Апрель
{239}
Воздух приправлен пряными ветрами, прежде носившимися над морем. Времена года полны сюрпризов.) Это я написал десять дней назад и сразу остановился, потому что рука налилась сладкой усталостью. Деревья еще были голыми, поля нагими; но вопреки землистым краскам, которые — коричнево и фиолетово, как тяжкая смерть, — липли ко всем предметам, уже распространялось благоуханное тепло: солнце пылало с той обнадеживающей силой, которая присуща только полной весне. Я вышел из дому, позволил себе лечь в сухом вереске на южном склоне холма. Над кустами можжевельника клубилась пыль, будто уже пришла их пора, когда жадная мужская пыльца дымом поднимается в небо, устремляясь навстречу своей судьбе — оплодотворению каких-нибудь семяпочек или гибельной непризванности… Это чудовищное расточение мужских репродуктивных клеток! Повсюду! В морях. В воздухе. У кротких домашних животных, пасущихся на полях. В собственных наших чреслах…. Но то была лишь пыль, занесенная сюда ветрами и снегом. Еще преобладала серая скудость зимы. Я, моргая, смотрел против света. Подо мной в долине снова пробуждались деревья. Лиственницы, березы, ясени, укореняющиеся во влажной почве… Мне захотелось пройтись по низкорослому — пока еще — дубовому лесу, который посадили Тутайн и я. Я увидел, что почки набухают. И подумал: «Лес меня переживет». — Как же часто я думал об этом! Похоже, я люблю этих древесных детей, которые не могут отплатить мне тем же. Они стоят неправильными рядами. Посаженные по диагонали, населяют холм с глубоким почвенным слоем, почти сплошь состоящим из перегноя. Среди них есть пятнадцати- двенадцати- и десятилетние деревца. Самым младшим по три года. — — Мы год за годом высаживали по тысяче деревьев, Тутайн и я. Когда же эти двадцать пять или тридцать тысяч стволов обретут шумящие кроны? Меня это не касается. Я только, вместе с другом, посадил их. Друга уже нет в живых. Дубы забыли, что его руки держали саженцы. — Тут я нечаянно затоптал один дубок, из самых молодых. Мои подошвы пока остаются рабочим инструментом. Деревья тоже имеют свою судьбу. —
Я вернулся на солнечный вересковый склон. Можжевеловые деревья у меня в головах были очень старыми. Думаю, не ошибусь, сказав, что в них пылало пламя необоримой весны, да и я под пеленой охватившего меня изнеможения чувствовал новую, полнозвучную жизнь: обещание, которое не имеет имени, а только гудит. Вот-вот начнется хороший год. Здоровый год. — — —
Теперь наступил ужасный, неожиданный рецидив зимы. Холодно. Термометр показывает восемнадцать градусов ниже нуля. Это горькое разочарование. Оно настигло меня, как тяжесть несчастья. И изменило, словно долгая изнурительная болезнь. Все унижения, которые мне приходилось глотать, мои неудачи, неправильности в моем поведении обступили меня, будто старые знакомые, и осыпают упреками. Все это обрушилось на меня как нагоняй. А я не могу оправдаться. Я словно вижу: тщетность моих усилий сжимается в один-единственный проступок. Ни к чему не пригоден, говорят обо мне старые знакомые. И еще меня мучит смутное ощущение, что этой зимой какая-то часть меня умерла. Что я умалился: даже плотские органы во мне потерпели ущерб и отныне несут свою службу кое-как. Усталость осталась; но теперь она сплавилась с безнадежностью, которая подавляет меня. У меня нет опоры. Я опять, как в худшие времена юности, хочу совершать поступки, превосходящие человеческие возможности. Это — нечто непродуктивное, изматывающее мою душу. Границы, поставленные моему естеству, размываются; я нахожу прибежище в развоплощающих меня грезах, яростных или сумасбродных. Давно растраченные сказочные дары: неуязвимость, незримость и сила, позволяющая разрывать оковы бытия, всегда оставаться молодым, накладывать колдовское заклятье на дух смерти, выстаивать в борьбе за человеческую справедливость… Я падаю между жерновами этих сверхъестественных возможностей… Я брожу по дворцам. Пробую изысканные вина. Наслаждаюсь чудесной пищей. Перебираю сверкающие драгоценные камни. Музыка устремляется мне навстречу. По пестрым плиткам пола под моими ногами течет окрашенный солнечный свет. Всем этим чудесам не видно конца. Пока я не бросаю на пышное ложе, в утеху себе, самую прекрасную, несравненную красавицу. Мои пальцы смыкаются вокруг ее круглых, едва расцветших грудей… Так это могло бы закончиться. Или по-другому. Ужаснее. Я лишь отчасти отдаю себе в этом отчет. Мы где-то лжем, в бездонной глубине. Может, нам просто не хватает слов. — Все это прокручивается во мне, потому что жуткую серьезность отчаяния я могу выдерживать лишь недолго. Я уже не верю, что наступит хороший год. Для меня хорошего года больше не будет. Даже мелкие дела закончатся неудачно. Письмо, которое я написал Альвину Беккеру, наверное, не дошло до него. А если и дошло, то вызвало недоумение и недоверие. Ответа от бывшего матроса, а ныне слуги важного господина, я не дождусь. Если же он все-таки соблаговолит мне ответить, то пришлет только вежливый или резкий отказ. — — Я дошел до крайности. Ощущение самораспада наброшено на меня, как ловчая сеть. И ее ячеи не порвать, и она ни в одном месте не прохудилась. Такого со мной еще не было. Не было этого цепенящего уныния. — — День за днем я пусть слабо, но пытался сопротивляться. Я не хотел быть отверженным, которого опустошает чье-то проклятие. Но теперь я сразу почувствовал, что не имею доступа к силам, которые подравнивают меня под общий шаблон и выбивают мне зубы уверенности в себе. Это — призраки, мои безусловные враги, желающие мне гибели. И они меня победят. Уже в этом году. Может, еще какой-то короткий срок мне все-таки удастся у них отвоевать. Я хочу продвинуться дальше. — Мои враги начинают мне кое-что втолковывать: что дела со мной обстоят плохо. Мне вряд ли поможет, если в ответ я сошлюсь на свое призвание. У них, этих пыточных подмастерий, наготове все необходимые инструменты и средства, чтобы вырвать у меня признание в собственной несостоятельности. — Я подбрасываю в печь тяжелые поленья. Выгнать холод из дома… Простая, но необходимая мера. Озноб покидает меня. Руки призраков неохотно дотрагиваются до теплой человеческой кожи. Лошадь — тоже утешитель: и собака — утешитель. Довериться книгам я сейчас не решаюсь. Те из них, которые можно читать, кончаются без примирения с действительностью. —
Ночью, три дня назад, произошло нападение. Я спал. И враги атаковали мою голову. Я проснулся. Невообразимая боль стискивала мозг. От этой боли я потерял сознание, но тем не менее меня продолжали пытать. Тело покрылось холодным потом; ощущение холода проникло и внутрь разламывающейся головы. Сердце начало биться нерегулярно, оно устало. Газы, вместе с дурными запахами, поднимались от желудка ко рту. Я забыл все, что во мне было из желаний, имен и понятий. Я забыл себя и теперь существовал только как машина, в каком-то месте поломанная. Меня вырвало; это принесло облегчение; но распад всего организма не прекратился. Я чувствовал этот физический коллапс, хоть и не мог его осмыслить. Я стонал. Я боялся шевельнуться, потому что даже малейшее изменение положения усилило бы грызущую боль. Я обнаружил, среди этих мучений, что для моей истерзанной головы лучше всего, когда я стою. Но разве мог бы я стоять непрерывно?.. Через двадцать часов боль утихла. Свойственные мне представления постепенно вернулись. Вновь всплыли имена и понятия. Воспоминания мало-помалу выныривали из тумана забвения. Первое, о чем я подумал, — что в мозгу у меня все изглажено. Невозможно измерить, насколько унизительна такая мысль. Я остался без любви, без ненависти, вообще без страстей, без какой бы то ни было деятельности, без грез, без фантазии — и даже не во тьме, наполненной страхом. Мне не хотелось ни есть, ни пить. Я забыл о своем дыхании. Любое братское живое существо стало для меня безразличным, даже обременительным; я ни у кого не искал помощи, и никто мне ее не предложил. Всё сделалось неважным; моя плоть теперь направляла производимую ею теплую энергию на решение одной-единственной задачи (не этической, а относящейся к низшим животным инстинктам): пробить брешь в стене боли; отыскать какой-нибудь выход; смягчить шок от осознания своей несостоятельности. Во что бы то ни стало… Медленно я стал возвращаться к привычному образу жизни. Это уже не был прежний образ жизни. А лишь бессмысленная видимость активности — после коллапса. После того как я уже внутренне приготовился к смерти. — — А теперь я заметил, что забываю эти удары пыточных подмастерьев; постепенно забываю, как подвергался насилию: что мне ломали руки и ноги, что меня лишили мужественности, что мою грудь зажимали в тисках, а потом долго били по ней деревянными колотушками. Я забываю. Ничто не забывается легче, чем боль, которая уже позади. Я забываю лицо своей смерти, потому что я снова выплыл на поверхность. — — Но теперь я знаю, что такой приступ повторится. Через сколько-то дней, или недель, или месяцев. Я боюсь его, хотя и не имею сил, чтоб бояться. Я стал по-новому бессилен. Опустошение, причиненное болью, оставило после себя усталость, какое-то равнодушие. Мое отношение к себе изменилось. Я ощущаю старение своей плоти. Она больше не сладкая. Похоже, сейчас я мог бы совершить все те бессмысленные, мучительные и жалкие поступки, которые прежде казались мне отвратительными. Мог бы постараться войти в выхолощенное лоно какой-нибудь шлюхи. Унижаться, хотя ничто меня к этому не принуждает. Подавить в себе всякое чувство собственного достоинства, чтобы уподобиться подлинным уродам, не освобожденным от необходимости жить: калекам, горбунам, людям с обезображенными лицами и телами, с волосатыми бородавками, с гримасами гнева — и тем другим, кто внешне выглядит благопристойно, но внутренне весь покрыт гнойниками, побуждающими такого человека искать вонь и целовать падаль. Я мог бы присоединиться к скупцам, которые терзают самих себя. Перестать оказывать сопротивление безднам. Не уважать больше законы Мирового Порядка, защищающего очень и очень многих. Предвосхищать Не-Порядок гниения. Подхватывать крики молодых и здоровых, которые пока находятся в безопасности. Крики, выражающие отвращение таких счастливцев при виде умирающих. — — Нездоровое уже поселилось во мне. Я устал. Изнеможение отравляет меня, словно яд. А холод все еще держится. Он присутствует здесь, как несчастье высотой до самого неба. Это несчастье выражено в крике: НАПРАСНО.
(Я все еще не решаюсь записать это:) Мой Противник, с которым я познакомился в ноябре, ухмыляется у меня за спиной. Я пока не вижу его. И все же он здесь. Если я ударю, кулак настигнет его. Но я только сжимаю кулак, а рукой не двигаю. Он хочет, чтобы я сдался. Чтобы отрекся от своей жизни. Чтобы раскаялся. Чтобы стал попрошайкой. Бедным, как никакой другой. Чтобы признался: все дары, которые были мне даны при рождении, по моей вине растрачены впустую. Я, дескать, слишком небрежно вел лодку своей жизни через годы. Теперь, дескать, я должен постараться войти в выхолощенное лоно какой-нибудь шлюхи, а потом еще похвалиться, что это доставило мне удовольствие. Я должен отречься от всего, что было. Отречься от имевшего место заговора. Мертвеца в ящике — похоронить и крикнуть ему в могилу: «Он не был моим другом. Он был убийцей. Мы с ним играли краплеными картами. Мы обманули тварный мир, нарушив естественный поток событий. Мы оба совершили преступление». — — Мне знакома эта речь, звучащая за моей спиной. Она обрушивается на меня, а я так сильно устал. Быстрое возражение найти не могу. — И все же я вижу в себе ландшафт многих лет. Вижу просторное поле, через которое мы прошли. Сейчас на нем стоит выросший лес, и наши следы теряются. Деревья времени, папоротниковые заросли дней: они становятся все гуще. Земля же осталась прежней. Земля, носившая на себе нас. — Я хочу писать дальше. — Теперь я думаю о большом поле. Пятнадцать или шестнадцать лет нашей жизни. Причем, как говорится, лучших лет. Вплоть до отметки 35, 36 или 37. Я постараюсь изъясняться понятно. Вот большое поле. На нем растут деревья времени. Неважно сколько. Мы прошли мимо миллионов людей. Мне важно знать, что я не более виновен, чем они. Не менее ценен. Что моя авантюра не хуже, чем у любого из них. Важно не раскаиваться, не раскаиваться. Не раскаиваться. Не восхвалять выхолощенные лона шлюх. Не восхвалять ни бюрократический порядок, ни школьные скамьи, ни счастье равнодушных, никогда не подвергавшихся искушению. Не восхвалять дороги, направляющие шаги толпы. Проходить сквозь стены. Каким-то образом сохранять ощущение причастности к заговору. Все еще восхвалять тот грех, который принадлежал нам одним. — Что я приостановил процесс твоего гниения — слышишь, Альфред Тутайн, друг мой, — что я стал частью тебя, как если бы ты на треть происходил от моего семени: это и есть то Нечто, что отличает меня от всех прочих.
А теперь я должен спать. Я чувствую, сон укрепит мои силы. Воздух поблизости от меня изменился. Я опять остался один. Может, всего на какие-то дни. Может, на недели.
* * *
Холодный дождь хлещет сверху — — — — — — —
Холодный дождь хлестал сверху, когда пароход встал у причала красивого города Осло. Он встретил нас неприветливо, этот красивый город. Угрюмые таможенники работали с преувеличенной тщательностью. Перфорированные нотные ролики в моем багаже чуть не стали причиной неприятного инцидента. Хорошо, что вмешался капитан нашего парохода, а один из вышестоящих чиновников прислушался к его объяснениям. Мы наконец спаслись от холодного дождя в наемном автомобиле и попросили отвезти нас — наудачу — в какой-нибудь отель. Отель, куда мы попали, оказался очень старым, наполненным запахами последних пятидесяти лет. Для него это наверняка были удачные, блестящие годы. В номере, который нам отвели, пол состоял из широких, в красных разводах, сосновых досок. Дополнением к белому гипсовому потолку служил многополосный фриз, с включением греческого меандра; листья аканта, от частой побелки горбатые и утратившие четкость очертаний, росли, словно мраморный плющ на обветшалых надгробиях, по краю фриза. Вычурно-благородная безвкусица, подражающая старинной лепнине, пробуждала воспоминания. Я смотрел на нее глазами, которые еще до моего рождения наверняка побывали в этом или подобном месте. И испытывал сладкую тоску по дому, изнуряющую радость… В ресторане стены были обтянуты тисненой золоченой кожей. Они поощряли к безудержному расточительству, к незапланированным гастрономическим удовольствиям. Всякий, вошедший сюда как гость, понимал, что не вправе чувствовать себя бедным; в противном случае он бы развернулся и ушел либо, морально раздавленный, забился в какой-нибудь угол. Мы тоже слегка растерялись, столкнувшись с этим роскошным, сумрачно поблескивающим символом материального благополучия. По окнам стучал холодный дождь; тонкие кружевные занавеси, собранные в складки, заслоняли от нас лопающиеся дождевые капли. Плеск доносился снизу, с уличной мостовой. Судя по всему, небо затянуло хмарью. Приглушенный свет в зале был коричневато-серым и неподвижным. Мы бесшумно прошли по толстым коврам. Столь же бесшумно за нами проследовал одетый в черный фрак кельнер, чтобы осведомиться о наших желаниях. Получилось так, что мы поддались искушениям этого часа и места: почтили континент, который несет на себе и нашу малую родину, праздничной трапезой. С излишеством, которого не планировали. Мы чувствовали себя вернувшимися. Неотчетливое за серым дождем, нас ждало какое-то будущее: продолжение бытия, та или иная деятельность. От нашего поведения зависело, как будут разрешены проблемы, которые встанут перед нами. Мы пока не обменялись ни словом. Мы оба занимались одним и тем же — пытались проникнуть взглядом сквозь легкое кружево. Может, перед нами раскрылся мокрый от дождя вид улицы. Может, мы распознавали тени спешащих мимо людей. Это всеобщее бегство от моросящего холода… Я только помню, что время, казалось, остановилось. У него не было для нас особого слова. Меня вспугнул голос кельнера. Спросившего:
— Что господа хотели бы поесть, позвольте узнать?
Я переадресовал вопрос Тутайну:
— Да, что, собственно, мы хотели бы поесть?
— Ничего, — ответил он грубо.
— Но мы все же сидим в ресторане, — возразил я, — и уже много часов у нас ни крошки во рту не было…
— По твоему усмотрению, — бросил он. — Вот хорошенько выпить — это наш долг перед старым континентом.
— Ты думаешь в точности как я, — сказал я с облегчением.
Кельнеру не пришлось на нас жаловаться. — —
(Если не считать одного маленького недоразумения. Почему я о нем не забыл? — Этот человек-маска, кельнер, на мгновение усомнился, что Тутайн — ровня другим, образованным посетителям, обладающим должностным положением и собственностью. Но Тутайн, бывший матрос, поставил его на место, так что этот прислужник взыскательных и бесцеремонных господ невольно показал свое человеческое лицо, начав лебезить. — Нам принесли половину омара. По недосмотру в кухне не раскололи большую клешню, которая досталась Тутайну. Он растерянно тыкал вилкой в известковый панцирь. А кельнер издали со злорадным удовольствием это наблюдал. Через какое-то время кельнер позволил себе коварно-беззастенчивое замечание:
— Господин, может быть, не имеет навыков обращения с омаром?
Тутайн бросил на него взгляд, короткий взгляд, и понял, что кельнер хочет поставить его в неудобное положение. Он ответил:
— Обычно я разделываюсь с такими животными с помощью колотушки и специальных щипцов. Принесите мне, пожалуйста, эти инструменты.
Кельнер в ужасе поспешил к нашему столику и увидел теперь, с близкого расстояния, что клешня не препарирована должным образом. Он рассыпался в бесконечных извинениях, унес омара. А когда вернулся, Тутайн сказал:
— Я не желаю, чтобы вы смотрели в мою тарелку, когда я ем. Вы будете достаточно близко, даже если отойдете в дальний конец зала.
Но затем, широко улыбнувшись, он восстановил нормальные отношения с кельнером. Чье сердце в эту секунду наверняка забилось сильнее… Когда мы покидали зал, кельнер на мгновение поравнялся со мной. И чуть не с дрожью в голосе обратился ко мне:
— Кто этот господин?.. Великолепный тип!
Я ничего не ответил.)
Как ни странно, дождь все не прекращался: постепенно сгущающиеся сумерки, казалось, были непосредственным порождением плотных туч. Я подумал о солнце: что оно и этот пасмурный день наполняло тусклым свечением, но потом все-таки покинуло нас. Кроме Тутайна и меня, посетителей пока не было. Двадцать, тридцать столиков, покрытых белыми скатертями, тарелки, сложенные веером салфетки, хрустальные бокалы для вина; на каждом столе, в стройной хрупкой вазе, — единственная орхидея. Вариант ясельной кормушки, беспредельно сложно устроенный, обрамленный четырьмя креслами и повторенный двадцать или тридцать раз…
— Не приросли же мы к этому месту, — сказал Тутайн в коричневую полутьму.
— Не желают ли господа больше света? — спросил кельнер.
— Нет-нет. Еще рюмку коньяку, пожалуйста, — попросил Тутайн.
— Мы промокнем насквозь, если пойдем осматривать город, — сказал я.
И все же мы решились на небольшую прогулку. Не припоминаю, чтобы в тот вечер были еще какие-то происшествия. Город, согбенный тучами, наполовину ушел в землю.
Мы добрались до Карл-Йоханс-гате, этого бульвара, равного которому нет… Улица, более столичная, чем любая другая. Прекрасный храм университета; на возвышенности, к северо-западу, — королевский дворец; темное здание парламента в ногах маленького парка — в ногах двойной улицы, следовало бы сказать: отвратительный грязно-желтый камень, запруда, загоняющая звонкий смеющийся поток уличного движения в тесные переулки, в их темную паутину… Нам встречалось мало людей. Порой до нас доносился певучий, насквозь светящийся голос, исходящий из женского или девичьего рта. Быстро устав от дождя, мы пересекли площадь перед театром и нашли приют в каком-то кафе. Похоже, именно в тот вечер я впервые заговорил о нашей финансовой ситуации и перспективах. — В последнее время задачи, казавшиеся нам первоочередными, вытеснили соображения осторожности. Мы не то чтобы разбазаривали деньги, а скорее забывали их экономить. В результате наше состояние уменьшилось. Часть ценных бумаг пришлось продать. Правда, сколько-то наличности у нас еще оставалось. Может, ее и хватило бы до следующей выплаты процентов… — Тутайн знает это не хуже, чем я. Но я формулирую вывод. Впредь мы должны жить экономнее. Возможность что-то заработать вряд ли представится в ближайшее время.
Он мне не возражает. Он согласен. Мы, следовательно, должны подыскать себе какое-нибудь отдаленное место и поселиться там.
— Торговля скотом была прибыльной, — снова говорит он; но он пока не собирается этим заниматься; никакого плана у него нет. Он ждет удачной идеи. Со мной дело обстоит так же. Внезапно нам кажется, что наши силы иссякли. Прошлое осталось позади: как нечеловеческое напряжение, а не как время, полное многообразных надежд и ошибок; не как жажда и источник; не как грех, смешанный с радостью; не как тяжелый чад пороков; не как белый снег любви и ее смерти… Оно бесформенное и опустошенное, это прошлое: не греза, вечно ищущая утоления… а долгая дорога, в конце которой постоянное напряжение сил приводит к тому, что они оказываются исчерпанными.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
На следующий день тучи, которые уже несколько часов не проливали воду, разорвались. С беспримерным великолепием выплеснулась мелодия переливающегося всеми цветами радуги теплого света. Город окутался радостным туманом. Соленое дыхание фьорда коснулось этой дымки, и она исчезла. Мы же, с решимостью в сердце, стояли в здании Восточного вокзала, рассматривая карту Норвегии, протянувшейся — неведомо как — отсюда на несколько тысяч километров к северу. И мы пытались выбрать для себя место жительства. Тутайн водил пальцем по линиям, обозначавшим потрескавшиеся горные хребты. Это было сердце страны, Индре Согн. — Мы зашли в книжную лавку Аскехауга и купили пять или шесть листов карты генерального штаба. В номере отеля разложили эти листы. Теперь ландшафт, казалось, открылся нам отчетливее. Отметки высот, почти пугающая крутизна гор… Я показал одно место, названия которого никогда не слышал и которое не вызывало у меня никаких ассоциаций, — всего лишь обозначение на карте. Туда мы и хотели отправиться. Это был Уррланд.
* * *
Мы еще успели бегло осмотреть красивый город Осло. Побывали в одном кинотеатре, имеющем дурную репутацию; а также в церкви Спасителя, о которой я ничего не могу сказать, кроме того, что наискось от ее западного входа располагался жестяной писсуар, которым мы и воспользовались, и что ее башня во время землетрясения слегка пошатнулась и поклонилась. О последнем факте нам рассказал два года спустя доктор Сен-Мишель, который будто бы сам это наблюдал, сидя в кофейне напротив церкви. (Пусть миллионы кирпичей этой церкви простят мне.) А еще было волшебство Карл-Йоханс-гате. Дурманящие голоса женщин и девушек, устремляющихся по тротуарам в ту и другую сторону. Кондитерская «Альянс», где мы лакомились яично-ликерным кремом. Художественный салон, за витриной которого я впервые увидел гранитную статуэтку работы Кая Нильсена. — Ах, горячее августовское солнце изливало свет с благодатной щедростью, целительной и питательной для всего живого. — —
На четвертый день, рано утром, мы уже сидели в купе поезда, отправляющегося на Берген… Пустое время ожидания. Фантазия напрасно силится предощутить неведомое… Потом — вскакивание с сидений, когда мимо окна проплывает лесистый холм. Красивый гранитный мост над рекой в окрестностях Хёнефосса. Уродливый вокзал этого города. Потом поезд постепенно поднимается вверх, к гранитным барьерам. Он втискивается в темные дыры, исчезает в туннелях. Дым от локомотива проникает в вагоны. Нам открывается почти путающая инаковость этой земли. Только разбросанные повсюду березы — сам феномен их роста на чудовищной крыше скального мира — производят отчуждающее впечатление, потому что мы привыкли видеть точно такие деревья в других, менее возвышенных местах. — Я чувствую, что описать это высокогорное плато не могу. — В местечке Финсе, на вокзале, я рассматриваю глыбы гранита, из которого построено и станционное здание: в этой когда-то расплавленной горной породе есть сверкающие включения кварца и полевого шпата… И снова мой взгляд летит, теперь уже над Хардангерским высокогорьем. Я чувствую слезы, наворачивающиеся мне на глаза, и одновременно — похолодание воздуха. Где еще мог бы я увидеть землю, по которой мы странствуем, такой красивой? Такой красивой и неприступной? Такой совершенно не рассчитанной на людей? — Снег в это время года грязный, он почти повсюду уступил место обнаженному камню. Ледяной покров озер помутнел. Проезжать сквозь защищающие от снега деревянные конструкции утомительно.
В Мюрдале мы покидаем поезд. Сразу после того, как туннель его выплюнул. Наш багаж… Станционное здание… Три или четыре повозки, запряженные лошадьми… Вот и всё, что взгляд успевает охватить в первую минуту. А потом, с боязливым удивлением, мы видим вздымающиеся вверх горы… и Фломскую долину, глубоко внизу, как нечто утраченное. Как туман или облака у подножия скальной стены.
Приходится нанять целых две повозки. Багаж у нас внушительный. С возчиками, молодыми парнями, мы объясняемся знаками. Лошади — буланой масти, маленькие и упитанные. Позже мы таких называли фьордами. Это представители норвежской породы, не очень чистых кровей. На спине у них черная продольная полоса, как у дикой лошади… По серпентинам — в долину — мы должны спускаться пешком. Рядом со змеящейся дорогой грохочет, низвергаясь в глубину, водопад. Впервые я вижу и осознаю, что вода в этом ландшафте, если только она не пенится белым, — зеленого цвета. Все оттенки присутствуют здесь — от светлейшей весенней зелени ячменных полей до базальтовой черноты ночного болота. Мы восхищаемся лошадками, которые уверенно цокают копытами, преодолевая даже самые крутые отрезки пути. Их закругленная плотная тяжесть удерживает повозки от падения в пропасть. Защитные тумбы на обочине дороги — средство против головокружения. Возчики молчат. На ногах у них ботинки, грубые чулки до колен и пестрые подвязки. Я заглядываю в лицо одному. Что он говорит, я не понимаю. Его душу наверняка тоже не понимаю. Пока еще нет. Я пытаюсь побороть бессмысленную зависть: мне хотелось бы быть таким парнем. Здесь. Обладать его душой. Его возрастом, о котором он не задумывается. Хотелось бы быть хозяином такой лошади…
У подножия гор, которые все носят одно имя, на дне трещины, которая, как мне кажется, образовалась в результате сознательного действия каких-то невообразимых сил, мы наконец залезаем в повозки. Я сажусь на облучок, рядом с возчиком, Тутайн становится попутчиком другого. И мы трогаемся… Мы неслись, как духи, сквозь горы, так мне тогда мерещилось. Мы и река, которая тоже есть дух, могучий дух… Я чувствую себя надежно укрытым. Большая овчина наброшена на мои ноги и одновременно на ноги молодого возчика. Мне хотелось бы сказать ему… сам не знаю что. Иногда я беру у него из рук вожжи… Мы потом отблагодарили этих парней, щедро одарив чаевыми… Черные мрачные стены прорезанных ущельями гор — этого гранитного храма, который, казалось, никогда не закончится, — наконец расступились. И стала видна убогая дощатая церковь Флома, с безотрадным кладбищем, на котором, быть может, когда-нибудь похоронят парня, которому я позавидовал. Мы увидели фьорд. Нашу новую родину. Вдали, по ту сторону воды, — округлую белую вершину Блускавла. Мы переночевали в просторном отеле для иностранцев при извозчичьей станции. И узнали, что здесь останавливались короли и императоры. Мы смогли объясниться, потому что здесь говорили по-английски. Я прошел мимо закругленной скалы к большому красному зданию конюшни. Двенадцать или пятнадцать лошадей стояли в стойлах и жевали душистое сено. Я тогда еще не знал, что, ничтожный, оказался в самом сердце Норвегии. Что буду почитать растрескавшиеся лица гор, зеленую воду, непостижимо глубокий фьорд, оленей и лососей, даже домашних животных и тягостную непогоду — как настоящий сын этой земли… Тем не менее я остался чужаком и должен был уехать оттуда, так распорядилась наша судьба.
На следующий день пароход, курсирующий по фьорду, помог нам преодолеть немногие километры, еще отделявшие нас от Уррланда.
* * *
Уррланд — это область, скудно заселенный ландшафт. Существуют еще Уррландсфьорд, река Уррланд, избирательный округ Уррланд. Область простирается насколько хватает глаз, на все четыре стороны света — вплоть до гранитных стен горных кряжей и даже дальше: до ближайших долин, невидных отсюда, обрамленных каменными массивами. Скьердал, Ундредал, Флом и Фретхейм — а еще рассеянные вокруг хуторá, которые все носят одно имя. Уррланд — еще и поселок, расположенный у самого устья реки. Называется он Уррландсванген или просто Ванген. Это, собственно, и есть Уррланд. Проживает там триста человек. Неудивительно, что с большинством из них ты мало-помалу знакомишься… Мы тоже познакомились с теми, кто тогда числился среди живых. За исключением немногих женщин и девушек, которые, непонятно почему, жили в полном затворничестве. И — некоторых других не-личностей, которых и за людей-то не считали, а потому они даже днем оставались как бы невидимыми. На них смотрели как на обезличенный голос, доносящийся из орешниковых зарослей. После только и вспоминаешь, что была орешниковая роща, много тянущихся вверх стволов… — но очень трудно вспомнить какой-то конкретный побег, одетый бледной, почти прозрачной корой.
Существуют болезни: туберкулез, или чахотка, как его тогда называли, рак. И более распространенные недуги: косолапость, горбатость, эпилепсия; кто-то получал рану от камня или железа, а одному батраку течная корова, охваченная любовным пылом, вонзила в брюхо рог. Его лицо после этого стало очень белым, совершенно расслабленным, бесконечно добрым… у скотников вообще не бывает таких лиц. — Я никогда не видел более бледного мертвеца. — Бедность бедняков была бездной, куда обрушивались лишние новорождённые. Общинный врач, доктор Телле, однажды сказал мне, что поселился в Вангене семь лет назад; но до сих пор так и не понял, чем живет большинство здешних людей… Они как-то жили; но в поселке царила страшная нужда — судя по тому, что всех жителей было не больше трехсот человек. Дюжина детей, которую производила на свет каждая семейная пара, тем или иным образом исчезала — за исключением очень немногих, которых можно было причислить к законному потомству. Некоторые уезжали в Америку. Других забирал фьорд. Элленд Эйде, хозяин отеля, в пору молодости своих родителей имел тринадцать братьев и сестер. И все они — кроме одной сестры, умершей от какой-то болезни, — один за другим погибали в зимнее время. Они умирали одинаково, год за годом: когда лед на фьорде в феврале или марте становится рыхлым, дети и подростки, топая ногами и раскачиваясь, разламывают уже хрупкую ледовую корку на льдины. Прилив и отлив становятся их союзниками. Льдины превращаются в плоты. Вокруг таких плотов образуются участки чистой воды. И начинается перепрыгивание с островка на островок. Серо-белесые плавучие земли лопаются. Дети тонут. Никто не запрещает им такую игру. Или они преступают запрет… Человеческое сердце так легко смиряется с неизбежностью. Зачем скорбеть о живом существе, которое легко заменимо, которое ты можешь создать сам? (Правда, тут еще требуются помощь Бога и благословение Природы.) Я готов признать, что судьба братьев и сестер Элленда — исключительный случай. (Их семья даже не была бедной.) И что все это происходило в прошлом, лет пятьдесят назад. Сам же Элленд и его жена оставались бездетными. За те четыре года, что мы прожили в Уррланде, во фьорде утонуло только три ребенка — по одной жертве в каждую зиму. (На четвертый год фьорд не замерзал.) Другие случаи? Младенцы еще уязвимее, чем подросшие дети. Косарь-Смерть стоит возле их колыбели или возле ящика, в котором они барахтаются. Достаточно одного дуновения с его узких ледяных губ, и голодный крик малыша сменяется тем избавительным покоем, что превыше всякого разума. И если дитя умрет, не успев досыта наесться, то в этом выражается мудрость Провидения, которое избавляет бедняков от непосильных мук и искушений… Многие дети все-таки вырастают, и среди них попадаются славные люди. Попадаются, конечно, и слабые, больные, порочные. Как же без этого?..
Девочки, когда начинают менструировать, здесь часто умирают от малокровия, от чахотки, именно в этом возрасте… Как очень многие арабские мальчики умирают между двенадцатью и шестнадцатью годами, потому что неумеренно предаются новому для них наслаждению…
Анна Фрённинг, красивая, полноватая девочка — не будь ее родители одержимы Богом, как можно быть одержимым дьяволом, она бы уже узнала, как выглядит развитый мальчик; но ей не довелось этого узнать, — так вот, она в день своего пятнадцатилетия упала со ступенек, ведущих на террасу нашего отеля… и умерла. Это случилось в теплый летний день. Тутайн и я сидели на скамейке, на террасе, в каких-нибудь полутора метрах над улицей. Мы приветственно помахали красивой девочке. На ее губах играла улыбка… Когда мы сбежали по немногим ступенькам на улицу, наклонились, заглянули в ее лицо, оно уже было обезображенным, иссиня-красным — как у повешенной… «Как Эллена…» — сказал Тутайн. Мы отнесли девочку в салон отеля. Тутайн разорвал на ней платье. Он попытался движениями рук накачать ей в легкие воздух, омыть ее сердце свежим дыханием. Я побежал за водой и коньяком… Когда я вернулся, Тутайн уже бездеятельно стоял у нее в головах.
— Смотри, — сказал. — Он ее не завершил, этот Мастер над жизнью и смертью. Цветок человеческой плоти едва-едва распустился. И сразу был отброшен. Выброшен…
Пришел Элленд, хозяин отеля. И хозяйка Стина. Она вскрикнула и начала плакать. Пришел доктор Телле. Незваный. Он видел всё из окна. Он жил в маленьком филиале отеля, в пятидесяти шагах отсюда, через дорогу, над сараем для хранения лодок. Мы с Тутайном незаметно ушли. Телеграфистка Янна взяла на себя труд известить родителей. (Она была горбуньей и очень хорошим человеком, без всяких подвохов. А еще она отличалась музыкальностью и вскоре за несколько недель научилась любить Иоганна Себастьяна Баха.) Госпожа Фрённинг, мать умершей, закатила глаза и вознесла хвалу Богу. (Дескать, что Бог ни делает, всё к лучшему.) Девочку похоронили на третий день, под всяческие восклицания. Отец сам сколотил гроб, а вот коричневая краска, которую он выбрал, оказалась неудачной. (Он вообще-то мастерил бочки для сельди и, по здешним меркам, выгодно их продавал.) Я стоял у решетчатой садовой ограды отеля и смотрел на кладбище, которое непосредственно к ней примыкало. В десяти метрах от меня — я срывал чудные спелые вишни и совал их себе в рот — проповедник-сектант отправлял мерзкий ритуал. (Меня привлек жиденький бронзовый звон колокола, свободно раскачивающегося внутри деревянной вышки перед церковью.) Пастор отсутствовал. Позже по гробу загрохотала галька. Как часто мне доводилось слышать этот грохот! Этот немилосердный, опустошающий душу звук… (Могильщик с красными воспаленными глазами и его коза, привыкшая жрать траву с могил, наверное, еще живы.) Госпожа Фрённинг вскоре приобрела фисгармонию, в качестве эрзаца утраченной дочери, и попросила меня преподать ей начальные основы игры. Я, скрепя сердце, согласился… Они были зажиточными людьми; тут не скажешь, что Косарь-Смерть снял с них неподъемный груз. Случившееся приходилось объяснять себе волей Божьей. А благочестивые песнопения хорошо убаюкивают душу. Молитва — это утешение. Только молчание опасно и порождает зло. Отец умершей девочки — тот стал молчаливым и, значит, опасным. Его печаль была сильнее, чем его вера.
* * *
Мы вообще-то планировали поселиться в каком-нибудь доме на берегу фьорда или в горах. Но такое намерение повсюду встречало отпор. Для чужаков предназначался отель. Для того его и построили. Ни в какие переговоры с нами местные не вступали. В итоге мы договорились с хозяином и хозяйкой отеля, Эллендом и Стиной Эйде. Нам выделили большой «зал» на верхнем этаже. Плата, которую мы должны были вносить, вполне соответствовала нашим доходам.
Мне очень хочется коротко представить большинство жителей Уррланда, наших соседей на протяжении нескольких лет. Какие-то люди уже появлялись на страницах, которые я написал вчера: двое из них умерли, один сколачивал гроб, другой копал могилу и по этому случаю звонил в колокол… Кладбище голое. На нем только две могилы, сохраняющиеся в неприкосновенности более десяти лет: плиты из красного полированного гранита над прахом двух пасторов. — Человеческое сообщество может организоваться и в узком кругу. — Чувство подлинной дружбы или глубокой любви к нам никто не испытывал. А вот доверительные отношения порой возникали, непреднамеренно.
Не все здешние супружеские пары имели потомство. Наши хозяева, например, были бездетными. Без детей остались и супруги Мюрванг: старый ленсман и его жена. В Вангене многие носили фамилию Мюрванг — в том числе и крестьянин, чей двор находился на «маленьком мысе» по пути в Скьердал. Он не был женат и всегда, даже летом, носил сразу три пары шерстяных подштанников и три шерстяные рубахи. Дескать, чтобы не расхаживать голым. Звали его Хокон. Так вот: Хокон Мюрванг надеялся получить наследство старого ленсмана — когда-нибудь, когда тот умрет. Надежда отнюдь не пустяковая, потому что старый ленсман был богат. Про него говорили, что его состояние будто бы составляет полтора миллиона крон. Такие цифры, услышанные от покупателей в мелочной лавке, конечно, особого доверия не внушают. Но, так или иначе, у старика была весьма внушительная усадьба, а еще он владел высокогорными выгонами, где паслись семь тысяч домашних северных оленей. Ему же — наполовину — принадлежали права на использование воды в реке. Незадолго до нашего приезда он купил извозчичью станцию и отель во Фретхейме. А позже продал свои права на воду одному обществу по производству электроэнергии — за семьсот пятьдесят тысяч крон. Английский посланник, когда летом на два или три месяца приезжал в Уррланд, чтобы половить форель и лососей, всегда жил в белом деревянном особняке, который предоставлял в его распоряжение ленсман. Сам же ленсман и его пожилая жена довольствовались поистине скромным домом, который состоял из большой и высокой — под самую крышу — горницы и двух или трех маленьких комнат. Пиво ленсман пил только из бутылки. Даже своим гостям не предлагал стаканов. Объяснял коротко: так, дескать, вкуснее. Он всегда носил длинные перчатки из черной козьей шкуры. Я никогда потом не видел таких мохнатых перчаток. Он был маленького роста, необычайно бодрый и ушлый. За стеклами очков в золотой оправе прятались серые колючие глаза. Я слышал одну историю, имеющую отношение к его богатству. Когда он еще исполнял должность — а он уже много лет как ушел в отставку, его преемника звали Фастинг, это был рослый вялый человек, постоянно склонявший голову набок, будто он вопрошающе прислушивается, в мое время тоже уже седой, женатый, бездетный, — случилось так, что все ленсманы фюльке собрались, чтобы устроить суд над своим коллегой, который присвоил пятнадцать тысяч крон. Виновный произвел на свет девятнадцать детей, и все они выжили. Возмущение и рвение коллег, которые его обвиняли, было очень велико. Внезапно ленсман Мюрванг положил на стол пятнадцать тысяч крон и сказал: «Вот деньги. У этого человека девятнадцать детей. Я не хочу, чтобы им пришлось стыдиться за отца. Кто не согласен пойти на мировую, будет иметь дело со мной». Все молчали. Никто не отважился что-либо возразить. Растратчик сохранил свою должность. Но старый ленсман с тех пор относился к нему с презрением… Жена Мюрванга даже еду готовила как в старину — на открытом очаге.
Итак, Хокон Мюрванг надеялся получить наследство от богатого дяди. Но он маленько ошибся. Однажды высказав свою наглую надежду вслух, он добился лишь того, что старый ленсман размазал ему по физиономии не меньше фунта размягченного сливочного масла… А теперь — история сына, внебрачного сына этого богатого и почтенного человека. Но я не смогу ее рассказать, не позволив себе прежде пространного отступления. Мальчик родился в семье пьяницы, владельца моторной лодки, контрабандиста, самого грязного типа, какого мне доводилось видеть. Пьяницу звали Ол. А жена Ола — женщина необычайно уродливая, но с красивыми, проницательными темными глазами, — была матерью того самого мальчика.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Возле причала Уррланда расположены три пакгауза. Один принадлежит владельцу мелочной лавки Перу Эйде, второй — арендатору другой мелочной лавки, Олафу Эйде, а третий представляет собой угольный склад бергенского филиала пароходной компании «Nordenfjeldske Dampfskibsselskab», который осуществляет грузовые и пассажирские перевозки по Согне-фьорду и его ответвлениям. Если от причала по короткой крутой дороге подняться к улице, то сразу справа будет лавка Пера Эйде, а слева, в нескольких десятках шагов от нее, но на противоположной стороне, — отель: двухэтажное деревянное здание на высоком побеленном каменном цоколе. Лавка Олафа Эйде находится напротив лавки его конкурента; между обоими зданиями улица расширяется, превращаясь в площадь, рыночную площадь — такую небольшую, что к ней примыкает лишь часть кладбищенской ограды. Ограда, сложенная из необработанных сланцевых блоков, продолжается и за лавкой Олафа Эйде. Лавка Олафа — низкое строение, крытое большими, неправильной формы сланцевыми плитками. Она стоит немного в глубине, будто прячется, и это объясняется особой группировкой ближайших объектов. Отель придвинул один из трех принадлежащих ему садов чуть ли не вплотную к деревянным рыночным прилавкам. Здесь крестьяне, когда они приезжают из Бергена или из долин, привязывают упряжных лошадей. Здесь же сгружаются сыры, сливочное масло и кожи; перед садовой решеткой всегда навалено сено. Олаф — племянник нашего хозяина Элленда Эйде (единственный сын его единственной выжившей сестры); лавка принадлежит дяде, поэтому вполне естественно, что от заднего крыльца лавки к отелю ведет выложенная каменными плитами дорожка: к кухне, к телеграфной станции и к выкрашенной в голубой цвет гостевой комнате, зарезервированной для приезжих крестьян и здешних бездельников. От этой красиво вымощенной дорожки ответвляется другая, ведущая в большой фруктовый сад, и еще одна — к уличному фасаду отеля. Возле последней устроено отхожее место для гостей — просторное, с двойным сиденьем, чтобы человек и там не лишался приятного общества, с одной общей глубокой выгребной ямой, но с двумя ведрами хлорированной извести для поддержания гигиены. Из-за удобного расположения это потайное место стало, так сказать, общественным заведением. Известно, что здесь велось много долгих и важных бесед — всякий раз между какими-то двумя лицами, таким образом скрывавшимися от посторонних глаз. Поскольку двойному сиденью с наружной стороны соответствуют две двери (хоть они и ведут в одно помещение), ничто не мешает тому, чтобы какой-нибудь парень встретил здесь свою девушку. Этим удобством охотно пользуются, поскольку в поселке считается предосудительным, если влюбленные, встретившись днем на улице, обменяются хотя бы приветствием. Опустошение, которое пиетизм произвел в здешних душах, не поддается сколько-нибудь точному измерению. Только в темноте — ночной и клозетной — люди могут освободиться от железных цепей благочестия.
