтаря отдергивается и глазам прихожан является, вызывая всеобщее восхищение, чудо алтаря — аллегория праздника кущей: шалаши из цветущих ветвей, и в центре огромная скиния Нового и Ветхого завета. «Как изысканно претворена библейская тема, с каким безупречным вкусом, как прекрасно удалась аллегория» — это суждение какого-то прихожанина, каких-то прихожан, знатоков дела, переходит из уст в уста, лишь разными словами выражается восхищение, и это повторяют те, кто никогда не знал или давно забыл пророческое празднество народа израильского.

— Интересно, сколько бы дал Луис Перес, наш приверженец аллегорий, за то, чтобы самому придумать такое чудо?..

— Луис? Он собирался нести балдахин, а потом вдруг выскочил, будто одержимый дьяволом, бормоча себе что-то под пос. Похоже, четверг ему вышел боком.

— Ну, по-моему, на этот раз ему вся неделя выйдет боком, и не по его вине. Хочешь на спор? Уверен я, что он убежал из церкви, потому как сеньор священник…

— Вполне может быть.

— Самое главное — разузнать о причине, и я разузнаю. Узнал же я, что именно он велел сказать Родригесам.

— А мне ты не говорил.

— Он велел нм передать, что если знаменитая Микаэла пойдет в церковь в своих модных платьях, то он ее выгонит публично.

— То-то я ее по видел.

— Она и не должна была идти. Посмотрим, придет ли она к освещению святых даров, к омовению, к чтению о захвате Ипсуса Христа в саду.

После перерыва на завтрак служба продолжается согласно обычному распорядку. Снуют ниточкой черных муравьишек — из церкви и обратно — самые набожные: женщины с ног до головы в черном, суровые старики, крестьянские дети — малыши с широко открытыми от изумления глазенками. А в это время умелые руки ловко управляются с кухней, распространяя море вкуснейших ароматов, возбуждая аппетит, еда готовится на все вкусы; один раз в году, в этот день, дозволяется с наслаждением удовлетворять свои желания и даже приумножать наслаждение, — тоже только в этот день, — нарушая запреты и посылая яства из дома в дом, вопреки суровым пред-* писаниям есть обычную будничную пищу; ныне же — широкий выбор лакомств: пирожки и всякого рода пирожные, капиротады и творог со сладким сиропом, салаты, фрукты, варенья — услада больших и малых, малолеток и взрослых, в канун страстного четверга мечтающих о том, чтобы поскорее великий праздник объединил дома в общей трапезе семьи, кухни.

(«…где комната, в которой бы Мне есть пасху с учениками Моими? И он покажет вам горницу большую, устланную; там приготовьте… очень желал Я есть с вами сию пасху прежде Моего страдания… Ибо сказываю вам, что уже не буду есть ее…» [48]Евангелие от Луки, гл. 22, 11 12, 15, 10.
«Возлюбите друг друга. По тому узнают все, что вы — Мои ученики…» [49]Евангелие от Иоанна, гл, 13, 34, 35.
)

В ясные и тихие послеполуденные часы богослужение продолжается, и над патио и улицами, уже на исходе завтрака, рассыпаются по селению звуки трещотки, будто грохочут отъезжающие повозки, а кто видел море, то говорят, что похоже на морской прибой.

— Уже сзывают на омовение.

— Уже сзывают на омовение.

— Уже сзывают на омовение. Поскорее.

— Поскорее, чтобы запять место.

— Толкотня будет изрядная.

— Сейчас выйдут апостолы.

Апостолы выходят, пробираясь сквозь толпу зевак, теснящихся у дверей, теперь распахнутых настежь, выходят после вечери, что была приготовлена для двенадцати для них (двенадцати бедняков из только что покинувших больницу). Смущенные взглядами зевак, они идут, опустив головы, одетые в белые туники и препоясанные лиловыми кушаками. (Марте так хотелось, чтобы это были ребятишки из конгрегации Христианского вероучения, как в прежние годы; тихие ребятишки, самые прилежные и самые бедные — из беднейших семейств.) Звуки трещотки послышались вновь. (Марта сделала бы им одеяния, накормила бы, заблаговременно вымыла бы ногн.) В церковь уже нельзя было войти, когда звуки трещотки раздались в последний раз. Прихожане давятся возле скамей апостолов. Сеньор священник («…возлюбив Своих, сущих в мире, до конца возлюбил их») после того, как омыл им ноги и поцеловал их, — полотенце все еще опоясывало его белое одеяние, — поднимается к пюпитру и произносит: «Et vos mundi estis, sed non omnes. Sciebat enim quisnam esset qui traderet eum: propterea dixit: Non estis mundi omnes».

Прихожане знали, что еще со страстного воскресенья сеньор священник проповедует о предательстве Иуды, но эта проповедь, посвящепная омовепнго ног, ни у кого уже не оставила сомнений, что в ней речь идет о грехах жителей селения. Проповедь была столь же резкой, как и проповедь о смертном часе, и пастолько прозрачны были намеки, что люди стали гадать, каких же местных, приходских пуд имеет в виду священник.

«Не Луиса ли Гонсагу Переса?» — «Но ведь он говорил о какой-то женщине: должно быть, Микаэлу Родригес», — «А по-моему, не иначе как речь идет о сутяге», — «А скорее — о политическом начальнике…» — «Ручаюсь, он имел в виду спиритов».

— Неужели здесь есть спириты? Трудно поверить.

— Конечно, есть! Так же, как есть либералы и даже масоны. Недаром же говорят, что кое-кто нынче ел говядину, а кое-кто забил свинью, чтобы завтра побаловаться жарким.

— Господи, спаси нас, грешных!

— Кто? Да вот ходят слухи. Я не хочу называть.

— Огонь обрушится на наше селение…

— И все другие казни египетские.

— Даже масоны! Хотел бы я узнать их имена; вот отрезать бы им… хотя бы ухо.

(Найдется ли среди всех негодующих хоть одни, кто прикусил бы себе язык и не смог бы первым бросить камень?) Прекрасный день. На полях — никого. А улицы полны народа, люди высыпали, словно крошечные муравьи-аскуили. (Мария мечтает о путешествиях, о таких же прекрасных часах на улицах Гуадалахары, Мехико, Пуэблы, Мадрида или Парижа.) Безоблачная ясность дня, новизна лиц, новые платья, возможность остановиться и побеседовать — все это рассеивает сумрак души. Ритм шагов и оживление на лицах так отличны от обычного ритма и выражения: лица помолодели, а шаги полны бодрости. Идут по улице группы молящихся, но порой и между ними искорками перелетают взгляды, будто от углей жаровни на ветру.