Поэтому лавка Олафа кажется частью более значительного учреждения — его ответвлением. А лошади, которые после долгой дороги часто целый день проводят привязанными к садовой решетке, под солнцем или дождем, во сне пережевывая сено, еще и загораживают вид на свободное пространство или привлекают к себе внимание рассеянного прохожего, так что тому может показаться, будто заведения Олафа вовсе не существует. Иное дело — претенциозное здание Пера Эйде. Оно воздвигнуто на высоком цоколе, как и отель; дощатые стены покрашены матово-зеленой масляной краской; гнутая чугунная решетка с перилами помогает покупателю взобраться по ступеням. Два витринных окна начинаются от самого цоколя, и в эти увеличенные проемы вставлены зеркальные стекла, без перегородок, — других таких не сыщешь во всем Вангене. За стеклами можно разглядеть вяленую треску, бухты каната, бочки с сельдью и эмалированные кастрюли. Всё это оставляет впечатление благосостояния, богатства, более того — купеческой мощи. Однако сравнительная деловая успешность двух торговых домов отнюдь не соответствует внешнему виду их прилавков. Уже одно то, что принадлежащие им пакгаузы у причала имеют одинаковые размеры, может служить предостережением от чересчур поспешных выводов…
Пер Эйде страдал от болей в желудке. С лица его не сходило кислое выражение, и само лицо, казалось, от года к году вытягивалось, как бы росло вниз. Иногда Пер Эйде даже с покупателями вел себя нелюбезно. В этом смысле, правда, ситуация значительно улучшилась, когда два его сына повзрослели и взяли обслуживание клиентов на себя. Один из этих сыновей, старший, всегда был тихоней. Но внезапно он покинул Уррланд и нашел себе какое-то занятие в Бергене. (Не исключено, что идея такого отъезда, похожего на бегство, созрела под влиянием несчастной судьбы внебрачного сына ленсмана Мюрванга. А значит, в этом отъезде мог быть отчасти виноват и я.) Другого сына, пышущего здоровьем… так, по крайней мере, казалось: его щеки светились румянцем, будто нарисованные… выбрал в качестве любимчика пастор, когда парню едва исполнилось двадцать лет. Часто случалось, что дряхлый пастор отправлялся за покупками вместо жены, добирался сюда аж из долины, пересекал площадь, незаметно прошмыгивал в лавку Пера Эйде и потом подолгу там оставался… Наверняка этот неуспокоенный, опустошенный старик возносил к небу бессчетные жалобы. Он боролся с Богом, осыпал Его бранными словами, сомневался. И боялся Косаря-Смерти, который, словно тень, уже следовал за ним по пятам… Арне — так звали младшего Эйде — послушался не высказанного вслух зова, намекавшего на его избранничество. Он начал посещать вечера с проповедями, которые устраивались в пасторском доме раз в неделю, крал там табак из ящика курительного стола и обычно после первых же фраз пастора сладко задремывал в углу смежной комнаты. Явная склонность Арне к официальной религии не могла нравиться местным приверженцам сект и членам молитвенных общин, созданных по американскому образцу. Ибо все они сходились на том, что официальная Церковь — порождение дьявола. Напрасно старый Пер Эйде время от времени посещал молитвенный дом и демонстрировал свое уважение ко всем сектам, периодически принимая участие в их покаянных церемониях, напрасно падал на колени и плакал перед общиной пятидесятников. Иногда он даже и в лавке восклицал: «Господи Иисусе, Господи Иисусе!» Тщетно: доверие к заведению Пера Эйде было подорвано.
Олаф сумел обратить это себе на пользу. Сам Олаф благочестием не отличался. Всякий раз, покидая лавку, он насвистывал одну и ту же песню — неважно, спешил ли к пакгаузу со своими товарами, к телефону или к отчасти публичному отхожему месту; свистел он также до начала работы и после ее завершения. Уже одно это характеризует его как человека, не пробужденного Словом Божьим, — потому что пробужденные, понимая серьезность своего обращения к истинной вере, всегда ходят с застывшими кисло-сладкими лицами. Если они и поют, то только чтобы вознести хвалу Господу: омерзительными голосами, в сообществе с другими верующими, или «в собрании святых», или «возле пыточных орудий, терзающих грешников», или «в лоне избранных», «в храме ран Христовых», или — «тысячей языков, объединенных Духом Пятидесятницы» — — или уж не знаю, какое определение подходит для той дощатой будки, которую представители их вероучения называют молитвенным домом. Ну а что же насвистывал Олаф Эйде? Из года в год одну и ту же мелодию: песню Сольвейг. Саму мелодию он не менял никогда; но сила выразительности, рвение певца подвергались периодическим колебаниям.
Когда однажды, совершенно осатанев от песни, которая проникала в наш с Тутайном «зал» пять или шесть раз на дню, я осмелился спросить Олафа, почему он столь неизменно предпочитает эту мелодию всем другим, я услышал в ответ: «Это самая красивая песня в мире».
Таковы люди, живущие в норвежских горах: все, с чем они имеют дело, должно быть самым лучшим. Их вера самая лучшая, они лучшие крестьяне, лучшие ремесленники, лучшие люди, у них самая лучшая музыка и самая лучшая земля. Непостижимая гордость, непостижимое самоощущение, непостижимая самоуверенность… Только пиетизм оказался сильнее, чем внутренняя сила этих отшельников из горных долин: он потихоньку высосал их души, дав взамен жиденькую американскую болтовню, до бесконечности повторяющуюся. Он сбил их с толку с помощью Апокалипсиса, этой книги Иоанна, которую они называют Откровением: этого инструмента падших ангелов, воздействующего на наивные умы. — Понятно, что Олаф собрал вокруг себя в качестве покупателей всех тех, кто еще оказывал сопротивление, пусть и слабое, угару новомодного благочестия. А таких в общем и целом нашлось немало. Есть дома, которые успешно противостоят всемирному потопу миссионерской пропаганды. Потому что подлинное здоровье плохо уживается с сервильной привычкой постоянно каяться в собственных грехах. Грех (а проповедники почему-то всегда говорят только о плотском грехе) теряет видимость порочности, когда становится жизненной необходимостью. Порочными могут ощущать себя только те, кто достаточно слаб, чтобы довольствоваться тоской по злу. А вот повсеместно распространенная порочная практика — обманывать друг друга, обсчитывать ближнего, заниматься сомнительными делишками — ревнителей веры не беспокоит. Они не чувствуют, как воняет их кошелек. О такой вине они забывают. Впрочем, никто им о ней и не напомнит.
Некоторые хутора стояли, словно скалы, в бушующем море скабрезных покаянных признаний, и их хозяев не волновали крики тех бедолаг, которые хотели уподобить Бога себе. На плодородной возвышенности, к северу от поселка, располагался хутор крестьянина Винье. Винье был большим и сильным. Говорил вообще мало. Но смеялся над угарными радениями в молитвенном доме. Браконьер Коре тоже над ними смеялся. Коре продавал Олафу Ларвигу, единственному здесь представителю горной полиции, куски оленины, выдавая их за говядину. Так он платил дань за свои преступления, известные каждому. Он тоже владел маленьким хутором, в шести километрах над долиной… Долина Уррланд, которая тянется между скальными стенами на семь километров и в некоторых местах достигает семисот метров в ширину, заполнена галькой. Миллиардами круглых камней самых разных размеров. Ванген тоже стоит на возвышении из рыхлых обломочных пород и гальки. Даже кладбище, сожравшее такое количество мертвецов, все еще бедно гумусом. А ведь люди гниют там вот уже восемь столетий… Пахотные участки здесь приходится создавать. Этому учат бедность и голод. Над решением этой задачи люди бьются уже два или даже четыре тысячелетия. Род за родом гибнет в трудах, превышающих человеческие силы. Государство продемонстрировало свое участие. Самых усердных крестьян оно награждает серебряным кубком. Сердце разрывается, когда видишь этот рабский труд. Ведь это самое настоящее рабство: выковыривать камни и обломки скал из-под тонкого слоя поросшего вереском грунта; долина представляет собой высохшее русло реки — и земля здесь сплошь состоит из камней ледникового периода. В долине было два человека, которые взвалили на себя этот губительный труд, на всю жизнь. Что равносильно приговору к пожизненным каторжным работам… Я, собственно, не знаю, с чего начинается такое призвание, не знаю и кому принадлежит бесплодная земля, прежде чем ее начинают освобождать от камней… По земле бродят овцы и питаются растущей на ней скудной растительностью. Потом кто-то решает построить здесь дом, и становится очевидно, что с такой работой связаны большие надежды. Рядом можно добывать красивые каменные глыбы. Сперва строят подвал и фундамент: со стенами метровой толщины. Потом, из бревен, — жилые помещения. И в них поселяется нужда. Крышу равномерно покрывают толстыми сланцевыми плитами, как здесь принято. (Более старые дома довольствуются крышей из березовой коры и дерна; а представительские здания — церковь, отель, лавка Олафа Эйде и особняк старого ленсмана, сюда же можно причислить и несколько старых амбаров зажиточных крестьян, — крыты неодинаковыми, большими и тяжелыми кусками сланца. Когда видишь такое, хочется заплакать: настолько красиво выражает себя здесь расточительство.) Облицовку стен досками хозяева откладывают на позднейшее, лучшее время… Но и через десять, двадцать, тридцать лет ветер понемногу выдергивает из щелей между бревнами паклю и мох — лучшее время не наступило, оно никогда не наступит…
Начинается главная работа. Я сам наблюдал, как люди сажают на галечном поле фруктовые деревья. Может, эти люди следуют рекомендации государства или одной из его комиссий. В горных долинах действительно созревают хорошие фрукты, необычайно вкусные… Следующая цель — картофельное поле. Тут-то и заявляет о себе нужда. Человек владеет двумя, тремя, четырьмя козами. Летом он вместе с сотнями других таких же владельцев отправляется на сетер, чтобы козы паслись там. Корм на зиму нужно запасать. Человек владеет правом на использование маленького горного участка. Там, на наклонном, изборожденном трещинами выгоне, он заготавливает немного сена. По натянутой проволоке спускает этот груз с горы, в долину. Так же спускаются и вязанки хвороста — паря в воздухе, к самым домам… Заготовленного сена для прожорливых коз не хватает. Приходится собирать еще и другой урожай — листья деревьев. Самое распространенное дерево в норвежских горах — береза. Их-то и калечат крестьяне. Весной, как только полностью разворачиваются молодые листочки — а цвет первых побегов, самый юный цвет едва развернувшихся листьев здесь красный, ярко-красный, — крестьяне, размахивая подобием мачете, обрубают тонкие ветки. Деревья оказываются лишенными всей листвы. Своими ужасными ранами и культями эти калеки вопиют к небесам. В горах часто попадаются рощи, которые — в разгар весны — стоят как сообщество мертвецов… Хуже: как оцепенелые жертвы, с которых содрали кожу, но которые еще живы. — Рассказывают, что древние германцы будто бы карали преступление против деревьев потрошением: извлечением у виновного кишечника. Это преступление бедняков поистине ужасно, и потому так неизгладимо запечатлелось в предании. Старый ленсман неоднократно говорил: всех коз следовало бы задушить. Он не говорил: бедняков следовало бы задушить… Деревья не могут выдержать, чтобы с ними так обращались каждую весну. Им нужно давать передышку на сколько-то лет. Я не знаю, на сколько именно, но местные эксплуататоры давно это просчитали. Я только знаю, что деревья становятся жертвами такого преступления много раз, прежде чем умирают, срубленные топором. И что их внешний облик меняется под воздействием вновь и вновь повторяющихся мучений. Как руки, как парализованные человеческие руки — изувеченные, покрытые ужасными желваками, — торчат из ствола обкромсанные ветки. Листья же подвергаются просушке. Они и зимой сохраняют зеленый цвет. И козьи глотки от удовольствия наполняются пеной. А из заднего прохода эти животные выталкивают маленькие, почти черные катышки. И козье вымя дает жирное молоко…
Рабов земли здесь называют steinrytter. Это слово не поддается точному переводу. Rydde, rytte, ryttja — значит устранять, ломать, выкорчевывать, убирать, превращать в руины. Слово имеет, среди прочих, и негативный оттенок. Человек работает. Он одалживает у соседа лошадь или уже владеет лошадью. Как только он начинает ковырять землю, обнаруживается проклятие, нависшее лично над ним проклятие: огромное количество камней. Он работает руками: собирает камни. Он работает ломом, налегая на него изо всех сил. Его мужество безгранично. Я думаю, внутренне он уже принес бессмысленную клятву. Или дело обстоит совсем просто: у него вообще нет других мыслей, кроме этой единственной — что нужно делать свою работу. Вокруг дома вырастают стены и валы из камня. Я видел и такое: целые поля, на несколько метров в высоту заваленные камнями, рядом с жалкими участками, которые постепенно начинают приносить картофель и немного ячменя. Результат труда всей жизни одного человека… Сила мышц его тщедушного тела поразительна. Тяжелые камни — в совокупности много центнеров — он не нагружает на телегу или сани и не передвигает на другое место с помощью лома: он их носит на руках, как овцу или теленка… У таких людей нет никакой веры. Им на это не хватает времени. Им ни на что не хватает времени. Их душа удовлетворяется самым малым. Они лишены мудрости пастухов, нищих, юродивых — как и жизненного опыта настоящих крестьян. Они никогда не задерживали взгляд на горах, грозно нависших над долиной. Дух здешних водопадов… — они не слышали его зова. Туманы, которые что-то шепчут бессмертному существу, приникая к каменному лику, изборожденному миллионами рунических знаков, само это паническое несокрушимое бытие… — они ему не внемлют. Такие люди расходуют свои чувства в невероятно короткий срок. Я, собственно, ничего про них и не знаю: они давно разучились разговаривать. В их комнатах обычно висит — напечатанное на бумаге, под стеклом, в черно-золотой рамочке — изображение норвежского флага; и через красные поля проходит разорванная строка Бьёрнсона: JA, VIELSKER DETTE LANDET. Но сами они уже лет десять как не перечитывали эту надпись. У каждого из них есть жена; но мало у кого бывает много детей. И не то чтобы они намеренно ограничивали рождаемость… Их выматывают камни. Им самим ничего не остается. Они не доживают до преклонного возраста. Однако старческие недуги в какой-то момент набрасываются на них с дикой яростью, с волчьим оскалом. Внезапно из них будто вынимают смысловой стержень их бытия: и тогда мышцы становятся обмякшими, а стенки кровеносных сосудов — хрупкими. С таким человеком, считай, уже покончено.
Итак, поля приходится создавать. Но бывают и избранники, которым земля достается даром. Винье из всех крестьян оказался самым везучим. Винье взялся распахивать священный участок Вангена. — Рассказывают, что когда-то в ста метрах над поселком стояла церковь. И это будто бы была мачтовая церковь, деревянная. Холм к юго-востоку от поселка до сих пор называют Ryttjakjyrkabakkaj (не ручаюсь за правильность написания, но значит это Холм разрушенной церкви). Только там, с юго-восточной стороны, отроги гор поднимаются плавно, сперва до высоты в семьсот или восемьсот метров. Потом стремящаяся вверх линия прерывается. И на этой верхней площадке растет сосновый лес, единственный в ближайшей округе. Дальше к северо-востоку — из фьорда, промеряя его на всю глубину, — круто вздымается фронтон горы Блоскавл, которая овевает своим дыханием лес, расположенный на тысячу метров ниже ее вершины. Эта гора кажется воплощением непостижимой печали. Частью далекой звезды. — Я очень часто бывал на Холме разрушенной церкви. Ландшафт там имеет ни с чем не сравнимую структуру. Вековые березы, которых не касался нож, обрамляют луг, заросший дикими травами. Это маленькое плато многократно пересекают гранитные стены, сложенные из необработанных камней. К Вангену плато обрывается почти отвесно, с восточной стороны оно незаметно переходит в обширное поле руин, заполненное гигантскими гранитными блоками. Между этими камнями, передвигать которые под силу только каким-нибудь духам, образовались сотни маленьких пещер. Самое простое объяснение — что здесь сражались между собой тролли; или — что тролли сотворили такое, впав в гнев. При желании человек мог бы здесь исчезнуть, существовать незаметно, и его никто бы не нашел — разве что по запаху, уже после смерти.
Я попытался разыскать место, где когда-то стояла церковь. От нее мало что осталось. Пять или шесть красиво обработанных каменных квадров. Они опровергали предание. Здесь наверняка стояло каменное здание. Может быть, храм, который потом снесли… А первые христиане еще и осквернили священный участок, построив на нем свою церковь — дощатую будку. Настоящее — всего лишь повторение уже бывшего. — Итак, Винье распахал это место, потому что оно принадлежало ему. Я как-то наведался сюда, когда он собирал первый уродившийся картофель. С каждым новым растением, которое он выкапывал, лопата выбрасывала наверх человеческие кости. Нижние челюсти людей, черепные крышки, тазобедренные кости… Для меня непостижимо, как эти останки могли оказаться так близко к поверхности. Костей было настолько много — тысячи и тысячи, — что людей, скорее всего, здесь хоронили слоями, и останки их перемешивались. Гумус и состоял преимущественно из костей. Я почувствовал боль, которую не молу выразить словами. Место осквернено. Более того: оно теперь проникнуто жутью. Ни одна кость не осталась неповрежденной. Если каждый отдельный покойник, превратившись сперва в жижу, потом стал частью питательных картофельных клубней, то все вместе здешние мертвецы образовали одно существо, одну силу — стали духом-обвинителем, союзником гранитной многовековой мудрости гор… Этот шепот под ногами, когда ты в тихую ночь шагаешь один по дороге… Это бессловесное громыхание в тумане, неделями грозящее хуторам… Именно в такие недели умирают люди, если они ослабли и больше не в силах противиться судьбе…
Я подобрал несколько крупных фрагментов черепов и женский таз с овальным отверстием, через которое, вероятно, рождались дети. С тех пор прошло не меньше восьмисот лет. Я посмотрел на зубы этих стариков. Зубы были пожелтевшими, сильно сточенными. Я отнес охапку таких останков в одну из пещер, заложил вход камнем. Мне просто показалось, что я обязан что-то предпринять…
Я сказал Элленду:
— Пожалуйста, не покупайте картошку у Винье.
— Не буду, — ответил он, — ее и в нашем саду достаточно.
Я сразу вспомнил, как в третьем саду, в так называемом парке, какой-то человек погонял лошадь, запряженную в плуг, а парень, который зимой колол для нас дрова — его звали Кристи, — в тот же момент переходил дорогу, неся в двух ведрах человеческое дерьмо, перемешанное с хлорированной известью. — Отчужденный от природы человек испытывает сильнейшее отвращение к человеческому дерьму. Я вырос в городе, и факт убиения растений и животных для меня всегда маскировался белой скатертью и свернутыми салфетками, скрепленными кольцом из слоновой кости, ароматом пряностей, духом свежеиспеченного хлеба, красивыми цветовыми оттенками и благоуханием золотистого вина. Подлинный смысл пищеварения я понял очень поздно. — Я заставил себя есть картошку Элленда с удовольствием. Она действительно была гораздо вкуснее, чем картофель, выращенный на искусственных удобрениях, который тоже время от времени попадал к нам на стол.
Мертвых следовало бы хоронить на такой глубине, чтобы лемех плуга не выбрасывал на поверхность их кости. Ведь это бесстыдство! Когда наконец умолкнут крики о нехватке пахотных земель? Неужели нет никакого средства против плодовитости людей, которые опустошают землю, истребляют животных и обеспечивают государствам могущество, приводящее в итоге к кровавым бойням? Бессмысленно читать представителям власти проповеди о страданиях бедняков. Кто богат, обычно утешается тем, что такая правда-де в любом случае не приведет ни к чему хорошему.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
В Вангене попадались и люди с неприятным характером. Портной, например, — я имею в виду Укома Брекке — жил в месте, о котором легко было предположить, что его вообще не существует. Тот, кто прошел бы между ветхими домишками, теснящимися на самом краю площади, у реки, и решил бы, что теперь дома Вангена закончились, что здесь вступают в свои права река, заполненная галькой речная долина и фьорд (в этом месте его берега тоже плоские и сплошь засыпаны обломками камней, принесенных сюда рекой и тающими глетчерами), обнаружил бы на песчаниковом возвышении маленький, выкрашенный красной краской однокомнатный дом. Там-то и жил портной. Он побывал в Америке. Он будто бы однажды сшил брюки для миллионера Вандербильта. Материю и выкройку, как он рассказывал, привезли из Англии; но он, Уком Брекке, удостоился чести сшивать куски ткани. — Что ж, может, он и пришил этому миллионеру пуговицу на ширинку. Думаю, даже у чрезвычайно богатых людей порой отрывается пуговица. — Брекке говорил по-английски, и именно по этой причине дочь английского посланника выбрала его в качестве «рабочей лошадки» — помощника на рыбалке. Он должен был вытаскивать из реки, с помощью крюка или сетки, уже попавшихся на удочку форелей и лососей, убивать их и относить домой. Он также помогал этой крупной девице раздеваться. (Ей исполнилось шестнадцать, она была очень упитанной и ростом под два метра.) Он стягивал с ее ног сапоги, толстые шерстяные чулки и достающие до бедер резиновые штанишки. Иногда это случалось чуть ли не публично: на обочине дороги. В зимние месяцы Брекке шил для мужчин из Вангена, желающих воспользоваться его искусством, плохо сидящие костюмы или пиджаки. (До изготовления коротких крестьянских штанов, с которыми носят шерстяные чулки и пестрые подвязки, он не снисходил.) Он постоянно жевал пряную гвоздику и сплевывал бурую слюну. Он не имел жены. Он кастрировал всех котов, до которых ему удавалось добраться.
Ларс Ол был не лучше, чем портной. Но не такой коварный и амбициозный. Он не требовал для своих сомнительных делишек признания. И потому на него злились как-то вполсилы, даже когда он давал повод для полноценной злобы. Вероятно, он тоже был жестоким, а уж грубым наверняка. Чувства отвращения, похоже, он не знал. Этот изъян, который, быть может, встречается чаще, чем мы его замечаем, повергает меня в ужас. Думаю, упрека в высокомерии я не заслуживаю. Я в значительной мере преодолел свое врожденное отвращение к элементарной грязи, навозу и мертвым внутренностям. Я могу переносить некоторые плохие запахи, не испытывая позывов к рвоте. Я даже могу — что прежде для меня было немыслимо — есть капусту, на листьях которой вели свое существование гусеницы. Я никогда не воспринимал половые органы как что-то безнравственное, отмеченное печатью зла — какими мне порой представлялись органы пищеварения. Вот гусеница, умеющая лишь жрать… — от нее я с омерзением отворачивался. Что уж говорить о человеке, у которого нет внутреннего мерила для чистого и грязного, который не предпочитает растущий кристалл гниющей плоти. И не потому, что культивирует в себе смирение или мудрость, что хочет принять тварный мир во всех его проявлениях, вовсе нет: просто он не привык проводить различия. У него не возникает ощущения, что он стоит перед выбором.
Ларс Ол, как и его жена и дети, всегда казался неумытым, запачканным. Люди списывали это на его профессию. Я уже упоминал, что он был владельцем и водителем моторной лодки. Он постоянно возился с мотором. Который часто ломался. И Ол был вечно измазан нефтью, машинным маслом, сажей. Мы все это воспринимаем как чистую грязь — вероятно, из-за ее черного цвета. Ол также выполнял случайные работы: можно сказать, был добрым духом всякого рода сомнительных и коварных начинаний. Он кастрировал животных, как и портной. Но у него это выливалось в грандиозную, неумолимую жестокость. Он не боялся проделывать такие вещи со взрослым жеребцом. Он вообще ничего не боялся. Старым козлам, больше не нужным в качестве производителей, он так туго завязывал веревку вокруг роскошного члена, что этот член уже через две-три минуты делался черно-красным и отмирал — а потом еще долго уменьшался в размерах, иссыхая. Подросткам, которые еще не пробудились для Бога, но уже испытывали сладострастные желания, Ол продавал почтовые открытки с изображениями голых женщин. (Этот товар доставил ему заезжий коммивояжер; так что о постоянном источнике дохода здесь говорить не приходится.) Если люди хотели, чтобы по ходу спора кто-то открыл рот и ускорил процесс принятия решения — в случае необходимости пригрозив применением силы, — на такую роль всегда выбирали Ола. Его не заботило, выступает ли он на стороне правых или виноватых. Он поддерживал тех, кто был готов ему заплатить. Он, не задумываясь, мог запустить руку в гниющую тушу животного, а потом провести грязными пальцами по лицу; и точно так же, не задумываясь, ввязывался в любое рискованное предприятие, основанное на коварстве и обмане, лишь бы оно принесло ему хоть какую-то прибыль. Он извлекал из своего голоса гневные ноты. Он грозил кулаком, а иногда и пускал его в ход. Он говорил противнику, что воткнет ему нож под ребра или в задний проход. (Он лишь хотел обозначить особо чувствительные места, а не унизить соответствующую часть тела или самого человека. Ола следовало понимать правильно.) Впрочем, он вроде бы — в отличие от остальных — ни разу не воспользовался ножом. Все ограничивалось угрозой. Но угрозы не воспринимались как пустые. Во всяком случае, нельзя сказать, что Ола недооценивали. Его лицо в такие моменты бледнело и наливалось необоримой тьмой… Ол пил. Пил этиловый спирт, когда не находилось ничего другого. Однажды, напившись до беспамятства, он во время отлива наспех привязал свою моторную лодку к свайной конструкции маленькой пристани, после чего улегся спать в каюте. Потом, во время прилива, вода во фьорде поднялась, лодка начала накреняться. Тросы не порвались. И моторку загнало под воду. Когда лодка затонула (а она была из железа), Ол очнулся от пьяного забытья. Собрав все звериные силы своего коренастого тела, он высадил дверь каюты и выплыл на поверхность… В ближайшие три месяца мы могли видеть, как эта лодка лежит на дне, на глубине шести или восьми метров. Ол не торопился ее поднимать. И все-таки в конце концов она снова всплыла. Даже была приведена в рабочее состояние. И плавала по фьорду.
Позже Ол стал большим человеком, богачом, я узнал об этом случайно. Он сделался капитаном контрабандистского скоростного катера, предоставленного в его распоряжение старым ленсманом. Это судно было быстроходнее всех таможенных крейсеров… Старый ленсман не считал, что он нарушает закон: просто новые законы, сфабрикованные в Осло, оскорбили его чувство справедливости. Они запрещали производить, импортировать и потреблять спиртные напитки.
С того дня, как ленсман узнал об этом, он принялся пить без всякой меры. А Ол казался достаточно дерзким, чтобы выбрать его в качестве сообщника. Кроме того, внебрачный сын старика родился именно в семье Ола. Тот факт, что новорождённого Олу как бы подсунули, был, вероятно, первой нечестной сделкой между этими людьми, столь непохожими друг на друга.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Когда я увидел его — конокрада Анкера Эйе — в первый раз, впечатление у меня сложилось противоречивое и неблагоприятное. Он шел по Вангену, с большим охотничьим ружьем на плече, в сопровождении двух других мужчин, тоже вооруженных, и держал двумя пальцами добычу: маленькую белку…. Человек высокого роста, необычайно костлявый, с твердыми, как доска, мускулами. Прямые рыжие волосы, жирно-тяжелые и грязные от пота и животного тука. Щетина — бледно-розовая, желтая и коричневая — торчит, как множество крошечных пик, из припухшей физиономии, цвет которой мне не сразу удалось распознать: оказалось, она белая. На лице не написано ничего. Оно пустое. Несказанно невыразительное. Если не считать нескольких отметин, оставленных топором уже подступающей старости… Этот человек тоже был пьяницей.
Стоя на рыночной площади Вангена, он рассказывал каждому, кто желал его слушать, что женился только из благодарности. Он давал понять, что когда-то был парнем в самом соку. Отрадой для глаз… С тех пор он явно подурнел, отощал, руки у него огрубели. Он умалчивал, сколь многим обязан этому браку, предпочитая подчеркивать, как много выиграла жена. Говорить о собственном выигрыше ему не хотелось. О нем он забыл. Эта история казалась ему не стоящей внимания, заурядной. Подумаешь, статная девушка с черными волосами… С гладким и крепким телом — всё, как говорится, при ней… О подобных пустяках он не считал нужным упоминать. Ему, нищему, досталась красивая жена, а в придачу еще дом и хутор. Но сам он полагал, что это, если вдуматься, — заурядное везение. Он рассуждал так, будто свадьба состоялась только вчера. Или — неделю назад. Забывая о прожитых годах. Он словно покоился в себе. Такого ничем не пробьешь, никакое событие его не изменит. Суеверным он не был. Бог ему не встречался. На ад он тем более плевал. У него отсутствовала способность испытывать страх. Дескать, ветер это ветер. Фьорд — дыра, полная воды. А если горы грохочут, виной тому камнепад, или снежная лавина, или землетрясение. Или… корова, сверзившаяся в пропасть. Если кто-то утонул, его уже точно не воскресишь, и выглядит он как падаль или что-то подобное… Невозмутимый Эйе даже не прочь был бы поглядеть, как одни рыбины пожирают других…
Над собственным лицом он не имел власти. Лицо от него не зависело. Оно не выражало человеческого участия. Больше того: пугало необъяснимой нехваткой, в равной мере, красоты и уродства. Однажды мне показалось, будто оно собрано из плохо состыкованных фрагментов. Рот глубоко прорезан и потом расширен, на лбу — две длинные борозды. Ушные раковины как два самостоятельных существа: коварные, бледные. Он ухмыльнулся. И тут же содержимое его желудка изверглось через рот на решетчатую ограду отеля. Он явно напился спирта или безалкогольного пива, смешанного с коксовой пылью. Неизбежная гибель его не тревожила. Меньше всего — его собственная. Что он может поделать, если даже эпохи существования человечества уже сочтены… У него не возникало сомнений относительно правильности своих взглядов на жизнь. Будущее представлялось ему приятно закругленным: дескать, в его костях музыка сохранится и тогда, когда они загремят в могилу. Поскольку он не имел суеверий, он не ломал себе голову над устройством звезд или привычками живущих в земле троллей. За всю жизнь он не прочел ни одной напечатанной строчки. Он не ходил в церковь. Он никого не дослушивал до конца. Он не знал угрызений совести. Не находил в себе ничего, что нуждалось бы в улучшении. Для развертывания собственной жизни ему одинаково подходили и день, и ночь. Он мог спать под лучами солнца и работать под луной. Но работал он всегда кое-как, не особенно надрываясь. Все тяготы и муки, непрерывную борьбу за выполнение каждодневно-необходимого труда он взвалил на жену. То есть свою жизнь организовал с максимальными удобствами для себя. Хоть и догадывался, что удобства эти несовершенны.
Всякий раз, проходя по поселку и глядя на жалкие окраинные хижины, он лишний раз убеждался, что ему в жизни повезло. Коричневая навозная жижа, пропитавшая трухлявые доски. Дети с бледными лицами… (Такое же лицо и у него, но применительно к нему это свидетельствует не о нехватке силы, а о ее разбазаривании: о том, что он бездумно, возмущая других, предается радостям супружеской жизни и неумеренному потреблению алкоголя.) Низкие двери. Взрослым приходится нагибаться. Кто-то лежит, больной, на убогой кровати. Мужчина, кашляющий, большеглазый, руки у него дрожат. Или женщина, от которой почти ничего не осталось… Зигурд, и Адриан, и Анна умерли прошлой зимой. Сам он тоже родился в одной из таких хижин, коварно расходующих людей… Бедность, против которой не поможет молитва. Как ему довелось узнать. Напиваться — и то лучше. Это знали еще наши предки. Бочка соленой сельди и немного крупного мучнистого картофеля, неизвестно как выращенного, — этого должно хватить на долгую зиму для питания целой семьи. В лучшем случае — еще по нескольку капель молока от влажно-воняющей козы… Он вспоминал о затхлом воздухе в этих дырах. Там не вырастет такой красавчик, каким в свое время стал он. Это надо понимать. Только особое везение могло выхватить Анкера Эйе из среды бедняков.
Везение сперва освободило его от лишних ртов: родных сестер и братьев, за исключением старшего. Когда еще жили двое младших, родившихся в быстрой последовательности после него, — его соперники в борьбе за хлеб насущный, — он был как кожа и кости. Да еще созревание разжижало кровь… Но смерть вовремя прибрала к рукам этих маленьких человеческих детенышей.
Анкер Эйе к тому же научился сам себе помогать: летом накачиваться силами на зиму. Попрошайничать; таскать, что плохо лежит, у соседей. Сразу сжирать, что найдешь. Сырную корку или кусок свиного сала. В чужих кухнях иногда оставляли горшок со сливками. Без присмотра. В общем, он как-то пробавлялся… Когда же повзрослел настолько, что мог обслужить ветреную или похотливую девушку, для него наступила великая пора. Правда, кое-чему пришлось учиться. Что порой требовало немалых усилий. Сколько было ночей, когда он спал на голых камнях! Шарообразная чаша, полная звезд, с наступлением темноты повисала над высокогорьем. Когда веки засыпающего смыкались, что-то от этой округлой чаши оставалось в мозгу… Зато ночевать в хижинах на сетере было так приятно! Благодаря нарам и одеялам на них. Благодаря очагу. Молоку. Сушеному мясу. Хлебцам. Благодаря девушкам. Давать и брать: это делало его широкоплечим, сильным, ловким, находчивым. Пригодным для ожидающего его убогого бытия. Он не жил в достатке. Он получал лишь крохи. Если вдуматься. Достающиеся нелегко. Он стал лакомым парнем. И однажды-таки набил себе рот. Заполнил брюхо до последнего закоулка: когда женился. Мог бы обмякнуть, расслабиться от такой неожиданности. Увы, он научился пить, прежде чем успел осознать, что счастье тоже может быть постоянным, если ты — избранник.
Как-то в воскресенье все отправились на лодках во Флом. Парни и девушки. (Тогда еще ревнители веры не пытались искоренить сладострастие.) Во Фломе началась пьянка. Девушки испугались, что дело дойдет до драки. Потихоньку забрали у парней ножи. Хотели домой. Начали ругаться, канючить. Чуть не волоком дотащили своих кавалеров до лодок. Столкнули их туда. Сами сели на весла. Галанили, гребли с недовольным видом. Лодки медленно плыли вдоль берега. Тогда-то и случилось, что безмозглый Анкер Эйе поднялся в лодке во весь рост: немалый вес верхней части его корпуса поддерживали подгибающиеся ноги. Эйе хотел похвалиться удалью. (Или, как уверял меня Элленд, хотел только помочиться.) Тут он и опрокинулся во фьорд. Задев ногами борт лодки, так что та тоже чуть не перевернулась. Он ушел под воду, как камень. Потом снова вынырнул рядом с лодкой. И вдруг одна темноволосая девушка — которая отправилась на прогулку без возлюбленного, а только за компанию с подружкой; которая была равнодушна и к этому парню, и ко всем прочим; которая, в отличие от других, не разволновалась и не расстроилась — эта самая девушка вдруг протянула руку и ухватила Эйе за длинные рыжие космы. Девушке хватило жестокости, чтобы ничего больше не предпринимать. Остальные гребли. А эта темноволосая держала пьяного парня за чуб. И он полоскался в пенной воде рядом с плывущей лодкой. Парень был нетрезв. Он не шевелился. Он, казалось, спал. Когда же возбуждение улеглось, девушки общими усилиями втащили его в лодку. И оставили лежать, как лежал.
В тот день больше ничего не произошло. Подплыли к берегу. Парни зашлепали по воде в сторону суши. Девушки вытащили лодки на песок. Их тошнило от таких ухажеров. Промокший Эйе заполз в какой-то сарай. (Как большинство его сверстников, он не умел плавать.) На следующий день ему рассказали, какой опасности он подвергался и как был спасен. Ладно. Может, он сделал какие-то выводы… Случайно он встретил ту черноволосую. И заговорил с ней. Выглядел он посвежевшим. Лицо гладкое. Он сказал: «Я хочу на тебе жениться». Она не ответила. Он был безграмотным бездельником. Ничтожеством. К тому же пьяницей. Она могла принести в качестве приданого два хутора. Шестнадцать коров и телят, отару овец и двух лошадей… Через неделю они встретились снова. Он опять с ней заговорил. Он, казалось, повзрослел. Показал свою обнаженную грудь, жаркую. Он сказал: «Я хочу на тебе жениться». Она ему не ответила. Но остановилась. Они стояли очень близко друг к другу и не шевелились. Наконец он добавил: «Я все это время не пил. С пьянством покончено». — «Знаю», — ответила она. И ушла.
Она стала наседать на дядю, ее опекуна, чтобы он дал согласие на брак. Он имел много причин, чтобы отказать. Но поддался на уговоры. Потому что усмотрел в этом выгоду для себя. Он надеялся со временем заполучить один хутор или даже оба, если брак окажется неудачным. Он не думал об обмане. А только взвешивал разные возможности. Девушка дала Эйе обещание, что выйдет за него. Они не миловались в темноте. Она дала ему денег, чтобы он приоделся. И навел порядок в своих делах. В день свадьбы он переселился на тот из двух хуторов, который она выбрала. С того дня он стал именовать себя Эйе, по названию хутора; а прежде носил фамилию Ванген. Второй хутор, расположенный далеко, в Ундредале, взял в аренду дядя.
Что Эйе умеет покрывать баб, знали уже многие женщины. Что он способен хранить верность — такое довелось узнать только его жене. Когда она думала, что вот-вот умрет от переизбытка чувств, ему казалось, он получил только краешек наслаждения. Он повторял себя. У него не было ключей к саморазвитию. Ни в каких тонкостях он не разбирался. Его счастье было маленьким и сомнительным, если вдуматься. Правда, лучшего он бы и не сумел себе пожелать. Поверхностный и пустой человек… Такая ему выпала судьба. Маленький выигрыш: не стоящий затраченных усилий. Не стоящий ежеутреннего вставания. Напяливания на себя шмоток… Потому-то Эйе и разевал рот! И ел, и пил, и всасывал пищу, как корни дерева сосут влагу из почвы: потому что согласился на слишком мелкие, незначительные блага! На дремучее бытие вдвоем с дурочкой! С ничего не стоящим трупом. Если вдуматься. Вылезать из постели он не желал. Сколько бы жена ни упрашивала его, ни бранила и ни надрывалась. Пусть в этом мире работает, кто хочет или должен! Сам он ничего не хочет и никому ничего не должен… Весь жизненный эликсир сразу так или иначе не кончится.
Когда ветер кружил ему голову, а влажное облако или туман белыми клубами сползали с горной кручи, разбрасывая холодную, щекочущую водную пыль, чувство, что он стал пленником ущербного счастья, могло настолько усилиться, что Эйе уподоблялся больному животному, для которого нет врача. Вытолкнутому из жизни. Сидя на поблекшем или ржаво-красном выветренном камне, он говорил себе: «Там внизу фьорд. Там вверху черные сосны». И мысленно измерял восьмисотметровую скальную поверхность между двумя этими полюсами, которые он в данный момент не мог видеть. Он видел только белую непрозрачность. Влажно-холодную, переменчивую, опасную. Он находился посередине. При своем хуторе. Или — ближе к фьорду. Или — ближе к соснам. Как когда. В любом случае, он в этом пространстве из влажных испарений чувствовал себя одиноким, бездомным. Это недружественное подступало к нему вплотную. С него капала вода. И у него не было ни малейшего желания куда-то податься. Вниз, в Ванген, или на свой хутор. К соснам. Или к коровам. Или на гумно. К тому же была осень. Или эта похотливая весна. В любом случае, одно из значимых времен года. Солнце тоже участвовало в игре. Водяная пыль была только частью… Он не мог бы все это выразить. Не мог даже отчетливо ощутить. Он ощущал лишь тягу к падению, свойственную любому камню. Его это расслабляло. Во тьме, полной разграничений, вещи увеличивались в размерах. Он чувствовал себя окруженным великанами. Черные древесные стволы были тенями этих великанов. Ничего угрожающего. Только дышать тяжелее. — Мгновения проходят… Тучи давали дождь. Туман испарялся. Деревья вновь становились такими, каковы они есть. Голыми или с листвой, с выросшими ветвями. Человек этот промокал до костей. Вода сочилась из трещин на камне, из углублений между корнями деревьев. Неуютное бульканье и капанье — сверху и снизу и справа и слева… Так он поддался греху лености. Который, впрочем, всегда держал его в своих когтях. Но только раньше Эйе умел это скрывать. Пока для него существовала возможность бегства, будь то днем или ночью — в постель, под бочок к той, что однажды спасла его, — до тех пор он противостоял демону: по крайней мере, своим нутром… Но крестьянка не может в любое время по первому зову прибежать от печи, из хлева, из сада, с поля к какому-то бездельнику и позволить себе забыть обо всем прочем. Вероятно, она к тому же видела, до какой степени он потерял лицо, разоблачил себя. Видела, что он… насквозь трухлявый.
Через сколько-то месяцев настроение Эйе резко переменилось. Теперь он день за днем топал вниз, в поселок. Снова начал накачиваться шнапсом. В пьяном состоянии он бывал мягким, безвольным, как обмякший член. Когда наличные деньги кончились, и батрак, которого они держали, ушел, и их трапезы сделались более скудными; когда Эйе заметил, что жена испытывает к нему отвращение, смешанное со страхом за него, он стал позволять себе приступы буйной ярости. Он теперь бил жену. Вымогал у нее деньги, чтобы продолжать свой грех… Родился ребенок. Эйе вроде как успокоился. Вновь соскользнул в неупорядоченную тоску.
Пришел день, когда дядя объявил, что забирает хутор в Ундредале как залог за их долги. Тут женщина ожесточилась. И сказала пьянице: мол, с нее довольно, что он промотал один хутор; второй она защитит. Так для него началось время затишья, заурядной жизни: отсрочки перед смертью. Бытие моллюска, живущего в воде и питающегося отбросами. А этим донным отбросам — водорослям — конца не предвидится.
Постепенно наметилась подходящая для него форма бытия. Наслаждаться и своими действиями, и бездеятельностью как чем-то самоочевидным. Не иметь друга. Не иметь возлюбленной. Не надеяться и не отчаиваться. Здоровье и скука. А главное — ничего больше не чувствовать, кроме несказанно невыразительной внешней видимости. Бродить в горах — для него это был лишь способ убивать время. Иногда ему случалось подстрелить чужую овцу, потому что выслеживать других животных он ленился. У них в хозяйстве стало появляться мясо. Эйе, выходит, тоже мог принести какую-то пользу…
До Мёркедала шестьдесят километров. Отшагать шестьдесят километров в горах, сложенных из гранита, с подъемами и спусками, по кривым, зигзагообразным тропам — это не пустяк. Никто такого не делает. Но Эйе на это решился. Он вел лошадь в недоуздке. Через горы. По тропам, которыми никто не пользуется. По собственным его тропам. Для него это кое-что значило. Кроме того, с лошадью он не скучал. Теплая шкура. И прочая оснастка лишенного подлости существа… Лошадь он продал в Лердале. И поплелся назад. Теперь он имел деньги. Потому что кое-что предпринял. Угрызений совести он не чувствовал. Хоть лошадь не принадлежала лично ему… Потом дерзости у него прибавилось. Крупные животные в летних горах отныне не были застрахованы от его алчности. Ведь как легко может лошадь свалиться в пропасть. Или — овца. А коровы, так те вообще беспомощны… Его неимущий слабосильный брат после многолетнего нищенского существования наконец завел себе маленькую лошадку. Чтобы возить на ней приезжих, если им захочется прогуляться вверх по долине. Анкер Эйе продал лошадь Сверре Вангена, своего брата. Это выплыло наружу. Разоренный брат, приложив непомерные усилия, собрал улики. И подал заявление в суд. Участковый судья завел дело. Которое потом рассматривалось в согласительном суде. В Уррланде вор должен был предстать перед специально приехавшими высокопоставленными господами. Должен был оплатить приезд ведущему дело присяжному поверенному. Но Эйе все отрицал. Ухмылялся. Нарочно выражал свои мысли непонятно. Он преуменьшил значение случившегося. Он заявил перед судом, указывая пальцем вверх: «Видите, мой хутор расположен высоко. И лошадь была при хуторе. И лошадь жрала мой корм». Тут он подсчитал в уме и назвал стоимость корма. И он, дескать, продал только худшую лошадь. А лучшую сохранил для брата. И она все еще кормится на хуторе. Брату нужно лишь забрать ее. Но брат показал себя дураком… В итоге ведущий дело присяжный поверенный категорически заявил, что кражи, дескать, вообще не было. Речь может идти лишь об обмене по договоренности, неправильно понятой или недостаточно ясной… Под конец председатель суда спросил брата, удовлетворится ли тот, если ему предоставят другую — очевидно, все еще наличествующую — лошадь. Брат ответил на вопрос утвердительно. И ведущий дело присяжный поверенный вынес оправдательный приговор.
Эйе решил, что великолепно справился с ситуацией. А лошадь брат никогда не получит. Бедняга не сможет оплатить корм. Да даже если и наскребет эти деньги, его нетрудно обвести вокруг пальца. Эйе гордился открытым в себе талантом. И жаждал новых триумфов своей простодушной хитрости. Считал, что его наигранное добродушие неотразимо.
Однажды суд приговорил Эйе — за новую кражу лошади — к нескольким месяцам тюрьмы. Пронырливость, прикрытая простодушием, на сей раз ему не помогла. Его ухмылка окаменела. Впереди маячила беспросветность. Не то чтобы его так расстроило предстоящее недолгое заключение… Просто он внезапно вспомнил о жене и ребенке. О хуторе в горах. О коричневой теплой комнате. О скотине и пахотном участке. Обо всем приятном, что стало для него повседневностью. В нем поднялась сумятица. Он открыл рот. И сказал, что суд должен пересмотреть приговор. Дескать, сам он не согласен с таким наказанием. Поскольку не желает никому смерти. Хутор лежит высоко в горах. Женщина и ребенок — одни — не переживут зиму. Да и летом не смогут распахать поле и запасти сено. Дескать, вокруг нет никого, кто бы им помог… Ведущий дело присяжный поверенный вмешался. Поставил на вид господам заседателям, что при чрезвычайных обстоятельствах наказание лишением свободы сроком до одного года отменяется, даже если решение об условном отбытии не принималось.
Эйе остался на свободе. Параграфы законов были в его пользу. Через сколько-то лет этот случай повторился. Конокрада опять приговорили к тюремному заключению. И опять он остался на свободе. Он понял, что главное — никого не убивать. И не поджигать дома. Не заниматься грабежом на дорогах. В сети закона имеются прорехи, но маленькие. Только очень осторожный, владеющий собой человек может через них проскользнуть. Эйе отныне довольствовался тем, что служил проводником для приезжих, которые отправлялись в горы. У англичанина, хотевшего поохотиться на оленей, он отнял карабин, после чего ограбил неудачливого охотника и исчез. Англичанину не с руки было дожидаться начала судебного процесса. Да он даже и не знал, с кем связался…
Эйе чувствовал: не выходит у него ничего, кроме заурядного счастья и мелких преступлений. Впереди маячила беспросветность. И он все думал, как бы проломить ограду закона так, чтобы не пострадать самому. Но ум у него был слабым, непродуктивным. Авантюрная жизнь за многие дни и ночи ему приелась. Да и у большинства людей он теперь вызывал лишь отвращение.
Трудно понять, почему жена терпела его. Но она терпела. Конечно, других парней она видела редко. Хутор лежал высоко в горах. Никакая дорога туда не вела. А от этого мужчины исходило что-то такое, что ее возбуждало и умиротворяло. Эти подъемы и спуски, состоящие из сладострастия и страха, вновь и вновь им заравнивались. И тогда ее захлестывала жизнь без желаний, что может случиться только с обитателями отдаленных хуторов, потому что они, когда от них отступает острая мука, живут, кажется, вообще без судьбы. Они забывают, сколько в мире людей, — если когда-нибудь слышали эту цифру. Все случайное представляется им очень далеким. Ближайшие окрестности — пустое пространство… А у нее был от этого грубияна ребенок, мальчик. После первых родов она оставалась бесплодной. Она не была больной или отягощенной врожденным изъяном; а только… вроде как запечатанной. Она почти свихнулась от любви к сыну. Малыш был красивым, как лист на дереве, и здоровым, как кварцевый камешек в ручье. В его сильном тельце уже угадывался облик отца. Но глаза — не водянисто-небесно-голубые, а чернильно-черные, с тяжелым взглядом. Все-таки другой человек, созданный из материнской плоти… И она, мать, ни о чем не жалела. А только чувствовала бесформенную, беспорядочную любовь, без которой не существовало бы ничего в этом мире, — как ее чувствует какая-нибудь рыба-колюшка или паучиха, как ее чувствуют корова и кобыла: любовь к самому любимому, самому красивому на свете мальчику. Она ткала для него пестрые подколенные подвязки. Ее влажные губы покрывали детское лицо поцелуями. Она наслаждалась маленьким нежным ртом сына; его глазами, обрамленными пушистыми, как гусеницы, ресницами; и скомканными хрящеватыми ушами; и не вполне чистым широким носом с широкими же отверстиями. Она приходила в хлев, подоить коров. Вдыхала там теплый воздух, смешанный с запахами навоза, и шкур, и дыхания животных. Приседала на корточки, упиралась головой в бок коровы, доила. Тихонько напевала.
Она покончила с собой — повесилась, — когда мальчик подрос и стал вести себя как молодой жеребец. Ее любовь была уже за пределами естественного. Так мне рассказывали. Гроб, в котором она лежала, пронесли мимо нашего отеля. Ее сын казался нелюдимым, как дикий зверь. Взгляд, брошенный им на нас, вверх, я не могу ни забыть, ни истолковать… Какая-то чуждая мне жалоба… И — удивление, что бывает печаль, собственная… Я знаю, есть некий скрытый мир, немой и без зрительных образов.
* * *
Садовник жил на берегу бухты, в маленьком деревянном доме — в ста метрах над фьордом, на полпути к отвесной красной стене гранитного массива Блоскальв. Садовника звали Ларс Солхейм. Он был очень стар. Волосы на голове — длинные, как у женщины, и снежно-белые. Борода — тоже белая и на ветру текучая как ртуть. Щуплый человек маленького роста… Уже несколько десятилетий он не ел мяса. Кожа у него сделалась воскообразной и желтой, словно отблеск огня, в который бросили соль. Он походил на мертвеца. Когда он со мной заговаривал и приближал свое лицо к моему, я не мог не испытывать страха. Мне казалось, он выглядит не так, как обычно выглядят люди, и даже взгляд у него нечеловеческий, и нечеловеческие — поведение, разум. (А исходивший от садовника неприятный запах еще больше усиливал ощущение ненормальности.) Он дарил мне цветы. Такие жесты воспринимаются чуть ли не как проявление сумасшествия, если ты живешь в Вангене. Он был ученый человек. Ему доводилось общаться с троллями. — Я понимаю, что это глупость — записывать сомнительные слухи (но, с другой стороны, какие факты и выводы можно считать несомненными?). И все же не буду противиться такому желанию. Садовник показал мне место, где он, крайне редко, поджидал тролля. Это каменная осыпь, которая расположена под южным склоном гигантской горы Блоскавл. — Я и сейчас вижу в себе этот ландшафт, ничуть не потускневший. Но мои мысли, даже пройдя сквозь чувственные впечатления, нашли бы для него разве что несколько описательных слов. Вполне заурядных. — Я попытаюсь воссоздавать ландшафт гор и фьордов кусок за куском, всякий раз присовокупляя к отдельным событиям, о которых рассказываю, сведения об их природном окружении и о воздействии на них соответствующего времени года. Думаю, что я, еще не имея определенного намерения, на протяжении последних, десяти примерно, страниц именно так и поступал. — Осыпь состоит из сланца. Чего совершенно не ждешь. Сланец — как тонкая складка в каменной породе; даже меньше того, как платок — четырехугольник площадью в несколько сотен метров, — наброшенный на гранитное основание. Так вот: узенькая речка вытекает из горного ущелья. Березовая роща — тесно сгрудившиеся деревья — растет на осыпи, в том месте, где сланец уже крошится, словно земля. Жиденькая травка расположилась вокруг подножий берез. Место такое нежное, как если бы было не естественным, а придуманным. Но самое странное, что ему присуще, это слышимая печаль… и то, что все другие впечатления здесь упорно молчат. Мне кажется, даже если вихревой ветер налетит из Фломсдала или низвергнется сверху на хутор Эйе, это место сохранит что-то от своей звучной тишины. — Здесь, почти погребенный под березовыми листьями последней осени, лежит камень. Вполне обычный большой камень. Рядом с этим камнем садовник — в определенные, одному ему известные ночи — устраивался на ночлег. И спал, без каких-либо неудобств, пока его не будил тролль… Так он сам мне рассказывал. Но на содержание тех ночных бесед даже не намекал. Садовник разбирался в травах, наделенных силой оказывать, по желанию человека, то или иное влияние. Возможно, он научился этому возле большого камня.
Вообще-то тролли — поверенные животных. Они наведываются к тем, кто мучает зверей. Некоторых существ, их любимцев, человек не вправе убивать. Иногда тролли влюбляются в лосиху или в самку оленя. Домашние животные тоже пребывают под их защитой. Тролли будто бы высасывают — опустошают — вымя у некоторых коров. Это только по видимости идет во вред крестьянину. Тролли — люди, как и ангелы. Это не тайна; но о происхождении троллей мы почти ничего не знаем. Говорят, будто они чуть ниже ростом, чем люди (однако я слышал и другое: что они, будто бы, выше людей), и что не носят бород уже несколько тысяч лет. Одеваются они как крестьяне: в черные штаны с пестрыми подвязками под коленями. Вокруг шеи повязывают багряный платок. Без багряного платка никто еще тролля не видел.
Я спросил садовника: «Какие же ночи подходят для таких встреч?» — Он ничего не ответил.
Садовник был болен раком. Это мне сообщила его взрослая дочь, присматривающая за хозяйством. Я поднял на нее, как бы против воли, вопрошающий взгляд.
— Он знает, — сказала она, — но от рака он не умрет. Он защищен, пока ему не исполнится сто лет.
— Это он сам рассказал? — спросил я.
Она кивнула и продолжила:
— Но я в такое не верю. Мне иногда кажется, что он уже умер. Он теперь вообще ничего не ест. — Из глаз у нее хлынули слезы.
— Вы его любите? — спросил я недоверчиво.
— Он одержимый… или избранный, — сказала она. — Я думаю, он отравил мою мать. Я его совсем не люблю. Он воняет, как падаль.
— Вы очень откровенны, — сказал я.
— Я давно не могу молиться. Но и молчать не могу. В этом доме всё как-то странно…
Тем же вечером садовник испустил дух. Окоченел, затвердел и пожелтел еще больше. Дочь пошла в Ванген, сообщила о случившемся кому следует. Она в ту ночь не бодрствовала у гроба. А спала, совершенно измученная, у чужих, предложивших ей помощь людей.
Однако на следующее утро садовник поднялся, как если бы не умирал. Его сердце не билось, легкие не втягивали воздух. И кожа у него остыла, сделалась именно кожистой. И темные провалы глаз казались выжженными. Но он тоже спустился в Ванген, на рыночную площадь. К людям, которые все уже знали, что он умер. Увидев его, они сказали: «Но ведь тебя больше нет!» Он ответил: «Вам еще предстоит кое-что узнать». И все стоял на рыночной площади, хотя делать там ему было нечего. Он снова и снова повторял: «Цветы». Будто хотел продать букет. Но никакого букета у него не было. Он дошел до лавки Олафа Эйде, но дверь не открыл. А прошмыгнул по плиткам к отхожему месту отеля. Толкнул прикрытые двери, заглянул внутрь. На церковь он не бросил взгляд, на кладбище тоже. Своими слепыми глазами он смотрел сквозь предметы. И замечал что-то новое для себя. Он сказал: «У Рагнваля крепкие кости. Такие и через пятьсот лет не рассыпятся». Видимо, мышцы садовника не интересовали… Он вернулся домой, улегся в гроб, умер. А на следующее утро его снова увидели на рыночной площади.
— Чего тебе здесь надо? — закричали молодые парни.
— Ищу людей с лошадиными костями, — сказал он. — Со стеклянными костями, красивыми-белыми-прочными. Как у Рагнваля, и у тебя, Пер, и у тебя, Коре, и у тебя, Сигур. — И он дотронулся до этих троих, выделив их среди прочих.
На третий день он назвал восемнадцать имен. И потом приходил каждый день: смотрел, не спустился ли кто с гор, приглядывался к парням. По прошествии довольно долгого времени он начал появляться в домах, бросал похотливые взгляды на молодых женщин, хрипел… С такой дерзостью люди не желали мириться. Ему говорили:
— У тебя вонючее свиное рыло!
— Знаю, — отвечал он, — но это со временем пройдет.
Свен Онстад, который спустился от своего хутора в Ванген и кое о чем услышал, сказал Ларсу Солхейму, садовнику:
— Если вздумаешь заявиться ко мне на хутор и болтать с моей женой, случится такое, что тебе не понравится!
Старик ответил:
— Конечно-конечно…
Однако случилось совсем не то, на что рассчитывал молодой крестьянин. В сумерках, когда он возвращался через горы домой, дорогу ему вдруг преградил садовник. Гибкий, как кошка, и сухой, как ветка без листьев. И в воздухе рядом с ним маячила подозрительная тень. Свен Онстад почувствовал, что кулаки у него онемели. А старик заговорил быстро-быстро, как если бы его голос был водопадом или как если бы сам водопад, находящийся неподалеку, был его голосом. И молодой человек не сообразил, что ответить.
— Ты молод. Молодые, крепкокостные, должны кое-что сделать. Ты вскоре узнаешь, о чем я… Видишь ли, это мгновение, как и всё прочее, именуемое памятью, вскоре останется позади. Ты идешь к красивой женщине. Твои ноги могут ходить и другими путями. Ты в этом убедишься. Когда мозг немного остынет. В твоем ответе я не нуждаюсь. Еще минута, и мы договоримся. — Так он сказал. Подошел ближе. Размахнулся и бросил что-то. Может, это было Ничто. Но оно прошло сквозь череп Свена, причинив неведомую прежде боль. Молодой человек упал. Его лошадь шарахнулась в сторону. Дрожа, поскакала прочь. Фыркала. Но потом успокоилась и перешла на шаг.
Свен Онстад поднялся с земли, сказал: «Да. Быть по сему!»
Добравшись до дома, он вошел в свою комнату. Увидел жену. Задушил ее. Без каких-либо оснований. Он при этом ничего не испытывал. Садовник стоял рядом. Ничего не говорил. Этим троим больше нечего было сказать друг другу.
Когда на следующий день Свен Онстад неожиданно появился в Вангене, на лбу у него зияла бурая рана. Он путано рассказал о случившемся в горах. Вдруг он кинулся, головой вперед, на кладбищенскую стену: как какой-нибудь бык — весной, когда скотину в первый раз выгоняют из хлева, — кидается на куст или молодое деревце, будто хочет его опрокинуть. Свен Онстад трижды ударялся о стену головой. Его череп раскололся, обнажив окровавленный мозг.
Группа молодых парней кинулась вдоль берега бухты к дому садовника. Там они его и нашли. Садовник лежал в постели. Он был — по эту сторону жизни — недвижен и нем.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Здесь эта мрачная, непостижимая история прерывается на целый год. Потом был мятеж; но никто из нас толком не понял, против кого или чего. Я попытаюсь, если мне хватит сил, восстановить все распознаваемые взаимосвязи. Я буду следовать образцу самого потока событий: сейчас временно прерву рассказ и сфокусирую внимание на тех покупателях, что посещали лавку Олафа Эйде.
Но сперва еще одно пояснение: когда садовник умер, общинный врач Сигур Телле уже не жил в Вангене. Он перебрался в Хёугесунн, чтобы три его сына могли посещать гимназию. Сыновей звали Адле, Коре и Финн. Одному тринадцать, другому двенадцать, третьему девять лет. Жена врача, которая до этого момента сама занималась с мальчиками, почувствовала, вероятно, что ее школьные знания исчерпаны. Она была статной, полноватой дамой, здоровой и жизнелюбивой, со склонностью к женским авантюрам. Правда, в Уррланде она не могла полностью проявить свою личность. Дружеских отношений она ни с кем не поддерживала. А случайных гостей, которые в летнюю пору порой переступали порог их дома (в том числе и нас), потчевала разлитым в винные бокалы зеленым ликером, изготовленным самим врачом; ликер был крепким и имел слабый привкус лекарства. — Позже, в Хёугесунне, эта дама оставила семью, связав свою жизнь с другим мужчиной. (Эта новость добралась и до Вангена.) — Так вот: трое ее сыновей столь мало походили друг на друга, что в их общее происхождение трудно было поверить. Старший, Адле, — толстый, с непропорционально большой удлиненной головой. Говорит всегда медленно, рассудительно, и его убежденный голос кажется обвернутым в вату. Коре — худой, быстрый на язык, говорит всегда страстно, не терпящим возражений тоном, задиристо, иногда даже с яростью. Нос у него совершенно отцовский: острый и неизменно чующий, откуда ветер дует. А глаза — цвета морской волны и иногда совершенно темные от какого-то детского желания. Их цвет и выражение никак не сводятся к комбинации унаследованных от родителей черт. Финн, наконец, — продувная бестия: сумеет и солгать, если надо, и выкрутиться с помощью отговорок… Если верить Финну, он не имел отношения к неприятностям, возникавшим, так или иначе, из-за его фантазий. Тем не менее Коре, предварительно метнув несколько взглядов-молний, иногда все-таки устраивал ему взбучку. (Пускать в ход кулаки против младшего брата родители категорически запрещали.) От Коре и я однажды получил форменный нагоняй. Трое братьев посетили нас с Тутайном в нашем зале — так мы тогда выражались. На столе лежал коробок спичек, лицевую сторону которого украшал портрет неизвестного мне мужчины. Я спросил от нечего делать, кто этот мужчина. Коре тотчас повел себя так, будто он судья надо мной. Он сказал:
— Кто же этого не знает. Тут ведь напечатано: Торденшельд.
— А кто это? — полюбопытствовал я.
— Не изволите ли объяснить, чему учат в школах вашего отечества, если вы даже не знаете, кто такой Торденшельд? — спросил Коре инквизиторским тоном.
(Тутайну — свидетелю того, как меня поставили на место, — хватило ума промолчать, потому что он тоже не знал, о ком идет речь.)
Я, конечно, почувствовал стыд; но фамилия мне ничего не говорила.
Три мальчика, которые с тех пор относились ко мне с пренебрежением, принялись наперебой излагать историю и подвиги этого человека… Мало-помалу я понял, что он был для них отечественным морским разбойником, пьяницей, волокитой и забиякой. Все нации хранят имена такого рода героев в ларце достохвальных деяний. Знают люди всегда лишь немногих исторических персонажей: тех, кого с мудрой осмотрительностью выбирают попечители школьного образования. Правда, конец Торденшельда не назовешь славным: он был — в Ганновере — заколот на дуэли одним шведским офицером, которого оскорбил… Похоронен Торденшельд в Копенгагене, в церкви Холмена… Портрет его можно увидеть не только на спичечных коробках. Памятники в память о нем существуют и в Норвегии, и в Дании…
Со времени отъезда доктора Телле дело с врачебной помощью в Вангене обстояло плохо. Не находилось ни одного молодого врача, которого привлекли бы скудные условия жизни в этой общине. Поэтому здешних больных и умирающих обслуживал — по совместительству — доктор Сен-Мишель из Лердала. Человек лет пятидесяти пяти или шестидесяти, сильно уже поседевший, но с живым умом. В те годы ему приходилось растрачивать свои силы, сталкиваясь с хаотическим множеством разнородных проблем. Общины Фресвик и Ордал были присоединены к подведомственному ему участку еще раньше. Его врачебная практика состояла из непрерывных поездок. Дважды в неделю он должен был появляться в Уррланде. Но выдерживать такой ритм ему удавалось редко. Больным приходилось довольствоваться тем, что доктор приезжает через каждые пять-шесть дней. Поначалу он пытался вести свою практику с помощью курсирующего по фьорду парохода. Однако пароходное расписание лишило доктора упорядоченного бытия. Его ночной сон стал обрывочным, дни — смазанными, работа — расчлененной на куски. Он постоянно страдал от переутомления. В нашем отеле часто повторялись одинаковые сцены: с семи утра больные или их родственники уже ждали на улице (если не шел дождь). Доктор Сен-Мишель обычно приезжал раньше — ночью или к шести утра. Он ложился спать, отдав строгое распоряжение, чтобы его не будили до половины девятого. (Если, конечно, речь не идет об особо тяжелом случае.) Элленд появлялся на пороге отеля и обращался к собравшейся толпе: «Доктор спит. Доктора нельзя беспокоить». Он удовлетворенно потирал руки и легкомысленно смеялся. Больных это не утешало.
Без чего-то девять доктор спускался по лестнице с верхнего этажа и выходил на площадку перед зданием. Некоторые больные к тому времени уже успевали просочиться в холл отеля. Доктор окидывал взглядом сборище нуждающихся в помощи; потом, толкнув двустворчатую дверь, исчезал в недрах ресторана, чтобы хорошенько позавтракать.
Жители Вангена его не любили. Они едва ли догадывались, что доктор ведет существование, губительное даже для железного здоровья. Доктор Сен-Мишель добросовестно выполнял свой долг; но никто этого не замечал. Он вел неравную борьбу. Он уже нигде не чувствовал себя дома. Он имел лишь временные пристанища — на пароходах, в отелях трех поселков… Постоянно меняющееся пароходное расписание, неизбежные опоздания и непредвиденные происшествия разрушали многие его планы. Он заметно постарел. Начал пренебрегать несущественными, как ему представлялось, болезнями. Порой бывал груб с пациентами, чьи случаи не казались ему настолько серьезными, чтобы эти люди не могли сами о себе позаботиться.
В конце концов доктор пришел к убеждению, что должен осуществлять врачебное вмешательство лишь тогда, когда больному непосредственно угрожает смерть…
Итак, он окидывал взглядом свою паству. Потом завтракал. Часто, когда он уже приступал к работе, оказывалось, что прибыл посланец с гор, дабы препроводить его к какому-нибудь очень отдаленному одру болезни. Доктор не ворчал. Только спрашивал: «А болезнь-то серьезная? Косарь-Смерть уже явился в дом?» — Болезнь должна была быть опасной, но не безнадежной. — Доктор просил описать ему местоположение хутора или дома, высчитывал время, необходимое для посещения больного. Как правило, у больных, которые сами пришли в Ванген, шансы на получение врачебной помощи в таких случаях рассыпались в прах. Их отсылали домой, утешая тем, что доктор, дескать, займется ими в следующий раз. Доктор Сен-Мишель взваливал на спину посланца свой рюкзак с инструментами и лекарствами. И двое мужчин отправлялись в путь. Редко случалось, что доктора принуждали тащиться в какую-то даль без насущной необходимости. Однако такие странствия часто оказывались бесполезными: добравшись до места, доктор находил там мертвеца. В присутствии близких покойного он молчал; но, вернувшись в отель, давал волю своему разочарованию. «Свидетельство о смерти я бы и здесь выписал, — негодовал он. — Я в любом случае не знаю, от чего умирают люди. От родственников умершего никогда и двух разумных слов не добьешься…» Дело кончалось тем, что доктор опаздывал на пароход, который должен был отвезти его в другое место. Весь план поездок нарушался. Больные — по крайней мере те, что жили в Вангене, — вновь собирались в плотную кучку… Или доктор чувствовал себя настолько измученным, что, поев, сразу заваливался спать… Он ничего не мог рассчитать наперед. Часто, когда пароход уже отчаливал, доктора, вместе с рюкзаком, в последний момент втаскивали на борт через рейлинг. А ведь капитан и так на полчаса задерживал из-за него отплытие…
В конце концов доктор почувствовал, что ненавидит и свою профессию, и больных. С несправедливой ожесточенностью он обвинял всех вокруг. Предполагая, что каждый нарочно лишает его возможности выспаться и поесть… Тут он и решил купить себе моторную лодку, чтобы не зависеть от пароходов.
Ему дали дурной совет. Или он проявил своеволие. Как бы то ни было, он приобрел старую деревянную лодку, днище у которой наполовину прогнило. К ней он приладил сильный двухцилиндровый нефтяной двигатель. Когда эта машина работала, лодка тряслась по всем швам. Люди боялись и с уверенностью предсказывали, что роскошный двигатель — колосс в сорок лошадиных сил — рано или поздно потонет из-за гнилой древесины. До такой катастрофы дело не дошло. Зато постоянно случались другие неприятности. Руки доктора теперь всегда были грязными. Нефть и сажа намертво въелись в кожу. Одежда покрывалась пятнами и даже рвалась… Но хуже всего, что доктор раз за разом попадал в зависимость от того или иного представителя местного населения. Ему приходилось нанимать человека, чтобы тот управлял лодкой и поддерживал в рабочем состоянии мотор. Поначалу-то доктор думал, что справится со всем этим сам. Но оказалось, что он многого не учел… Нужно ведь заливать нефть в бак. Нужно смазывать двигатель и запускать его с помощью неудобной приводной рукоятки. Несколько раз доктор в кровь обдирал себе ладони, прежде чем газы в цилиндре воспламенялись. На лодке постоянно приходилось что-то чинить или красить. Времена года и особенности здешних ночей, дожди, бури, усталость доктора, его профессиональные обязанности… каждый из этих факторов сыграл определенную роль в принятии окончательного решения. Доктор был вынужден склониться перед обстоятельствами. Нанять себе помощника. Не то чтобы он презирал жителей побережья или имел к ним какие-то претензии (он их любил, но так, как любили людей древние боги: по своему произволу); просто это оскорбляло его гордость: что он, человек, так сильно от них отличающийся, имеющий другое происхождение, до сих пор смотревший на людей, ради которых работал, несколько свысока, с высоты своего мировоззрения, внезапно оказался вынужденным вступить с ними в тесный контакт, как если бы был им ровней. Люди, мол, теперь будут говорить, завидев его лодку: «А вот и доктор со своим капитаном»… К сожалению, выбирая себе водителя лодки, он действовал очень неумело или небрежно. И за короткое время поменял трех таких водителей, превратив их в своих врагов. Уже через год ему пришлось довольствоваться случайными помощниками, которые нанимались только на неделю или на месяц. Потом уже и вовсе не находилось желающих работать у доктора. Он опять сам стоял у штурвала. Продолжения этой истории я не знаю…
Может, он действительно был более трудным в общении, чем представлялось нам, — гордым и неуступчивым. Но я знал его как человека умного, свободного от предрассудков, к тому же — как опытного врача. Самое худшее, в чем его можно упрекнуть, — что он с какого-то момента перестал справляться со своей жизнью, отмеченной постепенным старением, с чрезмерными рабочими нагрузками и чрезмерной ответственностью… Мы порой видели его очень раздраженным, впавшим в бессмысленный гнев. Я имею в виду период, когда один лодочник за другим отворачивались от него. (Им было так же тяжело вести неупорядоченную рабочую жизнь, как и ему самому.)
Именно доктору выпала задача выписать свидетельства о смерти Свена Онстада, его жены и садовника. Элленд Эйде предоставил необходимые сведения. Доктор Сен-Мишель заполнял бланки без личной заинтересованности, чисто формально. Люди умерли; для него этого было достаточно. Останавливаться на деталях он не счел нужным. Когда в тот день мы сидели за столом (а мы всегда собирались вместе, за большим столом), разговор все же соскользнул на подробности недавнего, неслыханного и мрачного, происшествия.
— Что вы об этом знаете? — спросил доктор. И Тутайн в ответ изложил ему свою, почти лишенную лакун, продуманную версию. Доктор молча и с аппетитом продолжал трапезу.
— А у вас сложилось какое-то мнение? — спросил я через стол, желая разговорить доктора.
— Конечно, — сказал он. — Я нисколько не сомневаюсь, что бедняга Онстад убил жену. — Между прочим, она была беременна. Ничто не позволяет предположить, что убийству предшествовала ссора. Или — что супруги не любили друг друга. Мы должны считаться с возможностью внезапного помешательства — как с существованием простудных заболеваний. Слишком много всего напихано в наши мозговые клетки. Война, Бог и дьявол, разные технические новшества, книги и газеты, цивилизация, заботы о хлебе насущном, банковские счета и векселя… Все это привело к определенным последствиям, которые мы не вправе игнорировать… Но если мы не можем доказать тот или иной факт, не можем даже строить предположения, то лучше обойтись без беспочвенных умствований… Руки убийцы, когда они легли на шею женщины, действовали как клещи. (Я взглянул на Тутайна: лицо его выражало лишь любопытство и удивление.) Это как раз можно доказать, при желании… Но я очень мало ценю все известные мне теории преступления. Когда я с ним сталкиваюсь, мне всегда хочется о нем умолчать. Если же это невозможно, как в данном случае, я предпочитаю, чтобы все разрешилось и уладилось словно само собой. Онстад сам причинил себе открытый перелом черепа. Удивительное физическое достижение!.. Думаю, вы даже не способны его правильно оценить… А ведь случай этот по-своему уникален.
Доктор в самом деле разговорился. И похоже, пока не собирался заканчивать.
— Думаю, у вас не совсем адекватное представление о нашей родине, Норвегии. Горы, фьорды, долины — все это создает барьеры между людьми, очень реальные границы. Эта страна раз в десять больше, чем выглядит на географической карте. Она ведь вся скомкана. А если бы Норвегию разгладили гигантским катком, ее территория была бы по меньшей мере столь же велика в ширину, что и в длину. Люди здесь более первозданные, чем в других регионах Европы. Они и должны быть такими. Потому что иначе не смогли бы выжить, погибли бы. Многие блага цивилизации у нас недоступны — к счастью. Вероятно, число преступлений, которые совершаются в горах, очень велико. Среди них много особо тяжких. Только немногие преступления раскрываются и находят какое-то объяснение. Это неудивительно. Большинство людей здесь умирают без врачебной помощи и без священника. Свидетельство о смерти часто выдается спустя долгое время после погребения. Кто тогда сможет установить, от чего человек умер? Расплывчатому свидетельству двух уважаемых людей придается статус документа. Я лично не нахожу в этом ничего, достойного сожаления. Я знаю, что участвую в составлении фальшивок. Но ведь и любознательность бюрократии тягостна, она никому не приносит пользы. Современная психология пытается объяснить преступление преимущественно давлением внешних обстоятельств и процессами, происходящими в подсознании. Вытесненные или подавляемые сексуальные переживания провозглашаются чуть ли не главным бременем человечества, арсеналом всех злых и безрассудных сил. Но наряду с этим сохраняется пугающая неточность в определениях… Авторитарные решения государственных чиновников о том, что следует считать преступлением, — то есть произвольно установленные законы; брюзжание и слежка за прихожанами со стороны церковных институтов с целью улавливания запахов грязного белья; нравственные законы, выводимые из догматов веры; да даже и целесообразные биологические требования, будто бы навязываемые нам самой природой: всё это вихрится в пестром смешении во многих крайне некомпетентных мозгах и таким образом, на глубинном уровне, формирует понятия преступления и преступника. Насколько это оправдано в выродившихся общественных формациях, я со своей скромной позиции судить не берусь. Но мой жизненный опыт — накопленный, впрочем, исключительно во внутренних горных районах — подсказывает мне нечто совсем другое. Сексуальное влечение, как мне кажется, — это мягкий, невинный, я бы даже сказал, благой инстинкт, который легко удовлетворить и который не может стать безмерным. Даже дети, если их оставить одних и не запугивать, быстро с ним осваиваются и научаются обращаться. Едва ли можно помыслить случай, когда такое влечение было бы ненасытным. Правда, о поведении женщин я мало что знаю… Однако если внешние обстоятельства или внутренняя ущербность исключают для какого-то человека возможность насладиться такими минутами элементарного счастья — а ему в любом случае придется оплатить свое пребывание на земле смертью, это понимает даже тот, кто не привык ни наблюдать, ни думать, — то дело может дойти до катастрофы, случающейся крайне редко, которую я назвал усложненным норвежским убийством на сексуальной почве. Это мерзость, в существовании которой мы, к сожалению, должны отдавать себе отчет. Может, для убийцы речь идет лишь о том, чтобы измерить бездну, в которую сам он неизбежно упадет… Но мы — к счастью, я не устаю это повторять — имеем дело почти исключительно с сексуальным влечением вполне обычной структуры, хоть оно и переливается множеством красок. И обусловленные таким влечением грехи — в отличие от тех, что совершаются настоящими грешниками, — малы. Жажда власти, недоброжелательство, зависть, чванство, ненависть, алчность едва ли хоть чем-то удовлетворятся. Если их подкармливать, аппетит будет только расти. И очень скоро придется давать им избыточную пищу. Даже желудок гораздо притязательнее, чем чресла. Задумайтесь, скольких убийств он требует! Вот только что мы съели шесть скумбрий… Между прочим, было потрясающе вкусно. Мякоть у них нежнее, чем у лосося… Когда же речь заходит о самосохранении, о мерах по защите собственной шкуры и всех тех качеств, воображаемых и реальных, что вмещаются в этот мешок с костями, то тут вообще силы души приходят в полное помрачение… Относительно наших горных районов можно предположить, что примерно один процент всех новорождённых — дети, родившиеся от половой связи между братом и сестрой. Это высокий процент, и ни в одной работе по статистике вы не найдете столь неприятных данных. Но упомянутый факт — редкостной красоты доказательство здоровья и естественности настоящих горных крестьян. Такие дети не просто растут, как все другие, и со временем становятся полноправными членами маленьких общин… Ветхозаветный предрассудок здесь вообще не действует, и половое совокупление, то есть чистый выигрыш радости, ни при каких обстоятельствах не рассматривается как нечто, позорящее человека. Я сказал: ни при каких обстоятельствах, а ведь в здешних краях попадаются места, где люди по сей день живут как в Содоме и Гоморре. По счастью, такие вещи, как правило, остаются скрытыми от посторонних глаз. Меня лично только радует, что зов Пана звучит в наших горах не напрасно… Детоубийство было здесь до недавнего времени практически неизвестно. Этот мерзкий исход большого естественного переживания характерен для городов, находящихся на более высокой ступени цивилизации. Непорочная невеста не имеет особой ценности там, где парни привыкли навещать девушек на сетере. Правда, и у нас остаются некоторые анклавы, где сыновья зажиточных крестьян издавна желали иметь именно непорочную невесту. К тому же с хорошим приданым. В таких местах детоубийство неискоренимо. Сам ландшафт благоприятствует принятию и осуществлению преступного решения… С тех пор как у нас распространился пиетизм, преступления девушек повсюду множатся. Подлинная же нравственность пребывает в упадке. Но очевидно, что преступления совершаются не ради удовольствия и не потому, что их выкармливает внутреннее влечение. Только необходимость сохранять, хотя бы перед соседями, видимость непорочности выманивает из молодой женщины, еще даже не допущенной к материнству, преступный замысел. Там, где люди не доверяют природе, незамужние матери и внебрачные дети обречены на жестокий удел… Что же касается других тяжких преступлений — нарушения господствующих нравственных норм я к ним, конечно, не причисляю, — то, думаю, в горах их просто однажды совершают, тогда как на равнинах цивилизации только сто раз обдумывают и предвкушают. Разумеется, это разные вещи. Но разница — в пользу свершившегося преступления. Потому что там, где оно уже свершилось, отсутствует, если можно так выразиться, непрерывный поток зла. Проклятие настигает невольного преступника внезапно. И последствие такого удара судьбы — мгновенное понимание, что ты не властен над собственными поступками, — продолжает воздействовать на характер виновного, словно обрабатывая его ударами молота. (Тут я снова с тревогой взглянул на Тутайна; но лицо его выражало лишь любопытство и удивление.) Так формируются мужчины и женщины, которые сами себя судят. Нелюдимы, отшельники, безумцы, влюбленные в животных, сумасшедшие, молчуны… и закоренелые себялюбцы, чья ненависть или жадность пожирает людей, дома, скотину и пахотные участки… Человеческое общество не сбалансировано. Как только у кого-то появляется притязание, что он чего-то стоит, чем-то превосходит других, возбуждается активность зла. Поэтому состоятельный крестьянин почти всегда хуже, чем его слуга. Ведь земля, как знает каждый дурак, крестьянину не принадлежит, она лишь узурпирована. И это — неотвратимый злой рок для всех неправедных душ. А крестьяне, как правило, подвержены высокомерию. Впрочем, — жизнерадостно прибавил он, — я и сам не праведник. Я слишком многих презираю. И нравственные понятия у меня грубые, как вы могли убедиться.
Тут Эйстина, служанка, подошла к нам и начала убирать со стола посуду, так что ни Тутайну, ни мне не пришлось отвечать на последние слова доктора; во всяком случае, мы выиграли время. Когда же нам принесли мясное блюдо и доктор положил порцию себе на тарелку, я сказал:
— Я бы охотно услышал ваше мнение о странном состоянии садовника.
— Он умер от рака, — пробормотал врач довольно нелюбезно. — Правда, желудочные кровотечения у него были, как будто, незначительными, в этом пункте все свидетельства совпадают. Но, собственно, о последних днях этого человека известно очень мало. Он тогда был один.
— Люди утверждают, будто он — уже как мертвец — среди бела дня разгуливал по поселку…
— Знаю. Я единственный врач в Скандинавии, не противопоставляющий этим слухам никакого разумного объяснения. Я считаю такое вполне возможным.
— Что мертвец разгуливает среди живых?
— Выражаясь коротко: да.
Мы с Тутайном смущенно молчали.
— Вы заманили меня в ловушку, — снова заговорил доктор через некоторое время. — Я не верю, что это было привидение. Это был сам человек. В любом случае — он сам. Мертвый или живой. А скорее всего — живущий в промежутке между двумя смертями.
Мы не поняли доктора; он же колебался, следует ли ему пояснить свою мысль. Наконец он, казалось, принял решение: ничего от нас не скрывать. Признание как бы вырвалось из него.
— Сам я умирал уже дважды. В первый раз пролежал в гробу тридцать часов. Моя смерть была удостоверена медицинским свидетельством. Но я снова поднялся. Момент был не из приятных. Даже свою жену я не смог избавить от страха. Но она быстро пришла в себя. И обрадовалась. Второй случай потребовал еще большего упорства. Я пролежал пятьдесят восемь часов — холодный, вытянувшийся на кровати. Но жена все ждала, что я воскресну. И ей не пришлось испытать разочарование… Я, как видите, тоже представляю собой весьма примечательный случай.
Тутайн отважился спросить:
— И как же воспринимали это состояние вы сами?
— Об этом меня спрашивали все, кто слышал мою историю, — сказал доктор. — Большинство людей просто одержимо желанием получить хоть какую-то весточку из иного мира. И дело тут не в любопытстве… Ну так вот: сердце у меня остановилось. Легкие больше не дышали. Смертный холод завладел мною. Эта общность — душа и тело — перестала видеть сновидения. Что, наверное, и есть главное различие между сном и смертью: когда спим, мы — даже если к моменту пробуждения забываем об этом — живем в подземельях, заполненных временами, событиями и представлениями, которые когда-то принадлежали нам и в которые мы, опережая грядущее, отваживаемся спуститься вместе со своими желаниями; смерть же не знает сновидений. В пространстве смерти год — как одна минута. Но вечность тем не менее длинна.
— Вы действительно верите, что так оно и есть, — или просто цепляетесь за какое-то объяснение, потому что ничего не знаете? — спросил я очень взволнованно.
— Я после тех случаев разрушил в себе все метафизические построения. У меня больше нет того инстинкта или жажды познания, которые направляли бы к Богу. Влечение к религиозному безумию угасло. Потому что свойства Бога для нас совершенно непознаваемы. И даже смерть, видимо, не снимет с них покров тайны. Учитывая, что в сотворенном мире все твари жрут и потом, в свою очередь, бывают сожранными, допустимо предположить, что прожорлив и сам Творец. А значит, это по меньшей мере логично — что финикийцы бросали в раскаленную пасть бога Ваала маленьких детей и что индейцы убивали для своих богов самых красивых юношей и военнопленных. Я, кажется, припоминаю, что в Ветхом Завете рассказывается: Авраам получил божественное повеление вырезать сердце у своего сына Исаака и поджарить это сердце для Бога; правда, в последний момент потусторонний голос сообщил ему, что в кустах запутался молодой баран, чья кровь и должна пролиться вместо крови мальчика. Такой оборот событий, к сожалению, не свидетельствует о нравственном прогрессе. Бог получил свою жертву. Думаю, тут нечего объяснять… Моя жена уже десять лет как умерла.