Попадаются лица, новые для селения, и среди них наиболее разжигает любопытство одна дама…

«Какая необыкновенная прическа!» — «А какое удивительное лицо!» — «Красавица!» — «А глаза?» — «Похоже, она их подводит». — «А туфельки-то как блестят, не иначе — лакированные». — «У артисток такие должны быть». — «Ты права, она наверняка артистка, и скорее всего оперная, они самые шикарные». — «Но слыхала, что оперные артистки говорят не по-нашему». — «Тоже верно; думаю, что все они итальянки или француженки, точно не знаю». — «Вряд ли она учительница, уж больно хорошо одета». — «Нет, конечно, нет. А тебе не пришлось пройти мимо нее? Я была совсем близко во время мессы… как от нее пахнет! Лучше, чем от самых редких цветов». — «Как духи Микаэлы Родригес?» — «Что ты, не сравнить…» — «Да и платье — разве у Микаэлы такие?» — «Прямо с картинки». — «И идет точь-в-точь королева». — «Видно, из высшего общества, как говорят в Гуадалахаре». — «Однако также говорят, что тамошние дурные женщины одеваются, как богатые дамы», — «Ты рассуди: если она из таких, разве Пересы бы ее пригласили?» — «Нет, разумеется, да я просто так сказала». — «Шутки шутками, а еще никогда в нашем селении мы не видывали женщину, одетую так изящно», — «Ну, что касается меня, мне эти моды не нравятся, и эти женщины, хоть их и называют элегантными, одеты как клоуны. Когда они сюда приезжают из Гуадалахары, наши девушки над ними смеются». — «Не будем говорить о ее. платье, ты не станешь отрицать, что ее лицо, глаза, весь ее вид, ее руки, ее походка — все это очень изысканно, чрезвычайно изысканно, дама из «напомаженных», как говорят у нас, в Халиско…» — «Эта дама остановилась в доме Пересов, и донья Кармеп ухаживает за ней как за дорогой гостьей…» — «Говорят, что приехала она вчера под вечер, когда се не ждали». — «…Что зовут се Викторией… фамилию вот только не помню, какая-то очень странная». — «На мессе вначале почти никто не обратил на нее внимания, тем более что пришла она укутанная в шаль, в скромном платье; но вот сейчас, при омовении и посещении Семи домов, похоже, что все — мужчины и женщины, даже дети так бы ее и съели глазами».

— Приехали также кузины этих Рубалькава. Они из Истляуакана. Старшая, слышал, уже замужем, живет в Гуадалахаре.

— А младшая — вон она идет с Мерседес Толедо, очень симпатична.

— Которая с оспинками?

— Да. А тебе не кажется?

В доме Лоэров остановилась семья из Агуаскальентеса. А семейство Корнехо из Местикакана, — они приезжают каждый год, — прибыло в дом Корнелио Руиса. Есть люди из Кукио, из Хучипилы, из Яуалики, из Мойауа, из Ночистлана, из Теокальтиче. Полным-полно гостей в домах. И на постоялых дворах. Каждый год на праздниках множество приезжих. И нынче ночью, и ранним утром завтра прибудут еще. Среди новых девушек, приехавших с далеких ранчо, встречаются очень милые лица: совсем юные — двенадцати — четырнадцати лет, но уже на щеках румянец и волнение в боязливых глазах.

Приехали те, кто учится или живет теперь в других городах.

— Эстебан здорово вырос, каким парнем-то стал, а ведь был щупленьким-щупленьким.

— У Эулалио Рубио сыновья что надо.

— А дочки Матильды Гомес совсем взрослые.

— Педрито Роблес приехал со всей семьей. А моего приемыша он, оказывается, даже не знал.

— Года, видно, проскакивают мимо Луиса Кордеро, он точно такой же, как в тот день, когда переехал и Гуадалахару.

— А вот Понсиано Пласенсиа совсем не узнать, — как постарел. Ну, правда, пережить ему пришлось немало. Он ведь узнал, что одного из его сыновей, который был масоном, сами же масоны приказали убить, потому как он хотел выйти из ложи.

— Верно. Он и умер без исповеди.

— Его отравили.

— А мне рассказывали, что прикончили кинжалом.

— Никто точно не знает, все держится в тайне.

А вот личико Флорентины, той, что гостит у дона Макарио; и кто бы подумал, что это дочка Луиситы, меньшой из семейства Руэсга.

— Племянница никогда не была здесь; ее мать по моей просьбе прислала ее сюда с Агирре провести с памп праздники; в ближайший понедельник они думают забрать ее, но я хочу, чтобы она осталась здесь хоть на месяц, мы согласны оплатить се поездку, конечно, если ей не надоест.

Этот, и тот, и вот тот — все студенты из Гуадалахары, щеголи! — приехали с Дарио, сыном дона Панфило… Высокомерные взгляды, ученые словечки, отлично сшитые костюмы.

И лица зевак, которых никто не знает, живут они на постоялом дворе и бродят, словно собаки в чужом квартале.

А кто еще кого-то ждет, уже, правда, несколько потеряв надежду дождаться, так это Микаэла Родригес, Часы идут, а Давида все нет. В воскресенье он писал ей из Гуадалахары, что отправляется в путь. Что же с ним приключилось? Не нашел никого, кто бы мог его подвезти? Что за жизнь! Жить чуть не на краю света, в селении, с которым нет никакого сообщения!

Микаэла побывала на молебствии вместе с родителями, стараясь не привлекать к себе особого внимания, осталась совершенно безразличной к интересу, который возбуждала дама, гостья Пересов, равнодушной к дерзостям юнцов, приехавших из Гуадалахары, безучастной к ухаживаниям Хулиана и к присутствию Руперто Ледесмы, который чуть не плакал и не сводил с нее глаз.

Шаги, голоса, взгляды — как птицы, выпущенные на свободу, как школяры в отсутствие учителя, как лицеисты из закрытого лицея, получившие отпуск, — плетут сети, буравят степы, преследуют тени на золотых полях, на золотых полотнах; обширно поле, обширны полотна дня, тисненные золотом солнца; солнце — сердце истории, солнце — кузница вселенной, милосердное солнце, покровитель семейств, добрый пастырь, что ведет праздник по трудным, опасным дорогам таинств. И заставляет сверкать лица, обновки, разжигает желания.

— Еще не ходили в часовню? Как там великолепно!

— Мы приехали из Сан-Антонио. Отец Видриалес просто превзошел себя в украшении алтаря.

— Туда и идем. Не забудьте заглянуть в Сан-Мигель.

(«Это ваша языческая чувственность жаждет украшения алтарей», — укоряет прихожан сеньор священник.)

Многие скорее ради развлечения, чем из чувства набожности, посещают эти места. Из приходской церкви — на Голгофу, с Голгофы — в Сан-Антонио, от Сан-Антонио — к Святому сердцу, от Святого сердца — в молельню, затем в часовенку Магдалины и — почти за селением — в святилище святого Михаила.

Сначала как шутка, потом как удар кинжала, разнесся слух, что прибудут правительственные войска: проследить за выполнением «Законов о реформе» и воспрепятствовать проведению церковных процессий. Люди возбуждены, готовы сопротивляться с оружием в руках.

— К несчастью, похоже, что слухи верны. Я только что узнал, что целый взвод солдат остановился на привале в Потрерильо, в четырех лигах отсюда. Это либералы из Теокальтиче постарались, а подстрекал их дон Паскуаль Перес, да простит его бог. А сколько здешних с ними заодно! (Единодушные протесты.) С прошлой недели мне стало об этом известно, да я не хотел верить слухам, а тем более их распространять. Надеюсь на господа бога, что он изменит намерения нечестивцев. А теперь все в руце божьей, покоримся его святейшей воле… Вложите в ножны мечи ваши и не показывайте их народу… Нет, нет, уверяю вас, что дон Роман к этому совершенно не причастен, он более меня огорчен всем этим, и не беспокойте его, это было бы несправедливо и лишь ухудшило бы положение, — оставьте его с миром… Падре Рейес мужественно выйдет навстречу силе, и его могут сопровождать те, кто хочет, но пусть вас будет немного и ведите себя смирно… И пусть ваши люди успокоят народ; мы ничего не боимся и продолжим, соблюдая порядок, нашу религиозную службу. Публичные процессии? Посмотрим, что будет дальше. Если вы хотите оказать услугу вашему приходскому священнику, который вас об этом просит, воздержитесь от каких-либо действий… Верю в вас. А злоумышленников предадим божьей воле.

Жители были застигнуты врасплох возникшей угрозой. Кое-кто, от кого меньше всего можно было ожидать, под разными предлогами отказался сопровождать падре Рейеса, однако желающие все же нашлись, из них можно было выбрать четверых, надобных для этого дела.

Мрак всеобщей тревоги сливался с вечерним сумраком. Напрасно дои Дионисио обходил улицы, прилагая все усилия, чтобы поднять дух и успокоить семьи односельчан. Рассеялись гуляющие, захлопывались двери и окна, как это бывало в другие дни, но не в нынешний праздник. Опустели церковь и часовни. Какие-то люди с мрачным видом перешептывались на паперти. Если не считать нежного взгляда Марты, никто и не взглянул на мягкие краски заката — на закат цвета незабудок с пламенеющими проблесками.

Мало кто из прихожан пришел на вечернюю мессу и на проповедь. (Но дон Дионисио и на этот раз напомнил о том, что в Писанин сказано о предателях, и прозвучали слова: «…Сын, Человеческий идет, как писано о Нем; но горе тому человеку, которым Сын Человеческий предается: лучше было бы этому человеку не родиться».) Эти слова возбудили народ, и едва взошла луна, послышалось тарахтенье трещоток и разнеслись по улицам заунывные звуки свирелей, люди толпой, все, как сговорившись, — дети, не опасаясь гнева родителей, матери, не тревожась за детей, а мужья — за жен, — собрались для праздничной церемонии, для участия в процессии, пришли выслушать проповедь о взятии Христа, и слова ее звучали страстно, как никогда ранее, — в эту ночь кануна, когда каждый сам чувствовал себя жертвой врагов Христа.

— Говорят, что схватят всех, кто живет в селении, — и женщин и детей, — и камня на камне не оставят, как в Иерусалиме.

— Пусть творят, что хотят, с нами наш господь и наша святая вера.

— С радостью примем страдания, подобно святым мученикам.

— Никто не заставит нас отступить от веры.

Разгорается религиозный экстаз. Ночь и молчание взрываются единодушными стенаньями «Miserere» на улицах, на паперти, в церкви.

Над ночистланской дорогой все выше поднимается лупа, окрашенная словно кровью; луна, полная крови, постепенно разливает свой свет, и от нее еще больше мрачнеет ночь, приглушаются песнопения, обостряются чувства, перехватывается ужасом горло. Кому-то чудится топот солдатских сапог, до кого-то донеслись вопли солдатни, жаждущей грабить и убивать; кому-то померещились тени кавалеристов, спускающихся к селению со всех сторон, по всем дорогам. Недостает лишь колокольного набата.

— А о падре Рейесе ничего не слышно. Кто знает, что с ними случилось. Хорошего ждать не приходится.

— Что-то будет с его сестрой, с женами тех, кто отправился с ним.

— И луна такая зловещая. Никто меня не разуверит. И предчувствия меня не обманывают.

— Луна Страшного суда. Не иначе, близится конец света.

Прибывают воины и служители от первосвященников и фарисеев, которым надлежит захватить Иисуса Назареянина; они приносят с собой фонари, оружие, колья; люди из Братства, переодетые в римских солдат и иудеев, согласно традиции, выполняют «предназначение», роль Иуды разыгрывается — бросают жребий, никому не хочется исполнять эту роль, постыдную и приносящую несчастье; в этом году жребий выпал одному испольщику дона Иносенсио Родригеса, по имени Эмилио Иньигес, и он уже загодя дрожит, словно боится, что его убьют.

Пока заканчивается проповедь моления о чаше (в глубине паперти установлены амвон и алтарь господень, и фигура Христа при свете луны и восьми толстых свечей простерлась перед ангелом, предлагающим ему чашу, в окружении одиннадцати «апостолов», притворно спящих у подножья алтаря), «чернь» ожидает на углу площади.

Сельчане стоя рыдающими голосами твердят молитву. Начинается проповедь. «Чернь», предводимая Иудой, продвигается вперед. Руки и ноги у статуи Иисуса Назареянина приводятся в движение.

Сеньор священник:

— …вы все еще спите и почиваете? Конечно, пришел час: вот Сын Человеческий предается в руки грешников. Встаньте, пойдем; вот, приблизился предающий Меня.