Мы закончили трапезу.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Была поздняя осень. Конец ноября или первые дни декабря. Тут-то мне и вспомнились, очень ярко, те сведения, которыми поделился со мной садовник. Меня охватила тоска по потерявшей листья березовой роще. Я был глуп и надеялся на необычную авантюру. Когда ранний вечер окутал землю сумерками, я отправился в путь. Никто мне не встретился. Я — уже в темноте — вскарабкался на осыпь, лег на указанный садовником камень. И стал вслушиваться в тишину. Мало-помалу мои ожидания рассеялись. Ополовиненная луна бросала свет на вздымающиеся — напротив — горы. Место, где я лежал, и сам я оставались в тени. — Никакой тролль мне не встретился. Я любил животных и мне случалось выступать в качестве их поверенного. Но какой же сильной должна быть эта любовь, чтобы пробудить тролля, спящего глубоко в первозданной земле! — Я понял, что проявил легкомыслие. Что останусь в одиночестве. Но теперь я наслаждался стеклянным воздухом, жиденьким щебетанием речки, шуршанием опавшей листвы под моими ногами. Первый снег покрыл верхушки высоких гранитных массивов по ту сторону фьорда. Во мне было нездешнее тоскование: хотелось уловить мелодию земного царства, пение этой осыпи, на которой растут березы… когда они уже лишены листвы… а первый снег питает источники в горах… девственным звездным молоком…
Я поднялся. Когда я уже шел обратно, несколько нот вдруг соединились для меня в одно целое. Сладкая судорога, сжавшая мое сердце, отпустила… И посреди невообразимой меланхолии я почувствовал себя счастливым. Я мог бы заплакать. Но удержал слезы. Я шагал. И как будто чувствовал, что у меня за спиной присутствует кто-то. Я слышал шарканье его шагов по ухабистой дороге. Я остановился, чтобы пропустить его вперед, потому что он, казалось, двигался быстрее, чем я. Это был мужчина. Он не поздоровался. Не взглянул на меня. Я склонен думать, что он меня не заметил. Когда он опередил меня на две дюжины шагов, я, как мне показалось, разглядел багряный платок, повязанный вокруг его шеи. Сердце у меня начало бешено колотиться. От неожиданности я чуть не потерял сознание. Я поспешил за этим человеком, и мне стоило больших усилий не потерять его из виду… настолько немощным сделало меня прекрасное подозрение. Мы добрались до Вангена. Человек свернул на тропу к кузнице и таким образом — по задам поселка — вышел на дорогу, ведущую вверх по долине. Еще прежде, чем он добрался до двора пастора, незнакомец сошел с дороги и направился через усеянный валунами луг, будто хотел спуститься к реке. Но дойдя до группы старых берез, которые росли на лугу, он взял направление на незнакомый мне маленький хутор, расположенный в той же лощине. Я увидел, как он открыл дверь хлева и исчез за нею. Я ждал перед дверью: не случится ли еще что. Луна со своим белым светом стояла над лощиной. Слышно было, как грохочет на камнях быстрая река. Из хлева не доносилось других звуков, кроме сытого мычания коров. Я отворил дверь; ноги у меня подкашивались. Свет проникал внутрь через два низких и широких окна, прорубленных в красноватых бревнах. Я никого не увидел. Наклонился над лежащими коровами. Их было три. Четвертая темной глыбой стояла перед фасадной стеной. Я погладил ее по спине и хвосту, просунул руку под брюхо и ухватился за вымя. Того человека я не вспугнул. А ведь в хлеву была только одна дверь, через которую мы оба вошли… Я присел на ясли и ждал чего-то. Я чувствовал, как коровы с дружелюбным удивлением тянут ко мне шеи. На мгновение я подумал, что теперь счастлив. Я спешил за каким-то человеком, а теперь очутился один в незнакомом хлеву. Покой, источаемый звездами, снизошел и на меня… Внезапно я испугался, что меня могут здесь обнаружить. И торопливо покинул помещение, с прежним беспокойством в сердце. Я заметил, что трава покрыта инеем. Луна уже скрылась в своем убежище. Время было позднее.
* * *
В поселке еще сохранялась старая гвардия исполнителей танцев спрингданс и халлинг: мужчин, которые в молодости проводили целые ночи на причале — выпивая, задирая друг друга и приударяя за девушками. Самым уважаемым и убежденным среди этих заговорщиков и язычников был старый ленсман, однажды дошедший до того, что оскорбил пастора, обозвав его Точилом. Разрыв между двумя стариками произошел неожиданно. Пастор — его звали Рад — был застигнут врасплох быстрым распространением пиетизма. Церковь мало-помалу превращалась в пустой дом. Дело кончилось тем, что во время воскресных проповедей на скамьях сидело всего два-три человека. Пастором овладел мистический страх. Он видел перед собой дьявола: как тот раздувается и заполняет ужасную пустоту церковного помещения. Слышал голос, шепчущий ему в ухо, который то ли пытался его соблазнить, то ли призывал всецело предаться Господу. Пастор не мог этого понять: «Ты должен делать то же, что и проповедники-миряне. Должен положить конец распространению грехов. Ты всю жизнь содействовал дьяволу. Ты никогда не призывал детей Господа, доверенных тебе, бороться с греховной плотью. Ты стал теплым и ленивым». — Пастор Рад никогда не верил во всемогущество Бога, а только в неизмеримое коварство дьявола. Бывали часы, когда он чувствовал себя слугой врага рода человеческого. — Он не мог вынести вида пустой церкви. И ухватился за первую возможность, чтобы дать волю своему ужасному, выпестованному страхом рвению.
Он собрал у подножия кафедры конфирмантов текущего года. Он еще раньше подготовил их к тому, что будет что-то необычное. Его таинственные намеки привлекли и сколько-то взрослых, даже молодых парней и девушек. И вот наконец загремел его громоподобный голос. Вставные челюсти у него во рту, стукнувшись друг о друга, соскользнули со своих мест. Пастор поправил их поспешным движением руки, удвоил силу голоса. Он говорил о хижинах на высокогорных выгонах: как летом, в священные дни Господа, эти хижины превращаются в обители греха, порока, блуда… Коровы бродят вокруг, кормятся и накапливают в благословенном вымени драгоценное молоко, чтобы люди получили для удовлетворения своих нужд чудесный сыр и нежное сливочное масло. Сколь благодетельна мудрость Всевышнего! Однако помыслы и чаяния людей порочны. Покой божественного, благого миропорядка нарушается всяким дьявольским отродьем. Не с питательным млеком, как неразумная скотина, но с выменем, полным похотливых мыслей, парни — в ночь, предшествующую воскресенью, — прокрадываются в хижины, где девушки бодрствуют, ожидая, когда на них обрушится грех. Мерзостей ждут они, ядовитого укуса преисподней. Они заламывают руки, стремясь к вони вожделения, к гнили на развратных губах… — Ни одно слово не казалось пастору слишком сильным, ни одно сравнение — слишком скабрезным. Он проклял молодежь и сравнил ее с мутной навозной жижей: вытекающей на дорогу, оскверняющей путь. Он признал, что в те святые летние ночи сам поднимался в горы, прислушивался у стен столь мирных на вид хижин. Слышал смех, визг и плеск болотной грязи. Видел дьявола: как он молча, гигантскими черными руками мажет землю своими испражнениями, чумной заразой, внутренним отвержением Бога — семенем мерзости. — Пастор злорадствовал, злорадствовал… тогда как заклейменные им грешники буквально засыпали от изнеможения… Снова стук вставных челюстей у него во рту… Потом, угрожающе вскинув руки, пастор окончательно разделался с древним правом молодых, которое сохранялось тысячу лет даже в недрах христианской культуры: с правом на теплые летние ночи, правом парня на девушку, правом девушки ожидать возлюбленного. «Я запрещаю… я приказываю…»
Даже тринадцати- и четырнадцатилетние подростки поняли, что он имеет в виду. Когда проповедь закончилась, воцарилась удушающая тишина. Тут ленсман Мюрванг поднялся с одной из передних скамей. Он дошел до кафедры и сказал громко, чтобы его услышали все: «Пастор Рад, порядочные люди так себя не ведут. Ты постарел». После чего покинул церковь. (Могу прибавить, что ленсман, который никогда больше не переступал порог этой церкви, год спустя пожертвовал десять тысяч крон на строительство органа. Однако пастор, игнорируя распоряжения начальства, отклонил пожертвование с таким обоснованием: дескать, орган будет производить нечестивую музыку и отвлекать внимание прихожан от проповеди. Дескать, голоса учителя — кантора — вполне достаточно для литургических надобностей. Ленсман не стал обращаться к вышестоящему церковному начальству, а использовал часть суммы, чтобы оплатить сектам последние ипотечные долги за их молитвенный дом. Примерно в то же время английский посланник подарил церкви неоготический оконный витраж: пестрый, с изображением своего герба, со свинцовыми перемычками; и к нему — обрамление оконного проема из стеатита.)
Еще в поселке жил один пьяница, Матта Онстад. Его именем назвали популярный спрингданс. Он, видимо, был в молодости выдающимся танцором и скрипачом. И прослыл музыкальным гением Вангена. Наше знакомство с ним стало неизбежным, когда здешние люди узнали, что я занимаюсь музыкой. А как бы я мог это скрыть, хотя бы только на час, после того как на наш причал выгрузили рояль в большом ящике?..
Это был красивый, старый бехштейновский концертный рояль. Почти ежедневно я понемногу играл на нем. Удивительная, радужно-мерцающая окраска звука — объясняющаяся тем, что инструмент был слегка расстроен, а также неровным звучанием и изношенностью французской механики, — необычайно возбуждала меня. Что сила удара должна меняться, мне не мешало. Я не придавал большого значения тому, чтобы вышколить свои пальцы; я думал музыкальными фразами и прислушивался к их отзвукам, порождаемым струнами… В те годы я верил в музыку. В ее божественный язык и в ее святых, которых мы так пошло называем композиторами. Однажды после полудня я забылся, погрузившись в себя или в какое-то произведение Дитриха Букстехуде, я уже точно не помню; вдруг в дверь громко постучали. Я вскочил с табурета перед роялем — пристыженный, потому что, увидев себя в эту секунду как бы извне, почувствовал, что моя музыка могла вызвать чье-то неудовольствие. Я крикнул: «Войдите!» В дверь постучали снова. Я повторил приглашение. Дверь теперь в самом деле открылась — я уже этого не ждал, — и вошел рослый, довольно старый человек. С красным, распухшим, покрытым рубцами носом.
— Я Матта Онстад, — представился мужчина.
— Прошу вас.
— Я Матта Онстад, — повторил он.
— Прошу.
— Я Матта Онстад, — прозвучало в третий раз, очень громко.
— Я понял, — ответил я смущенно. — Меня зовут Хорн.
— Ты знаешь, кто такой Матта Онстад? — спросил он меня.
— Нет, — сказал я, потому что тогда еще не знал этого.
— Я так и подумал, что ты ничего не смыслишь в музыке, — заметил человек и сел. — То, что ты играешь, я пару раз слышал с улицы, это не гармония. Только в норвежской музыке есть гармония. Вся иностранная музыка — это диссонанс. Диссонанс.
Я безуспешно пытался что-то возразить. Я заметил, конечно, что Матта Онстад пьян; однако не мог не признать, что ему присуща своеобразная логика. Он заговорил снова:
— Я знаю, что только в норвежской музыке есть гармония. А уж кому, как не мне, это знать. Моим именем назван самый знаменитый спрингданс. Танец так и называется: «Матта Онстад». А Матта Онстад — это я. Никто так не танцевал его, как я, когда был молодым. Я и играл тоже.
Я попытался от него отделаться. Это удалось не сразу. Но в конце концов я сказал, что мне было бы интересно познакомиться со спрингдансом.
— Договорились, — сказал он, — я принесу свою скрипку.
Теперь он сразу ушел. Оставив в моей душе неприятный осадок.
Я не понял, что этому человеку от меня нужно. В дверь он стучал так, будто хотел причинить мне беспокойство. Его рассуждения о гармонии и норвежской музыке показались мне маловразумительными. Меня удивило в нем совершенное отсутствие смущения, бесстыдное желание настоять на своем. (Но разве мы, люди, не все одинаково обременительны и нетактичны, когда верим, что знаем что-то наверняка, или когда непоколебимо верим во что-то?)
Уже через несколько дней он причинил мне беспокойство снова, точно таким же манером, что и в первый раз. На пульте рояля у меня стояли ноты: на сей раз одна из ранних мануальных токкат Баха, столь очевидно подслушанных у Букстехуде. (Может, она и была написана под присмотром старшего маэстро, в Любеке.) Разве нельзя предположить, что более радостный, изобретательный Букстехуде время от времени поправлял у Баха какую-то гармонию или звуковой шаг?
Матта Онстад тотчас набросился на эту композицию, хотя в лучшем случае слышал ее фрагменты — с лестницы или из коридора.
— Здесь нет никакой гармонии…
Впрочем, на сей раз он был трезв и принес собой скрипку. Такая хардангерфеле похожа на обычную скрипку, только струнодержатель у нее имеет более плоский изгиб, чем принято сегодня, — чтобы облегчить извлечение аккордов. Под игровыми струнами обычно находится — они проведены через маленькие отверстия в струнодержателе — от четырех до шести резонирующих струн: настроенные стальные проволочки, задача которых состоит в том, чтобы колебаться вместе с игровыми струнами и таким образом усиливать резонанс корпуса. Скрипка Матты Онстада была богато украшена инкрустациями из перламутра, эбенового и лимонного дерева. Разобравшись в ее конструкции и функциях, я получил ключ к этому странному присловью о гармонии, которая будто бы есть только в норвежской музыке… Скрипка — это не знающий никаких ограничений сольный инструмент: целый оркестр танцевальной музыки, представленный в фигуре одного-единственного шпильмана.
Я попросил Матту Онстада сыграть мне что-нибудь. Он не стал церемониться. Он начал настраивать струны. Меня поразила быстрота и точность его метóды. Менее чем за минуту он своими толстыми потрескавшимися пальцами обслужил колок для десяти струн. Потом натянул волос на смычке, совсем не туго, и уже первым штрихом прошелся по всем струнам. Получился протяженный аккорд, сопровождаемый беглой, ритмически резко прочерченной мелодией. Неотчетливый фон как бы просвечивал сквозь скорее жалобное, чем радостное звучание инструмента: это действовали резонирующие струны. Гармонические идеи танца не отличались разнообразием, вся мелодия была строго привязана к немногим тактам. Но имелись вариации: крепко сбитая тема чередовалась с подобием трелей или коротких пробежек. Мне понадобилось несколько минут, чтобы научиться воспринимать такую музыку. После чего я уже с легкостью мысленно присовокупил к ней притоптывание ногами, всеобщее упоение… Как здешние танцоры притоптывают, Элленд мне однажды продемонстрировал — в этом же салоне, на протяжении четверти часа.
Гость мой играл изумительно! Казалось непостижимым, что его потрескавшиеся, изуродованные работой пальцы с такой быстротой мелькают над струнами; что дрожащая рука без заметных ошибок извлекает поток аккордов из трех или четырех струн… Я не скрывал восхищения. Но скрипач, казалось, не был этим польщен. Он считал само собой разумеющимся, что его игра найдет у меня одобрение; иначе он не поднялся бы ко мне со своим инструментом… Я попросил его сыграть «Матта Онстад». Он тотчас выполнил мою просьбу. Этот спрингданс почти не отличался от другого, который я только что слышал; разве что повторение мелодических фигур происходило через более короткие промежутки, звучало настойчивее. Во время танца, когда все притоптывают ногами, это, наверное, способствовало более сильному горению костра страсти.
Я спросил Матту Онстада, в самом ли деле он создал этот танец — то есть придумал его.
— Я его играл, — сказал скрипач.
Ответ меня не вполне удовлетворил. Я поинтересовался, сочинил ли мой гость этот танец, записал ли его.
— Записали его другие — господа из Бергена. Я перед ними играл. А потом это напечатали.
— Ах, — сказал я быстро, — так у вас есть ноты? Вы не одолжите их мне?
Он отрицательно качнул головой:
— Нет у меня никаких нот.
Я тогда подвел его к роялю и попытался ему объяснить, что такое токката.
— Я не умею читать ноты, — сказал он, — ты просто сыграй. Хочу разок посмотреть, как это выглядит, когда кто-то играет и одновременно читает ноты. Ты читаешь вслух? Я, например, всегда читаю газету вслух.
Я засмеялся.
— Я тоже читаю вслух, — сказал я, — только не ртом, а руками. Я ударяю по клавишам так, как это написано, а струны превращают шрифт в звуки. Не буду вдаваться в подробности: все обстоит почти так же, как с вашей скрипкой. Вы мыслите танец, а ваши руки произносят его с помощью скрипки. С нотами тут разница вот в чем: сам я не мыслю музыку — это уже сделал, до меня, какой-то великий человек, он ее записал, потом она была напечатана, — я только считываю ее с листа, может быть, даже не догадываясь, о какой музыке идет речь; она как книга или история, которую ты читаешь в первый раз. Она может быть очень захватывающей. Собственно, когда музыка для тебя такая юная и свежая, еще совсем незнакомая, она и бывает самой прекрасной. Полной неожиданностей. И гораздо более умной, чем слова. Бывает, конечно, и глупая музыка. По большей части музыка даже скучна…
Я вдруг остановился. Удивившись тому, что он слушал меня так долго, ни разу не перебив.
— Умное в музыке, — сказал он, — портит гармонию.
— Вы ведь музыкальны, — сказал я с некоторой горячностью, — а значит, не так далеки от умного в музыке, как вам, возможно, кажется. Вы бы научились понимать и эту, столь презираемую вами, музыку, если бы захотели в нее вслушаться. Она — как Слово Божье.
— Слово Божье… — протянул он насмешливо. — Да я в такое не верю.
Тут я повел себя очень неуклюже и чересчур настойчиво. Я попытался преодолеть взаимное непонимание.
— Вот мы с вами и пришли к единому мнению, — снова начал я, перепрыгнув через многие свои мысли. — Очень может быть, что Бог никогда не пользовался Словом, что и люди не могут к Нему приблизиться с помощью слов, что слово, наоборот, обрывает всякую связь с Ним. Его язык наверняка одновременно и более обобщенный, и более однозначный, чем наша речь: он должен напоминать музыку.
Матта Онстад не мог такого понять. Я и сам не понимал. Я просто позволил словам меня соблазнить. (Как часто мы поддаемся именно этому греху!) Непостижимо также отсутствие у меня в тот момент всякой гордости: я позволил себе притянуть, в качестве объяснения, свойства или качества Бога, на которого я был зол (или: от которого отщепился); о котором я, следовательно, ничего (или: теперь уже ничего) не знал. — В конечном счете музыка тоже не свободна от понятий и категорий; она отличается единственно тем, что ведет речь не о предметах. И еще она проходит сквозь чувственное восприятие (хоть к ней причастны также и разум, и математическая созерцательность), а потому сама по себе не имеет отношения к нравственности. Но она железными цепями прикована к мудрости и морали создавшего ее человека. А значит, в ней отражаются ночь и сумерки зла и меньшего зла — как и во всех других проявлениях нашей души… Добро, этот нулевой пункт, где всё чувственное лишается своей чувственности, эти врата пред царством бушующей иррациональной радости, возможно, рождается — как звук — лишь в ходе немого распада космического пространства. (Моцарта ни один адвокат не отмоет от великолепной мрачности «Дон Жуана». Люди, до сих пор утверждающие, что Моцарт-де был другим, — как сильно они заблуждаются! Как мало понимают, что все темные, кричащие и радостные звуки оплачиваются одной и той же наличностью — собственной жизнью!)
Я быстро положил конец бессмысленной беседе и ее следствиям, начав действительно играть первые такты токкаты. Я еще два-три раза прерывался: что-то пояснял; а потом доверился этому проведению сквозь время, заданному мелодией. После короткого фугато второй части я запнулся. Почувствовав внутреннее сопротивление Матты Онстада. Третью часть я уже играл как-то вяло и лишь из чувства долга. А фугу вообще опустил.
— Такой инструмент, наверное, стоит кучу денег, — сказал старик.
Он избавил меня от необходимости отвечать, поскольку тут же продолжил:
— Теперь и я на него посмотрел. Вот это, значит, и есть большое пианино. Мне говорили, это что-то другое. Но все же это пианино. Пианино есть и у доктора. Только играет на нем не доктор, а его жена.
— Вам понравилось что-то в той музыке, которую я играл? — отважился я спросить.
— Нет, — сказал он, — это вообще не музыка. Но пальцы у тебя хорошие.
Мои старания оказались напрасными. Впрочем, он вскоре ушел.
Когда он пришел в третий раз — насколько помню, спустя много недель после первой встречи, — Тутайн тоже был дома. У нас нашлась бутылка старого рома. Мы выпили, и все трое единодушно решили, что ром хорош. Разговоров о музыке удалось избежать. Матта Онстад тогда только что оправился от болезни. Он смаковал ром, поглядывая на него глазами влюбленного.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
(Я перечитал кусок о бывшем танцоре и скрипаче. Мои воспоминания о нем очень отчетливые. Наши с ним разговоры я передал вполне достоверно. Я хотел бы лишь прибавить несколько замечаний. — Старик производил на меня крайне отталкивающее впечатление. Тогда я не мог объяснить себе это чувство; да и теперь не знаю, что тут можно сказать. Он внушал мне страх, который остался столь же безымянным, что и моя неприязнь. Элленд, который в молодости был этому человеку добрым приятелем, позже совершенно от него отдалился. Я узнал потом, что наш хозяин пытался, посредством строгого запрета, удержать его от визита к нам. Но Элленд рассказал также, что будто бы Матта Онстад в молодости был необыкновенно красивым мужчиной: роскошным животным, из-за которого девушки буквально дрались между собой. — Неужели распад человеческой личности, выражающийся в искажении, разрушении ее анималистических сил, в затухании влечений, может вызывать такое же отвращение, как беспричинное зло? — Примерно через год после нашей последней встречи он умер. Мы, собственно, даже не узнали об этом. Элленд Эйде, в иных случаях столь болтливый, об этой смерти умалчивал. Матта Онстад больше не появлялся. И мало-помалу до нас дошло, что его больше нет. — Когда он так самоуверенно осудил музыку Баха, я призадумался. Не то чтобы я встревожился… Просто вдруг осознал, насколько одинок каждый человек со своими высказываниями и ощущениями; как мало общезначимого содержится даже в выдающемся произведении — в этой ледяной однократности, о которой мы даже не знаем, к кому или к чему она обращена. — Философы — я имею в виду ученых представителей этой дисциплины, которые обычно претендуют на то, что будто бы умеют мыслить логически, как если бы естественным для себя образом погружали всё содержимое слов в некую диморфную систему, очень надежную, в нравственную картину противоположности мужского и женского; которые используют систему координат, изобретенную для них аналитической геометрией, в качестве мерила своих представлений, — какие же странные ошибки они совершают! Как часто путают нулевой пункт, то есть отсутствие свойств, с противоположным полюсом! Разве они не учили нас, что понятие добра выражает прежде всего не-наличие зла? Они не назвали нам ни одного самостоятельного свойства добра… Как если бы, отбросив все сомнительные высказывания, мы тем самым могли вычленить некий круг, оказывающий благотворное воздействие… Функция зла еще больше сбила философов с толку и заставила их спорить между собой; каждая из сторон не постеснялась принять в качестве надежного фундамента какой-то придуманный порядок. Еще немного, и они сделают все бытие добычей ада, потому что активность и сама жизнь несовместимы с прославлением — в качестве главной добродетели — существования без риска. — В нашем языке слишком много недостатков. Мы вынуждены изъясняться приблизительно. Слова не только во рту. Они уже скопились, как мокрота, в наших душах. Даже обычному умнику не нужно особого мужества, чтобы обвинить убийцу в грехе; но и святой не рискнет выдвинуть обвинение в убийстве против умерщвляющего зверей охотника. — —
В какой же покинутости мы оказываемся, когда пытаемся воспользоваться обычными средствами взаимопонимания, чтобы приобщить другого к тому особому волнению, в которое ввергает нас музыка! Что я мог бы сказать Матте Онстаду? Я не был настолько ослеплен, чтобы прибегнуть к формальному объяснению. Он верил в свою музыку. Может, она и вправду такая простодушная, какой мне показалась — всего лишь часть танца, то есть наполовину служит конкретной цели, — но и она тоже опирается на чудо гармонии. — Какие объяснения я мог бы предложить малайцу или китайцу? Он бы разбил мои доводы одним-единственным возражением: что у него нет доступа к этому роду музицирования. И мне пришлось бы ответить, очень скромно, что и для меня закрыта большая часть привычного для него. — А у философов никакой помощи не найдешь. Один из самых великих среди них вообще отверг музыку, это столь близкое математике искусство, попросту объявив ее чем-то малоценным: Иммануил Кант. Он был совершенно амусическим человеком, в своей рахитичной болезненности почти полностью лишенным радостей чувственного восприятия. Если бы сочинения Винкельмана не прояснили для него суть зодчества, живописи и пластики, он наверняка отверг бы и эти проявления человеческого духа и чувств. Сам он признавал только сухое слово. Тут есть от чего впасть в отчаяние. Эта ненадежность повсюду…
Меня вновь и вновь преследует мысль — потому что я так люблю Жоскена, — и, как мне кажется, я смогу ее доказать, что целью всей сочиненной людьми музыки должно быть соединение полифонии и полиритмии. Наверняка это возможно — чтобы малайский гамелан, негритянский джаз и западная музыка слились в одно целое.
Я снова отвлекся. Надо бы подавлять в себе такие мысли. Но, как ни странно, я не освобожусь от них, даже если здесь вычеркну соответствующий пассаж. В конечном счете в музыке, как и во всех искусствах, главное — это простота, простодушие. Полифоническое плетение Жоскена так естественно, как если бы оно возникло в результате естественного роста, — естественно в той же мере, что и песня его современника и соперника Хенрика Изака, которая до сих пор трогает нас, когда мы ее поем: Инсбрук, я должен тебя покинуть… Это фрагмент гигантского труда всей жизни; и он не мог бы быть другим, чем есть. Колонны в церкви подпевали музыке Жоскена, и даже надгробные плиты отзывались едва слышным гулом. Букстехуде так музыкален, что мельчайший мотив под его руками превращается в заколдованный лес. И разве бы мы любили Моцарта столь сильно, разве выделяли бы его из всех современников, не будь выражения его печали и радости такими же непосредственными, как у животного? Не будь они до боли короткими, лишенными всякого самомнения — как ржание лошади или жалобный лай собаки. — У меня пот выступил от напряжения, потребовавшегося, чтобы записать это. Ночь почти прошла.)
* * *
Старый Скуур — я упоминаю его здесь как одного из заговорщиков — давно потерял память. Время от времени он выходил посидеть на прибрежном камне, смотрел на фьорд и говорил, когда представлялась такая возможность:
— Приближается монитор.
Большие и маленькие дети, если оказывались поблизости, кричали хором:
— Скуур, это не монитор, это называется моторная лодка!
Он их не слышал, он повторял свою фразу:
— Приближается монитор…
Он был вторым человеком, которого доктор Сен-Мишель нанял в качестве водителя своей лодки. Этому поспособствовала рекомендация Элленда.
Элленд Эйде хотел, чтобы старый Скуур немного заработал. Порой они выпивали вместе, а значит, считались приятелями. Рука руку моет… Доктор Сен-Мишель уже имел за плечами свой первый неудачный опыт найма молодого помощника. Поэтому он и проявил готовность послушать Элленда.
Поскольку и первый лодочник происходил из Уррланда, мне хочется о нем рассказать. Его звали Адриан Мольде. Он был рослым парнем и отличался безответственной мужской красотой. Выглядел он как семнадцати- или восемнадцатилетний, но на самом деле ему исполнилось только пятнадцать. Он, как и большинство его сверстников, был прикован к Уррланду. И, нанимаясь к доктору, прежде всего думал о том, что теперь наконец сумеет куда-то выбраться, посмотреть другие места. Что ему не придется особенно надрываться, чтобы пережить что-то новенькое… Поначалу доктор Сен-Мишель очень гордился своим молодым шкипером. Он купил ему костюм и ботинки, яркую рубашку-шотландку и галстук такой же расцветки. Маленькая каюта была оборудована как жилое и спальное помещение. На одной длинной лавке спал врач, на другой — Адриан Мольде.
Они оба потом рассказывали, как дело дошло до разрыва. Их версии не совпадали, но дополняли одна другую. Адриана очень скоро перестали удовлетворять и жалованье, и рабочий график. Ему приходилось день и ночь оставаться на посту, свободные воскресенья выдавались редко. Доктор Сен-Мишель, попробовав какое-то время вести домашнее хозяйство вместе с Адрианом, на моторной лодке, опять, как прежде, начал столоваться и спать в отелях тех местечек, которые обслуживал, — тогда как его штурман такими приятными привилегиями не пользовался. Еще хуже, что у Адриана загорались глаза, когда он пришвартовывал моторную лодку к причалу, на котором ее уже дожидались два-три парня и смеющиеся девушки. Он видел только смеющихся девушек. Понадобилось не так уж много времени, чтобы ему пришла в голову мысль приискать себе подружку и пригласить ее в каюту — пока доктор спит на берету, в отеле, или ведет свою практику. Вскоре подружки у Адриана завелись в каждом поселке. Он даже не удивлялся, что все получается так гладко. Девушки делали, что могли, чтобы он получил правильное представление о себе.
В один несчастливый день доктор Сен-Мишель его застукал. Тучи над их отношениями сгущались уже давно. Потому что мотор, без видимых причин, с некоторых пор расходовал вдвое больше нефти. Пропадали рабочие инструменты, кастрюли и банки с масляной краской; даже у себя дома, в Лердале, доктор не мог отыскать то одно, то другое. Позже он говорил, что Адриан все эти вещи воровал… Застав своего помощника с девушкой, доктор ничего обидного не сказал. Девушке, конечно, пришлось исчезнуть. У Адриана еще не было опыта, как вести себя в таких ситуациях. Он боялся; и испытывал стыд. Его работодатель только и произнес (очень тихим голосом, потому что, видимо, сумел совладать с собой):
— Я запрещаю тебе это, Адриан. Слышишь меня? Запрещаю.
С таким же успехом он мог бы бросать слова на ветер. Адриан опять взялся за свое. Девушки ведь не исчезли с поверхности земли… Застав его с девушкой вторично — а это случилось всего через несколько дней, — доктор разъярился. И влепил парню пару затрещин. Адриан дал сдачи. И тогда доктор врезал ему уже по-настоящему, кулаком под ребра, так что у бедняги всё поплыло перед глазами: он недооценил физическую силу хозяина.
— Это, — сказал доктор Сен-Мишель, — за то, что обкрадываешь меня.
На том их служебные отношения и закончились. Адриан попросту сбежал.
А дальше он стал обдумывать планы мести. Не то чтобы крупной, но постоянной. Отныне он почти всегда ошивался на причале Вангена, когда моторная лодка доктора приближалась или отчаливала. Адриан с ухмылкой преграждал путь своему бывшему работодателю, защищенный живой стеной из парней и девушек. И громко провозглашал:
— Вот этот избил меня!
Неизбывная социальная жалоба слышалась в его заявлении: нечто, что ставило под сомнение честь доктора. Доктор был бессилен против такой демонстрации. И всегда приходил с причала в отель красный как рак.
Новому водителю лодки Скууру он запретил разговаривать с Адрианом. Само собой, Скуур запрет нарушал. И даже брал Адриана с собой на моторную лодку, чтобы парень мог бросить взгляд на посудину, где прежде служил… Скууру теперь жилось несравненно лучше, чем в прежние дни; поэтому Адриан вряд ли имел шанс настроить его против хозяина. Но мальчик старался, как мог. Они оба подшучивали над доктором, когда удавалось. Скуур, прослуживший на лодке уже довольно долго, однажды заметил, что доктор ведет себя с дамами как рыцарь.
— Он готов втюриться в каждую, — сказал Скуур.
Для анекдотической истории такого наблюдения мало. Анекдотическая история в конце концов сложилась, из кусочков, но произошло это позже.
Дело кончилось тем, что доктор Сен-Мишель пожаловался нам с Тутайном. Дескать, Скуур, когда они собирались пристать к берегу, повернул тяжелое латунное колесо гребного винта не вовремя или неправильно, перепутав левое с правым, — теперь уже толком не разберешься; во всяком случае, лодка не снизила скорость и возникла опасность, что она на полном ходу врежется в мол. Чтобы избежать этого, Скуур в последний момент резко изменил курс, отсоединил пропеллер от мотора, после чего судно, уже не способное к маневру, проскользнуло мимо мола и оказалось выброшенным на берег — что было неизбежно — неподалеку от лодочного сарая. Доктор дважды, в полном отчаянии, выкрикнул имя Скуура, потом голос у него пропал. На причале тем временем Адриан Мольде исполнял ликующий дикарский танец. Он вскидывал руки и ноги, кричал, высоко подпрыгивал, не умея справиться со своим восторгом… С самой лодкой ничего плохого не случилось. К ней подбежали несколько мужчин, в том числе Элленд и мы, — и столкнули ее с гальки, в которую она ткнулась носом, обратно в воду.
Когда мы уже сидели за столом, доктор Сен-Мишель сказал: «Боюсь, если я когда-нибудь встречусь с Адрианом без свидетелей, я убью его».
Об ошибках Скуура доктор отозвался отнюдь не снисходительно. Скууру пришлось утешаться тем, что он услышал от Адриана: что шкипер-де выполнил спасательный маневр грандиозно.
Как ни странно, эпизоды наподобие этого всегда наносили вред репутации доктора. Теперь еще и Элленд торчал на крыльце отеля и со смехом, потирая руки, спешил сообщить каждому, кто проходил мимо:
«Нашего доктора выбросило на мель».
Эффект был таким же, как если бы он говорил: «Взгляните на доктора: он маленько свихнулся. Но ведь это курам на смех: иметь свихнувшегося доктора».
Доктору Сен-Мишелю приходилось держать себя в узде. После случившегося он слишком часто стал говорить, что, мол, какое-то происшествие привело его в бешенство, или — что он сам взбешен, впал в бешенство. Иногда сквозь такие фразы просвечивало и желание убить кого-то… У него была прелестная дочка, восемнадцати или девятнадцати лет; она изучала уж не знаю какие дисциплины в Осло. Так вот, доктор поклялся, что убьет первого, кто попытается ее соблазнить. Доктор был рыцарем и в отношении собственной дочери — и ревновал ее, как настоящий влюбленный. Но она уже перестала понимать, какое ему дело до ее соблазнителей.
Отношения между доктором Сен-Мишелем и Скууром ухудшились. Скуур был не только стар и физически немощен, но уже и соображал плохо. Вряд ли он хоть что-то понимал, когда доктор пытался с ним поговорить. Зато — несмотря на свою глухоту — прекрасно улавливал хамские замечания, отпускаемые в адрес его хозяина. Насмешки и злорадство согревают душу даже тогда, когда всякое другое пламя уже погасло… В общем, в ту анекдотическую историю, которой еще только предстояло сложиться, Скуур тоже внес свой посильный вклад.
Случилось это в разгар лета: дни были теплые, но вечера уже наступали рано. В нашем отеле остановилась приехавшая из Мюрдала незнакомая дама. Она, судя по ее брошенным вскользь словам, жила с мужем где-то на западном побережье. Одета — скорее броско, чем аристократично. Возраст оценить трудно: ей могло бы быть и тридцать пять, и сорок пять. Дама отличалась живым умом. За столом доктор Сен-Мишель был любезен как никогда. Он уже воспламенился. Спрашивал то одно, то другое. И узнал, что гостья здесь проездом — по пути в Лердал. Там она собирается дождаться мужа, который должен прибыть пароходом из Бергена. Она сама — поскольку ее время не так ограничено, как у него, — выбрала кружной путь через Осло. Этой ночью она намерена покинуть Ванген.
Доктор Сен-Мишель тотчас предложил ей воспользоваться вместо парохода принадлежащей ему моторной лодкой. Он, мол, отплывает вскоре после полудня. К вечеру они будут в Лердале. Для нее такая поездка окажется полной незабываемых впечатлений — в отличие от ночного плавания на пароходе.
Дама не отклонила эту идею, но высказала свои опасения: дескать, ее друг и партнер по браку определенно приедет в Лердал к полудню следующего дня и будет очень огорчен, если не найдет ее там. Он слишком чувствителен, сказала она двусмысленно.
Доктор Сен-Мишель успокоил ее с помощью многих хороших слов. Скуур после полуденной трапезы получил приказ держать лодку в готовности. В лавке прикупили кое-какие запасы. Стина упаковала корзину для пикника. Чемоданы прекрасной гостьи отнесли вниз к причалу. Путешественникам предстояло провести вместе великолепный погожий день. Скуур поднял флаг.
Смеющийся Элленд опять стоял на крыльце, уже когда моторная лодка отчалила, потирал руки и возвещал: «Доктор сегодня торопится. Он должен показать даме наш фьорд. У него слабость к женщинам».
Насколько многообещающе эта поездка началась, настолько же унизительным было ее продолжение. Уже вскоре за Бейтеленом — пока доктор и его спутница любовались великолепием лишенных растительности крутых гор, обрамляющих разветвление фьорда, — мотор отказал. Короткий щелчок в выхлопной трубе… и машина остановилась. Все попытки вновь запустить ее ни к чему не привели. Скуур, впрочем, довольно быстро сдался. Сказал, что он, мол, старый человек и не может крутить тяжелый маховик, как если бы это была ручка шарманки. Доктор Сен-Мишель доработался до того, что на ладонях у него появились большие пузыри. Но толку от его усилий было так же мало, как от бессмысленных советов Скуура. Пришлось смириться с неизбежностью. Сколько-то времени они еще подождали, не принимая никакого решения, — в надежде, что машина все же одумается. Подрегулировали механизм, проверили подачу горючего, снова разогрели запальные головки. Наконец врач еще раз покрутил пусковую ручку. Но мотор оставался мертвым. Проходили часы. Сгустились сумерки. Чужая жена неизвестного мужчины начала беспокоиться. Ее опасения принудили доктора Сен-Мишеля в ускоренном порядке принять какие-то меры. Он дал Скууру весло, сам взял второе и объяснил старику, что, хоть лодка моторная, но к берегу они будут грести. Скуура такая идея не вдохновила; однако хозяин к его возражениям не прислушался, и шкиперу пришлось подчиниться. С молчаливым рвением доктор трудился впереди, стоя рядом с каютой; Скуур — хоть и против воли, но усердно — делал то же самое на корме. Доктор Сен-Мишель сказал что-то старому шкиперу. Но в тот вечер старик был еще более глухим, чем обычно. Доктор громко окликнул Скуура. Теперь шкипер понял, что от него чего-то хотят, и бросил весло. Когда он приблизился к говорящему рту доктора Сен-Мишеля, того вдруг охватил страх перед злым роком. Доктор крикнул:
— Скуур, весло… Скуур!
Они оба бросились на корму. И как раз застали момент, когда и ручка весла плюхнулась в воду. Лодка медленно удалялась от глупой деревяшки, канувшей в темные воды фьорда и в темную ночь. И опять дело дошло до того, что доктору захотелось совершить убийство. Он принялся бранить старика. Скуур же только повторял:
— Доктор, вы сами меня позвали.
Теперь доктору ничего другого не оставалось, кроме как доказать, что он в самом деле рыцарь. Скуур ведь наотрез отказался галанить тяжелую моторку, работая единственным веслом. Да он и не справился бы. Доктор Сен-Мишель осуществил почти невозможное. У него в буквальном смысле сошла кожа с ладоней. В серых предрассветных сумерках лодка наконец причалила к берегу поблизости от устья какого-то ручья. Доктор совершенно обессилел… Еще прежде, ночью, в каюте был исполнен смехотворный ритуал. По мере того как пролетали часы, все отчетливее ощущалась потребность освежиться, чтобы усталость и нетерпение не взяли верх. На борту имелся кофе — немолотые зерна; но кофемолка отсутствовала. Тем не менее доктор Сен-Мишель взялся приготовить хороший кофе. Он разбивал молотком каждое отдельное зерно. Чужая дама казалась немного озадаченной, тем более что лицо доктора при этом светилось радостью. — Скуур позже пространно описал всю сцену: как доктор, с веселым лицом и израненными руками, вооружившись молотком, крушил кофейные зерна. Коричневая пыль покрывала столешницу и пол, маленькие зерна разлетались во все стороны, попадая даже в глотку заезжей дамы. — Скуур смеялся. Все смеялись над доктором. И передразнивали его движения, когда он разбивал кофейные зерна.
Когда они добрались до берега, доктору еще предстояло совершить утомительное путешествие к поселку, расположенному на северо-западном склоне Блоскавла. (Название этого поселка я забыл или никогда не знал.) В конце концов ему удалось разыскать и вытащить из постелей четырех парней, работающих лодочниками. Вместе с доктором они спустились с горы, выволокли из сарая лодку и столкнули ее в воду. Подплыли к месту, где была пришвартована моторка, где их терпеливо ждал старый Скуур и нетерпеливо — чужая дама. Лодочники взяли посудину доктора на буксир. Остальные трое вернулись на моторную лодку.
Теперь и дама сумела сообразить, что вперед они продвигаются очень медленно, что ее драгоценный супруг в Лердале — около полудня — напрасно будет высматривать свою законную половину. Она уже жалела, что пустилась в эту невинную авантюру, которая наверняка будет истолкована не в ее пользу. Она ожесточилась против доктора Сен-Мишеля. На все попытки развеселить ее отвечала сердитым молчанием. Извинения же и оправдания отметала оскорбительным взмахом руки. Скуур радовался. Говорил, что лучше бы их взял на буксир пароход; да только доктору захотелось поупражняться в гребле, а теперь, мол, уже поздно жалеть.
«Доктору захотелось поупражняться в гребле. Доктор поупражнялся в гребле. В кои-то веки и ему довелось поупражняться с веслом. В результате этих упражнений он стер себе с ладоней всю кожу. Доктор ведь не принимает ничьих советов. Если ему приспичило погрести, значит, он будет грести… Я-то видел, как мимо нас проплывал пароход; а вот доктор этого не видел: он греб. Ну, может, он в тот момент как раз разбивал кофейные зерна. В каюте, наедине с женщиной. И к тому же он в нее сильно втюрился. Так что я не решился ему помешать. И просто наблюдал, как пароход проплывает мимо». Примерно такие вещи рассказывал Скуур впоследствии.
Когда через два-три часа путешественники оказались в Согне-фьорде, лодочники вытащили весла из воды и стали кричать что-то обитателям моторной лодки. Они, оказывается, договорились, какой оплаты потребуют. И сочли разумным высказать свое требование на полпути, после чего, по возможности, сразу получить деньги. Кроме того, они уже истомились от жажды и голода… Изрыгнув сколько-то проклятий, доктор Сен-Мишель стал рыться в своем бумажнике. И действительно обнаружил там стокроновую купюру. Он протянул ее — вместе с остатками пикника — людям в лодке, которая теперь качалась на волнах под бортом невезучей посудины. Скуур сказал, что тоже попробует добыть с помощью молотка кофейной муки и приготовит для лодочников напиток. Но доктор Сен-Мишель и слышать такого не хотел: мол, эти вымогатели обойдутся водичкой.
Когда в середине дня наконец они очутились перед входом в Лердал-фьорд, Скуур сказал, что хочет еще раз проверить, продолжает ли машина упрямиться. Доктор Сен-Мишель только передернул плечами. Скуур разогрел запальные головки; потом крутанул маховик мотора. Мотор тотчас заработал. Скуур отвязал буксирный трос, поспешил к рулю, повернул колесо гребного винта. Моторка рванула вперед, оставив позади наемную лодку. Доктор на какое-то время лишился дара речи. Он видел, что Скуур смеется; и услышал, как тот сказал:
— Тем не менее мы опоздаем.