— Кого ищете?

— Иисуса Назареянина.

— Это я.

«Чернь» отступает назад, падает ниц. Голос сеньора священника:

— Кого ищете?

— Иисуса Назареянина.

— Я сказал вам, что это Я. Итак, если Меня ищете, оставьте их…

Иуда приближается и дрожащим голосом, — его едва слышат те, кто находится вблизи, — произносит:

— Радуйся, Учитель! — И целует щеку статуи.

— Друг! Для чего ты пришел? Иуда! Целованием ли предаешь Сына Человеческого?

«Иудеи» спускают статую с алтаря, связывают ей руки. Люди плачут, снова заиграли свирели, образуется процессия с божественным узником…

— Да, да, по улицам, как всегда! — кричат люди. И под плач и молитвы сворачивают с площади, выходят на Правую улицу, проходят мимо часовни, возвращаются в церковь, и божественный узник становится в нишу крестильни.

Однако прихожане не расходятся по домам, они с тревогой ждут появления настоящих, живых недругов веры и опасаются за судьбу падре Рейеса и тех, кто с ним ушел.

Тихо переговариваясь, припоминают страшные истории насилия и расправ:

— Кто знает, сколько уж лет назад появился здесь Риэстра, налоговый ревизор, и потребовал у хозяйки постоялого двора говядины и свинины в страстные четверг и пятницу. Все бы для него сделали, но никто не стал выполнять его прихоть и убивать скотину. С пистолетом в руке он заставил хозяйку приготовить ему копченое мясо и колбасу. Тут уж весь народ поднялся, и, если бы не сеньор священник, не унести бы этому Риэстре ноги. Чтобы дать выход гневу, сельчане сделали чучело ревизора и сожгли его. А он полез в бутылку, накляузничал, что-де народ готовится восстать, ну и прислали сюда войска, многих арестовали, одних увезли в Гуадалахару, а других даже в Мехико, где пришлось им раскошелиться, чтобы не забрали их в армию и разрешили вернуться домой, А могли еще послать их в Сан-Хуан-де-Улуа. После всего этого покойный Грегорио Йепес умом тронулся…

— В тот год, когда холера случилась, луна точь-в-точь такая же была…

— А то скажут: идите, вы свободны, а те поверят, что их освободили, и пойдут, сразу — пум, пум! — нм в спины и всех расстреляют. Это называется убить «при попытке к бегству».

— Вот так и было с Гарсиа де ла Кадена, когда схватили его как изменника… А Рамон Корона, которого приказал убить дои Порфирио, спешивший с ним рассчитаться… А тех, кого расстреляли в Веракрусе по знаменитому приказу «прикончить их немедля». Нет, скажу вам, это все-таки ужасно…

— Хватали всех подряд… Даже священников не милуют эти либералы. Сколько уже расстреляли — прямо в облачении!

— Совсем как во времена Рохаса и его сброда. Мне рассказывал отец, что когда те проезжали через какое-нибудь селение, то их любимым развлечением было такое — подбрасывать детишек в воздух и подставлять под них пики…

В этот тревожный вечер Мария — племянница сеньора священника — быть может, не единственная, была бы в глубине души рада узнать о вторжении сюда неизвестных людей и не без удовольствия рисовала себе такую картину.

Но мало-помалу сон одолевает жителей селения. И лишь очередные «апостолы», которые должны провести у святыни всю ночь, дон Дионисио, сестра падре Рейеса и сопровождающие их женщины, сопротивляются усталости и настойчиво вымаливают чудо.

 

5

Страстная пятница. Проснувшись, Луис Гонсага пять раз опускается на колени — в память о пяти ранах Христовых. Так, стоя на коленях, он и услыхал из уст матери о «чуде», потрясшем все селение:

— Возблагодарим господа, сыночек. Ты еще не знаешь? Да, конечно, откуда тебе знать. Так вот: падре Абундио и те, кто с ним был, возвратились целыми и невредимыми. Правительство отступило. Это было явное чудо; представь себе: никто не знает, почему и как, но речка близ Окотильос разлилась вдруг, как во время половодья, и задержала солдат, а те из них, кого по приказу их начальника заставили силой, попытались перейти речку (и несчастный стряпчий вместе с ними), но их понесло течением, и они утонули. А другие испугались и возвратились в Теокальтиче. Односельчане, бывшие там, да и сам падре Рейес, видели речку разлившейся и не могут найти тому объяснения. А тамошние жители рассказали им про солдат, как те хотели перейти речку, а йотом быстро повернули обратно. И ты думаешь, что перед таким явным чудом они снова посмеют испытывать волю божью?

— Может, и посмеют.

— Ай, сыночек. А я об одном прошу нашего господа, чтобы поскорее прошли праздники.

— Чтобы нам можно было поразвлечься в свое удовольствие?

— Ну, какой ты, право, Луис! Нет, чтобы никто не помешал нашим богослужениям.

— Маскарад для индейцев. Не могу понять я, почему наш столь ревностный священник не покончит с этим.

— Предоставь это ему… теперь о другом: она была замужем за сеньором Мартинесом. Не буду и говорить тебе…

— И ничего не говори, мамочка. Не обманывай меня.

— Но ведь это ты затеял тогда разговор… Смотри, какой ты! Помяни мое слово: то, что ты сам и так и этак читаешь священную Библию, словно ты протестант какой-нибудь, ни к чему хорошему не приведет.

— Ну вот, ты опять за свое…

— Нет, нет, переменим тему. А кто, по-твоему, сотворил чудо?

— Пс-с… В горах полил дождь, а тут кто-то пустил слух, что явились федеральные войска.

— У тебя мания ничему не верить, настоящий еретик. Ведь солдат видели, когда они явились, и люди из Окотильос даже слышали от них, что они хотели арестовать сеньора священника.

— Вот это да! Было бы неплохо!

— Замолчи ты, ради бога, тебя может услышать Виктория. Что она скажет? Она уже встала, я слышу ее шаги. И, кстати, ты не особенно-то внимателен к пей. Вчера не хотел проводить ее в церковь. По крайней мере, хоть пойди с ней и покажи праздничную процессию, — ведь она из-за этого сюда приехала. Рубалькавы предложили, чтобы мы поднялись на их крышу, оттуда хорошо слышна проповедь, а ночью — проповедь о положении во гроб.