На лице чужой дамы отразилось дикое возмущение.
— Вы меня попросту обманули, — сказала она.
Когда доктор Сен-Мишель еще раз принес извинения, она сделала вид, что не слышит его слов.
На причале в Лердале уже стоял супруг и смотрел на фьорд, на приближающуюся моторную лодку. Мучительные моменты будто нанизывались на одну нить. Недоверчивыми взглядами встретил этот господин свою опоздавшую супругу. Доктора Сен-Мишеля он не удостоил даже приветствием. Когда же доктор попытался что-то пробормотать в свое оправдание, оба супруга повернулись к нему спиной. В этом они проявили единодушие.
У доктора Сен-Мишеля мало-помалу созрело подозрение, что Скуур нарочно подстроил порчу мотора. Тот факт, что машина вдруг безупречно заработала — когда ничего уже нельзя было исправить — обрел в глазах доктора силу доказательства. Отношения между двумя мужчинами заметно ухудшились.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Можно назвать еще кого-то… думаю, в моей памяти отыщутся и другие, кто уклонялся от преобразования душ посредством пиетизма. И вовсе не каждый из тех, кто не торопился присоединиться к общему поветрию, был пьяницей, или держателем акций профуканной стариковской жизни, или неудачником в делах, или печальным калекой. (Сапожник, чье имя выскочило у меня из головы, каждое утро, чтобы встать, должен был сперва подтянуться, ухватившись за стремя, висящее над кроватью. А та женщина, которая каждую неделю, два или три дня подряд, на берегу реки в медном котле, поставленном на камни, кипятила белье — дым от ее костра из березовых поленьев, разреженный и синеватый, становился частью ландшафта, — разве не была она кривобокой и плоскогрудой, будто за все прожитые годы так и не сформировалась как женщина? Увы, для многих людей само продолжение жизни требует непрестанного мужества.)
На берегу фьорда, в нескольких километрах от Вангена, возле дороги, которая должна была бы вести во Фретхейм (но в то время оставалась незавершенной), жила вдова Нордал. Я только однажды видел ее маленький хутор. (Мы с Тутайном из любопытства нанесли ей визит.) Опрятный дом на одну горницу, маленький хлев с одной коровой. Сад, полный фруктовых деревьев, поле. Муж этой женщины был столяром. Он постоянно работал в Бергене. Оттуда регулярно присылал деньги. Так все и тянулось, пока — несколько лет назад — столяр не умер и не был похоронен на бергенском кладбище. Эта женщина, возможно, за всю жизнь провела с мужем не больше двадцати ночей. Столяр хотел, чтобы его жена и дети не влачили нищенское существование, не ожесточились из-за бесслезной нужды, не заболели от голода. У этой пары родились двое сыновей, Адле и Рагнваль, и, последней, — дочь. Когда мы только приехали в Уррланд, Адле и Рагнвалю было одиннадцать и четырнадцать лет. Когда мы с ними познакомились, каждому из них было на год больше. В шестнадцать лет Рагнваль отправился в Берген, чтобы выучиться там столярному ремеслу и продолжить дело отца. Адле в тот год показался матери достаточно взрослым, чтобы стать ее помощником на хуторе.
От этой вдовы исходило разумное добро. Она любила своих детей с подлинным самоотречением. Жизнь представлялась ей тяжелой задачей; но она никогда не отчаивалась. Она не была близко знакома ни с Тутайном, ни со мной; но слепо нам доверяла, потому что ее сыновья говорили о нас хорошее. В своих сыновьях она не сомневалась. — Она не нуждалась в Боге. Наверное, не представляла себе, что чем-то Ему обязана. Этот Чужой, может быть, и прикоснулся бы с отеческой заботой к лицам ее детей своими большими белыми руками — но этого она не хотела. Она хотела быть предоставленной самой себе.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Два грузчика — рослых, костлявых, с белой кожей и плоскими удлиненными животами — работали на причале, когда приходил очередной пароход. Они помогали пришвартовать судно. Они принимали у моряков ящики и коробки, бочки, моторы, мешки и катушки проволоки, солому и шифер, уголь и доски, брус и железные инструменты, гигантские чемоданы заезжих торговых агентов — и относили товар в сараи. Они грузили на борт масло, сыры, кожи, забитых и живых животных, коз, свиней, коров, лошадей, березовые поленья, бочки и все те же гигантские чемоданы заезжих торговых агентов. Будь то днем или ночью: как только взревывал паровой гудок очередного судна, они оказывались на своем месте. Работа на причале, сама по себе, не могла их прокормить. Они были плотниками и занимались состыковкой брусьев и балок в новых деревянных домах, которые время от времени возводились в Вангене. На протяжении первого года нашего пребывания в поселке они строили Дом молодежи, по заказу общины. Они также умели класть крыши из красивых плиток природного шифера.
Ночью на молу горел маленький красный фонарь, чтобы облегчить навигацию. Но иногда этот тихий и верный глаз напрасно пялился в темноту. Не то чтобы он потухал, как тот факел, который указывал Леандру путь через Геллеспонт, к Геро. Просто внезапно с гор спускался туман… Однажды вечером старый пароход «Фьялир» — он был собран из дюймовой толщины железных пластин и имел длинный мощный утлегарь, как на парусном судне, а воду разрезал тяжеловесно и медленно, силою громоздкой поршневой машины, — врезался в угольный сарай. Деревянная постройка сломалась, издавая странно-разреженные охающие звуки. Сумбурную жалобу, достаточно шумную, чтобы ее услышали повсюду в Вангене. Даже в номера отеля ломился шум, через окна и стены. Паровой гудок, густо-клокочущее пение которого отзвучало совсем недавно, глухие всплески воды, взбалтываемой пароходным винтом, выхолощенный звук удара корабельного корпуса о мол — все это сразу слилось в одну мысль: что возле причала, видимо, случилось несчастье. Мы выскочили на улицу: Тутайн, доктор Сен-Мишель (он как раз был в Вангене и собирался отплыть в Лердал на «Фьялире», как только пароход прибудет из Фретхейма), Элленд, Янна, я. Пароход остановился. Штурман отдал команду для машинного отделения: «Полный назад!» — Теперь «Фьялир» заскользил прочь от причала, а сарай, повисший на утлегаре, окунулся в воду. Еще несколько щелкающих звуков — и судно освободилось от неудобной ноши. Начались обычные причальные маневры. Крепкие железные пластины пароходного корпуса выдержали удар. Судно не пострадало. Между прочим, тогда тумана над фьордом не было. Была лишь темная, безлунная зимняя ночь. Даже звезды, казалось, угрюмо хмурились, когда цедили свой скудный свет… это неохотно даваемое свидетельство о наличии у них огня. Одного торгового агента снесли с парохода на берег. Он был до бесчувствия пьян. Штурман, под чьим руководством осуществлялись маневры, бóльшую часть ночи провел в отеле. Так что мы смогли составить для себя цельную картину происшедшего.
«Зал», где мы жили, примыкал к номеру меньших размеров; между двумя этими смежными помещениями имелась дверь. Обычно она была закрыта на засов, не очень крепкий. В тот вечер, лежа в постелях, мы могли слышать, как пирушка, начавшаяся, очевидно, еще на пароходе, продолжается теперь рядом с нами. Мы различали голоса трех мужчин. Один из голосов принадлежал Элленду. Трое пирующих пытались — видимо, с оглядкой на нас — избегать всякого шума… Я заснул, а проснулся через некоторое время с громким вскриком. Потому что увидел в свете маленькой керосиновой лампы, как дверь в соседнее помещение распахнулась. Тутайн, не вставая с кровати, швырнул в проем двери кувшин, наполненный водой. Элленд и штурман за ноги втащили лежавшего на нашем полу человека в соседнюю комнату, а дверь снова закрыли. Торговый агент, наверное, упал и, стукнувшись о дверь, невольно отодвинул дверной засов. На следующее утро он вошел к нам через ту же дверь, одетый только в рубаху и подштанники, чтобы принести свои извинения. Тутайн быстро отделался от него, чуть ли не задвинув непрошеного гостя обратно…
Двое грузчиков — или плотников — приняли от матросов и тот громадный ящик, в котором был привезен бехштейновский рояль. Это произошло однажды утром, в три часа пополуночи. Я, как ни странно, заставил себя подняться в такую рань. Начал моросить легкий дождь. Я боялся, что инструменту это повредит. Но мы трое, даже объединив свои усилия, не смогли дотащить тяжелую штуковину до сарая. (Тутайна я будить не стал.) Мы тогда отыскали мешки, порванный кусок парусины и укутали ими поставленный на попа ящик. — Оба грузчика носили щегольские усы. И имели отвратительную привычку сплевывать на землю. Их кулаки напоминали железные клещи. Даже куски стальных тросов с торчащей проволокой не ранили грузчикам руки. — Оба они частенько ошивались в лавке Олафа.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Лавки, одна и другая, были местами встреч. Летом, когда воздух прогрет, а солнце стоит высоко над горами, для той же цели служила рыночная площадь. Час за часом стояли на ней здешние мужчины, вперив взгляд в ботинки соседа, жевали табак или звездочки пряной гвоздики, сплевывали себе под ноги… Лето — это еще и рабочее время года. Не у всех мужчин выдаются свободные дни. Однако всякого рода дела заставляют крестьян спускаться с их горных хуторов в Ванген. И тогда они со своими лошадьми проводят два-три часа на площади между лавками: разговаривают или молчат, как уж оно получится… Зима в этих краях длинная, очень темная. Влажная. Холодная. Работы уже нет. И всевластно царит скука. Это наихудшее время года. В лавках-то тепло. Большая чугунная печь излучает жирный жар; испарения раскаленного английского угля смешиваются с запахами оливкового масла, хлорированной извести, зеленого мыла, сельди, вяленой трески, кофе, сушеных фруктов, перца, корицы, табака, латуни и камфарного спирта. Два больших ведра специально поставлены, чтобы улавливать коричневые плевки посетителей. Но посетителям, опорожняющим рот, лень стронуться с места. Время от времени они, хоть и целятся в ведра, пускают струю темной влаги, скопившейся за щеками, через все помещение. А есть и такие, что принципиально не дают себе труда плевать прицельно. Всем хотелось бы, чтобы здесь, в этих лавках, не было скуки. Но скука — жуткое чудовище. Как осьминог перемещается в океане, так же и она — с помощью могучих, снабженных присосками и сильных, как руки, щупалец — перемещается во времени. И ее жертвы разлагаются медленно, затененные этим мутно-черным телом, которое нахлобучивает на них свой выпускающий разъедающую жидкость желудок и высасывает гнилостный сок их медленного разложения. Иногда они — собравшиеся в лавке мужчины — подходят к окну. Перед их глазами лежит размякшая площадь, сбрызнутая лужами. Сверху моросит дождь. Тучи зависли перед отвесными стенами гор, выросшими из фьорда. Ох уж эти дни, омраченные немилосердной влажностью… Эта замкнутость в долине… Эта тьма! Ночь, которая вообще не кончается и только в полдень, на какой-то жалкий час, уступает место — между вершинами гор — более светлому сиянию…
Керосиновые лампы горят в обеих лавках с утра и до вечера. Тепло и немного желтого света… душа нуждается в них. Но почему, собственно, эти лампы постоянно чадят? Почему никто не прикрутит фитиль, как положено, чтобы свет был без копоти? Или леность уже настолько распространилась, что все руки будто оцепенели? И чад никому на нервы не действует?.. Час за часом, день за днем, неделю за неделей мужчины бездеятельно стоят перед прилавком и наблюдают, как Олаф, или Пер, или помощник Олафа, или сын Пера обслуживает тех немногих посетителей, которые пришли сюда, чтобы что-то купить: взвешивает для них соль или муку, отмеряет набивной ситец, демонстрирует галстук, обмотав его вокруг кулака, достает из красно-глянцевой коробки ботинки, с гордостью показывает фаянсовую посуду и бокалы, новым карманным ножом кромсает бумагу, чтобы убедить покупателя в высоком качестве стали, искусно заводит часы-луковицу в никелированном корпусе, устанавливает нужное время и заставляет часы тикать, с важным видом делает записи в какой-то книге… Эта книга — священная книга данного торгового заведения, свидетельство никогда не прекращающегося товарооборота, — обычно красуется на особом пюпитре в конторе. Дверь туда почти всегда распахнута настежь. Если в какой-то день она все-таки закрыта, можно предположить, что за дверью вершатся тайные дела. Либо приехал торговый агент… Либо кого-то из постоянных покупателей хозяин пригласил распить полбутылки шнапса… Торговые агенты всегда навещают своих клиентов. А их здешние клиенты — владельцы лавок Петер и Олаф. Агентам найдется что сообщить в связи с тем или другим тайным поручением, которое они получили во время последнего визита. Олаф — холостяк, которому едва исполнилось тридцать, — особенно падок на грубо-наглядные тайные товары и непристойные россказни. Он думает, что если держит в руках нехорошие фотографии, сможет почувствовать таинственное притяжение большого города: обаяние греха, который, как ему мнится, там слаще или разнообразнее, чем здесь. И действительно, Ванген мог бы предложить ему только живую натуру, а не запечатленное в виде картинок предательство по отношению к плоти, не этот развращающий эрзац.
Свои товары представители городских торговых домов всегда выставляли в одном из помещений отеля. Там мерцала всякая мишура; швейные изделия из некачественных тканей имитировали элегантность и общемировую моду; или изготовленные промышленным способом пищевые продукты третьей категории лживо выдавали себя за товары первого класса.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
А благочестивые ханжи, которые внезапно возненавидели Пера Эйде, потому что его сын стал любимцем пастора, — героически убежденные в своей правоте, быстро увлекшиеся планами мести или, наоборот, сомневающиеся, грехи которого из двух лавочников хуже, — создавали преимущества в конкурентной борьбе то для одного, то для другого заведения. До окончательного поражения одного из них дело так и не дошло. Тому препятствовали запутанные многосторонние связи. У Пера Эйде, к примеру, торговля козьим сыром была налажена лучше, чем у Олафа. Этим Пер привлек к своей лавке большинство крестьян. И потом, разве мякоть его вяленой трески не бывала всегда белее, чем у Олафа? — Они соперничали друг с другом. Вели борьбу, о которой говорят, что она-де идет на пользу потребителям. И в это можно было бы поверить, если бы торговля — в любом случае — не прибегала к помощи лжи.
* * *
После первых ошеломительных для меня недель в Уррланде я принял решение: начать работать. Властный, беспощадный облик здешних скалистых гор, которые давали нам воздух для дыхания, заставлял нас испытывать вполне земную тревогу. Мне порой казалось, что со снежных полей на серых гранитных склонах сыплется горькая соль. Зато в этом пейзаже, где господствовали скалы и вода, не было ничего унизительного для человека — кроме разве что изувеченных берез, но мы узнали их тайну только полгода спустя.
Здешних людей мы тоже еще не знали. Мы не понимали их языка и выкручивались из неудобного положения, как другие приезжие господа: разговаривая по-английски. Может показаться удивительным, что английский — наряду с местным диалектом, слегка измененным ланнсмолом, — здесь употребительнее, чем язык столичного Осло. Разгадка в том, что английский посланник уже много лет проводил в Вангене летний отпуск, а его сиятельство не мог, да и не хотел снизойти до чужого языка — он говорил только на своем. Правда, ленсман, столь любезно предоставивший в распоряжение посланника красивейший дом в Вангене, английского не понимал; да если бы и понимал, не стал бы им пользоваться: его гордость и богатство были достаточно велики, чтобы посланник сделал ради него исключение и маленько отступил от своих принципов и привычек. Как бы то ни было, можно предположить: медленно вызревавший конфликт, который несколько лет спустя так далеко развел этих двух людей, что посланнику пришлось переселиться в отель, подпитывался языковой нестыковкой… Совсем иначе повел себя пастор. Поскольку посланник уже в первый свой приезд вскоре после прибытия в Ванген нанес визит пастору, тот постарался овладеть английским и его знания с каждым годом совершенствовались. В итоге он стал верноподданническим другом весьма почитаемого им английского виконта. (Эта искривленная, то есть унизительная для одной из сторон, дружба позже увенчалась тем, что посланник пожертвовал в средневековую церковь Вангена новое витражное окно.)
Ленсман, наверное, накопил много разных наблюдений, прежде чем обозвал нашего церковного пастыря именно Точилом. Он даже поверхностно объяснил, что имел в виду: точило, дескать, постоянно вертится и от своего верчения умаляется.
Элленд Эйде, владелец отеля, в молодости какое-то время исполнял обязанности слуги при английском джентльмене. (У него была полноватая роскошная фигура и, даже в старости, красивое, всегда гладко выбритое лицо — за исключением тех случаев, когда он на несколько дней или на неделю запирался в каком-нибудь номере, чтобы в одиночестве предаваться пьянству.) Поэтому никого не удивляло, что он не только подписался на «Лондон иллюстрейтед ньюс», но и с насмешливым благоговением читает эту газету. — Здешние люди, которые много лет назад эмигрировали, а потом вернулись, уже как наполовину американцы, лишь возвращались к приятной для них привычке, когда украшали свою повседневность английским языком. Даже почтовый секретарь Гйор, который, хоть он и происходил из хорошей семьи (так мне рассказывали), некоторое время шатался по морям, занимая самые низкие должности (камбузного юнги, я полагаю), одновременно с повышением социального ранга улучшил и свой портовый английский.
Лишь постепенно люди, которым предстояло быть нашими соседями в ближайшие годы, обретали для нас конкретный облик, свой собственный. А наше предварительное мнение о них таяло с каждым новым словом, которое становилось для нас понятным, с каждым поступком, смысл которого нам открывался. Но поначалу было лишь это парализующее чувство ошеломленности. Как если бы мы попали в чуждое нам настоящее уже затонувшего времени. Все, что мы видели и слышали, существовало, отвернувшись от нас, то есть нас это как бы и не касалось. Мы чувствовали себя до такой степени совершенно одинокими, как если бы ходили среди мертвецов или как если бы сами были этими мертвецами среди живых. Моя память уже давно отвернулась от того первого беззвучного гула грандиозного ландшафта, в котором облака казались обрушившимися сверху белыми первозданными мирами, а люди были грубее и чище, чем в нашем заурядном времени. Позже они, эти люди, стали для нас более зримыми, телесными — а облака обернулись туманом, который может сгуститься и над другой землей. Наша душа вовсе не крепнет, когда сталкивается с духом Природы. Потому что страх перед правдой, которую мы с нашей ограниченностью способны постичь (наверняка имеется и другая, в конечном счете даже более мягкая), слишком велик. Но наши глаза привыкают к новому образу форм и вещей, и даже легко привыкают, как наши уши привыкают к новой мелодии, пусть и весьма своенравной. Насколько мы беззащитны, настолько же надежно укрытыми можем себя почувствовать, если с незримым смирением будем дивиться совокупному облику сотворенного мира и если в такое созерцание вольется еще и единство наших невыразимых мыслей и таинственных откровений. — Мы лишь изредка можем почувствовать себя той ничего не решающей малостью, которой являемся или которая присутствует в нас.
Мне сейчас припоминается только одно впечатление из тех первых дней и недель. Тутайн и я, мы сидели на каком-то обрыве; осеннее солнце благодатно согревало землю. Березы, чья листва уже окрасилась первым блеклым отблеском смерти, обступили нас как сообщники. Мы видели долину под нами, узкую тропу, льнущую к горному склону, взбудораженное течение реки: темно-зеленые тихие заводи и белую, торопящуюся куда-то пену. Тутайн вдруг прильнул к моей груди, будто испугался чего-то или почувствовал потребность в нежности. Он даже потянулся ко мне губами, словно хотел соприкосновения. Но сказал только:
— Эта земля, наверное, и станет нашей второй родиной.
Я невежливо вскочил на ноги.
— Она нас пока что не приглашала!
И все же с этого мгновения мы подпали под ее чары. Она оказалась властной, изнуряюще-требовательной и темной в своей любви. Ее одеждой была ночь, а черная зима — самым характерным для нее временем года. По склонности к меланхолии узнавала она своих подлинных сыновей.
Итак, я начал работать. О цели этой работы я еще не задумывался. Может, в те недели я уже осознал, что лишь ценой несказанных усилий смогу высечь какие-то искры из своего дарования. А может, все еще обманывался, надеясь на продуктивность души. Я чувствовал себя отданным во власть музыке. Еще и сегодня я удивляюсь: какая деятельная сила… какой нашептывающий дух оказался способным на столь определенное внутреннее высказывание? — Мой талант не имел предшествующей истории. Он не был избалован глупыми учителями. Полученное мною музыкальное образование было неупорядоченным и скудным. Мое знание различных видов гармонии — абстрактным и математическим. Вместо того чтобы начинать как ученик, я придумывал новые звуковые последовательности. Первая фуга, которую я написал, из-за бессмысленных умствований получилась искривленной, заросшей сорняками: сплошные густые кустарниковые заросли, мерцание света и теней, никакого красочного потока, то есть никакой определенной тональности, а единственно лишь бешеное движение — наподобие бегства затравленного по болотистой почве. То же в этой фуге, что, вопреки всему, может показаться достижением, ошеломляющей музыкальностью, выросло из ненасытного стремления к комбинаторике и из изнурительных попыток найти соответствия для моих чувственных впечатлений — в музыкальных движениях, ритмах и гармониях. Чувственные впечатления заключались в моей слабосильной любви, в бездонной меланхолии, в восхищении феноменом роста всего живого, движением воды и неподвижностью звезд и гор. Мое внутреннее мерило, выдранное из меня, стояло где-то поблизости и меланхолично — как плетут венок из поблекших цветов — сплетало эту причудливую мелодию.
Я должен был решить, кого из великих мастеров я хочу любить. Конечно, в ту пору я еще мало кого знал. Но все-таки я уже имел приблизительное представление об эпохах музыки. Я знал о литургическом великолепии римского градуала: ранние песнопения, расшифрованные невменные нотации позволили мне почувствовать, сколько богатства и меланхолии может содержать в себе одна-единственная нотная строка. Благодаря Жоскену для меня открылись шлюзы полифонической музыки. И теперь это искусство, век за веком, струилось мимо меня. Многие земли посылали талантливейших сыновей, чтобы те перелагали песнопение Универсума, каждый — на свой язык. Но я с непостижимой прозорливостью улавливал качественные различия, которые едва ли… или вообще никак не выражаются на уровне формального мастерства. Так, я уже изначально был холоден к Палестрине; мое сдержанное отношение к нему не изменилось и позже. Я знаю, что он величайший композитор Католической церкви, но меня он не согревает. Мне самому кажется, что я к нему несправедлив. Я себя иногда упрекал, обзывал дураком. Я не могу обнаружить у него ни единого промаха; но мое сердце молчит, когда его музыка отчетливо, чуть ли не излишне отчетливо показывает белоснежное оперение прекрасных ангелов. «Упреки», написанные Палестриной в 1560 году в технике фобурдон, я разбирал ноту за нотой, изучал очень тщательно. Самым поразительным мне показалась григорианская первооснова этих хоралов. — Я спрашиваю себя, может ли музыка быть такой торжественной, такой типичной. Вероятно, Палестрину мелизмы раздражали в той же степени, в какой я их люблю. Мне ближе фигуративная музыка, чем бронзовые песнопения. Мои нервные окончания начинают радостно трепетать, когда Клаудио Меруло в своих ричеркарах и токкатах разбрасывает бессчетные россыпи драгоценных камней; мне нравится это нескончаемое движение в его пассажах, обрамленное драгоценно-чистыми гармониями. Очень неумными представляются мне критики, считающие Михаэля Преториуса, который много писал, но и много списывал, не менее крупной фигурой, чем Самуэль Шейдт с его бездонной прозрачностью. У одного всё бумага и только, у другого — отполированная бронза. Где найдешь форму, более приближенную к кристаллу, чем в партитурах органиста из Галле? Всё так: записанная музыка состоит из нот, и ноты делают музыку. Любой мажорный аккорд это слово. Однако слова — еще не речь. Бывает лживая речь и честная речь; а еще бывает речь путаная. Речь может быть непонятной или понимаемой лишь с трудом. В музыке всегда присутствует целостная личность ее создателя, даже если телесно эта личность остается незримой. Бывают музыканты, которые открываются нам лишь постепенно. И всегда существует опасность, что мы их не распознаем. Так, я какое-то время не умел распознать старого Кабесона — а после очень его полюбил. Как ни странно, музыкальность — то есть дар мыслить звуками — у великих мастеров одного ранга может быть выражена с неодинаковой силой. Нельзя выносить оценочные суждения на основании лишь такого показателя, как легкость, с какой человеку даются новые музыкальные идеи. Я бы даже сказал, что менее музыкальные мастера заслуживают большей славы. (Но боюсь, мне придется взять свои слова обратно.) Голос их мышления кажется более глубоким, бронзовым; они работают с такой яростью, что в результате рождаются великие, почти неземные формы. Правда, более музыкальные делятся с нами своей благодатью, отчего нам хочется внутренне рассмеяться (не ртом); даже их печаль утешительна: слезы, которые они у нас выманивают, легки и смягчают страдание. Эти более музыкальные — отнюдь не проворные фигляры: с их ладоней тоже капает меланхолия, как и у всех других, кто всматривается в человеческий мир. Но они из любого маленького мотива, будь он веселым или печальным, формируют почти бесконечный простор. Они дают нашим легким дыхание, приносящее ощущение счастья. Дитрих Букстехуде и Вольфганг Амадей Моцарт относятся к числу тех, кого судьба избрала для высочайшей почетной миссии: показать невеждам, что музыка, которая звучит всегда и повсюду и нуждается лишь в человеческом духе, готовом раскрыться для нее, — что музыка эта превыше всякого разума… Оба они расплатились с судьбой работой и печальными вздохами. Бытие во плоти другим не бывает. Оба испили горькую чашу до дна. Правда, один из них умер в преклонном возрасте, а другой молодым…
Музыку не очень уместно сравнивать со светом небесным, который (если иметь в виду свет космического пространства, наполненного лишь гравитацией) я мыслю одновременно белым и черным: белым там, где он проступает, и черным, где погружается в Безграничное; но я все-таки скажу, что почти все возвышенное в этом искусстве пылает темным или черным пламенем, что музыка облегает нас, как черный бархат, складки которого порой вспыхивают белым блеском. А иначе и быть не может, ибо музыка обладает способностью выражать — помимо радости — страдание, ощущение времени и тоскливое бессилие человеческой души; но только она выражает не сами эти понятия, а лишь цветовые оттенки соответствующих душевных движений.
Музыка Иоганна Себастьяна Баха почти исключительно черная; она так полна чернотой, так полнится затраченными усилиями, что иногда кажется невыносимой. Только грохот действительности в его больших органных произведениях, действительность бешеного движения, действительность звуков и форм спасают сердце слушателя от нехорошего ощущения собственной униженности. (Бах тоже иногда использовал принципалы, микстуры и органные трубы, чтобы выразить опьяняющую радость; но у него она редко бывает такой чистой, ничем не отягощенной, как, скажем — сошлюсь только на один пример, — у Винсента Любека с его фанфарами и позвякивающими фугами; в баховской радости всегда есть что-то от хищного животного, иногда не лишенного лукавства.) Я, конечно, ни в чем его не упрекаю; но душные и вместе с тем педантичные молитвенные живописные полотна созданных им органных хоралов (хоралы Самуэля Шейдта кажутся по сравнению с ними наивной морской стихией) мне пришлось удалить из сознания: они очень искусно написаны, но им смертельно не хватает непосредственности. (В баховских трио-сонатах вообще нет ничего, кроме искусной техники.) Совсем иначе дело обстоит с оркестровыми сочинениями, где Бах отказывается от своих несколько невежественных и косных представлений о Боге и где его недоброе, переполненное сердце выплескивает свои неслыханные богатства — там его музыка напоминает портреты людей, одержимых совершенно земными страстями…
Я сейчас положил ручку. А мысли убежали вперед. — Мое признание должно, наверное, быть более полным. — Есть музыка, к которой я равнодушен — к ней относится большинство музыкальных сочинений, — а какую-то я даже ненавижу. Такой музыки я избегаю; и даже не пытаюсь использовать в своих целях формальное богатство, которое, возможно, ей присуще. Я прилагаю усилия, чтобы создатели такой музыки стали как бы незнакомыми мне. Крайнюю точку на шкале моей неприязни занимает Рихард Вагнер. (Но есть и много других, подобных ему.) Отважусь признаться — после того, как узнал, что один англичанин опередил меня, — что Бетховена в некоторых его сочинениях я нахожу банальным и странно неподлинным: создателем этаких барочных вещиц. Я пишу это не по легкомыслию. Я прежде подверг себя очень совестливой проверке. И понимаю, что мое мнение на мнение слушателей всего мира не повлияет. Речь идет только о моей любви. О любви, имеющей ценность для меня. (Я не хочу быть высокомерным. Надеюсь, во мне высокомерия нет.)
Я не мог здесь рассматривать музыкальное искусство в историческом плане. Учебники, сообщающие нам так много всяких сведений, написаны почти исключительно с тайной навязчивой идеей, что элементы искусства счастливым образом развиваются, и в этом можно усмотреть прогресс. Какая бессмыслица! Порой очень велико искушение усмотреть прямо противоположную тенденцию: прогрессирующий упадок. Когда смотришь на статуэтки из бивня мамонта или рога северного оленя, изготовленные в эпоху ориньяк или мадлен, то чувствуешь стыд, потому что мы, невежественные, не предполагали, что первобытный человек обладал таким даром наблюдения и творчества. А ведь мы даже не уверены, что случай сохранил для нас самые прекрасные произведения того времени. — Правда, мы удивляемся, что тогдашние мужчины желали женщин, столь изобилующих жиром и плотью. Скульпторы исторических тысячелетий приучили нас к другому идеалу телесности, и нам кажется, что формы, которые они восхваляют, хороши. (Но и среди нас всегда находятся исключения.)
Музыка, я считаю это несомненным, — искусство позднее. (Конечно, с песнями дело обстоит иначе. Я много раз читал, что негры в Африке обращаются в песнях к животным, деревьям и своим лодкам. У древних германцев, наверное, было то же самое. Скотоводы всех стран, в том числе и в Европе, знают мелодии, которые восхищают коров и овец. Лошади и свиньи тоже прислушиваются к мелодиям. Многие наши народные песни кажутся такими древними, что напоминают реки из слез, но это все-таки не песнопения. Когда я говорю «музыка», я имею в виду обработанную музыку, контрапунктную, — а не просто озвученную печаль, неосознанные излияния души.) Гений в наше время больше не имеет помощников; он обречен на совершенное одиночество. И так происходит уже не одно столетие. Гений постепенно чахнет или гибнет как раз тогда, когда решает возвести храм. Потому что деятельные руки отсутствуют. Камни и строительный раствор отсутствуют. Повсюду царит безграничное убожество. Современный комфорт исключает какое бы то ни было расточительство ради душевных потребностей. Деньги лежат в банках или вкладываются в машинное оборудование, они могут растекаться по улицам, но никто не станет их расточать без пользы — их если и швыряют, то разве что на производство бомб и гранат. Гении зодчества вымерли, с тех пор как возводятся только постройки целевого назначения или парадные конструкции, отличающиеся бессмысленной роскошью и бесполезными фасадами. Допустимо предположить, что музыка стала выходом из этого тупика: заменой пространственных форм возвышенного. Ведь храмы если еще и существуют, то только как исторический факт, они перестали быть частью нашего настоящего. (Вскоре и крупные дикие животные перестанут быть частью настоящего нынешних людей.) Конкурентная борьба современных архитекторов — это всегда борьба за обладание трупом. Они могут найти только отдельные красивые решения, но не каменный лик вечного Духа. — Так вот: поскольку искусство уже так сильно от нас отдалилось, нас теперь не особенно волнуют вопросы стиля. Мы рассматриваем произведения искусства спокойнее и прислушиваемся к своему сердцу. И обнаруживаем, если только этому не противимся, что все решает наша любовь, что мы воспринимаем искусство совершенно неисторично и совершенно вне связи с какими бы то ни было целями.
Я часто разговаривал с Тутайном об архитектуре — когда он только начинал рисовать, в Уррланде. Совпадение наших мнений настолько бросалось в глаза, что казалось чуть ли не подозрительным. Мы любили египетские храмы больше, чем готические соборы. Честно сказать: мы любили египетские храмы, а эти соборы вообще не любили. Мы часто спрашивали себя: почему мы их не любим? Мы ведь могли восхищаться почти каждой их деталью. Мы нашли ответ. Камень в них подвергается оскорблению. Камень в них лишился своего особого воздействия. — Зодчество есть искусство обращения с материальными массами. Каждое здание это пещера: камень с полостью внутри. Дыхание камня — гравитация. Если отнять у камня дыхание и создать пространство как таковое, получится кулиса. Готические соборы как раз и представляют собой грандиозные кулисы: почти неограниченные пространства, в которых взгляд натыкается на пестрые стеклянные стены — а иначе он бы растворился в светлоте. Такие соборы — предшественники железобетонных конструкций. Романские же постройки, как и старинные церкви Грузии, или Георгии, и Армении, по духу совсем другие: они верны духу камня. Им присуща достоверность реального мира. В них воплощено тело земли. Во многих из них человек чувствует себя так, будто камень обнимает его, — и при этом испытывает не страх, но умиротворение.
Некоторые ученые пытаются объяснить внезапную перемену настроя в западноевропейском зодчестве культурно-историческими причинами. Эту концепцию можно, без больших искажений, резюмировать так: готика была начальной ступенью развития христианского зодчества; романские же церкви — это последние языческие храмы. Если принять эту точку зрения, вина христианства по отношению к Универсуму окажется намного большей… Мне же такое отступление понадобилось для того, чтобы простыми словами выразить нечто очень сложное: наша любовь предназначалась языческому зодчеству, зодчеству как таковому. Камень, который еще не разрушился под воздействием форм, — его мы могли любить.
О соборе Сен-Фрон в Перигё говорили, что никакое иное помещение во всем мире не сравнится с ним в абстрактной красоте. Для меня утешительно, что такое суждение относится не к готическому храму.
— Как ни удивительно, — сказал Тутайн, — все люди распознают эту красоту. От этих простых колонн, подпружных арок и куполов, этого простого ритма, этого безыскусного членения пространства захватывает дух. Нынешний человек больше не ищет неба. Почему никто не возьмется воспроизвести этот Сен-Фрон, перенести его на другое место Земли? Люди ведь в других случаях не стыдятся повторять себя, заниматься плагиатом или производить продукты массового потребления. Симфонии Моцарта тоже слушают не в одном только Зальцбурге… Можно было бы даже изменить абсолютные меры. В Перигё мера — это сторона квадрата длиной около двенадцати метров. Можно было бы увеличить ее до четырнадцати метров, а то даже и до двадцати или двадцати пяти. В мыслях зодчего форма в любом случае не связывается с определенной мерой. Собор мог бы стать еще более величественным. Да, а оригинал тогда производил бы впечатление сделанного мастером наброска — восхитительного, конечно, как восхищает нас, когда какой-нибудь музыкант играет партитуру симфонии на рояле. В любом случае, старый собор был обновлен и подвергся изменениям, что отнюдь не пошло ему на пользу… Не правда ли, ты мне когда-то рассказывал, как Моцарт для своего друга в Праге сыграл на рояле увертюру к «Дон Жуану», когда она еще не была записана? В его голове присутствовали одновременно три различные версии. И все-таки это уже была музыка, хотя ей еще только предстояло появиться на нотной бумаге; музыка, прозвучавшая в тот вечер именно в таком виде, в каком позже она стала доступной и для нас. Может быть, зодчий из Перигё удовлетворился мерой в двенадцать метров только потому, что ему не хватало камня и рабочих рук. Нам об этом ничего не известно.
— Зодчество умерло. Люди больше не хотят наслаждаться им в реальности, — ответил я.
— Может, это и не так, — сказал он. — Мы, во всяком случае, знаем, к чему тяготеет наша любовь.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Мои успехи в игре на рояле раньше были вполне заурядными. В Уррланде я добился значительного прогресса. Тутайн принудил меня — благодаря одной странной идее, пришедшей ему в голову, — стать духовно-сосредоточенным, независимым от переменчивых настроений. Он решил похвастаться мною и моими умениями. Предполагаю, он почувствовал себя гораздо лучше, вообразив, что я, будто бы, — избранный человек. (Повторю в этой связи: он был создан из лучшего материала, чем я, но его задатки разворачивались в более общедоступной плоскости.) Он рассказал постояльцам, которые населяли отель в летние месяцы, что я будто бы могу музыкально изобразить характер любого человека, то есть угадать, в чем состоит суть его личности, и перевести такое свое представление на язык рояля. Это была со стороны Тутайна серьезная похвала и большое требование ко мне… Но думаю, что я тогда в какой-то степени и вправду владел искусством импровизации. (Позже я его совершенно утратил.) Я, наверное, постепенно достиг максимального развития своих технических способностей. Любую тему, если только она не была слишком длинной или чересчур изощренной, я мог, без заметного насилия над ней, превратить в короткую фугу и сразу эту фугу сыграть. Недостатка в фантазии я не испытывал. Мне был внятен странный манящий гул еще не поднявшегося на поверхность гармонического потока. Иногда у меня перехватывало дыхание. Слезы наворачивались на глаза. Короткая радость творчества заключается в том, чтобы быть сперматозоидом в происходящем на лету соитии духов. Духов, которых зовут Утукку и Ламассу: духов земли.
Гости собирались в нашем «зале». Порой их скапливалось человек восемь или десять. Они ждали, когда я растолкую им их характеры, как можно ждать изречения оракула. Я был жестким в своих суждениях, но мягким в музыкальных высказываниях. Я редко радовался какому-то человеку. Но звучание инструмента, уже само по себе, превращало серьезные упреки или глухую безнадежность в прощение. Речь музыки сходит с благословенных уст поющего Универсума. Нам рассказывали, и это сказание переживет нас: где-то на песчаном берегу моря красивые юноши дуют в большие рога-раковины. Девичьи тела деревьев и гладкие, как рыбы, пышнотелые речные нимфы; стада северных оленей и стаи волков; багряный, как розы, утренний снег; холод обнаженной ночной земли; мрак неосвещенных пещер; лунные тени, которые отбрасываем мы сами: всё это по каплям вливает в наши сердца то самое песнопение мира, которое так дивно прикасается к нам прохладным тоскованием, гулом колокола, зовущего нас из собора прозрачного мироздания, из залов, где почти не встречаются зримые формы.
Каждый человек был для меня только поводом: его характером определялись, собственно, только тональность, ритм и музыкальная тема, часто — лишь первые несколько тактов и темп. Но уже через несколько мгновений музыка полностью овладевала моими мыслями и представлениями, тогда как сам повод меркнул. — Гости покидали нас, чувствуя себя чуть ли не спасенными, хотя я не был ни мудрым, ни добрым; мне, напротив, казалось, что я проявляю суровость. Гармония мира прощает даже заурядность. Гармония никогда не бывает порочной, но порочно — обсчитывать в лавке бедного. Увидев деятельного грешника, я в то время еще не обрушивал кулаки на клавиатуру. И все-таки один-единственный раз я именно так и сделал. Тут все присутствующие начали смеяться, а я устыдился своей несдержанности.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
С Кристи мы познакомились уже в первую зиму. Та зима выдалась ветреной и холодной. «Зал», в котором мы жили, был просторным. Окна, выходящие на улицу, и одно окно, выходящее на рынок, пропускали внутрь клубы кусачего морозного воздуха. Старая чугунная печь прогревала помещение. Печь делилась на четыре или пять красиво декорированных ярусов. В нижнем горели березовые поленья. Гибнущая древесина источала чудесный аромат. Потому ли, что холод тогда был необычайно сильным, или потому, что Элленд недооценил расход дров (этот «зал» прежде едва ли использовался как зимнее жилище), но дело дошло до неприятных разговоров. Хозяин высказал недовольство, что мы поддерживаем огонь в печи с раннего утра и до позднего вечера. И он не преувеличивал. Я заставлял себя вставать уже в пять утра. Поспешно одевался и всерьез принимался за работу. Тутайн поднимался на три часа позже. Мы тогда вместе завтракали. В зимние месяцы я с утра первым делом разжигал печь. Кристи научил меня отдирать с поленьев куски березовой коры и использовать их для растопки. Кора горит замечательно, сильным коптящим красным пламенем. — С Эллендом мы договорились. Он должен был, как и прежде, поставлять нам березовые поленья, а вот работу Кристи, который пилил и колол дрова, а потом приносил их в «зал», теперь оплачивали мы сами. Так Кристи стал нашим слугой. Кристи в ту зиму было четырнадцать или пятнадцать лет. Его родителей я никогда не видел. Они, наверное, жили в беспросветной нужде. У Кристи не было ни одной рубашки. Так же плохо дело обстояло с чулками. Коротких черных штанов с пестрыми подвязками под коленями он не носил. Длинные прохудившиеся штанины из тика болтались вокруг его юных ног. Он владел курткой и чем-то наподобие шляпы. Говорил он очень редко. Но постоянно смеялся, когда видел нас. Истолковать его полуухмылки я не умел. У Кристи была примечательная мания: он никогда не застегивал ширинку. И совсем не из-за отсутствия пуговиц. Поначалу это обстоятельство смущало меня. Он уже не ребенок, а на его красивую кожу порой падает луч света… Я несколько раз обращал внимание Кристи на допущенную им небрежность в одежде, но он в ответ только ухмылялся. Я даже грешным делом заподозрил, что это вызов или предложение нам. Но Кристи прямо-таки лучился радостной невинностью. Он для меня так и остался чужим. Я никогда не понимал его душу. Всякий раз, когда я дарил ему рубашку или другой предмет одежды, у меня ускорялось сердцебиение, потому что я не представлял себе, как он отнесется к подарку. Я боялся его обидеть. Даже когда я расплачивался с ним за дрова, для меня в этом было что-то унизительное. Всегда казалось, что он вообще не нуждается в деньгах, а дрова колет лишь для удовольствия. Поскольку почти невозможно было вытянуть из него хоть слово, наши с ним отношения до конца оставались непроясненными. Иногда я совал ему в рот кусок шоколада, как позже поступал с Адле и Рагнвалем. Но всегда при этом испытывал стыд. Кристи, чуть ли не ежедневно, один сжирал весь песочный торт, который Стина посылала нам к послеобеденному кофе. Иногда я предлагал ему рюмку портвейна. Он выпивал ее стоя. Кажется, ни разу не случилось такого, чтобы он сел вместе с нами за стол. Может, он был необычайно робким человеком… Итак, именно ему я обязан своим знакомством с березовой корой.
В темноте и холоде, каждое зимнее утро, я отдирал от поленьев пласты, лоскуты — их кожу — и радовался, когда спичка воспламеняла эти куски коры, когда под воздействием пожирающего тепла они с хрустом сворачивались. Однажды я взглянул на большой красивый прямоугольник в моих руках. Он показался мне настолько совершенным по цвету и структуре — состоял из тонких, как папиросная бумага, сливочного цвета слоев, — что сжигать его было жалко. Я захотел на нем что-то написать. Сохранить его. И положил на свой рабочий стол. Когда огонь в печи весело затрещал и я уже собрался почитать или написать что-нибудь, березовая кора вдруг выдала мне свою тайну. Разводы на ней напоминали мои бумажные ролики. Широкие темно-коричневые линии, которые где-то начинались и потом прерывались, располагались параллельно друг другу, или перекрещивались, или следовали друг за другом пунктиром… Я поддался искушению мысленно включить эту игру древесного роста в растр моих механических нотных роликов. И начал измерять разводы, подразделять их на элементы, распределять по группам… Мне казалось, что я не обманываю себя: что это в самом деле нотная запись, запечатлевшая пение дриад. В то утро я успел сделать несколько поспешных набросков: попытался втиснуть эти чистые гармонии, их соскальзывание в поток печали, их смятение — возникающее из-за ущерба, причиняемого растущему дереву неблагоприятными годами и руками человека, гусеницами на листьях и червями среди корней, — в обязательный для меня темперированный строй. Я искал архимедову точку, чтобы заставить визуальные знаки… звучать. В последующие дни я с замечательным простодушием работал над новым нотным роликом. Постоянно меняющиеся варианты музыкальных соответствий переплетались между собой, катились вперед единым шквалом странных гармоний, потом внезапно распадались, превращаясь в россыпь жалобных переменчивых трелей. Я использовал и другие куски коры, чтобы композиция не оборвалась слишком быстро. В своей одержимости я зашел так далеко, что из кусков коры, образовавших уже целый архив, выводил различные темпераменты, противоположные по смыслу пассажи.
Поскольку у меня не было аппарата, на котором я мог бы исполнить эту композицию, я переработал свои наброски в обычную нотную запись. Сыграв эту музыку в первый раз, я уже понял, что она происходит не от меня, она мне досталась готовой. Некая удивительная земная сила, сила со-общения, воспользовалась мною как инструментом. Средства рояля вскоре показались мне недостаточными для выражения музыки такого рода. Ближе к лету я написал квинтет для духовых инструментов, квинтет «Дриады», который несколько лет спустя принес мне похвалы критиков и успех.
Книжная лавка издательства «Аскехауг и Ко» в Осло, где мы когда-то купили карты нашей новой родины, стало посредником между нами и царством духа. Как же мы мучили незнакомых нам служащих вопросами и своей неуемной любознательностью! Им приходилось посылать нам большие стопки каталогов. И ящики, полные нотных записей. Неиссякаемым потоком шли бандероли с книгами. — Тутайн не отставал от меня. Музыка была исключительно моим угодьем, приобщиться к которому он даже и не пытался. Зато на все, что можно читать, он прямо-таки накидывался. Он погрузился в книги с иллюстрациями. Это были издания о зодчестве, живописи и пластике, а также этнографические исследования. Позже пришел черед учебников по анатомии. Какое-то время его страсть к чтению и рассматриванию картинок казалась мне чуть ли не пошлым пороком. Но его ничем не отягощенный ум обладал чудесной способностью к запоминанию. А поразительный дар комбинаторики позволял соединять противоречивые сведения в надежное мировоззрение. Тутайн был полной противоположностью усердному ученому: он никогда не запоминал названия источников, которыми пользовался, не колебался между с одной стороны и с другой стороны; его интересовал только полученный результат.
Однажды он начал рисовать. Он выплыл на лодке во фьорд, бросил весла и несколько часов дрейфовал по течению, а потом принес домой мрачный и точный рисунок горного массива Блоскавл. Этому листу, хранящемуся в числе многих сотен других в одной из моих папок, присуще что-то жуткое. Здесь Тутайн выдал себя. Никогда прежде он не говорил, какие ощущения внушает ему здешний ландшафт. Но на сей раз не попытался скрыть охватившую его роковую меланхолию. Это было только начало. Рисунков становилось все больше, со временем — сотни листов. Книжная лавка издательства «Аскехауг» снабжала моего друга карандашами и всем, что необходимо живописцу. Для периодов особо увлеченной работы Тутайн заказал и получил по почте стопку листов английского ватмана.
Здешний мальчик что-то вырезáл ножом из куска дерева. Тутайн попросил его несколько минут посидеть, не двигаясь. И потом показал мне исполненный в свободной манере рисунок двух деятельных мальчишеских рук. То были руки Адле. На Адле рисунок — как он полагал, выпавший ему случайно — произвел столь сильное впечатление, что мальчик постоянно хотел рассматривать этот лист, восхищаться им. Может, его притягивала и сама личность Тутайна. Во всяком случае, он стал очень часто наведываться в «зал», где мы жили. Лицо его не отличалось красотой. На лбу — глубокие складки. Но иногда, как бы неумышленно, он выкладывал руки на стол. Тутайн поддавался на эту игру, доставал блокнот для набросков и начинал рисовать.
Нам казалось необходимым, чтобы Адле получал какое-то вознаграждение за работу в качестве натурщика. Теперь он съедал послеобеденный торт Стины. А сверх того мы покупали в лавке Олафа Эйде шоколад. Адле был любителем посплетничать. Или, во всяком случае, хотел выразить свою признательность, сообщая нам всевозможные сведения о Вангене. Так мы узнали немало такого, что иначе осталось бы от нас скрытым. (Но еще и Элленд говорил охотно и много. И доктор Сен-Мишель говорил охотно и много.) Поскольку же в сообщениях Адле не было никакой хитрости или злобы, а главное, никогда не просматривалось намерение навредить кому-то или кого-то унизить, мы могли со спокойной совестью их слушать. Однажды днем, стоя возле одного из окон, выходивших на улицу, Адле вдруг начал пританцовывать от возбуждения и что-то выкрикивать. После того, как выглянул из окна. Он кричал: «Они не женаты, они не женаты!»
Теперь и мы выглянули на улицу. Какой-то парень, прислонившись к решетчатой ограде сада, разговаривал с девушкой, стоящей напротив него, посреди улицы. Мы обратились за разъяснением к Адле. Тот охотно поделился с нами своим знанием. Любовная пара. Как они посмели разговаривать друг с другом среди бела дня, если такое позволительно только в темноте?!
Мы не сразу разобрались в причудливых обычаях своих соседей. Оказывается, этим любящим следовало бы уединиться в отхожем месте, прячущемся за лавкой Олафа.
Наша дружба с Адле была застойной, непродуктивной. Вскоре мы заподозрили: он приходит к нам лишь потому, что это создает ему особую репутацию, вызывает зависть других ребят; потому, что приятно, когда тебя кормят шоколадом и тортом; потому, что мы — средство против скуки, которая, словно демон, преследует здесь и детей, и взрослых… Исполненный несказанного желания взгляд, который я подметил у некоторых мальчишек, когда Адле, поднявшись по ступенькам на террасу, гордо поздоровался со мной у двери отеля, побудил меня позвать их всех к нам в «зал» и распределить между ними шоколад. Адле почувствовал себя обиженным. Он исчез вместе с остальными. Весть о моей неслыханной выходке распространилась со скоростью степного пожара. В ближайшие дни мальчишки буквально осаждали отель. Я еще несколько раз раздавал им шоколад. Я заметил, что Элленд очень недоволен нами. Как ни странно, сами мы не чувствовали, что нарушаем общепринятые нормы. Только слова почтового чиновника Гйора (в молодости повидавшего много сомнительных увеселительных заведений в портовых городах трех континентов) заставили меня призадуматься: он высказался в том смысле, что мы, наверное, миллионеры, коли позволяем себе столь странные шутки со здешними детьми.
Адле стал бывать у нас реже. Он, поскольку чувствовал себя неуверенно, теперь приводил с собой старшего брата. Я хорошо помню первую такую встречу. Брат неуклюже переступил порог и остановился в углу. Спокойными вопрошающими глазами он изучал нас и предметы, которые нас окружали. Мой рабочий стол со множеством книг и партитур, рояль, кровати из красного дерева с красиво изогнутыми спинками. Все это внушало ему доверие. (Книги, по которым видно, что с ними работают, всегда внушают посетителю доверие.) Он сел к столу, обратив к нам твердое красивое лицо. (Руки у него были изуродованы работой.) Он задал несколько вопросов. И, к нашему глубокому изумлению, спросил, после того как прояснил для себя некоторые второстепенные подробности:
— Что вы, собственно, находите в Адле? Он точно такой же, как все другие ребята.
Тутайн задумчиво смотрел на него. Я чувствовал, что он хочет ответить.
— Я бы предпочел тебя, если бы познакомился с тобой раньше, — сказал он ровным голосом. — Но, возможно, мы бы не стали друзьями: в твоем возрасте обычно ни на что не хватает терпения.
— Я не хотел сюда приходить, это только ради Адле, — сказал Рагнваль. Взгляд его слегка омрачился.
— И что, ты теперь стыдишься, тебе у нас не нравится? — спросил Тутайн.
— Я не стыжусь, и мне у вас нравится, — сказал Рагнваль.
Я поставил на стол вазочку с кусками торта и бокалы. Адле уселся на диван. Мы выпили немного портвейна. Братья вскоре покинули нас.
— Готов побиться об заклад, что сегодня мы познакомились с лучшим парнем в Уррланде, — печально сказал Тутайн.
— И это тебя огорчает? — с удивлением спросил я.
— Меня огорчает, что он неприступен, что он останется для нас чужим. Очень чужим. А ведь именно у него мы могли бы кое-чему научиться.
— Он придет снова, — утешил я Тутайна.
Я оказался прав. На протяжении того лета Рагнваль иногда навещал нас, когда у него выдавалось свободное время. Это были короткие встречи, длившиеся не больше получаса. Однажды Тутайн попытался нарисовать Рагнваля. Рисунок не удался, и Тутайна это очень расстроило.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Лето привлекает в Уррланд гостей. Некоторые приезжают по железной дороге, через горный район Финсе. Других привозят по фьорду пароходы из Бергена, или Сверре Олл со своей моторной лодкой встречает их во Фретхейме либо Гудвангене. Английский посланник, члены его семьи и друзья прибывают сюда, чтобы ловить лососей и форелей. Специалисты по головному мозгу и инженеры, языковеды, ботаники, производители маргарина, торговцы зонтиками и табаком, разговаривающие исключительно о железных затворных механизмах и о пряных растворах, в которых вымачивается жевательный табак, певицы с невероятно огромным багажом, дочери министров со своими приятелями, матросы иностранных военных кораблей, дамы, непрерывно играющие в бостон, дети, которые должны поправить свое здоровье, короли, обменивающиеся рукопожатиями, парвеню, которые хотят побаловать своих жен, иностранцы, не умеющие понятно обозначить, чего им надо — всех их можно встретить в отеле Элленда Эйде.
Местные формы жизни незаметно разрушаются под воздействием этого потока, извергаемого городами. Дружба, любовь, привычки, обычная деятельность на короткое время приостанавливаются, и на смену им приходит сенсация общения с чужаками. Завязываются деловые отношения, английский язык одерживает верх над местным диалектом. Дети и взрослые спорят за право доставить багаж вновь прибывших от причала к отелю. Проводники для прогулок в горах предлагают свои услуги. Шесть наемных лодочников тоже не упустят свой шанс. Элленд уже с раннего утра тщательно выбрит, он усердно кланяется приезжим и раздает строгие распоряжения мужчинам и детям Вангена, выстроившимся в ожидании у решетчатой ограды «парка». Стина, хозяйка, вообще больше не покидает кухонного подземелья. Толстая и потная, она постоянно стоит у печи — трехъярусной, в которой топка располагается на уровне живота, чтобы гигантские порции жаркого и объемистые торты могли попадать в духовку одновременно.
Возле заборов, преграждающих путь в долину, стоят мальчишки, как разбойники с большой дороги, и используют предназначенные для прохода скота калитки в качестве таможенных барьеров. Завидев любую конную повозку, они уже издалека кричат: «Медяшек мы не берем!» А значит, если подъехавший хочет, чтобы ему оказали услугу — открыли и потом закрыли калитку, — он вынужден бросить им десятикроновую купюру.
Часть девушек и женщин с хуторов в это время года находится на саперах в горах. Мужчины работают на земельных участках или просто задумчиво и бездеятельно наблюдают за приумножением своей собственности. Много крестьян в Вангене не увидишь, это не их пора.
Понятно, что и наша расплывчатая дружба с Адле и Рагнвалем в это время ослабла. Я восседал, как председатель, во главе табльдота, Тутайн — по левую руку от меня, а доктор Сен-Мишель, когда наведывался к нам, — по правую. Уступать место я должен был только действующему министру. За все годы такое случилось лишь дважды. (Короли и князья кушали и пили в своем кругу, в особом помещении без обоев. Там же позднее трапезничал английский посланник.) Публика, которая собиралась в нашем «зале», чтобы послушать мою игру, была весьма пестрой. Многие, видимо, принимали меня за летний аттракцион отеля. Некоторые требовали танцевальной музыки. Один аптекарь, поскольку музыка его захватила, подарил мне бутылку рома; напиток имел более чем пятидесятилетнюю выдержку и источал неописуемый аромат. Один богатый человек все-таки превзошел аптекаря: он преподнес нам, чтобы украсить послеобеденные кофепития, десять бутылок ликера «Бенедиктин». Одна дама, увидев такое, настолько возбудилась, что крикнула: «Почему этот невежда не дал вам денег? Ведь вы определенно бедны! Не возражайте, я знаю. Я прочитала это в вашей душе». Нам пришлось ее успокаивать.
Как ни странно, ни один новый друг к нам не прибился, ничья симпатия не подтвердила нашу состоятельность. Тутайн, правда, был вынужден отклонить одно непристойное предложение.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Я тогда изрядно отощал. И не готовка Стины была тому виной. (Кулинарному искусству Стины я позже еще воздам обстоятельную хвалу.) Я просто переусердствовал с работой. Квинтет «Дриады» был не единственным оркестровым сочинением, которое я написал тем летом. Ученик Жоскена, неслыханно знаменитый в XVI веке Клеман Жанекен, сочинил большую инвенцию «Пение птиц». Оригинала я никогда не видел, но мне в руки попала табулатура органиста и мастера игры на лютне Франческо да Милано, который использовал сочинение Жанекена как основу для своей Canzon de li uccelli. Печатное издание этой табулатуры для лютни имеет много лакун, проведение голосов остается неясным, поскольку отмечены только удары. Мне очень хотелось перевести это сочинение на язык современной нотации, истолковать его. Мелодика «Песни птиц» незабываема. Это нечто неизгладимое.
Через реку Уррланд переброшен деревянный мост. Если перейти на потусторонний берег и двинуться вдоль красивой живой изгороди из елей, ограничивающей владения старого ленсмана, — вверх по течению, — попадаешь в причудливое царство маленьких островов. Мостки, шириной, может быть, в метр, ведут через шумящую темно-зеленую быстрину к самому большому из островов. Узкие мостки связывают между собой четыре или пять островов. Это наносы гальки, разделившие реку. На них обосновались маленькие ольховые рощи. Из земли торчит взъерошенная трава. Чуть дальше к югу сильное течение намыло галечный пляж. Для рыбаков, ловящих лососей, там соорудили наполовину спрятанную в кустах скамейку. Солнце, когда оно около полудня стоит над узкой долиной, обнимает, словно золотой друг, одинокого человека, сидящего на скамье. В сверкающих бурливых протоках, которые отделяют острова друг от друга, живут сотни тысяч мальков… С каким же удовольствием я час за часом смотрел на гигантские стаи крошечных лососей и форелей! Какая точность маневров! Какое единство воли, проявляющейся единовременно в тысячах особей! Никогда такая формация не станет неупорядоченной. Поспешные быстрые движения — поворот, ускорение, остановка — наблюдаются одновременно у всех. Только пожирание пищи их разделяет. Пожирание пищи разделит их на многие годы. А спаривание снова соединит для блаженных, головокружительных соприкосновений. Я иногда подкармливал их хлебными крошками; а если не было при себе ничего съедобного, просто сплевывал в воду. Я их и дурачил порой, бросая в воду крошечные кусочки дерева…
Красивей, чем мальки, были желтые подвижные солнечные блики на каменистом речном ложе. Но красивей всего — журчанье воды, шелест листьев и печальное молчание глядящих вниз гор. Ни одно место не кажется мне таким далеким от человеческого мира, как эти острова. Нигде не приходило ко мне столько утешения, из глубины. А я нуждался в утешении. Я стоял, с раскалывающейся от боли головой, перед странным бытием, которого прежде для себя не желал и элементарные проявления которого оставались для меня непонятными. Неудовлетворенность объяла меня, как вóды, до души моей. Ужасная мука от напрасных усилий создать что-нибудь музыкальное изнуряла. Слезы наворачивались на глаза. И мои желания, мои несказанные сны опустошали мое настоящее. Меня обступали великие творцы музыки с их и поныне действительными высказываниями. Я чувствовал, что мои музыкальные идеи — всего лишь бессвязный лепет. В строгой школе технического мастерства я остался тугодумом (что не означает: плохим учеником); проклятая непродуктивность моей души замедляла и умаляла все приходившие в голову мысли, так что они превращались в осколки. — — —
Вопрос, кто же я есть на самом деле, не умолк во мне и сегодня. Я оглядываюсь назад, и факты перечислить нетрудно. Пятьдесят моих композиций были напечатаны. Многие камерные и симфонические оркестры пользовались этими партитурами. Время от времени исполнялись и крупные произведения. Несколько органистов мучаются с моими прелюдиями и фугами. Газетные писаки и хвалили, и критиковали меня. В новейших научных справочниках значится мое имя — как одного из значительных, но чересчур своенравных композиторов. Сам я жду первого исполнения моей большой симфонии «Неотвратимое», чтобы мне наконец был вынесен окончательный и не подлежащий обжалованию приговор. Уже сколько-то лет, как я почти полностью замолчал; не знаю — может, все дело в том, что я борюсь с особого рода усталостью, с непостижимой смертью, пытающейся возобладать надо мной. Я так и не научился — даже когда во мне пробуждаются музыкальные идеи — стряхивать с себя проклятие мучительных умственных спекуляций. Я столь глубоко опустошен, потому что не могу опереться на помощь Радости. Кажется, мои мысли иногда повторяются. И все же мне не хватает мужества, чтобы усомниться в себе. — — —
Как-то раз я лежал, животом вниз, на мостках, переброшенных через протоку. Уткнувшись головой в скрещенные руки. Я прислушивался и вдруг уловил меланхоличный поток чудесных гармоний. Я лежал без движения, пока не почувствовал, что у меня болит все нутро. Поднявшись, я тотчас бегом помчался домой. А там с лихорадочной поспешностью начал переносить услышанное на бумагу… Когда я в другой раз применил ту же хитрость, во мне вдруг зазвучало «Пение птиц» Жанекена. Что бы я ни делал, я не мог избавиться от воспоминаний о нем. Неделями меня преследовала мелодия, придуманная другим человеком. Мне мерещилось, будто записанная мною музыка воды — часть этого бессмертного произведения. Когда я уже полностью отчаялся, к этому примешалась еще и «Пассакалья» Букстехуде. Я думал, что сойду с ума, потому что не отличал больше своего от чужого. Разве подслушанное у земли — не такой же плагиат? Ах как бы я хотел обладать благим даром — быть наивным или легкомысленным, естественным или дерзким! — Не умея помочь себе другим способом, я вытащил свое переложение табулатуры Франческо да Милано, достал пачку нотной бумаги с обычным пятилинейным нотным станом и начал переделывать эту композицию — для нескольких инструментов. По правде говоря, я ее расширил. Я столкнулся с необходимостью присовокупить пятый голос, а полифоническую ткань — уплотнить и сделать более внятной. Я хотел, по крайней мере, продемонстрировать свое мастерство. И в конце концов дополнил четыре части оригинального сочинения пятой частью, Адажио: моим сновидением, сотканным из воды, камней, деревянных мостков и собственных телесных ощущений. Так что в итоге там оказалось много чего и от меня. — Это произведение — сейчас его можно услышать довольно часто — будет, как молодые дубы, празднично шуметь и после того, как сам я исчезну. Да и кто бы мог воспротивиться, например, такому:
Ноты.
* * *
Лето близилось к концу. Гости уезжали. Тутайн ошеломил меня одним рисунком. Изображающим обнаженную фигуру — молодого человека.
— Догадайся, кто это, — радостно предложил он.
— Не могу, Тутайн, скажи сам, и сразу, — ответил я.
— Рагнваль, — сказал он.
— Как же ты это устроил? — поинтересовался я.
— Мы вместе купались во фьорде, недалеко от дома его матери, — сказал Тутайн. — Солнце нас высушило. Я воспользовался моментом. Рагнваль, кажется, был не против.
Теперь он показал мне стопы того же юноши, на другом рисунке, и бедра, и упрямую голову, и грудь, и гулок: как он, Тутайн, по кусочкам завоевывал великолепный целостный облик.
— Ты, наверное, потратил на это много часов, — предположил я.
— День выдался очень приятный, — сказал он. — А этот мальчик… каждый фрагмент его тела достоин любви… Вот только руки, их я не понимаю… Работа сама по себе не могла сделать их такими дурацкими. Мне, правда, пришла в голову одна безумная мысль: Адле получил хорошие кисти руки, а Рагнваль — хорошее тело; что же касается тела Адле и рук Рангваля, то они — низкокачественный массовый фабрикат из безотрадной плоти. Мать и отец мальчиков не лучше такой усредненной нормы.
— Возможно, твоя мысль чересчур поспешна, — сказал я.
Он только передернул плечами.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Ветры обрушивались с гор на фьорд, с шумом гнали воздушные вихри к Вангену. Поверхность воды кипела и пенилась. Желтые березовые листья кружили над рыночной площадью. Солнце совсем исчезло в липкой туманной дымке. Струи водопадов, исхлестанные непогодой, отклонялись в сторону. Наступила осень.
Никем не замеченный, в Уррланд приехал Юнатан. Однажды ночью он вместе с пастором сошел с парохода, курсирующего по фьорду, и исчез в доме Сверре Олла. Юнатан, семнадцатилетний внебрачный сын ленсмана…
Около полудня умирающее солнце еще раз позолотило день. Деревья молчали и ждали подлых грабителей — ближайших штормовых ветров. В Вангене наблюдался внезапный наплыв народа. Люди с мрачной торопливостью сновали по причалу. Дверь в лавку Пера Эйде распахивалась и подолгу оставалась открытой. Нас увлек за собой людской поток. С причала нам вдруг открылась душераздирающая картина. Олл и его семилетний сын Ларс в крошечной лодчонке плыли по фьорду. Ребенок сидел на веслах. Олл же — с окаменевшим, нечеловеческим лицом — держал за воротник куртки бултыхающегося в воде, полностью одетого мужчину и время от времени окунал его головой в воду. Когда ему показалось, что мужчина уже достаточно наказан, он велел ребенку грести к берегу. А мужчину в воде по-прежнему волочил за собой. (Неужели мы сами провоцируем повторение ужасных картин из темных резервуаров зла? Или Провидение имеет под рукой лишь ограниченный набор типичных происшествий, которые, не раздумывая, вновь и вновь воспроизводит, чтобы черпать из них материал для новых несчастных случаев или новых преступлений? Неужели Случай — или как я должен назвать этот ужас, этого победителя нашего бытия? — совсем не дает себе труда хоть немного щадить нас? Сколько раз уже приходилось мне наблюдать, как человек — одетый или, так или иначе, застигнутый врасплох — беспомощно барахтается в водах нашей Земли!)
Они приблизились к берегу возле угольного пакгауза компании Nordenfjeldske Dampskibsselskab. Человек, только что барахтавшийся в воде, нащупал ногами дно. С опущенной головой, как приговоренный на пути к месту казни, он шагнул на сухое место, куда вытащили и лодку. Лицо его было белым. Кисти рук — плоскими и длинными. Парень отличался высоким ростом. Вода ручьями стекала с его одежды. Олл устрашающе-крепко схватил его за запястье. (Дом, жилище владельца моторной лодки, располагался — как бы прятался — непосредственно за угольным сараем.) Почувствовав отвращение, я отвернулся. Невольно толкнув Рагнваля, стоявшего у меня за спиной. Его лицо, в которое я заглянул, оставалось невозмутимым. Но простодушное любопытство сделало взгляд более острым.
— Кто это, Рагнваль? — спросил я.
— Юнатан, — сказал он с непонятным для меня презрением в голосе.
Я стал подниматься по дороге к отелю. Как ни странно, Рагнваль последовал за мной и, когда я уже стоял возле ступеней террасы, оказался совсем рядом. Тутайн, очевидно, задержался на причале. Я воспользовался этим обстоятельством как предлогом, чтобы еще раз спуститься к воде, и Рагнваль опять преданно поплелся за мной. Семья Олла уже исчезла из виду; люди, прежде толпившиеся на молу, постепенно перемещались в сторону рыночной площади. Тутайн сидел на самом краю причала и смотрел на фьорд. Мы подошли к нему.
— Что, собственно, тут произошло? — спросил я Рагнваля.
— Этот человек хотел покончить с собой, — ответил вместо него Тутайн. — Он спрыгнул в воду отсюда. Непостижимо, как Олл смог оказаться на месте настолько быстро.
— Целый город сгорел… То есть он вообразил, что сам поджег город, — ввернул Рагнваль.
— Так он, выходит, болен? — спросил я.
Рагнваль только повел плечами.
— Он просто устал от жизни, — тихо сказал Тутайн. — — —
В середине того же дня мне еще раз встретился Рагнваль. Он, думаю, дожидался меня возле отеля. Мы вдвоем отправились по дороге к хутору Винье. Потом пошли дальше — через выгон и пустошь, которая простирается до хутора Эйе. Я начал расспрашивать Рагнваля.
— Что с Юнатаном? Я уверен, ты знаешь.
Рагнваль не стал отнекиваться.
— Он слишком часто делает это с самим собой, — сказал равнодушно и тихо.
Я его не понял, тем более что говорил он на диалекте, и громко переспросил:
— Что он делает?
— С самим собой… слишком часто, — повторил Рагнваль.
Теперь наконец до меня дошло, и я нерешительно заглянул в глаза Рагнвалю. Подобных разговоров мы с ним никогда не вели, и я не знал, выстоим ли мы друг перед другом. Но Рагнваль спокойно продолжил:
— Один раз в день, такова норма. Это он должен был знать.
Я сперва решил, что ослышался. Потребовалось некоторое время, чтобы я собрался с мыслями. Заявление Рагнваля показалось мне нелепым и чудовищным. (Многие пышущие здоровьем арабские мальчики умирают в возрасте от двенадцати до шестнадцати лет…) Я еще раз попытался поймать его взгляд, заглянуть ему в лицо. Оценить взрослое выражение его глаз… Я подумал о рисунке Тутайна. Несомненно, передо мной был незлобивый здоровый парень с широким лошадиным лицом, и излагал он мне испытанную мальчишескую мудрость — учение, которое по каким-то причинам не дошло до бедного Юнатана. Наш разговор на этом закончился. Страх и недоумение замкнули мне рот. Мы молча шагали дальше. Мои мысли — кони, которые мгновенно переносятся в любое место и опускают копыта не на дорогу времени, но на мшистую почву сновидений, — умчались далеко…
Мы так мало знаем о людях, и так много — об их лживых измышлениях. Они лгут, потому что это необходимо. Правда фактов ошеломляет нас, как если бы она была постыдным признанием. Но правда, раз уж она стала вещью и плотью, неодолима. Мы все получили какие-то знания о нашем животном бытии. Мы их стараемся приглушить, как если бы в них тлел жуткий умысел нашего совратителя. Неужели мы в самом деле не вынесем попытки узнать чей-то характер исчерпывающе? Неужели готовы раз и навсегда воздержаться от попыток узнать себя? Должны ли мы всегда мысленно видеть Моцарта, с его маленьким хилым телом и слишком большой головой, как бы висящим в паутине написанной им волшебной музыки — просветленным и смертельно усталым, уже пораженным ядовитым укусом болезни? Хотя мы догадываемся, даже знаем почти наверняка, что он был способен испытывать страсть, животное вожделение; что он искал такие переживания, и находил их… и умер, как мог бы умереть любой. И все же его дешевый еловый гроб заключал в себе, помимо обычных человеческих останков, еще и непостижимый мозг, и руки, своей нервозной игрой когда-то защищавшие мысли, — а также то, о чем Моцарт умолчал, что он оставил незаконченным. — Мы все в какой-то момент перестали быть детьми и стали посвященными. Ритуал этого перехода для многих оказался убогим. Меня — домашнего мальчика, гимназиста — молодые козлы из бедных семей, живших по-соседству, однажды темным и по-зимнему холодным воскресным утром окружили и обрызгали мочой, чтобы потом удостоить своих недетских признаний. Но я только почувствовал себя оскверненным, а любопытство совсем отсутствовало. Я всегда был отщепенцем… Даже по отношению к животному удовольствию. — Теперь, рядом с Рагнвалем, я походил на переодетого нищего. Я просто не был готов услышать, что здоровой плоти подобает такая-то норма проявления ее необузданной силы. Я никогда не знал о таком пышущем здоровье, о принципиальной необходимости каких-то особых изменений на пороге от детского ко взрослому возрасту. С тяжелым сердцем, посреди каменистой пустоши, я задал Рагнвалю вопрос:
— И как часто Юнатан это делает?
— Много раз в день, и ночью тоже, — ответил Рагнваль.
Я схватил его за плечи и развернул лицом к себе.
— Тебе незачем лгать, — сказал я нравоучительным тоном взрослого; но одновременно попытался чем-то себя выдать: чем-то таким, что приблизило бы меня к нему — показав, что и я отмечен тем же пороком. Но он смотрел на мои губы с недоумением.
— От этого можно пострадать. Это неизлечимо, — сказал он ровным голосом, лишенным всякого сострадания. Ведь себя-то он считал здоровым.
Я в изнеможении опустился на землю.
— Рагнваль, я хотел бы узнать, потому что сам этого не знаю… мне жизнь представляется такой странной… твое мнение было бы для меня ценно… твое мнение о цели бытия… что ты намерен делать в будущем… я бы из этого сделал выводы… думаешь ли ты, что когда-нибудь женишься… у меня-то, кажется, с любовью все счеты сведены…
Невозмутимо, но отчужденно смотрел он на меня. Он не придал особого значения зародившемуся у него подозрению. Горькая складка изменила разрез его губ. Он размышлял с чрезвычайной медлительностью.
— В следующем году, после окончания весенних работ, я поеду в Берген и поступлю в обучение к столяру, — сказал он наконец.
Я почувствовал безудержную потребность выплакаться. Рагнваля я бы предпочел избавить от этого зрелища. Но и отсылать его одного в Ванген мне не хотелось. Отговорившись тем, что должен справить нужду, я вскарабкался по откосу, спрятался за большим камнем и уже собрался дать волю слезам. Но внезапно желание плакать исчезло… На обратном пути мы не проронили ни слова.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Как бы случайно я заглянул на хутор Сверре Олла. Меня допустили в горницу. Хозяйка была занята: готовила на плите еду. Ее семилетний сын, стоя на стуле, пачкал грязными руками оконное стекло. Юнатан, опустив голову, сидел, одетый, рядом со своей кроватью в плетеном из лыка кресле. Кровать была застелена очень чистым белым бельем. Это казалось удивительным — посреди царящей здесь грязи… Олл вслед за мной протиснулся через дверной проем.
Я попытался перехватить взгляд Юнатана, повторил свое приветствие и протянул ему руку. Он не шелохнулся. Он, похоже, даже дышал неохотно. Я не смог подавить отвращение к нему и очень расстроился, потому что настоящего сочувствия во мне не было. Я чувствовал, что неопределенная задача, ради которой я пришел сюда, сама собой отпала. Однако отвергнуть человека, отказаться от него только потому, что он не создан так, чтобы его хотелось любить, — унизительно! Если чувственное восприятие закрывается, делается непродуктивным, тогда умирает даже любовь к ближнему… Я попытался осмыслить свои чувства и поймал себя на ужасной черствости. Некое мужское существо, наделенное большой силой, из-за врожденной предрасположенности к женственности как бы утратило свою идентичность… (Как же Рагнвалю не презирать его, если сам Рагнваль хочет стать всего лишь столяром, а этот честолюбец возомнил, что выучится на инженера?) Вовсе не сумасшедший сидел передо мной; а человек в здравом уме, но сломленный. Никакой не больной, а нелюбимый, всеми покинутый. Высокого роста, костистый, с могучим прохладным лбом, только согбенный виной своего одиночества: таким я его увидел. Заколдованный и ожесточившийся против всего человеческого из-за дурманящего зова собственного нутра… Непостижимая раздвоенность его характера казалась мне несовместимой с каким бы то ни было планом души — отталкивающей настолько, что я вообще не распознавал в сидящем передо мной ни человека, ни животное.
Я совершил по отношению к нему еще и другую несправедливость. В лечебнице для умалишенных Святого Урбана я — мальчиком — видел душевнобольного юношу. Это был красивейший человек из всех, что когда-либо мне встречались. Он стоял наполовину одетый, с печальными глазами. Санитар уговаривал его. Приводил обычные аргументы: «Почему вы не хотите застегнуть рубашку? Почему не застегиваете подтяжки? Вы ведь так хорошо воспитаны. Почему вы не думаете о своей матушке? Ваша матушка огорчается из-за вас. Доставьте ей радость, застегните подтяжки. После вам станет лучше. Вы сможете продолжить ваше медицинское образование. Вы такой одаренный человек. Наука дается вам легко. Как игра. Почему же вы не хотите застегнуть рубашку?»
Больной не отвечал. Он никогда не разговаривал. И не застегивал рубашку. Не застегивал подтяжки. Никогда. Его печальный взгляд был устремлен вдаль… Я все не мог досыта наглядеться, настолько красив был тот человек… И теперь я понадеялся, что встретил его снова: здесь, в горнице Сверре Олла.
Я уже собирался пристыженно удалиться. Но тут услышал голос Олла. Олл и не пытался одержать себя — как если бы я давно был постоянным свидетелем всех этих гнусностей. Наоборот, из-за моего присутствия несчастной жертве досталась двойная порция оскорблений. Олл старался причинить боль, угрожал. Из его слов я понял — и тут же сам это увидел, — что молодой человек привязан к стулу. То есть уже совершенно лишен человеческого достоинства. И Сверре Олл не пропускал ни одного средства, чтобы его опозорить.
— По ночам мы связываем ему руки, но это не помогает. Его бы надо кастрировать.
Несчастный даже не вздрогнул. А я испугался, что с этого Сверре станется осуществить угрозу. Я превозмог себя. Я сказал:
— Я пришел, чтобы прогуляться с Юнатаном. Ему это пойдет на пользу. Я приведу его назад. Я ручаюсь за него.
— За него никто не может ручаться! — крикнул Сверре Олл. — Но второй раз я его вытаскивать из воды не буду, этого пса.
Внезапно он выдал себя:
— Будь он моим сыном, получил бы пинок в брюхо, так что у него — — (Я опускаю конец фразы, потому что уже не помню, выбрал ли Олл из двух возможных чудовищных вариантов первый, или второй, или сразу оба — один за другим. Я тогда был очень впечатлительным и почувствовал, что могу грохнуться в обморок или закричать.)
Я добился, чтобы Юнатана отвязали и отпустили со мной. В Вангене хватало зевак. Нам встретился Тутайн. Но он, завидев нас, поспешил уйти. Я выбрал дорогу, по которой недавно прогуливался с Рагнвалем. Я вел Юнатана к каменистой пустоши. Я не осмеливался сделать привал, потому что знал, что мне придется заговорить. Наконец я остановился. Горы отбрасывали холодную тень, фьорд же под нами смотрелся как черная трещина в земле.
— Дни уже грозят непогодой… — начал я; потом внезапно бросился с головой в омут своего безрассудного намерения, сказав без всякой связи с предыдущим:
— Два или три года назад вам забыли кое-что объяснить…
Я не надеялся дождаться от него вопроса или ответа, но все же запнулся.
— Вот уже год вы больны — так говорят люди, — сказал я твердо.
И опять подождал. Ах, я много раз делал паузы, чтобы не закрывалась дверь для возможных вопросов. Но прошло много времени, прежде чем слово Юнатана ею воспользовалось. Это было вообще первое слово, которое я от него услышал. Прежде я уже говорил Юнатану, что не считаю то, в чем его обвиняют, грехом или болезнью. И заклинал какие-то силы природы. Но далеко не сразу мне удалось найти весомое и спасительное высказывание. Словно посланец, я повторил чужие слова:
— Один раз в день, такова норма.
И вот теперь, медленно, пришло первое его слово, первый вопрос изо рта, наполненного горечью:
— Так значит, это разрешено?
— Разрешено, но не рекомендуется, — сказал я двусмысленно.
— Как грех может быть разрешен? — спросил Юнатан.
— Грех не разрешен, — сказал я, — но закономерности тварного мира и потребности плоти не греховны; может, они обременительны, если наши мысли грезят о свободе или мнят, что пребывают вне времени. Но мы заключены во время нашего тела, неизбежно. И здоровье требует от души жертв — точно так же, как требуют жертв болезнь и безумие.
— Потребности плоти обременительны: вы очень удачно это выразили, — сказал Юнатан.
— Я настаиваю на том, что вы должны полностью освободиться от ощущения своей греховности, — сказал я решительно.
— Освободиться? — с отсутствующим видом переспросил Юнатан.
— Вам нужно другое мировидение. От масштаба, которым руководствуются верующие, вы уже почти отказались.
— Я отказался от самого себя, — сказал Юнатан.
— У вас нет никаких правил для повседневной жизни, — сказал я, — а без правил для себя самого ни один человек выстоять не может. Но существуют правила, значимые для всех или, по крайней мере, для многих.
— И одно из таких правил вы мне только что сообщили? — спросил Юнатан с какой-то подковыркой.
— Это крайняя уступка силам тела, на которую готовы пойти люди, — попытался я смягчить ситуацию. — Это совет для сильных. Правило крестьянских парней, которые благодаря своей мышечной силе способны обработать поле. Закон для слабых наверняка другой.
— Такая крайняя уступка для меня непригодна, — сказал он меланхолично. — И почему, собственно, вы хотите всё для меня облегчить? Я привык, что мне что-то запрещают. И соблюдаю запреты, если только это не выше моих сил.
— Я вас не понимаю, — сказал я обескураженно. — Речь ведь как раз о том, что вы не противитесь своим побуждениям, что нарушаете все запреты, что безмерные излишества разрушают ваше здоровье.
— Так значит, вы не всерьез хотели снять с меня грех? — спросил он почти беззвучно. — Мне этот грех запрещали. Грех либо целостен и неделим, либо его вообще нет. А представить, что его вообще нет, — это для меня невозможно.
Я попытался освободить его из западни таких мыслей и заверил еще раз, что во влечении, которое свойственно всем, я не могу усмотреть проявление зла; а вижу только намерение Природы, соблазнительницы и расточительницы, которая неумолимо требует определенных вещей, сама же в чем-то жестоко отказывает. Я прибавил еще, что не нахожу ничего позорного в том, чтобы быть животным; наоборот, мне часто бывает стыдно, когда меня причисляют к людям.
— В общем, мы договоримся так, — сказал Юнатан. — Вы позволите мне непозволительное и возьмете всю ответственность на себя. Я же в своих молитвах буду ссылаться на вас и обвинять во всем вас одного.
— Обвиняйте сколько влезет, — сказал я грубо. Меня разозлило фальшивое благочестие Юнатана. Я в тот момент не понял, что его словам предшествовало чудовищно трудное решение. Хотя мог бы догадаться, что означают бисеринки пота на лбу… К счастью для него, он не раскусил пустой орех моей последней фразы; он остался исполненным надежды. И внезапно сказал, спокойно:
— А в той крайней уступке я не нуждаюсь.
— Тем лучше, — ответил я, все еще раздраженно и равнодушно. — Надеюсь, вы одержите обещание, которое дадите себе; и постарайтесь тщательно взвесить свои возможности, а уже потом определяйтесь с намерениями.
— Я вам не нравлюсь, — сказал он печально и с достоинством, после того как долго молчал.
— Я вас не знаю, — ответил я, чувствуя свою вину.
— Зато вы знаете, что у меня такая же плоть, как у вас, — сказал он. — Мне не пришлось обнажаться перед вами. Другие, будто бы хотевшие мне помочь, — они меня рассматривали и ощупывали как свиноматку, у которой в брюхе дюжина поросят.
Мы, делая гигантские шаги, спустились к берегу.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Через четырнадцать дней Юнатан появился у нас в отеле. Он хотел попрощаться. Я его ни о чем не спрашивал. Я уже знал, что он возвращается в Берген, чтобы еще год посещать гимназию, а потом начать академическую карьеру.
— Я хочу поблагодарить вас, — сказал он мне.
Я покраснел до ушей и хотел только одного: чтобы он как можно скорее ушел. Тутайн не дал мне времени ответить, пригласил Юнатана к столу, начал угощать вином и разговорами, как желанного гостя. Я остановился за спиной Юнатана. Он был в светлом, хорошего покроя оксфордском костюме. Грубой структуры конечности — кожа да кости — словно выползли, наподобие древесных корней, из отверстий пиджака и брюк. Высокий плоский лоб находил соответствие в мощном шарообразном затылке. Юнатан вскоре поднялся. Вложил свою крупную пятерню в мою, пожал мне руку крепко и с убеждением. Я открыл ему дверь. Потом подошел к окну и выглянул на улицу. Там стоял старший сын Пера Эйде. Он ждал Юнатана. Взявшись под руки, как близкие приятели, они пошли прочь. (Наверное, всё так и должно было случиться, чтобы и этот юноша нашел себе друга.)
Когда пароход, которому предстояло отвезти Юнатана в Берген, приблизился к берегу, я послал Тутайна на причал. Он позже рассказал мне, что пастор уже дожидался на причале и на прощание обнял юношу. Присутствовал там и ленсман, который кивнул сыну. Сверре Олл предпочел не показываться. Госпожа Олл стояла в пятидесяти шагах, на каменистом берегу: в том самом месте, где несколько недель назад хозяин моторки выволок на сушу полумертвого парня. Сын Пера Эйде махал отчаливающему пароходу белым носовым платком. На глаза ему наворачивались слезы. (Не прошло и нескольких недель, как он сбежал из Уррланда.) Когда Юнатану исполнилось восемнадцать, он поступил в Высшую техническую школу в Тронхейме. Он еще в гимназии добился выдающихся успехов.
Пастор незадолго до Йоля спросил меня — он как раз нес пакет на почту, — что такое я сделал с Юнатаном. На пакете значилось имя гимназиста.
— Я велел ему спокойно предаваться тому греху, который все другие люди ему запрещали, — сказал я управляющему делами Господа.
Он не нашелся что ответить. Только посмотрел вверх, на горы.
Потом я увидел, как взгляд его потух.