— Напрасно ты настаиваешь. Я уже сказал, что ничто не заставит меня присутствовать на этом маскараде для индейцев. Ясно! Сюда приезжают поглазеть на нас, как на марионеток. Стыдно нашему селению выставлять напоказ столь примитивные обычаи…

— Но мне Виктория говорила, что в Германии…

— Германия не Германия! Я сказал: не пойду и не пойду. Отправлюсь бродить по полям, как всегда в страстную пятницу. А сейчас и на богослужение не пойду.

— Смотри, бог тебя накажет.

Вся тяжесть гнева, вызванного вчерашней обидой, уже отходила от легкомысленной, переменчивой души Луиса. Отступником он не станет, но постарается больше не встречаться с сеньором священником и добьется, чтобы того убрали из селения. До сих пор еще громыхают отзвуки громовых раскатов его неукротимого нрава, — ведь он единственный сын, любимый и балованный, которому никогда и никто, даже родители, не могли перечить, а если и пробовали сказать слово против, то со стороны это выглядело так, как если бы слуги возражали своему хозяину.

Ему и самому хотелось пойти на мессу, но он не желает терпеть обиды от священника и удовлетворится тем, что будет дома читать «Flectamus genua». Эту мессу он так хотел бы отслужить, — быть может, из-за ее необыкновенной красоты, — когда помышлял о том, что будет священником. Levate. И до сИх пор втайне он но отрекается от своего желания. Желтые свечи потушены, алтарь пуст. Flectamus genua. Священник с диаконами распростерты на земле. Levate. В гробовом молчании — тихое пение, безымянное, безответное. Flectamus genua Levate. И диалог диаконов и хора: «Passio Domini Nostri Iesu Christi secundum Ioaunem». Имитируя голоса, Луис поет:

— Quem quaeritis?

— Responderunt ei.

— Iesum Nazarenum…

— Ecce Rex vester. — Illi autem clamabanti Toile, toile, crucifige eum…

— Erat autem scriptum: Iesus Nazarenus, Rex Iudaeorum…

— Quod scripsi, scripsi…

— Et inclinato capite tradidit spiritum. (Здесь селение и весь мир из рода в род падают на колонн и замирают в безмолвии.)

Когда торжественным тоном — «Flectamus genua» — Луис громко читал «Levate» — молитвы: «Pro Ecclesia, pro beatissimo Papa nostro, pro omnibus Episcopis, Presbyteris, Diaconibus, Subdiaconibus, Acolytis, Exor-cislis, Lectoribus, Ostiariis, Confessoribus, Virginibus, Viduis»… — то вдруг услышал несколько иронический смех Виктории, их гостьи:

— Луисито, может быть, ты все-таки проводишь меня?

В глазах юноши сверкнуло бешенство. Однако он сдержался. Даже не повернул головы.

— А ты и вправду похож на падре.

Оп продолжал петь слова псалма.

— Когда тебя посвятят в сан, мне будет приятно исповедаться у тебя, такого серьезного.

Гневный взгляд он бросил на дерзкую даму, вторгнувшуюся в его раздумья.

— У тебя нрав в точности как у твоего приходского священника, мальчик.

Тогда, выйдя из себя, он захлопнул требник. Хотел разразиться потоком резких слов. Но дамы уже не было перед ним. Он почувствовал себя смешным, высокомерным, грубым, застенчивым, невоспитанным и трусом в одно и то же время. Отыскал книгу «Имена Христа» и глухими улочками вышел в поле.

Flectamus genua. Пустынны дороги, пустынны тропинки и дали. Душа Луиса снова преисполнилась торжественностью дня, и, посмотрев на огромный крест древней миссии, господствующий над селением, он, решив вознаградить свою тоску по неотслуженной мессе, запел:

— Ессе lignum Crucis, in quo salus mundi pependit, — и, упав на колени, продолжал: — Venite, adoremus .

Поднимаясь на гору, он повторял:

— Ессе lignum Crucis…

И, наконец, простершись на земле, касаясь ее лицом, повторял:

— Venite, adoremus.

А в памяти всплывали строки, звучавшие упреком: «Народ мой, что Я сделал тебе или в чем провинился Я перед тобой? Отвечай мне. Я освободил тебя из земли Египетской, ты же приготовил крест Спасителю своему! — Agios о Theos. Sanctus Deus. Agios ischuros. Sanctus fortis. Agios athanatos, eleison imas. Sanctus immortalis, miserere nobis . — Что же еще Я мог сделать для тебя и не сделал? Я также пасадил тебя, как прекрасный — Мой виноградник, а ты воздал Мне горечь великую: жажду Мою ты утолял уксусом, и копьем пронзил ты ребра Спасителю своему…»

Пейзаж — землистый, выжженный, без деревьев — так созвучен ему сегодня.

— «Я ради тебя бичевал Египет с его первородными, а ты выдал меня, чтобы меня бичевали. Popule meus…»

Пейзаж страстной пятницы. Без тенистого убежища, без родника, без зелени.

— «Я перед тобой открыл море, а ты открыл копьем мой бок. Popule meus…»

Земля охряная, бурая. Пересохший океан. Солнце ослепляюще сверкает, словно отражаясь в бронзе.

— «Я шествовал перед тобой в тучах пыли, а ты при вел меня к преторианцу Пилату. Popule meus…»

Пейзаж размежеван линиями — на отдалении тончайшими — борозд и изгородей, проведенных асимметрично. Так сильно отражается от земли солнце, что бурые тона становятся полупрозрачными, а густая охра приобретает кровавый оттенок.

— «Я поддерживал тебя манной небесной в пустыне, а ты ранил меня пощечинами и ударами бича. Popule meus…»

Селение из камня. Колокола безмолвны — будто мертвые.

— «Я дал тебе испить освежающей воды из родника в скале, а ты мне подал желчь и уксус. Popule meus…»

Селение чванится своим сходством с Иерусалимом, которое подметил один миссионер, побывавший в святых местах. Такой же пустынный пейзаж. И унылый. Селение крестов.

— «Я ради тебя ранил царей ханаанских, а ты ранил тростником мою голову… Я дал тебе королевскую корону, а ты возложил на мою голову терновый венец…

Я привел тебя к великому могуществу, а ты привел меня на место казни, на крест… Popule meus, quid feci tibi? aut in quo contristavi te? responde mihi».

Вот он — крест миссии. Venite, adoremus.

Отсюда панорама селения также напоминает крест, распростертый на земле: улицы, патио, загоны, плоские крыши. Бутон, распускающийся перед нагорным крестом, господствующим над селением. По улицам идут одна, другая и еще женщины в строгих траурных платьях — по дороге в церковь. Flectamus genua.