Этот человек не раз говорил — когда зимняя тьма наполняла долину и не предвиделось спасения от клубов тумана и опустошительных мыслей; когда скука, как вечный Косарь-Смерть, стояла у порогов домов и ничто не могло помешать крестьянину обрюхатить жену, пусть даже смертельно больную; когда у коров, слой за слоем, нарастала на ляжках корка из засохшего дерьма и мочи; когда дети забавлялись, втыкая ржавые гвозди в тугое вымя надоевшей своей прожорливостью и блеянием козы; когда подростки с удвоенной жестокостью вспарывали холодным рыбам брюхо и выдирали внутренности (но рыбы бились в судорогах, как живые, еще и долгое время спустя, когда их укладывали на шипящие жиром сковороды); когда у стариков легкие внезапно наливались слизью, а их хрипы, подобно трубному гласу, призывали смерть; когда молитвы верующих замерзали на снежных горных вершинах и не доходили до Господа; когда брызжущий огонь кузницы утихал в закопченном кузнечном горне, словно плененная звезда Вифлеема; когда тревожно-зеленое северное сияние, возникнув где-то поверх тумана, окропляло своими бликами шкуры медленно бредущих оленей; когда человеческие тела задыхались под слоем грязи и под плотной одеждой; когда Боль, над которой смеются спасенные звезды, предавалась блуду с Тоской; когда повитуха у тела роженицы предрекала новорождённому скорую смерть; когда все было таким, каково оно есть: «Я не выношу, я не выношу, я не выношу этого ангела тьмы. Меня будто пожирают, пожирают заживо —». И жена поправляла у него на голове меховую шапку, кормила с ложечки размешанном в молоке порошком для укрепления сил.
Он одряхлел. Его мысли, на протяжении всей жизни, не были угодны Господу. Он верил в дьявола. И однажды даже видел его: дьявол сидел у него на коленях, как черный волосатый карлик. Как часть его самого, крепко приросшая к телу. Пастор рассказывал Юнатану, когда тот еще был ребенком, что будто бы существуют десятки тысяч чертей и даже гораздо больше, потому что постоянно нарождаются новые. Они рождаются в человеческих кишках и крепко вцепляются в человека, как клещи — в овечью шерсть. А пастор был опекуном Юнатана, и Юнатан не мог уклониться от этого учения. Он мог только испытывать страх. Он иногда видел, что в лошадином помете имеются личинки, а уж черви встречались повсюду. Так что и слова пастора вполне могли оказаться правдой…
Юнатан уступил потребности написать мне обо всем этом. Письмо я, как только прочитал, сжег.
Еще в день отъезда Юнатана ленсман попросил Элленда спросить нас, не доставит ли нам удовольствие поиграть в карты с ним и с хозяином отеля. Элленд дал понять, что это чрезвычайно лестное предложение и что отклонить его мы не вправе.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Мне долгая зима не казалась ни наказанием, ни чудовищем, высасывающим из нас все соки. Для меня это было время года, посвященное работе. И вместе с тем — полное неожиданностей. Конечно, Тутайн и я, мы друг с другом не чувствовали себя одинокими. Когда свет маленькой керосиновой лампы падал на пестрый ковер, прикрывающий обеденный стол; когда мы медленно прихлебывали горячий кофе, а в печи горели благоухающие березовые поленья и часы, остающиеся до отхода ко сну, простирались перед нами, длинные и насыщенные, нагруженные мысленными образами всех вещей, которые мы в тот момент не могли увидеть глазами: улица за окнами, голые деревья и потом тысячеметровый провал фьорда под нами, эта головокружительная, наполненная водой бездна, а над нами — стоит нам шевельнутся, и они нас раздавят — молчаливые горы; и только вода, вытекающая из их лона, издает легкий флейтовый звук; а еще клочья тумана — в них, как в плащи, кутаются духи, чтобы незамеченными спускаться в долину; и река, которая, оттого что ей холодно, совсем притихла и лишь изредка печально всхлипывает… Так вот: когда далекий человеческий мир с его городами был отделен от нас небом, и камнем, и водой, сиречь тройным заслоном из тьмы, — в такие часы я воспринимал собственное бытие как праздничный ритуал. Мне казалось, настоящее имеет большую длительность, чем просто мгновенная неподвижность маятника перед началом нового движения. И я уверен: Тутайн воспринимал это так же. Он со страстью погружался в свои книги; и находил, что наша долина, наша бухта полнятся событиями, изобилуют переживаниями и впечатлениями, с которыми едва ли под силу справиться его мозгу, почти двадцать лет блуждавшему по неверным путям. Мы не могли насытиться видом гор, и туман не нагонял на нас тоску; мы не спасались бегством от тьмы, мы, наоборот, искали ее, и в ней — еще большего одиночества.
Даже самая суровая погода не удерживала нас от прогулок по долине, по галечным осыпям, по склонам холмов, по плачущим или украшенным вымпелами радости березовым рощам. Мы редко бродили вдвоем, как правило — каждый сам по себе, чтобы можно было без помех грезить, обострять чувственное восприятие, в одиночку пережить случайное приключение. Мы сталкивались лишь с мелкими событиями, которые никто не стал бы описывать в газетной колонке. Вроде луж на дороге, в которые ты вступаешь, потому что ночь не дает человеческим глазам уловить хотя бы малейшее различие между светлотой и тьмой; только подошвы каким-то образом сами находят путь, а зубчатые черно-серые лоскуты между силуэтами гор позволяют надеяться, что сохранился хотя бы кусок небесного свода. Как же волнительно уже само по себе продвижение вперед, какие картины всплывают среди поразившей тебя слепоты! — А этот скудно сочащийся дневной свет… эти скользкие тропы, уводящие все выше… Треснувшая гора, в которую ты входишь — и будто попадаешь через ужасный порез внутрь чудовищно-громадного тела. Края этой раны сочатся коричневым соком. Но глубоко в переходах, уже в нутре сухой холодной горы, царит храмовая тишина: проявление духовности, выдыхаемой камнем. И, может быть, — сама эта мысль подобна глотку соленой воды, — ты стоишь здесь, в вечных сумерках, как первый человек. Молчание, которое, словно благая весть, устремляется тебе навстречу из еще большей тесноты, еще более глубинных отложений, — вечно; или, по крайней мере, возраст его исчисляется сотнями миллионов лет, то есть возникло оно именно в тот час, когда ужасный нож промежуточного пространства с грохотом вонзился в гору, сделав ее проходимой для каждого, кто пожелает воспользоваться проходом. Я в этих чудовищных храмовых переходах время от времени ложился ничком на землю и прислушивался. (Припоминаю, хоть и не с полной отчетливостью, что еще ребенком я порой бросался на землю и ждал чего-то; но пожинал всякий раз одно и то же: ощущение, что собственная моя тяжесть прижимается к тяжести земли. Наверняка имеется какая-то особая причина, объясняющая, почему мальчики в Норвегии, прежде чем им исполнится четырнадцать или пятнадцать лет, так часто пользуются возможностью посидеть на земле. Ни в одной другой стране я не видел, чтобы этой привычке предавались с таким упорством. Даже холодное время года, когда земля промерзает, этому не препятствует. Да и в городах мальчики без всякой необходимости сидят на обледеневших или занесенных снегом бордюрных камнях, нередко часами. Таков один из ритуалов этой земли: священнодействие рожденной ею человеческой плоти. Многие, наверное, из-за этого умирают — от какой-нибудь напустившейся на них болезни. Ну и что с того, если сама Природа принуждала их прижиматься бедрами, спиной, животом к земле?) Вообще же я шагал и шагал, пока не останавливался, зажатый между каменными стенами, — в страхе, что при малейшем движении, даже всего лишь вздохе горы, я буду раздавлен, как насекомое, раздавленное моей подошвой. Я — словно кошка, которая пачкает комнату, когда еще не воспринимает ее как собственную, — опорожнял там кишечник. И со жгучим желанием цеплялся за эту длительность во времени: я хотел бы, чтобы моя плоть окаменела, чтобы из меня получилось сплошь и сплошь гранитное тело, с молчащим ртом, оцепеневшим чувственным восприятием, с остановившейся пищеварительной системой… Или, по крайней мере, я хотел бы быть похороненным в этом Камне-и-ничего-кроме.
Стоять возле водопада или непосредственно за ним, вжавшись в выщербленную стену, час за часом, и слушать, как раскаты, стоны, шипение, громыхание разрешаются в гармонию: мелодии — колыхаясь, словно ленты, — тянутся сюда из хаоса, и оглушенное ухо постепенно научается различать неустанное песнопение. Или: глазу не исчерпать облик этого ландшафта; никогда какой-нибудь скальный выступ, увиденный в другое время, не будет тождествен себе-прежнему… И этот ковер из жесткой растительности, расстеленный в выемках между скалами, по шерстяному ворсу которого разгуливают снежные куропатки, зимне-белые зайцы; а вместе с ними — тень смерти. Вся эта живность долго не живет. Сгнивает в чьем-нибудь желудке; лишь редко становится пищей червей, которые переваривают добычу собственной кожей… Ветер в кустах: с ним человек хотел бы встречаться вечно, если бы сам был вечен; но мы всякий раз встречаем его вопросом, не в последний ли это раз, то есть будет ли его слово внятно нашему уху еще и в другие дни и ночи. Я всегда любил ветер — и сейчас люблю его не меньше, чем прежде; от него я слышу, что я еще жив… Если он и пугал меня иногда, я ему прощаю. Не его голоса я боюсь, но заглушающего этот голос визга мертвой поры, рожающей как раз мою смерть. — А как хорошо вернуться домой, вступить в свет лампы, обнаружить Тутайна! Глаза зажмуриваются от причиняющего боль света, дыхание учащается; комната, друг… этот маленький мир уже ворвался, как шумный прибой, в недавнюю авантюру: когда ты был совсем один, наедине с собой, был зрелым, как тыква, из которой вываливаются семечки… И первое слово, достигающее моих ушей: мое имя… И первый взгляд Тутайна мне в глаза… Как часто я потом брал его руку и долго ее рассматривал: эту живую руку, которая, возникни такая необходимость, несомненно спасла бы меня.
Тутайн много читал. А зимними вечерами еще и рисовал. Он рисовал собственные руки, ему никогда не надоедало распознавать в них редкостных живых животных: покоящихся, нетерпеливых, послушных, взбунтовавшихся, простодушных, грешных, творящих благо, преступных. Еще он рисовал кота Пуккера, этого великолепного изуродованного зверя, которого Сверре Олл недавно кастрировал и который с тех пор неотрывно смотрел в неподвижные дали будущего: исполненный бездеятельной злобы, не зная… не зная, почему все влечения его остались при нем, если одно, самое главное, угасло. Какой была бы смерть, если бы она настигала нас покусочно? — Среди листов Тутайна попадались и зарисовки моих рук, моего лица. Однажды вечером он сказал мне — комната была очень жарко натоплена, — что хотел бы меня нарисовать.
— Давай, — сказал я и подвинулся ближе к свету лампы.
— Нет, — сказал он, сорвал со стола ковер и накинул его на спинку и сиденье дивана, — я буду рисовать тебя целиком. Разденься.
Я разделся и лег на ковер, постаравшись устроиться поудобнее. Тутайн отодвинул стол и установил лампу так, чтобы ее свет падал на мое тело. Он взял большой кусок ватмана, и я слышал, как карандаш покрывает бумагу линиями. Тутайн рассматривал меня и штриховал рисунок очень долго. Я закрыл глаза и наслаждался тем, что его глаза блуждают надо мной, воспринимая зрительный образ. Он разбудил меня, сказав:
— Кажется получилось неплохо.
Я вскочил и заглянул ему через плечо.
— Неужели похоже? — спросил я, после того как некоторое время рассматривал рисунок.
— Даже слишком, — сказал он критически, но потом все же смягчил свое суждение, добавив: — Карандашные линии уверенные.
— Не думаю, что я так выгляжу, — усомнился я.
— Почему же?
— Во-первых, если говорить в общем, для человека нет никого более чужого, чем он сам; по крайней мере, собственное тело — как одеяние — нам чуждо. Человек не чувствует своего запаха, не знает звучания собственного голоса, а лицо свое видит в лучшем случае как перевернутое отображение в зеркале. Обнаженный человек не может открыть в себе Нарцисса.
— Некоторые открывают… — сказал Тутайн сухо; и присовокупил вопрос: — А что во-вторых?
— Не верится, что смотреть на меня настолько приятно.
— У тебя дурацкие предубеждения, — улыбнулся Тутайн. — Ты человек без заслуживающих упоминания недостатков; в твоем животе уложена длинная кишка — это единственное, что тебя отличает от красоты какого-нибудь плотоядного бога.
— Выходит, я наделен красотой коровы, — неудачно пошутил я. Но получил ответ и на это.
— Красотой верблюда, слона, коня, зайца…
Я молчал. Тутайн продолжал говорить:
— Хочешь, чтобы я перечислил и других животных? Я часто буду тебя рисовать, но пока что удовлетворись таким свидетельством.
Я оделся.
Он часто меня рисовал. Зимние вечера длинные. И тишина, когда идет дождь или всё мерзнет в светлом лунном сиянии, соблазняет человека открыть загородки выгона для фантазии и выпустить ее, как нетерпеливого жеребца, на волю… Однажды, когда я снова лежал в качестве натурщика на диване — было это не то третьей, не то четвертой зимой нашего пребывания в Уррланде, — Тутайн прикрепил к чертежной доске большой лист бумаги ручной выделки, взял черную тушь, заточил как надо перо, чтобы оно выводило широкую линию и легко лавировало. Тутайн предупредил меня, что работа будет долгой. Он заложил полную топку березовых чурбаков, снял куртку, чтобы не слишком потеть, и приступил к делу. Я лежал в тепле, как часто бывало и прежде. И лишь через несколько часов почувствовал легкий озноб.
— Не хватит ли? — спросил я.
— Скоро закончу, — откликнулся Тутайн. — Я тут кое-что обдумываю.
Он встал, накрыл меня одеялом, походил взад-вперед по комнате, снова меня раскрыл, поправил мне руки и ноги, после чего работал еще час. (Но за все это время провел лишь несколько штрихов.) Наконец, похоже, он закончил. Он показал мне рисунок, необычайно красивый и большой: немногие сильные кривые линии обобщали множество конкретных деталей моего тела. Я смутился, обнял Тутайна за шею и на ухо сказал ему о своем беспредельном восхищении. Он ответил:
— Я подарю этот рисунок тебе. Но он еще не вполне готов.
— Чего же здесь не хватает? — спросил я.
— Скоро увидишь, — недружелюбно отрезал он.
В тот вечер он отложил рисунок. Мы сразу отправились спать: ночь уже осталась наедине с собой, и отстраняющие шумы скатывались с гор, как замерзшие слезы звезд, не нуждающихся в человеческом сострадании. Я долго лежал без сна, прислушивался и забывал прислушиваться, думал о себе, о линиях на бумаге и на той человеческой плоти, которая, теплая, словно самый близкий ближний… покоилась рядом с моими мыслями, отданная, на радость или горе, не кому иному, как мне. Тутайн, на другой кровати, спал. Как много раз я прислушивался к его сонному дыханию!.. И тут сон забрал меня тоже, повел меня прочь от этого случайного часа, запечатал печатями нашу долину и уста моего друга, забрал у меня мой возраст и, возможно, голод, успокаивал меня или искушал, позволял забыть или пробуждал забытое, что-то заколачивал в гробы, а какие-то склепы открывал…
Тутайн этот рисунок от меня прятал. Он работал над ним, когда меня не было дома. Если я заставал его врасплох, краски, правда, лежали перед ним, но сам он прятался за стопкой книг, а чертежную доску сразу разворачивал рисунком к стене. Хоть любопытство мое нарастало, я не нарушал его тайну.
Однажды, когда я вернулся с прогулки, рисунок — уже в паспарту — лежал на моей кровати. Белая кожа, обрамленная нанесенными тушью темными кривыми линиями; бугры, закругления и прогалины мышц — обозначенные сужающимися черными штрихами; все вместе затоплено беспорядочным смешением пестрых красок. В первое мгновение я вообще не понял, чтó это должно означать. Я прочитал надпись у нижнего края рисунка: «Аниас, каким я его увидел, и каким его, внутреннего, видят мои мысли, и каким он тем не менее мне нравится». Тут я наконец испугался. Тутайн, очевидно, сделал мою кожу прозрачной, как стекло, и обнажил нутро; а сквозь лицо проглядывает кусок костяного черепа.
Тутайн вошел в комнату, увидел меня и мою растерянность.
— Не нравится? — спросил он насмешливо.
— Даже не знаю, — ответил я неуверенно.
— Мы не другие, чем я нарисовал, и не лучше; а что позволено святому, в том нельзя отказать и усердно стремящемуся к правде и точности рисовальщику.
— Что ты имеешь в виду?
— Возможность увидеть этот мир прозрачным.
Я не сразу понял, о чем он; но своим долгим молчанием вынудил его объясниться. И он заговорил, как бы ни к кому не обращаясь.
— Я хотел показать тебе с помощью этого рисунка, насколько осмыслена форма твоего живота, с которым ты, как мне недавно показалось, не особенно дружишь.
Поскольку я и теперь промолчал, ему пришлось продолжить.
— В конечном счете, это новый способ рисовать, новый способ приблизиться к предмету изображения. Речь идет не только о тебе, но и о моем восприятии. Внезапно я вижу, что гора окутана тьмой. Фьорд на глубине в тысячу метров лишен света. Но ведь можно попытаться изобразить все это на картине, соединив наше знание и то, что мы видим глазами. Человека тоже можно увидеть более обнаженным, чем он выглядит, когда облачен только в свою кожу. Рембрандт в «Анатомиях» показал вскрытые тела и голову с удаленной черепной крышкой. Но ведь необязательно прибегать к реалистическим методам изображения скотобойни, чтобы запечатлеть глубинное великолепие бренной человеческой плоти.
Я молчал. Я тогда еще не знал, что он высказал неизбежное чаяние современной живописи, отважился на важный эксперимент. Тутайн и сам этого не знал; нам было неведомо, что зрячий дух человечества — там, где он стоит перед временем, на крайней оконечности настоящего, — борется с неисчерпаемой формой и ее катастрофами… И подстилает под действительность, словно подкладку из материи сновидений, увиденное сквозь эту действительность: внутреннее. Мы не знали, что творящий человеческий дух становится очень одиноким, лишенным покоя; что бегство в небеса больше не удается; что даже самая возвышенная мысль не-призванным пользователям представляется дерьмом или предательством. Ах, мудрость этой Земли, быть может, лишь для того дала человеку разум, чтобы он раскопал ископаемые леса, засыпанные миллионы лет назад, и прокалил их до золы, чтобы сжигал рыбий жир чудовищного гниения: тогда на этой почве снова вырастут зеленые леса и голод деревьев по угольной кислоте будет утолен…
Тутайн тем временем продолжал:
— Знаешь, сколько знатных господ хотели быть изображенными на портрете в парике из фальшивых волос, в мундире, украшенном позументами, золотом и эмалью? Некоторые гордились собой не меньше, чем Джулиано ди Медичи, чей панцирь воспроизводил его же обнаженную грудь… Впрочем, если ты стыдишься, я порву рисунок. Это займет не больше двух-трех секунд.
— Не надо! — Я бросился между ним и рисунком. — Я просто очень неопытен в некоторых вещах…
Он улыбнулся.
— При случае рассмотри его повнимательнее, — сказал мягко. — Думаю, это удачная работа.
Работа и вправду получилась удачной, но жутковатой, как лес, погруженный во тьму. — Для нас начиналась новая пора жизни. Тутайн уже перерос тягу к морским приключениям. Убийцей он тоже больше не был; от убийцы у него осталось лишь имя.
* * *
Можно предположить, что я однажды серьезно нарушил обычаи нашей новой родины, потому что парни из Вангена как-то вечером подстерегли меня, чтобы обезвредить или преподать мне урок, который я нескоро забуду. А может, я просто стал жертвой недоразумения.
Как-то вечером я непривычно поздно вышел из дома и зашагал вверх по долине. Меня гнало смутное беспокойство, мне хотелось прогуляться до озера. Там я сел на край лодки, вытащенной на берег. Тихие волны бормотали что-то у моих ног. Может, я вообще ни о чем не думал, только смотрел в сгустившуюся тьму. С ближайшего хутора доносился кашель человека или коровы. Когда я уже возвращался, на меня неожиданно полетели камни. Я как раз добрался до того места дороги, где каменная осыпь круто поднимается к железнодорожному полотну. Камни падали густо, и на мгновение мне показалось, что я попал под лавину. Но тут я увидел — в двадцати или тридцати метрах над головой, в серой ночной дымке, — черные человеческие силуэты. Я, удивленный, остановился. Теперь я мог лучше объяснить себе камнепад; но сперва истолковал его в том смысле, что человеческие ноги, спеша или спотыкаясь, случайно отделили от земли эти камни. Почти сразу я услышал звук скольжения, громыхание, потом — тревожный темный треск стукающихся друг о друга и обрушивающихся камней. Я даже увидел, как вспыхнула искра. Все это тяжело надвигалось на меня. Я побежал. Остановился. Обломок скалы преградил мне путь. Камни поменьше так и свистели в воздухе. Я больше не колебался и изо всех сил понесся вперед. Не обращая внимания на шум грохочущих, скатывающихся с осыпи камней. Сойти с дороги я не решился, так как боялся сорваться в пропасть. Я должен был двигаться сквозь искусственную лавину. Наконец осыпь осталась позади; я подумал, что непосредственная опасность мне уже не грозит; и тут сравнительно маленький камень ударился в мою лодыжку. Я упал. Я не вскрикнул. Но почувствовал странную пустоту в желудке: его будто свело судорогой. Я лежал и ждал, что вот сейчас мои обидчики на меня нападут, чтобы проделать со мной то, о чем они тайно договорились. Может, меня унесут отсюда и где-нибудь сбросят в пропасть. Такое убийство не привлечет внимания… Никто ко мне не приблизился. Я с трудом поднялся. Нога болела. После нескольких шагов боль и хромота отпустили. Я опять побежал. Задыхаясь, с колотящимся сердцем вошел в отель. Тутайн уже лежал в постели. Но не спал. Он увидел, как я ворвался в комнату. Немного успокоившись, я начал рассказывать ему о своем приключении. Четкой версии у него не возникло. Он сказал:
— Может, ты вскружил голову какой-нибудь девице, на которую положил глаз местный парень?
— Нет, — отрезал я.
— Может, ты кого-то обидел?
— Нет, — сказал я.
— Может, это я сделал и то и другое, — предположил он. — А тебя проучили, спутав со мной.
Я не знал, как отнестись к его словам, и проворчал, пока обнажал ногу:
— Если все это предназначалось не мне, то могло предназначаться кому угодно.
Лодыжка сильно распухла из-за гематомы. Тутайн, нахмурившись, рассматривал ее, даже шевельнул, что заставило меня тихо вскрикнуть, и наконец вздохнул с облегчением:
— Надеюсь, кость не сломана.
Потом велел, чтобы я попарил ногу в воде с мыльной пеной, и принес все необходимое.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Из Вангена можно выбраться по одной из трех дорог. Когда я мысленно вновь по ним шагаю, воспоминания скапливаются по обочинам.
Одна дорога — она ведет вверх по долине, вдоль реки, и через семь или восемь километров упирается в озеро — только что опять показала мне гигантскую зазубренную тень ночной каменной осыпи, черные силуэты парней и скелеты двух безлиственных берез, которые, не трогаясь с места, наблюдали за моим бегством… Когда я вновь и вновь мысленно шагаю по ней — мои ноги и в реальности часто ее топтали, это была главная дорога, ведущая к пасторскому хутору, к хуторам в долине, к черно-зеленым водоворотам реки, к низвергающейся с двухсотметровой высоты пелене водопада, к лодкам, перевозящим через озеро, — когда я еще и еще раз мысленно шагаю по ней, я всё больше открываю для себя время: то время, что существовало когда-то. Время и его события, времена года, меняющуюся расцветку берез, которые здесь повсюду цепляются корнями за горы, первый выпавший ночью снег — он внезапно распахивал дали и оттенками своей белизны отделял высь от глуби. Эта дорога представляла собой первый отрезок пути к обитаемым, но отрезанным от мира прибежищам: к сложенному из камней старинному оборонительному валу, к неприступному горному массиву Бловасбюгд, к хуторам, расположенным где-то внутри его: у реки, или возле озера, или в лощине, перед подъемом к Тёнъюму или Хоге. К хуторам настолько уединенным, что о законе там и слыхом не слыхивали. Диалект, на котором говорят в Вангене, в этой уединенности распадается. Здесь можно услышать неведомые слова. Здесь формируются загадочные обычаи. Здесь может, например, случиться такое, что под одной крышей живут мужчина-язычник и женщина, придерживающаяся нездорового американского благочестия. Что у них рождаются дети, которые, как если бы никогда не знали друг друга, опять-таки отчасти становятся язычниками, а отчасти — ревностными сектантами. И эта женщина явно со странностями, а ее муж с какого-то момента вообще перестает мыться. На Рождество они зажигают в хлеву свечи, но горница у них с голыми стенами, лишенная света. Свинью они забивают в соответствии с таким ритуалом, который угоден разве что давно забытым богам: женщина рисует у себя на лбу крест, окунув палец в свиную кровь. Может случиться так, что эти двое откажутся спать друг с другом, потому что вдруг начнут думать — обдумывать чудовищные мысли, позволительные лишь великанам.
Один из таких отдаленных хуторов на протяжении почти целого года привлекал к себе внимание жителей Вангена. Началось все с того, что Эйнар Тюин в лавке Олафа Эйде сказал примерно следующее: никто не знает, как живет Хельге Ветти на своем хуторе Аурсйобюгд. Хельге сейчас около тридцати пяти; но никто не слышал, чтобы его навещала какая-нибудь подружка. Значит, он наверняка забавляется с кобылой или со своим работником. — Эйнар Тюин был одним из тех стариков, которые, когда были молоды, могли протанцевать всю летнюю ночь на причале, вливали себе в глотку шнапс из горлышка полуштофа и всегда оказывались на месте, когда из-за брошенного вскользь обидного слова или из-за девушки дело доходило до поножовщины. Зажав в кулаке клинок, каждый из противников раз за разом отодвигал большой палец, постепенно высвобождая острие кинжала. Первое предложение обычно ограничивалось четвертью дюйма стали. Противник предлагал на полдюйма больше. Первый участник поединка не мог остаться позади и повышал свое предложение мужества до трех четвертей дюйма. Ставка постепенно повышалась, по полдюйма или по целому дюйму, пока клинок не обнажался целиком — если ссора в самом деле была серьезной, — после чего противники начинали слепо тыкать друг в друга кинжалами. Лицо Эйнара Тюина пересекал глубокий рубец. А ведь тогдашняя ссора была пустяковой. Девушки постарались их успокоить. Всего один сантиметр стали… Это считалось делом чести — выдержать такую малость, порезать пальцы о собственный клинок и почувствовать на себе острие кинжала противника… Но старик сам был свидетелем, как одному парню вспороли живот, так что из разреза на одежде вывалилось что-то серое, похожее на потроха забитой скотины. Никто бы и не подумал, что с тем парнем может случиться такое. Однако парень от этого умер. — Эйнар был таким же, как все те, кто тосковал о потерянных диких летних ночах, о нескончаемом танце, халлинге, и о дешевом шнапсе; кто не обратился ни в какую новомодную веру. Он смеялся хриплым сухим смехом, характерным для презирающих кастрированную жизнь. Так что его высказывание было скорее вопросом, чем утверждением, и ничего оскорбительного не содержало. Будь тот, о ком шла речь, даже вдвойне виновен, Эйнар Тюин счел бы его поведение всего лишь странным, но не предосудительным. Законы существовали где-то в такой дали, что старик о них вовсе не думал; да он их и не знал. Он не понимал, что, по сути, обвинил Хельге Ветти в совершении преступления. Старику просто не сиделось на месте: ему захотелось узнать, как живут люди на хуторе Аурсйобюгд. Захотелось вглядеться в одиночество другого человека.
Случилось так, что вскоре работник Хельге, парень лет восемнадцати или двадцати, пришел в Ванген с кобылой, нагруженной сырами и маслом, чтобы продать продукты Олафу. Эйнару — по наводке Олафа — доложили об этом, и старик тоже приплелся, желая получше рассмотреть и кобылу, и молодого работника. Кобыла, привязанная на рыночной площади, была тщательно вычищена скребницей, шерсть у нее блестела. «Наверное, все дело в кобыле», — подумал Эйнар и даже пробормотал что-то в таком роде. Войдя затем в лавку и оказавшись напротив работника, Гуттена, старик принялся рассматривать его толстое бледное лицо с выпуклыми губами — чрезмерно красными, тонкокожими, налитыми кровью. «Нет, все же дело в Гуттене», — подумал Эйнар и для начала заговорил о сыре, и о погоде, и о том, что, дескать, не пора ли хозяину Гуттена жениться. Старик сказал, что на улице видел красивую ухоженную лошадь. Потом спросил, не надоел ли еще Гуттену его хозяин. Отпустил какую-то шуточку насчет штанов парня; и все, кто был в лавке — включая самого Олафа, владельца заведения, — рассмеялись. Но Гуттен, казалось, не понял шутки. Или, во всяком случае, сделал вид, что не понял. Он повернул к шутнику свое круглое, толстое, бледное лицо с тонкокожими красными губами и ничем не омраченным взглядом… и не сказал ничего. Ни словечка. Старик же, неправильно истолковав поведение работника, почувствовал себя удовлетворенным. Теперь, казалось ему, он знает, как устроено одиночество Хельге Ветти. Старик совсем упустил из виду, что мужчины в лавке смеялись над его шуткой двусмысленно или злорадно. Работник же тем временем рассчитался с Олафом, присел на бочку с маргарином, неторопливо съел несколько хлебцев и кусок сушеного мяса, поглядывая из окна: дожевала ли лошадь выложенное для нее сено. Потом он забрал товары, которые приобрел, вынес их на улицу, прикрепил к вьючному седлу и отправился восвояси.
Когда, ближе к осени, в Уррланде заседал окружной суд, появился Хельге Ветти и снял себе номер в отеле Элленда Эйде. Он обвинил перед судом Эйнара Тюина: подал на него жалобу. Хельге договорился, что его интересы будет представлять адвокат, который вместе с окружным судьей, судебным писцом и другими адвокатами прибыл из Лейкангера. Эйнар Тюин тоже счел необходимым заручиться поддержкой адвоката. В жалобе шла речь об оскорблении чести и достоинства. В Уррланде, на человеческой памяти, еще никогда не было процесса по оскорблению чести и достоинства. Участники суда сразу поняли, что дело совершенно необычное. Чувствовалось, что истец и ответчик старые враги и что каждый из них пойдет на всё, лишь бы угробить другого; все были готовы к чудовищным взаимным обвинениям и вранью, к скандалу. Но получилось иначе. Истец и ответчик, как выяснилось, практически не знали друг друга (из-за большой разницы в возрасте) и никогда прежде не ссорились. Хельге Ветти просто потребовал, чтобы Эйнар Тюин публично отказался от своих слов. А Эйнар Тюин повторил, с незлобивой убежденностью, что Хельге, поскольку ни одна девушка к нему не приходит, наверняка совокупляется с кобылой или с работником… Старика обязали уплатить небольшой денежный штраф, его слова объявили чепухой, потому что он не представил ни единого доказательства. Хельге Ветти счел себя удовлетворенным и даже протянул Эйнару Тюину руку, но тот ее не пожал. А сказал только: «Что ты за человек?»
Еще прежде, чем Хельге Ветти отправился обратно в горы, ему доложили, что Эйнар Тюин — уже после вынесения приговора — при всем честном народе, то есть в лавке Олафа, вновь высказал свое подозрение, но опять не подкрепил его доказательствами, сославшись лишь на то, что природа-де предъявляет человеку определенные требования. Эйнар все еще не знал, что фактически обвиняет Хельге Ветти в уголовно наказуемом преступлении. Если бы такая мысль пришла ему в голову или если бы кто-то ему это терпеливо разъяснил, он, возможно, и промолчал бы. Он ведь просто хотел убедиться, что закон мироздания действует; дальше этого его намерения не заходили.
Хельге Ветти поймал своего адвоката на причале, когда тот уже собирался подняться на борт парохода, и сообщил ему, что хочет подать новую жалобу на Эйнара Тюина.
Эйнар же вновь попробовал добиться признания от молодого работника. Но все попытки сломить молчание парня оказались напрасными. Он еще меньше, чем прежде, понимал, чего от него хочет возбужденный старик. О судебной тяжбе хозяина Гуттен, будто бы, вообще не слыхал… Тогда Эйнар попытался проникнуть в прошлое Хельге Ветти: узнать, что отец или мать (оба они давно умерли) говорили о своем сыне; что может сообщить старая служанка (она еще жила), на чьих коленях он ребенком сидел; Эйнар даже завязал доверительные отношения с человеком, который на протяжении года работал вместе с Хельге в горах. Эйнар узнал, как ему казалось, достаточно, чтобы отстаивать в суде свое мнение. Не нашлось ни одной девушки, которая считала бы себя невестой Хельге. А Эйнар Тюин слепо доверял природе. Она ведь могущественна — уж во всяком случае, могущественнее лгуна, каковым он считал своего противника… Адвокат, недолго думая, пригласил в качестве свидетеля работника Хельге. Но Гуттен оказался неблагодарным свидетелем. Высокопоставленных судейских чиновников он понимал еще хуже, чем потеющего от возбуждения Эйнара. Он потянулся, и все убедились в его отменном здоровье. С его толстых красных губ слетели лишь немногие, маловразумительные слова: он, дескать, никак не возьмет в толк, чего от него хотят… Хочет ли он пожаловаться на какую-нибудь обиду со стороны хозяина, спросил адвокат Эйнара… Никаких жалоб у него нет, ответил парень, — ни на кормежку, ни на постель. Зимой в доме тепло, а летние работы не утомительные, скорее приятные.
Этот весенний суд значительно повысил сумму штрафа. Эйнара — за повторную злонамеренную клевету — приговорили к денежному штрафу в несколько сотен крон, который в случае невыплаты мог быть заменен тюремным заключением. Эйнар бился до последнего. Он не понимал судебных заседателей. Не понимал лжеца Хельге, не понимал лжеца Гуттена. Он был готов обвинить саму природу — в том, что она порой сворачивает с прямого пути. Старик не сознавал, что стал жертвой столкновения трех разных нравственных миров. Даже не догадывался, что собственная его вера расценивается как самая примитивная, как нечто животное. Прежние времена миновали. На причале больше никто не танцует. Цены на шнапс поднялись. Сам же он постарел… Он видел: чудовищное одиночество опять примет в свои объятия его противника, вместе с молодым работником и кобылой; этим троим удалось уклониться от закона, перед которым сам Эйнар теперь стоит как отмеченный.
Только одно немного утешило его в этот мрачный день: он был не единственным, кого оттолкнул закон. Восьми парням, которые вместе соблазнили или изнасиловали слабоумную девушку, суд тоже вынес обвинительный приговор. Это злодеяние наверняка не стало бы предметом судебного разбирательства, если бы девушка не забеременела. Когда Эйнар увидел этих восьмерых — молодых, сильных, здоровых, похожих, может быть, на подростков, но уж никак не на преступников, — и продумал до конца их поступок вместе со всеми вытекающими следствиями, он вновь обрел былое доверие к природе. Даже слабоумные девушки имеют свое предназначение. Эйнар вспомнил, что в пору его юности случилось нечто подобное. Только тогда не было никакого суда. А если даже и был, то в Уррланд судейские уж точно не приезжали… Если такое случается, и раньше случалось, и будет случаться всегда, это значит, что человек порой требует для себя места под солнцем, а не только неизменно и всюду уступает место законам. Этого новые люди, очевидно, не знают — еще не поняли или уже разучились понимать. Нынешние судейские этого тоже не знают. Точнее, не хотят знать… Эйнара теперь заботило только одно: где он достанет деньги для выплаты штрафа. Его адвокат собирался похлопотать, чтобы штраф разрешили выплачивать в рассрочку: пусть только Эйнар пообещает, что не будет давать волю языку и обвинять других в проступках, доказать которые он не может.
— Понял, — сказал Эйнар. — Что слабоумная забеременела, это видно с первого взгляда.
Поскольку восьмерых парней приговорили к тюремному заключению, до Эйнара постепенно дошло, что и Хельге Ветти, возможно, — преступник. Осознание этого факта облегчило ему задачу молчать, потому что одна из главных добродетелей порядочного человека — ни на кого не доносить властям. Ни на вора, ни на убийцу. И уж тем более нельзя выдавать того, кто просто требует для себя места под солнцем. Ибо каким бы человек ни был, ничто человеческое ему не чуждо.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Перед самым поселком Ванген — как раз там, где после развилки главная дорога, слегка отклонившись к югу, оказывается зажатой между рекой и стеной кладбища, тогда как ее северо-западное ответвление ведет к расположенной в живописном месте кузнице, — находился Дом молодежи. Новое роскошное здание. Возведенное на средства общины. Судя по этому зданию, приверженцы нового благочестия составляли большинство в общинном совете. За толстыми гранитными стенами полуподвального этажа размещалась, помимо нескольких подсобных помещений, комфортабельная кофейня; на верхнем, деревянном этаже имелись две комнаты и один зал, предназначенный для того, чтобы почтенные ораторы излагали своим слушателям мудрые и поучительные мысли. Зал был во всех смыслах чистым: танцевать там не разрешалось даже под присмотром призванных. Поскольку же этот зал оставался единственным публичным помещением на весь избирательный округ, а танцы на причале уже несколько десятилетий назад заклеймили как грех, в Уррланде не танцевали вообще. (Один-единственный раз разъезжавшему по округе молодому парню из Рингебу позволили станцевать здесь под звуки скрипки-хардангер халлинг. Он исполнял этот мужской танец — изобретенный специально для того, чтобы молодые парни показывали девушкам свою удаль и сами ею упивались, — как какое-нибудь вымирающее негритянское племя могло бы колотить в ритуальные тамтамы перед губернатором-европейцем. Если бы губернатору не понравились их жесты или очевидность фаллической подоплеки, он бы имел полное право запретить ритуальное действо… Между тем в вангенском Доме молодежи никто вообще ни о чем не думал, пока молодой мужчина в пестром деревенском костюме медленно крутился вокруг своей оси или ногой сбрасывал с высокого шеста шапку. Для собравшихся это было всего лишь представление, своего рода музейный экспонат. Один только старый ленсман сказал, что в молодости проделывал такие фокусы лучше.) Вместо танцев многие упражнялись в публичном ораторском искусстве. Как-то за один день мы с Тутайном познакомились аж с тремя выдающимися достижениями в этой области. Потакая своему любопытству, мы решили наконец выяснить, почему по определенным дням все — и стар и млад — потоком устремляются в сей храм общины… Началось всё с благочестивого песнопения. Не забыли исполнить и «Ja, vi elsker dette landet». Простоты ради сперва только пели, примерно полчаса. Потом на подиуме появился человек — представитель Святых последних дней, или Дома Зогар, или общины пятидесятников, или, может, какой-то новой (или старой), еще лучшей миссии — и, опираясь на Откровение Иоанна, начал обличать нынешний грешный мир. Он кричал и бушевал, словно Господь на небе, и цитаты из этой загадочной Священной книги слетали с его губ, как брызги похлебки. Он знал всё с окончательной точностью, наверняка, будто это было внушено ему Святым Духом. Он ни в чем не сомневался, не чувствовал сострадания: дескать, пасть ада безжалостно разверзнется — и его теперешние слушатели, насаженные на навозные вилы, полетят прямиком туда… После опять пели, чтобы немного проветрить помещение после этого удушливого кошмара. Пение продолжалось долго, а потом на подиум поднялся крестьянин, житель какой-то из ответвляющихся долин; судя по выговору, норвежец. Речь его была очень пространной, но по сути представляла собой вариации одной-единственной фразы: «Норвежский крестьянин — наилучший крестьянин». Докладчик повторял эту фразу, как плохой проповедник талдычит библейскую цитату — на сто ладов. Фраза, как и библейская цитата у проповедника, с каждым разом становилась все лучше, расстановка акцентов менялась, и поучительное высказывание переливалось всеми красками. Иногда вспыхивало слово норвежский, иногда — крестьянин, иногда — наилучший. Впрочем, из упомянутого ключевого высказывания нам удалось-таки вычленить кое-какие дополнительные сведения. Например: «Норвежскому крестьянину присуща культура. Что такое культура?» — Ну, мы узнали это. «Норвежскому крестьянину присуща любовь. Любовь к кому, к чему?» — Мы узнали и об этой любви. «Норвежскому крестьянину присуще национальное самосознание». — Нам объяснили и это. «Норвежский крестьянин свободен». — Такую свободу оратор расписал самыми яркими красками. «Норвежский крестьянин пользуется наилучшими хозяйственными методами». — Это тоже было подтверждено доказательствами. В системе доказательств не обнаружилось никаких лакун. Норвежский крестьянин держится на плаву, как масляное пятно на поверхности воды. — Это был самоуверенный, чудовищный доклад. Получалось, что вся земля, за исключением Норвегии, населена халтурщиками и дураками. — Впечатление осталось грандиозное, и слушатели долго хлопали. Потом все опять пели. Стемнело. Пришлось зажечь лампы. К началу третьего доклада зал заполнился до отказа. Молодые парни прибывали дюжинами. Причину этого мы поняли только тогда, когда на сцену поднялся оратор. Точнее, ораторша: дочь кузнеца, единственная во всем Уррланде девушка, наделенная несомненной красотой. Ей исполнилось семнадцать. Парни, которых пока никто не привязывал к кровати, облизывали пальцы, стоило им только подумать о ней. — Так вот, эта Хобьёрг Амла начала с того, что преподнесла нам тридцать библейских цитат. Любой преподаватель катехизиса испытал бы чистейшую радость, наткнувшись на столь незамутненный источник. — Но для чего понадобилось это специальное предложение гарантированной божественной мудрости? — Прелестное дитя, как выяснилось, хотело доказать, что выходить замуж грешно. Радости брачной жизни изображались самыми черными красками. Девушка обозвала местных парней ордой сластолюбцев. Она не стеснялась прибегать к грубо-наглядным выражениям. Описав ужасные опасности, которые подстерегают каждую девушку, дочь кузнеца заговорила об утешениях, открывающихся перед благочестивыми людьми: о воздержании и погружении в смысл и букву Священного Писания. Дескать, кто будет благочестив, удостоится откровения, как это произошло с ней самой… Ее так и распирало от желания разделить полученное ею знание со всеми. Улыбаясь, без запинки, с обаятельной серьезностью произносила она свою проповедь. Это было удивительнее, чем все, что мы слышали до сих пор. Только некоторые парни смеялись. Увы. Они нарушили праздничное настроение.