На паперти — толпа: белые пятна поденщицких рубах тонут в черни женских одеяний, в трауре щеголей.

Какая женщина осмелится сегодня выйти с непокрытой головой? Даже в мыслях не осмелится. А мужчина, у которого есть черный костюм, для какого иного дня он станет беречь его? Строжайший траур — с утренней зари до глубокой ночи. Levate.

Возле креста — Луис Гонсага. Flectamus genua. Отсюда все селение как на ладони. Levate. Аркады пустынных галерей окаймляют пустынную площадь с каменными пересохшими водоемами, сверкающими на солнце. Вывески лавок с наглухо закрытыми дверями и окнами. Безлюдны патио. Flectamus genua. Весь народ в церкви, если не считать торговок съестным, прибывших отовсюду, чтобы что-то продать приезжим, которых они поджидают близ рынка, застыв на временно отведенных им местах — у своих горшков, чистых тарелок, стаканов, чашек и скатертей. Levate. Подальше, в загонах, заперты коровы и ягнята, быки и свиньи; в курятниках — замолкшие петухи, медлительные куры с цыплятами. Единственная нотка движения и прелести — голуби, перелетающие с одной крыши на другую, да еще черные густые стайки ласточек, выписывающие круги в какой-то детской игре — столь чуждой всей значительности дня. Flectamus genua. Панорама приковывает взгляд, пробуждая что-то в памяти Луиса: его глаза отмечают те или иные места, и ему чудятся то белые, то черные крылья, словно кружат голуби и ласточки, бабочки и летучие мыши. Levate.

— Селение мое, горькое и глухое. Неблагодарное. Непонятливое. Люблю тебя и презираю. Хочу для тебя славы, а ты меня упшкаешь. Борюсь за твой блеск, а ты на меня нападаешь. Не жалею сил, чтобы возвеличить тебя, а ты смеешься надо мной. Все готов отдать ради твоего процветания, а ты издеваешься над моими порывами. Мое самопожертвование — мишень для твоего зубоскальства. Мое самобичевание заставляет тебя хохотать. Ты подвергаешь осмеянию все, что бы я ни делал, и все, что я предпринимаю, становится предметом глумления. Пе зря тебя сравнивают с Иерусалимом. Наступит день, когда твоя черствость превратится в изумление, твоя бессердечность — в нежность. Это будет тогда, когда услышишь мое имя, провозглашаемое трубами славы. Тогда ты почувствуешь раскаяние, ты устыдишься бесчестья, на которое обрекло меня, и захочешь привлечь меня в твое лоно, сейчас столь жесткое, — селение мое, непроглядное, скрытое.

На небе ни облачка. Нет даже легчайшего дуновенья ветерка, которое принесло бы прохладу. Знойное предпасхальное утро.

— Тогда попытаешься воскресить в памяти мой образ и с трепетом будешь припоминать мои жесты, поступки, пристрастия. Все твои обитатели будут утверждать, что присутствовали при моем рождении, баюкали меня на руках, учили первым словам, открывали первые приметы моего гения. Станут известными все любимые мною уголки, все места, связанные с моей историей и легендой. Ты будешь допытываться, каков я был у людей, которые меня знали, и ты поразишься, что ранее не осознало моего присутствия, не прочло моего будущего, не вняло моему голосу.

Солнце все выше и шире разливает свое сияние. Вдали рассеялись даже самые нежные облачка. Время идет неумолимо, бесстрастно.

— Отсюда я читаю твою историю и твои тайны. Меня трогает твоя нищета и твое ничтожество. С высоты — свободный от тебя — я вижу тебя кукольным балаганом, в котором я по своей прихоти двигаю марионетками, вначале беря их из той коробки, где покоятся персонажи из сказки; праведники там перемешаны с грешниками — давностью и слепой случайностью захоронения. Что сделали с могилой Бенито Саморы, наводившего ужас на всю округу в шестидесятых годах, героя-либерала, захваченного в плен и расстрелянного тут же, за церковью, в то самое утро, когда он отважно ринулся отвоевывать ото селение? Его зарыли вместе со многими его жертвами, кажется, рядом с моим дедом, которого он убил и труп которого заставил волочить под музыку и шипенье ракет-шутих за то, что тот собрал ему в течение двух часов лишь четыре из пяти тысяч, затребованных в виде принудительного побора. Мой дед, которому так нравилась музыка и который создал здесь, в селении, оркестр! И вот его, убитого, волочили до кладбища, где закопали без гроба. Пусть они все воскреснут и выйдут из могил такими, какими они были при жизни… Отделятся ли снова мужчины от женщин, ныне объединенные стенами кладбища? Вон появился мой прапрадед, конкистадор, донжуан, известный на всю округу, верхом на одном из своих знаменитых коней, — навидались эти кони злодейств, что творил с женщинами их хозяин, сейчас он направляется к дому в поисках Виктории — и напрасно старается его удержать мой дядя пресвитер, напрасно вслед ему что-то кричит моя ревнивая прапрабабка, напрасно пытаются обуздать свирепый прав конкистадора его потомки… Но селение изменилось. Где тот рояль, за которым моя мать проплакала весь медовый месяц, потеряла волшебство своего голоса, который когда-то волновал всю Гуадалахару? А теперь моя мать, словно чужестранка, бредет но пустынным улицам; я вижу, как она пересекает площадь и направляется в церковь; она еще красивая восемнадцатилетняя девушка. Ах! Во что превратили ее эти женщины, одетые в траур, жизнь в этой ссылке… На той галерее, под первой аркой, перед лавкой дона Рефухио, пал мертвым дон Сиприано Вальдес от руки падре Сото, — какая незабываемая драма! — в ту страстную субботу; и кто мог осмелиться задержать убийцу, если на нем сутана, а в руке пистолет? И его так и не нашли! Селение мое, полное печали и преступлений. Под этой крышей я родился, под другой — родиться мой отец; там умерла моя бабка, и по той улице мы провожали ее в последний путь — и это было мое самое раннее воспоминание. Неподалеку от этой изгороди со мной простилась моя мать, вся в слезах, в то утро, когда я уезжал в семинарию. А сегодня все пустынно. Нет играющих детей, нет мужчин, созерцающих бег реки. Там — запертый сегодня Дом покаяния, унылый, соперничающий своим одиночеством с кладбищем — напротив. Селение мое из камня и пересохшего дерева. Виктория… почему ты меня преследуешь? Почему ты вошла, когда я молился за девственниц, за вдов, — да, за вдов? Селение мое, я одолею твое упорство, я одержу победу над упрямством твоего приходского священника и над твоей слепотой. Я родился для того, чтобы спасти тебя, и твои глумления лишь воодушевляют меня. Виктория — у тебя глаза искусительницы, а ты вдова, но сейчас я так высоко, что недоступен чарам твоей красоты, и сюда я приду в то утро, когда ты будешь уезжать, — дай бог, поскорее, дай бог; и хорошо бы тебе увезти с собой Микаэлу, Марию, Мерседес, Марту, Гертрудпс, Исабель. Но почему я неотступно думаю о всех вас сегодня?

Внизу на паперти снуют черные и белые пятна. Скоpo начнется крестный ход. И вознесутся разновысокие голоса хора:

      Vexilla Regis prodeimt: Fulget Crucis mysterium…       Arbor décora et fulgida,       Ornata Regis purpura… [67]

Словно в припадке, в неудержимом драматическом порыве, которым он столь подвержен, взволнованный торжественным гимном, Луис Гонсага поднимается по ступеням к распятью и, преклонив колени, обнимает столб и кричит:

— Избавь меня от греховных помыслов моих!

Хор:

      Qua vita mortem perlulit, El morte vitam protulit…

Луис:

— Избавь от западни, подстерегающей меня!

Хор:

      Beata, cujus brachiis. Pretium pependit saeculi…

Луис:

— Избавь меня от всяческого зла — настоящего, прошлого и грядущего!

Хор:

      Ut nos lavaret sordibus, Manavit unda et sanguine…

Луис:

— Избавь меня от греха нынешнего!

Хор и Луис:

      О Crux, ave, spes unica,       Hoc Passionis tempore Piis adauge gratiam, Reisque dele crimina…

В пылу экзальтации Луис готов спуститься в селение и публично покаяться, отречься от всех своих помыслов перед приходским священником, целовать ему ноги, а затем удалиться в какой-нибудь монастырь и жить там, оставаясь мирянином. Обуреваемый живейшим желанием уединенной жизни, он вспоминает другой гимн, которому научился в семинарии, и громко поет его:

      Crux fidelis, inler omnes Arbor una nobilis: Nulla silva talem profert, Fronde, flore, germine. Dulce lignum, dulces clavos, Dulce pondus sustinet.

Внезапно ему приходит в голову: «А вдруг кто-нибудь снизу видит мои метания и сочтет, что все это я разыгрываю, чтобы убедить всех в своей набожности, а на самом деле я просто самонадеянный бахвал?»

Он вскочил и побежал — в противоположную сторону от селения. Время от времени — Flectamus genua — он оборачивался к кресту, бросался на землю и кричал:

— Хвалим тебя, Христос, и благословляем, ибо святым крестом твоим ты искупил вину мира и мою, грешника… аминь! Levate.

Шепча слова молитвы и возносясь душой к небесам, он бежал и бежал… Flectamus genua. И наконец, остановившись у скал, под знойными лучами солнца, он раскрыл «Имена Христа» и начал читать место, где говорилось о Нагорной проповеди. Levate. Текст опьянял его, и в памяти его всплыли слова падре Рейеса: «Луис, ты — католик в духе Шатобриана, в религии тебе нравится все внешнее, что доставляет удовольствие чувствам. Бьюсь об заклад, ты хотел быть священнослужителем, чтобы иметь возможность блистать облачением, чтобы тебе целовали руку и так далее. А суть тебя но привлекает». Нет, нет, Абундио не прав. Если в духовных книгах он ищет также и литературные достоинства, то он одним камнем убивает двух птиц. Впрочем, здесь эта поговорка неуместна. Бывает, конечно, что его религиозные чувства следуют за литературным увлечением.

— Но что мне всерьез не по душе, так именно внешнее великолепие обрядов — я и бежал сюда, чтобы но участвовать в этом маскараде, на который съезжается столько зевак издалека, да и никто из селения его но пропускает. Мне претит этот обычай индейцев-язычников. «Как можно разрешать такие обычаи», — сказал я падре Мартинесу и рассказал ему, как в прошлогоднюю страстную пятницу, во время процессии с изображениями Христа, сделанными на разных ранчо, одни приезжие, из Сапотильо, у которых было с собой небольшое распятие, столкнулись с другими, из Харрильи, у которых всегда во главе процессии гигантская статуя Христа; и вот старший из Харрильи закричал приехавшим из Сапотильо: «Убирайтесь отсюда со своим недоноском!» А те отвечали: «Сами убирайтесь, наш-то чудес больше творит, чем ваш крокодилище!» — и чуть было не пустили в ход кулаки. Всякий сброд, прибывший отовсюду в этот час, шляется или гарцует на конях, переодевшись в палачей, фарисеев, римских солдат; вон вышагивают Пилаты; а какой-нибудь выпивоха из Маналиско, Уэнтитана или Лас-Уэртас изображает из себя Симона из Кирены, центуриона или Варраву, святых мужей… уф!.. — а народ заходится от восторга. И в этом осквернении религиозных чувств хуже всего то, что наш господь и святая дева участвуют в таком представлении. А люди даже и проповедей не слушают, толпясь на площади. И эти страсти господни, разыгрываемые на каждом шагу невеждами… А Викторию, которая кичится своим утонченным воспитанием, все это развлекает… Нет! Даже думать об этом не хочу. Пусть развлекаются в такой священный день. Прими, господи, за них Flectamus genua, — мое грешное покаяние.

Он пополз на коленях по камням, то и дело прикасаясь губами к земле.

— Пусть душа моя сподобится узреть то место, где нашему возлюбленному Иисусу… на его измученные плечи возложили бремя креста…

Около кающегося быстро проползла гадюка, и Луис едва не пристукнул ее, но тут в его памяти возникли все мрачные суеверия страстной недели, особенно страстной пятницы: что случится с тем, кто нынче убьет змею, кто нынче купается в реке, кто нынче пожует траву, именуемую травой искариота. Вон там холм Копей, где были найдены языческие идолы, и говорят, что утром в страстной четверг и ночью в страстную пятницу здесь слышится звон серебряного колокола. Все это сказки, слышанные дома с двухлетнего возраста; с тех пор и застряли они в памяти — волнуя воображение своими чудесами: о том, как однажды кто-то из прихожан во время крестного хода отвлекся, увидев ласточек, и был превращен в скалу, и о том, как много-много лет назад пришел в селение Вечный Жид и было затмение солнца и о родившихся в этот день детях-уродах.

— Должно быть, и сейчас распространяются из уст в уста тысячи подобных нелепостей в селении. Стыдно, что до сих пор выдумывают такое! Но… почему я все-таки не убил гадюку? Она уползла, пока я раздумывал над всеми этими глупостями.

Он хотел было снова раскрыть «Имена Христа», однако, убоявшись, что книга увлечет его красотой слога, предпочел предаться собственным размышлениям — Flectamus genua — о пути на Голгофу под таким же солнцем, в такой же знойный час, как сегодня, только ровно тысячу восемьсот семьдесят шесть лет назад.

Сия хронологическая точность заставила демона иронии приблизиться к нему и протянуть мохнатые лапы колебания и сомнения.

— Credo! Credo! Credo!  — закричал бывший семинарист, почувствовав свою слабость и готовность поддаться искушению. — Et ne nos inducas in tentationem, — взмолился он. — Dignare die isto sine peccato nos custodire, — добавил, слабея все более и более, обращая взор свой к уже далекому кресту мессии. — Не хочу я сегодня погружаться в глубины сомнения. Credo. Credo, «Страдал он при Понтии Пилате, был распят, умер и погребен».

Солнце поднималось к зениту. Дали в мареве плясали, как пламя пожарищ. Небо и земля, без малейшей тени, были безжалостны. Яркое сияние падало с выси, яркое сияние исходило из недр мира, яркое сияние разливалось повсюду в торжественном молчании.

— В этот час, да, в этот час они должны были достичь Голгофы, да, в этот час должны были сорвать о него одежды, да, в этот час, под этим солнцем, ему дали выпить вина с желчью, да, в этот час должен был прозвучать, прогремев в мрачной тишине, первый удар молотком, да, но руке, да, божьей. Flectamus genua, «Да благословен будь навечно великий господь и ого пресвятая мать, испытавшая столь великую скорбь», Levate.

Flectamus genua. В этот час должны водрузить крест. В двенадцать дня. Flectamus genua. С этого часа и до трех — до ужасного часа, когда следовало бы погибнуть миру, посягнувшему на богоубийство, — я буду стоять на коленях, распростерши руки, как живой крест, не шевельнувшись. FJectamus genua. Вот так нужно было бы поступить и сеньору священнику, вместо того чтобы участвовать в кощунственной буффонаде. Ах, пет! Даже думать об этом — тяжелейший грех тщеславия…

Оп бил себя в грудь, вспоминая тысячи и тысячи молитв на испанском языке и по-латыни.

— «Господи, грешил… грешим, и довлеет… яви милосердие…»

Мистическая экзальтация охватывала его все сильнее и сильнее. Какие-то магические содрогания заставляли искажаться ужасными гримасами его лицо — он боролся с дурными помыслами; он ломал руки, пальцы, творя крестное знамение, заклиная, отгоняя нечистую силу; он чувствовал, что его сокрушенная плоть поочередно становится прибежищем то бога, то диавола; он поднимал очи горе в ожидании вознесения, но тут же впал в крайнее отчаяние, считая себя осужденным на всю жизнь. А за пределами духовного вихря, увлекавшего его душу, вне ее, с уст механически срывались разрозненные слова молитв, к которым примешивались невнятные отголоски мирских забот. De parentis protoplasti. Полноте, владычица. В тебе обманывается зрение, осязание, вкус. Ars ut arlem falleret. Смотри, душа. За твое непорочное зачатие. Terra, pontus, astra, mundus. В этой долине слез. Quo lavantur flumine. Должники наши. Когда созерцаю небо. Эти, Фабио. Flecte ramos arbor alta. Почтишь. Flecte ramos arbor alta, tensa laxa viscera. Темные люди. Пой, о муза. Pange lingua. Быстроногая. Cum subit illius tristissima noctis imago. Защитим себя в борьбе. Labitur ex oculis nunc quoque gutta meis. Будучи теми, кто вы есть. Когда придет ко мне смерть. Venit post multos una serena dies. Заглая?у вину, не согрешив больше никогда. Однако, в конце концов, Диотима, скажи мне, кто ты. Средние и совсем маленькие — одинаково. Мы задолжали Асклепию петуха…

Так изливал он тоску в паузах между отрывочными словами и фразами, а порой слова и фразы лились с головокружительной быстротой, захлестывая друг друга. Солнце стучало в висках — и ни мысль, ни благочестие не могли сосредоточиться на «Семи словах». Ослабевшая плоть дрожала мелкой дрожью, подгибались колени, как будто хотели повергнуть его ниц, и руки не держались распростертыми, им не за что было уцепиться. Угасающее сознание, ведомое тенью кающегося, напоминало ему, что время еще не настало, половина первого; как долго еще до трех!

— Переборем слабость и восчувствуем эти два часа страстей господних.

Звон в ушах усиливался, становясь все более невыносимым.

И задолго до часа пополудни рухнуло бесчувственной тело на землю.

Внизу — но тропинкам, по дорогам — шли жители окрестных ранчо, опоздавшие на церемонию. Кое-кто вернется восвояси после проповеди об устрашении римского сотника, но большая часть вернется вместе с луной, после положения во гроб и оплакивания.

Строго выполняя завет воздержания, — сегодня в очагах не было огня, люди идут с побелевшими, пересохшими губами, черная одежда усугубляет жару. И нет времени, чтобы передохнуть в тени. Но что значат эти муки в сравнении с теми, что пришлось пережить Спасителю в такие же часы под безжалостным солнцем. Дома, галереи, патио пустынны. Процессии и проповеди следуют друг за другом беспрерывно. Обливаясь потом, измученные усталостью и жарой люди с радостью терпят все в этот тяжкий день. «Семь слов» заканчиваются в три часа с четвертью. В четыре — проповедь об ударе копьем. В шесть — о снятии с креста, затем следуют: процессия положения во гроб, проповедь оплакивания — на площади, установление погребальной урны с телом Христа в часовенке за церковной оградой и процессия, — под стенания, — посвященная богоматери де ла Соледад — богоматери одиночества, статуя которой возвращается в церковь вместе с образами святого Иоанна, Магдалины и святых мужей. В девять, в десять люди съедают кусочек черствого хлебца, тортилью с солью, выпивают немного воды, и неделя завершается.