Когда Хобьёрг сошла со сцены, и присутствующие, под звуки песнопений, начали расходиться, и вдруг стало понятно, что снаружи уже темная ночь, несколько парней сбились в кучку на дороге, возле кладбищенской стены. Они кого-то ждали. Ждать пришлось недолго: Хобьёрг со смехом выбежала им навстречу. Была ведь уже ночь, а ночью вступает в силу другая вера. Так обстоят дела в Уррланде, с тех пор как язычники стали там меньшинством.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Вторая дорога, едва покинув рыночную площадь, спешит перебраться через реку; ее несет на себе деревянный мост, укоренившийся в гальке речного ложа сотней или полутора сотнями опорных столбов. Чугунные перила обрамляют дорогу, пока она не доберется до противоположного берега. А дальше, похоже, она теряется. Маленькие дома и на удивление высокие каменные ограды одичавших вишневых садов оттесняют ее с прямого пути. Она спускается к крошечной бухте; там к ней цепляются запахи гниющих на галечном берегу водорослей. Потом она поднимается к предгорьям массива Ховден, минует эти темные купола — из мелкозернистого, плотного, стекловидного, почти не поддающегося выветриванию гранита, — что вздымаются мощными округлыми чепцами над зеленовато-черной водой фьорда, к которой здесь никогда не прикасается луч солнца. И — внезапно обрывается среди иссеченных трещинами шиферных обрывов, поблизости от дома вдовы Нордал… Это была незаконченная дорога. В будущем ее собирались проложить до самого Флома.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Наконец, третья дорога, вдоль берега фьорда, скоро становилась непроезжей: после того как достигала хутора Хокона Мюрванга. До этого хутора и еще чуть дальше на склонах росли красивые фруктовые сады. Гордый хутор Винье располагался, подобно замку, на возвышенности. Наверное, здесь когда-то была стоянка первых поселенцев — две или четыре тысячи лет назад. Поблизости — место давно исчезнувшего храма, Ryddjakjyrka, и раннесредневековое кладбище. А вдали, на пятьсот метров выше, — едва различимый, как какая-то малость, хутор Ойе.
Фруктовые сады заканчивались, и дорога превращалась в тропу. Она то сбегала к берегу, то карабкалась по утесам… Иногда можно было подумать, что она совсем исчезла; но ведь я знал наверняка, что пройду по ней к подножию красной стены Блоскавла; и потом, вдоль этой стены, — до Скьердала. Скьердал и был моей целью. Скьердал — это долина и bygd, то есть маленькая деревня, состоящая из трех или четырех дворов. Там есть река и водопад. А также коровы, козы, даже лошади, луга, несколько пахотных участков, березы, поставляющие дрова на зиму. Скьердал — другой, чем другие маленькие деревни. Это особый мир. Туда не проехать по дороге. Есть только узкая тропа и лодки, плавающие по фьорду. На севере и востоке — застывшие, а когда-то раскаленные горы: стены высотой почти в две тысячи метров и толщиной в тридцать или пятьдесят километров. На их вершинах лежит снег, и снег питает реку, а река питает лососей и форелей; точнее, она позволяет, чтобы лососи и форели в ней нерестились, а уж потом выкармливает их потомство.
Тропа ведет мимо обиталища троллей; там можно увидеть серебряный луч узкого водопада. В горах поблизости различим его тихий звук. Потом тропинка опять сбегает вниз, к фьорду; имея теперь ширину не больше локтя, змеясь, иногда попадая под брызги воды, она жмется к подножию красной гранитной стены, этого форпоста Блоскавла, который вертикально — без всяких уступов и трещин — вздымается на тысячеметровую высоту. Ты чувствуешь себя почти уничтоженным, когда шагаешь в дышащей тени этой стены. Черно-зеленая вода фьорда позволяет предполагать наличие здесь чудовищной бездны, в глубь которой уходит эта гора — возможно, под поверхностью воды не менее крутая, чем ее видимая, надземная часть. Гора дышит, и дыхание у нее теплое. Зимой, когда весь фьорд покрывается метровым слоем льда, полоса льда вдоль красной стены имеет толщину не больше сантиметра. Я этого не знал; за что едва не поплатился жизнью, когда однажды, сопровождаемый только Адле, катался на коньках по фьорду. Черное стекло подо мной уже хрустнуло, в нем образовались трещины… и тогда, с совсем не свойственным мне присутствием духа, я по большой дуге свернул к середине фьорда. Адле понял мои предупредительные крики. И вообще он был легче, чем я.
Понятно, что уединенность Скьердала еще больше возрастает, когда зимой лодки не могут отчалить от берега, а ездить на санях по тонкому льду тоже нельзя. Тех, кто умирает в эту пору года, приходится кое-как закапывать в горах или выносить на устойчивый снег, чтобы они замерзли, а позже их можно было бы похоронить в Вангене. Люди с этих трех или четырех дворов по своим обычаям не похожи на жителей Уррланда, так же как Хельге Ветти с его работником стали ни на кого не похожими. Они знают друг друга, эти жители трех или четырех дворов, — или думают, что знают. Они друг с другом разговаривают. Среди них всегда находится кто-то — старуха или старик, — обучающий детей чтению. Странствующий школьный учитель, который раз в году на шесть недель приезжает в деревню, пытается вбить в неподатливые детские головы искусство чистописания и начатки счета. Но мало чего добивается. Деревня и ее повседневная история сильнее такой учености. Стоит кому-то из здешних обозвать свою козу Прыгающим лососем, и они все начнут давать козам имя Прыгающий лосось. Если кто-то из них скажет, что решил свергнуть правительство в Осло, то другие будут считать, что правительство уже свергнуто. Они живут в такой действительности, где отсутствуют бюрократия, суд и полиция. Они не знают телефона. Новости доходят до них с опозданием и по окольным путям, к тому же в искаженном виде. Земля представляется им просторным горным районом, где Америка — это страна размером с Норвегию, а Чикаго — местечко чуть побольше Вангена. Если им сообщить, что на Земле живет два миллиарда человек, они лишь недоверчиво качнут головой. Они не могут помыслить такое число. И ведь не скажешь, что они совсем ничего не читали; просто они уже позабыли печатные высказывания или эти высказывания преобразились в их головах.
Когда я в первый раз дошел до красной стены, мне повстречалась пожилая женщина. С растрепанными рыжевато-седыми космами. Она несла, зажав под мышкой, корзину: собиралась сделать в Вангене какие-то закупки. Она меня остановила и поговорила со мной. Ей хотелось знать, кто я: ведь она меня еще ни разу не видела… Моего ответа она не ждала. А сразу подвела итог: «Так определил Господь Иисус». Я узнал, что она родила много детей. «Уж таков Арне в постели», — укоризненно сказала женщина. Она, мол, не хотела детей, но Господь Иисус и Арне хотели; во всяком случае, Арне так устроен, что каждый год появлялось по новорождённому. Некоторые дети умерли, другие уехали в Америку, дома остались немногие. Но если Господу Иисусу будет угодно, она потом снова увидит их всех — и умерших, и тех, что в Америке. Для тех же, что остались дома, она не нуждается в божественной помощи. Один мальчик похож на Арне. Он не молится, просто вообще не молится. Это очень большой грех… Я едва-едва понимал ее речь. А она меня совсем не понимала. Она вытащила письма. Письма из Америки. Я, мол, должен их прочитать. Письма были написаны по-английски. Я спросил, знает ли она, о чем они. — Совсем не знает. Да в этом и нет нужды. Позже, на небесах, она и дети друг друга поймут. — Я прочитал один абзац: о том, что в Норвегии нет культуры; дескать, только в Америке люди понимают, что такое культура; там рабочий всегда отличит хороший бифштекс от жесткого; в Норвегии же все мясо жесткое (отправитель письма уже забыл о жирной сочной оленине); а окна в Америке почти повсюду из зеркального стекла… Я не стал брать на себя роль переводчика, поскольку женщина все равно не поняла бы мои слова. Она попросила меня помолиться за ее сыновей, живущих в Америке. И потом пошла дальше.
Из-за этой встречи я в тот день так и не добрался до Скьердала. В другой раз моему походу в деревню помешал старый козел. Я уже почти миновал красную стену; и тут мне навстречу шагнул он. Роскошные рога украшали его голову. Клочьями свисала длинная белая и бурая шерсть. Эти клочья придавали козлу почтенный и пугающий вид. От него исходил его козлиный запах. Он шагал медленно, пока не приблизился ко мне. Загородив мне путь. Я вынужден был остановиться. Произнес несколько успокоительных слов, похлопал в ладоши; однако настроение козла не изменилось. Я отважился еще на один шаг. И заглянул в его стекловидные глаза с редкостной формы зрачками. Он начал выщелкивать языком трели. Язык быстро высовывался изо рта и так же быстро втягивался обратно. Получался глухой, сосущий, чмокающий звук, пробуждающий представление о неаппетитном безумии. Я, собственно, не боялся этого духа, явившегося в таком обличье; но все-таки отступил на шаг — отойдя на то самое расстояние, на которое только что продвинулся вперед. Теперь козел подступил ко мне ближе — ровно на такой же шаг, так что дистанция между нами не увеличилась. Он повторил трюк с выделываемой языком трелью. Трели становились все более длинными и впечатляющими. Слюна мелкими брызгами разлеталась из его рта. «Он свихнулся, — подумал я, — этот похотливый старик». Я еще раз попробовал принудить козла к отступлению. Он продолжал смотреть на меня и цокать языком. Перейти к насильственным действиям я не решался. Козел был по меньшей мере так же силен, как я. И уверенно стоял на своих четырех ногах. (Даже новорождённые козлята спустя всего час после того, как явились на свет, стоят, словно прелестные статуэтки, высоко над бездной — на карнизе, где едва хватает места для четырех маленьких копыт. Они не испытывают головокружения и никогда не срываются в пропасть. Между прочим, в Норвегии говорят, что даже вестланнская корова карабкается по скалам лучше, чем остланнская коза. Чего тогда ждать от вестланнской козы?) Рогами он запросто мог бы сбросить меня во фьорд. На стене не было уступа, на который я мог бы взобраться. Поэтому я отступил еще на шаг, в надежде, что это произведет иной эффект, чем в первый раз. Ничего подобного; козел последовал за мной, сохраняя точно выверенную дистанцию. Я все еще не решился на отступление, хотя к моему недовольству постепенно примешивался страх. Я долго стоял. Но его терпение было большим, чем у меня. Возможно — вообще безграничным. Он опять начал пережевывать жвачку, чтобы выказать мне презрение. Стоило ему перемолоть зубами очередную порцию, как он снова принимался щелкать языком, пока не находил нужным отрыгнуть из желудка очередной ком травы. Он был упрямым, но едва ли опасным. Я стал обдумывать свое положение. Должен же найтись какой-то способ, чтобы выйти из навязанной мне смехотворной роли… Я оглянулся в поисках камня. И поднял один подходящий, еще не вполне решившись запустить им в козла; но, главное, я счел камень достаточно эффективным оружием, чтобы противостоять рогам. Пока я совершал эти телодвижения, козел, похоже, придвинулся ко мне еще ближе. Теперь я показал ему камень, пробормотав: «Придется нам как-то договориться». Он же — то ли потому, что его настроение ухудшилось, то ли раздраженный камнем в моей руке — наклонил голову. Наклонил, конечно, слегка; но этот жест от меня не укрылся. Значит, если я буду упорствовать, поединок между нами неизбежен. Это я понял. Дальше все разворачивалось честь по чести. Я отшвырнул камень — бросил его вниз, в воду. Взметнулся белый фонтанчик брызг, и козел неодобрительно моргнул. Но он простил мне такую бестактность в адрес фьорда. Он даже снова начал прищелкивать языком, а за этой игрой — как, казалось мне, я успел убедиться — не таилось никакого коварного намерения. Козел же, наверное, заключил по моему поступку, что с моей самоуверенностью, с моими возможностями настоять на своем дело обстоит плохо. Я потерпел поражение, и потому он приблизился ко мне еще на шаг. Теперь козлиный запах был как прикосновение, как вплотную придвинувшееся ко мне незримое тело. И я признал свою слабость. Я отошел на десять или двадцать шагов — все время пятясь, лицом к козлу. Он следовал за мной без спешки, слегка причмокивая языком. Я все еще надеялся на какое-то решение, которое избавит меня от стыда полной капитуляции: на скальный карниз, куда я смогу взобраться, на то, что тропинка вдруг расширится или у козла изменится настроение. Ни одно из этих ожиданий не оправдалось. Когда животное опять оказалось так близко от меня, что еще шаг, и мы бы соприкоснулись, я отступил — поначалу еще колеблясь. Но когда между нами возникла определенная дистанция, я развернулся и поспешил прочь. Через довольно продолжительное время я остановился. И увидел, что козел следует за мной, не ускоряя шага. У него была своя цель и своя мера. Как только я останавливался, он подходил ближе. Мои мысли и его реакции повторялись. В конце концов я сдался. Я пошел прочь от него, решив, что буду шагать, пока не останется позади красная стена и за ней — там, где гора обрывается вниз не так круто, — мне не представится возможность разминуться с козлом. Между нами образовалась надлежащая дистанция. Увидев первую осыпь, я освободил дорогу, присев на большой камень. Козел приблизился. И важно прошествовал мимо. Не удостоив меня ни единым взглядом. Я смотрел ему вслед, пока он не скрылся из виду. Я так и не понял, откуда он появился, какую цель мог иметь. Я тогда воспринимал его, в чем только сейчас отдаю себе отчет, очень странным, непосредственным образом: как живую душу. Я не знал, имею ли дело с душой животного или некоего духа, похожего на козла. Меня преследовала мысль: не мог ли Сверре Олл, или Уком Брекке, или какой-то другой крестьянин, привыкший грубо хвататься за все, что напоминает тугое вымя, погубить свою душу, вынудив ее переселиться в дурную козлиную плоть. Я пришел к заключению, что они запросто могли погубить и какого-нибудь горного духа, недостаточно хитрого, чтобы от них ускользнуть. (Человек способен погубить все, что угодно.) Они бы уж точно бросили камень, который я отшвырнул. Вопрос лишь в том, захотел ли бы этот козел преграждать им дорогу.
Поскольку теперь козел исчез из виду, я спокойно отправился вслед за ним. Когда через полчаса мне встретился первый человек, я спросил, не видел ли он козла. Нет, сказал он, никакого козла тут не было.
Солнечным утром Пятидесятницы я наконец впервые добрался до Скьердала. — Деревни я поначалу не увидел; но сразу понял, что я уже там. Я стоял посреди округлых утесов рядом с бушующим водопадом, который — больше бурля, чем пенясь, — низвергался по гладким каменным уступам со стометровой высоты. Шум этой кипящей, вихрящейся воды внезапно уподобился грому. Уши настолько полнились им, что глаза почти ничего не различали. Притерпевшись к этой неожиданности, я распознал сквозь дымчатое дыхание водопада две или три маленькие мельницы, бревенчатые стены которых покрылись зелеными водорослями, так что эти домики казались частью растущей и бренной Природы. Теперь я с еще большей определенностью знал, что нахожусь в Скьердале. Я поднялся по гранитной рампе; тропинка, словно неровная галечная лента, вилась по утесам. Когда я преодолел этот барьер, дорога стала шире и ровнее. Река же — спокойнее. Долина переходила в маленькую котловину. Там было несколько выгонов. И крестьянских дворов. Солнце изливало на них благодатное тепло. Я не знал, куда в первую очередь взглянуть. Невзирая на близость этих домов, я чувствовал, что нахожусь в полном уединении. Я быстро поднял глаза и стал рассматривать каменные стены, обрамляющие долину: с какой-то праздной поспешностью. Вскоре мое любопытство уступило место удовлетворению. Склоны гор были почти свободны от осыпей щебня. Все формы — закругленные, куполообразные. Казалось, одна лишь чистая зеленая вода, непрерывно стекающая с заснеженных вершин, когда-то выгравировала в гранитной породе кривую линию этой долины. Во всяком случае, глетчеры и ледники давно ушедших времен только в самом устье оставили кучи дробленого камня. Я смотрел на эту работу сотен миллионов лет. Прежде я нигде не видел землю, наделенную такой меланхоличной прелестью. Массив здешней красной стены точно так же красовался округлыми куполами, как и собственно Блоскавл. Вдали, в верхней части долины, зеленая речная вода белыми каскадами низвергалась с крутых — образующих полукружья — стен.
Теперь я свернул с тропинки и обогнул чью-то конюшню. Выгон, поросший сочной зеленой травой, посверкивал в теплом дневном свете. Возле обращенной к солнцу, выкрашенной в красный цвет деревянной стены конюшни стояли четыре подростка, одетые по-праздничному. Красивые пестрые подвязки под коленями превращали их в королевичей. Они смотрели на течную кобылу. И смеялись над ее тоскованием. Их смех звучал заносчиво, злорадно и похотливо. И все же это был обычный смех. Первый человеческий звук, который я здесь услышал. Потому-то он и показался мне грубым и многосмысленным. По их лицам я прочитал, что они еще наполовину дети, дивящиеся такому чуду Пятидесятницы. Какое еще у них могло быть развлечение или забава, кроме как смотреть на жестокие или сентиментальные проявления природы? Возможно, час спустя они убили белку. И солнце в тот момент так же согревало ландшафт. — Меня, похоже, они вообще ни в грош не ставили, потому что мое присутствие не изменило их настроения. Или… я оставался для них невидимым. Или… они существовали в ином мире. — Еще прежде, чем я отвел взгляд от этой сцены, ко мне подошел пожилой мужчина в рабочей одежде. Он схватил мою руку и приветственно потряс ее. И повел меня в один из здешних домов, чтобы угостить. В большой горнице я снова увидел ту женщину, которая некоторое время назад повстречалась мне на дороге в Ванген. Она сидела на стуле, выточенном на токарном станке, и читала. Со мной даже не поздоровалась. «Она молится», — сказал крестьянин точно с таким же презрением, с каким женщина прежде произнесла свою фразу: «Уж таков Арне в постели». Теперь я понял, в чьем доме нахожусь. Мне пришлось сесть. Вошла девушка — прежде она была в другой комнате — и начала возиться у плиты. Накрыла стол: принесла масло, сыр, сушеный бараний окорок и хлебцы. Мало-помалу женщина тоже очнулась от своей отрешенности. Вздохнула. Я не понял, узнала ли она меня. Она вздохнула еще раз и покачала головой, присовокупив к этому: «Господи Иисусе…» Арне закатил глаза и постучал себе пальцем по лбу, давая мне понять, что жена-де из-за своего благочестия непригодна для нормального общения. Действительно, она и позже, когда отложила книгу, не проявила никакого интереса к происходящему в комнате. Девушка принесла кофе. Я что-то съел. Толстый желтый пес выполз из-под лавки. Крестьянин начал скармливать ему большие куски белого козьего сыра. Мне он тоже навалил на тарелку кусок весом не меньше четверти фунта, принудил меня намазать его сливочным маслом, а сверху положить шмат другого сыра, коричневого и сладковатого. Разговаривали мы немного. Я взял кубик сахара домашнего приготовления, пососал его, обмакнул, как здесь принято, в кофе. Когда я уже собрался уходить, женщина вдруг разговорилась. Объяснила, что девушка — ее дочь; что Эрик, наверное, болтается где-то на дворе; но у него нет ни веры, ни вообще каких-либо добродетелей… Теперь крестьянин стал теснить меня к двери. «Она что-то разболталась», — сказал он уже на пороге. Голос у него был тихим, но ярость в глазах — громкой. «Приходи еще, — пригласил он. — Сыра и хлеба у нас всегда вдосталь, если тебя это удовлетворит».
Я побрел прочь. Мальчики, прежде стоявшие за конюшней, исчезли. Один из них наверняка был Эрик. (Возможно, они в тот момент как раз поймали в ловушку какого-нибудь зверька.) Я зашагал вверх по долине. Я видел маленькие пахотные участки, выгоны на горных склонах, кудреватую зелень населяющих эти горы берез. Стадо овец бросилось от меня врассыпную. Я слышал колокольчик блуждающей коровы. «Американское благочестие губит эту страну, — подумалось мне, — даже такое уединенное место уже отравлено. Язычество лучше. Оно начинает себя защищать. Большое несчастье, что католическую веру отсюда изгнали. Там, где когда-то обитали здешние подземные духи, люди воздвигнут алтари или кресты. Люди освоят силы гор. Расщепления на язычников и христиан в местах вроде этого не будет. В настоящих религиях больше свободного пространства, чем в сектантских верованиях. И больше мудрости. Не случись в свое время Реформации, Конфуций запросто мог бы стать одним из святых Католической церкви…»
* * *
Когда близилась к концу наша третья зима, в Уррланде разразился мор, и все связывали это эпидемическое вторжение смерти в мир живых с садовником, который вот уже год как покоился в могиле. Все парни и молодые женщины, которых он в свое время назвал по имени или до которых дотронулся, умерли; дома, в которые он тогда заходил, теперь выплевывали гробы. Это был бунт мертвецов против живых.
Все началось с Тригве Стайне. Он умер уже стариком, очень спокойно, словно не сознавая, что с ним происходит, — как ребенок. Когда же его положили в гроб, он вдруг развернул силы сопротивления против перемещения этого гроба на кладбище, как когда-то — садовник. Горные духи помогали ему. Он лежал в гробу в одной из комнат своего хутора в горах. В полутора милях от рыночной площади Вангена. На тысячу метров ближе к небу, чем церковь в нижней долине. И вот он начал — это происходило по ночам — испускать ледяное дыхание. Гранитные склоны вокруг дышали вместе с ним. Озеро, замыкающее долину, по которому труп должны были перевезти на лодке, покрылось слоем льда. Пастор в церкви ждал похоронную процессию. Но похоронная процессия не могла переправиться по замерзшей воде. Похороны пришлось отложить на более поздний срок. Через неделю все поняли: что-то здесь не так. Лед на озере таял, снова образовывался, таял, снова образовывался… Труп Тригве Стайне начал сочиться влагой. Просто беда… Старик был худым. Стекающая с него влага казалась чистой и не имела запаха. Но не сегодня-завтра запах бы все равно появился. Труп не мог больше оставаться в доме. Соседи обсудили ситуацию. И вынесли гроб на разреженный и холодный снежный воздух, чтобы мертвец замерз. На протяжении полугода гроб стоял в скальной расселине.
Когда же весной его водрузили на спину лошади, чтобы захоронить возле церкви, упрямый мертвец снова принялся строить всякие козни. Он пошевелил ногами, приподнял узкую шестиугольную крышку гроба, так что внезапно в щели показались его стопы — теперь лишь кожа да кости. Женщины вскрикнули. Работники дико озлобились. И поклялись, что уж точно доставят строптивца куда положено. Но они недооценили энергию сопротивления. Гроб выскользнул у них из рук и упал в озеро. Ушел под воду, потом снова вынырнул. Его вытащили, поставили в лодку. Добрались-таки до берега, до дороги. Дальше поехали на телеге. Пришел священник, чтобы с большим опозданием произнести слова о бренной человеческой плоти, которой суждено стать прахом. Когда он закончил речь, внутри гроба что-то загрохотало… Конечно, мертвец, оказавшись в могиле, покорился судьбе. Но теперь уже никто не сомневался, что его строптивость была преднамеренной.
Когда все испуганно отошли от могилы — а набросанный сверху гумус вперемешку со щебнем выглядел не просто как свежая рана земли, но именно как тревожный абрис захоронения, ориентированного по четырем сторонам света, — кто-то вдруг заметил, что непосредственно по-соседству располагается могила садовника. Само кладбище, лишенное деревьев, теперь многим показалось дьявольским местом. Напрасно люди переводили взгляд на старые беленые стены церкви, устало прогибающиеся под тяжестью неуклюжего свода: кроме выверенных по отвесу углов и приятного дверного проема — слегка изогнутого, обрамленного плитами голубовато-зеленого стеатита, — ничто не внушало мысль о святости этого здания. Внезапная ярость собравшихся обратилась на могильщика и его козу. На козу, потому что она объедала траву с могил, благодаря чему и давала молоко, как другие козы. На могильщика, потому что он пил это молоко, а сам своей киркой и лопатой устроил то, что все только теперь осознали: что двух мертвых бунтовщиков похоронили рядом друг с другом. Хуже того, в ногах у них покоились еще двое: Свен Онстад и его жена, убийца и убиенная, которые, как все знали, не получили на свой могильный холм ни креста, ни венка.
Один участник похоронной процессии — из тех типов, которым всегда неймется, — нарушил торжественность часа. Он подошел к могильщику, который стоял в сторонке, и принялся его распекать. Могильщик долго молча смотрел на своего разъяренного обвинителя покрасневшими, слезящимися глазами. И когда тот, кто был адресатом такого молчания, уже чуть не съехал с катушек, потому что, как ему показалось, в направленном на него водянисто-воспаленном взгляде вдруг распознал смертный пот строптивого покойника, старик самым невинным голосом задал вопрос:
— А где же, по-твоему, я должен был копать яму?
— Здесь! — крикнул участник похоронной процессии, имея в виду поросшее травой место, на котором оба они как раз стояли.
Могильщик отрицательно качнул головой.
— Здесь первые покойники были зарыты только семь лет назад, — сказал он. — Мы же даем им срок до двадцати годков.
Обвинитель в бессильном отчаянии ткнул пальцем в направлении свежевырытой могилы.
— А там? — спросил он.
— Там они лежат уже двадцатый или двадцать второй год, — сказал могильщик, — так что к нам никаких претензий быть не может. У нас тут порядок — сами небесные силы не распорядились бы лучше.
Эта беседа не помогла отвести беду… В отеле устроили поминальную трапезу, а когда стемнело, в парке на мачту подняли флаг: в знак того, что душа покойного уже отправилась в небесное странствие.
Наступившая ночь была очень темной. Тучи зависли между горами, лошади шарахались от кладбищенской стены. В ту ночь — или в следующую — кто-то издали увидел четыре фигуры, стоящие на пароходном причале. Увидевший ни секунды не сомневался, кто эти четверо: строптивый старик, садовник, убийца и убиенная. Они, казалось, кого-то ждали. Но когда пароход, встретить который они пришли, действительно появился, мигнул обоими глазами, красным и зеленым, и голосом, хриплым из-за горячего пара, поприветствовал спящую площадь, все четверо метнулись прочь и, словно молодые козлы, перескочили через кладбищенскую ограду… Это видели оба грузчика, поспешившие на зов парохода. Когда почтовый пароход наконец приблизился и причалил, на берег вынесли человека.
— Больной, — сказал штурман.
— Мертвец, — сказали те четверо из-за кладбищенской ограды.
Больной же или мертвец сказал:
— Быть по сему!
С той ночи мертвецы начали наведываться повсюду. Как непрошеные гости. Сперва их было пятеро, потом шесть, потом семь. Садовник не забыл имена людей, которых когда-то отметил. Теперь они покоились в гробах, холодные и окоченевшие, — парни и девушки, мужчины и женщины. У всех — потемневшие, уродливые лица. Как у задушенных. Могильщик выкапывал ямы на галечном пустыре возле церкви, где тело становится прахом, откуда бы оно ни пришло, — на поле мертвецов, пролежавших в земле уже двадцать или двадцать пять лет. Через два дня, когда насчитывалось уже семнадцать новопреставленных, могильщик бросил свою работу. Пастор отказался ходить по домам, где царил траур. Он молился на своем пасторском дворе. И часто повторял одно слово: «Эпидемия». Гробов не хватало. И окружной врач не приезжал. Он был перегружен работой где-то в восьми милях отсюда. А может, и сам уже умер. Мертвых наскоро хоронили возле их хуторов, в горах. Относили в какую-нибудь расселину, вход заваливали камнями… Миновала неделя, потом вторая. Люди умирали каждый день. Налицо было нарушение порядка, как во время войны. Живые не горевали об усопших, а лишь испытывали страх и отвращение к жертвам чумы. Красноглазый могильщик вновь засыпал три неиспользованные могилы. А потом и сам умер. Он был одной из последних или даже самой последней жертвой великого мора. Козу забили его наследники. И на том все кончилось. Многие отдали Богу душу, но кладбищенская земля не получила соответствующего количества удобрений. Умершие от эпидемии покоились там, где их наспех похоронили. Никто не отваживался обнажить их белые крепкие кости. Никто и не отважится на такое в ближайшие сто лет.
Дети станут подростками, потом молодыми людьми — парнями и полногрудыми девушками. Они всё забудут, да и не захотят ничего такого знать… — Зловещим кладбищем снова начали пользоваться. Снова вошел в обиход тот неразумный обычай, что умерших, старых и молодых, нужно забирать из родных долин или с побережья фьорда, чтобы их останки с грохотом присоединялись к более старым костям на усыпанном щебнем кладбищенском пустыре возле церкви. Время смуты закончилось. Был ли бунт мертвых направлен только против могильщика, потому что он киркой и лопатой крошил их выброшенные на поверхность кости, вместо того, чтобы бережно их собирать? Разве он не знал благого порядка или предписания, оставляющего покойникам хоть какие-то скромные права? — С белого островерхого щипца безбашенной церкви угрожающе и с презрением к людям смотрела вниз черная, лишенная блеска оконная прорезь. Ах нет, это черное чердачное окно просто было слепым, выжженным: мертвый глаз высоко наверху. Такой же, как мертвые глаза, принадлежащие существам из плоти и крови. Ничего не видящий, ничего не воспринимающий. Глухо-слепой. Здешние парни и девушки любят слепые теплые ночи.
* * *
Наступило лето. Все теперь были здоровы. И неохотно оглядывались на страшные недели, оставшиеся в прошлом. Кто выжил, хотел забвения. Тутайна и меня эпидемия не коснулась. В отеле — если не считать того приезжего, который, когда его принесли к нам, уже был при смерти, — никто не умер. Но самого Элленда болезнь все-таки свалила. Он, беспомощно задыхаясь, лежал в постели, борясь за каждый глоток воздуха. Плачущая Стина позвала нас на помощь. Тутайн сказал, после того как долго смотрел на нашего изнемогающего хозяина, толстого, потного, с иссиня-красным лицом:
— Элленд точно выживет.
Между тем Янна уже несколько дней звонила по телефону куда только можно, пытаясь добиться помощи. Гудящие жители поселка обступили телеграфную будку позади кухни отеля и упрекали добросердечную женщину возле аппарата во всякого рода упущениях. Известие об очередной смерти того или иного человека всякий раз напирало на эту возбужденную толпу, как конный жандарм. Связаться с врачом в Лердале не удавалось. Выяснилось, что эпидемия бушует по всем ближайшим долинам, но люди не хотели этому верить. В разгар неразберихи пришла посылка от лердалского аптекаря, которую доставили в отель. Тутайн и я открыли ее: там сверху лежала записка от доктора Сен-Мишеля. Дрожащей рукой он накарябал для нас такую инструкцию: «Как только больному станет трудно дышать, впрыснуть ему под кожу одну или две ампулы. Место укола дезинфицировать алкоголем. Дать больному рюмку коньяку». В ящике лежали шприц, коробка с двумя сотнями ампул какого-то соединения морфина и примерно тридцать бутылок коньяка.
Тутайн сразу бросился к постели Элленда. И, никому ничего не объясняя, занялся лечением больного. Потом мы поспешили на улицу — к другим людям, ставшим жертвами эпидемии. Вечером того же дня в отеле объявились акушерка госпожа Рагна Вьюнг и сиделка фройляйн Осе Брейвик: они потребовали, чтобы лечение больных было передано в их руки. И, получив наше согласие, удалились, забрав шприцы, ампулы, бутылки с коньяком.
Элленд выздоравливал медленно. Пока он оставался лежачим больным, мы каждый день, ранним утром, выплывали в лодке на середину фьорда и вместо него занимались рыбалкой, чтобы кухня отеля не испытывала недостатка в рыбе.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Кухня Стины была одним из тех исполненных древнего величия колдовских мест, где натуральные продукты — овощи, фрукты, забитые животные, молоко, сливки, мука, масло, вино, ром, сахар, дрожжи, яйца, пряности — превращаются в изысканные кушанья. Стина признавалась, с легким сожалением, что ее познания в кулинарном искусстве не соответствуют великосветским стандартам. И все же ей доводилось готовить для особ королевских кровей. (Для них она готовила не лучше, чем для нас.) Она, по ее словам, никогда не бывала дальше, чем в Ларвике на Согне-фьорде. Там она поступила в обучение к повару по имени Эйнар Даль, который за сорок лет до того был владельцем отеля. Он еще тогда стал знаменитостью. Позже наша хозяйка усовершенствовала свои навыки благодаря практическому опыту. — О французском кулинарном искусстве Стина кое-что слышала; но не знала, в какой мере сама им владеет. У нее имелась старая кулинарная книга, невероятные рецепты которой составлялись, наверное, в расчете на патрицианские семьи. Знаменитый девиз одной из знаменитых книг такого рода, согласно которому лишний горшочек сливок никогда не повредит, в Стинином кулинарном пособии на каждом шагу применялся практически. Это было именно справочное пособие, обстоятельное и полное запоминающихся примеров. «Не жалейте добавок. Кто не научится расходовать, не считая, масло, яйца, сливки и вино, не приготовит из десяти фунтов мяса даже трех чашек мясного бульона». Что касается Стины, то она готовила со страстью (у нее не было детей и не было других удовольствий, с тех пор как она слишком постарела и растолстела, чтобы танцевать спрингданс, да и вообще ханжи давно очистили вангенский причал от нечистых духов крестьянских танцев) — единственно этим и объясняются ее выдающиеся успехи. Она, к примеру, не могла заставить себя покупать в лавке жареные кофейные зерна. В кладовке у нее стоял целый мешок, наполненный красивыми зелеными кофейными зернами с Явы, и она два раза в неделю самолично их поджаривала. По всему отелю в эти дни распространялся едкий запах; но зато потом на стол подавался черный напиток с непревзойденными, драгоценными свойствами. Рабочие инструменты Стины были добротны и безыскусны. Дважды в году столяр вырезал для нее из толстого березового ствола новую ступку, в которой она толкла мясо или рыбу и, соединив их с нежными густыми сливками, превращала в пудинг. Стина владела необозримым количеством деревянных ложек, пестиков и лопаточек для жарки; соусы и заправленные супы она размешивала и взбивала только венчиками из березовой древесины. Кастрюли были глиняными, железными или медными. Рядом с плитой висели стальные ножи, гигантские серебряные вилки и черпаки, вмещающие по пол-литра жидкости… Современные кухонные комбайны Стина презирала; и довольствовалась одним американским миксером, с помощью которого превращала яйца в яичный ликер. (Были времена, когда мы наслаждались этим напитком вечер за вечером.) Я могу вспомнить много десятков блюд, которые Стина готовила неподражаемо хорошо. Рыбные супы из форели, лосося или трески, с шафраном и яйцами. Снежная куропатка в соусе из толченой печени со сливками. Олений оковалок с покоряюще-насыщенным ароматом можжевельника, мха и свежей древесины. (Я и сейчас мысленно вижу, как у доктора Сен-Мишеля сок от этого жирного мяса стекает из уголков рта.) К оленине подавался компот из брусники, терпкий и изысканный. Те же дикие ягоды из высокогорных долин предлагались и как десерт, смешанные с чрезвычайно вкусными грушами: засахаренные, политые густыми, но не взбитыми сливками. Рыбные блюда… кто бы мог превзойти в этой сфере нашу корпулентную хозяйку? Лосось и форель: вареные, жареные, жаренные на гриле; прокопченные с зелеными веточками можжевельника и потом сваренные; прокопченные и потом зажаренные; слегка засоленные, в сыром виде растолченные в пудинг и потом запеченные в духовке; превращенные в клецки и сваренные. Тушеная рыба: черный палтус и треска, пикша с морковью. Даже вяленая треска, после того как ее вымачивали по всем правилам кулинарного искусства, а затем варили в соленой воде с добавлением растопленного сливочного масла и мелко порубленных крутых яиц, превращалась в великолепное блюдо. Рыба появлялась на нашем столе ежедневно. Нам нравились все способы ее приготовления. Только к национальному деликатесу — сушеной рыбе, замоченной в щелочном растворе, — мы так и не смогли привыкнуть. Нам казалось, она имеет привкус отбеливателя и пахнет гнилью. Правда, Стина сама готовила щелочной раствор из золы березовых дров. А доктор Сен-Мишель уверял, что в такой форме рыбный белок переваривается легче всего. (Но он охотно ел и rakkørred: сырую, посыпанную пряностями забродившую форель.) В те годы мы привыкли использовать в качестве хлеба, как и местные жители, почти исключительно fladbrøt — ломкие и тонкие, словно лезвие ножа, хлебцы. Стина покупала хлебцы из ячменной и ржаной муки у одной старой женщины; иногда та добавляла в тесто и зеленую гороховую муку. Раскатанное тесто выпекалось на большом круглом железном противне, под которым горели дрова. — А десерты всегда представляли собой импровизации, приготовленные из излишков продуктов. Сливки, взбитые сливки, яичные кремы, винное желе, засахаренные фрукты, желе из всех мыслимых сортов фруктов и ягод, рис, тертый шоколад, миндаль, ром и различные соки — таковы были основные ингредиенты. Стине и в голову не приходило, что при приготовлении пищи можно обманывать. Эрзацев она не признавала. — Она не сомневалась, что ее стряпня всем нравится. Отвечала коротким и громким смешком, когда мы просовывали головы в приоткрытую кухонную дверь, чтобы выразить свою благодарность. (Правда, когда по утрам наша хозяйка орудовала большим ножом и я видел, как она режет мясо, птицу или рыбу, меня порой охватывал ужас. Я понимал, что она совершенно невозмутима. Она не помнит, что разложенные перед нею продукты когда-то были животными.)
Ежедневные яства приносила на наш стол Эйстина, служанка. Эйстина была рослой и грузной девицей. С пышными волосами, слишком красным лицом, слишком красными руками и трепещущей по любому поводу грудью. В какой-то момент она влюбилась в Тутайна. Мы этого не знали. Хотя могли бы и догадаться. Это выплыло наружу в результате крайне неприятного происшествия. Дело было незадолго до выборов в стортинг. Поскольку Уррланд является избирательным округом и его триста избирателей имеют точно такое же влияние на судьбы страны, что и сто двадцать пять тысяч человек, проживающих в Осло, премьер-министр не пренебрег возможностью выступить в нашем Доме молодежи перед жителями Вангена, чтобы они отдали ему свои голоса. Правда, он был крупным акционером рыбоконсервной фабрики в Ставангере, пароходы которой умудрились почти полностью очистить от мелкой сельди, помимо прочих мест, и Уррланд-фьорд, в результате чего более крупные рыбы лишились пищи и мигрировали или вымерли, а местное рыболовство вот уже десять лет как переживало упадок и бедность приобрела душераздирающие масштабы; однако все это не помешало ему (он, очевидно, помнил, находясь здесь, только о своем китобойном промысле и о производстве маргарина с добавкой рыбьего жира) впечатляюще разглагольствовать о благотворительных организациях, о разработанной его партией программе социальной помощи и о собственных персональных усилиях в этой сфере, главным же образом — о планах на будущее. Так вот; господин министр в тот день, когда он произнес свою речь, был, помимо нас, единственным постояльцем в отеле. Мы трапезничали втроем за большим столом обеденного зала. Я освободил свое обычное место во главе стола; Тутайн и я сидели, соответственно, по правую и левую руку от высокопоставленного государственного чиновника. Стина в тот раз поистине превзошла себя, чтобы ублажить наши желудки. Я сейчас уже не помню отдельных блюд, но хорошо помню десерт. Это было красное винное желе, к которому подавался соус из дюжины перемешанных яичных желтков. Эйстина, преподносившая нам левой рукой желе, в правой держала — над головой министра — хрустальную чашу с тягучей желтой жидкостью. Провидению было угодно, чтобы как раз в этот момент она увидела лицо Тутайна. Все складывалось так удачно. Он с отсутствующим видом смотрел в пустоту; а она ждала, что вот-вот перехватит его взгляд. Она тяжело дышала. Ее грудь вздымалась и опадала от мечтательного сладострастия или от возбуждения. Я увидел, как хрустальная чаша наклонилась. Не помню, сделал ли я что-нибудь, чтобы предотвратить несчастье; но, в любом случае, было уже поздно. Клейкое содержимое хрустальной овальной чаши пролилось министру за воротник. — Все последующее разыгралось так быстро, что подробности не отложились у меня в памяти. Министр, конечно, вскочил со стула. Эйстина каким-то образом избавилась от обеих чаш и выбежала из зала. Очень скоро появился Элленд и, смущаясь, принялся извиняться. Министр, в чем я не сомневаюсь, совладал со своим раздражением. (Предстоящие выборы сделали его уступчивым. От Уррланда — на одну стопятидесятую часть — зависела его судьба.) Он удалился. Мы, Тутайн и я, коварно слопали весь десерт. Стина вошла в обеденный зал, хотя обычно никогда этого не делала. Она смеялась. Смеялась над министром, над Эйстиной; а о пролитом соусе нисколько не жалела. Она была такой: не могла в этой ситуации не смеяться. Эйстина же стояла в буфетной и плакала. Мы постарались, как могли, ее утешить.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Итак, в серых предрассветных сумерках мы ловили рыбу посреди фьорда или перед самым устьем реки, пока Элленд оставался лежачим больным, а по поселку и хуторам бродил Косарь-Смерть. Иногда на воде бывало так тихо, что скрип весел в уключинах разносился по всему фьорду, как громкое биение сердца. Какой-нибудь лосось, с плеском выпрыгивающий из воды, тоже хрустко разрывал воздух.
Молитвы верующих в домах, у постелей и на дорогах — в то время, когда многие умирали в этих самых постелях, — казались глухо звучащей невыносимой музыкой. И походили на публичный, непрерывно совершаемый грех. На скотский спектакль, разыгрываемый перед вечностью. Потому что самозваные проповедники задавали вопрос: «Что будет после смерти?» И доказывали, опираясь на догматы веры, не только то, что душа воскреснет, но и что воскресший будет похож на себя, то есть сохранит свою идентичность и по ту сторону могилы. Я видел только зло в этих ревнителях веры, которые с помощью темных библейских цитат пытались защититься от смерти и злорадствовали, когда умирали неверующие. Потому что они выдвигали претензии. Приписывали себе два больших преимущества: что они, будто бы, стоят над животными, поскольку разумнее, талантливее, а главное, в большей степени наделены душой, чем эти существа, которым сам Бог предназначил быть рабами человека; и, сверх того, они считали себя избранными даже среди людей: вознесенными над язычниками, над неверующими, над мудрецами древности, над Конфуцием и Папой, над наукой и мировой историей; избранными более, чем иудеи, ибо — будто бы — приобщились к Телу и Духу Господню благодаря своей вере и по милости Божьей.
В один из таких анархистских дней я вдруг заметил у своих ног черного дрозда. Он испуганно бегал туда-сюда с покалеченными крыльями. Очевидно, несколько часов назад попался в лапы кошке или его придушил лесной хорек. Ему уже был вынесен смертный приговор. Я вспомнил, что утром слышал выстрелы: кто-то устроил охоту и дробинка настигла дрозда. Я расстроился. Возвыситься мыслями над прахом земным — это мы, вероятно, можем, хоть и ненадолго. А вот погасить боль — нет… Когда я снова услышал, как кто-то жирными губами вещает о Боге, я подошел к самодовольному оратору, рассказал ему про раненого дрозда и спросил: уверен ли он, что Бог из всех птиц в округе именно эту приговорил к столь мучительным страданиям и смерти? Человек наградил меня взглядом, полным презрения, даже сплюнул на землю и сказал:
— Пути Господни неисповедимы.
Очень спокойно я ответил ему:
— Я еще могу примириться с тем, что на войне убивают и калечат людей; но не прощаю Богу, что Он допускает, чтобы на полях сражений калечили и превращали в падаль лошадей и других животных.
Человек искоса заглянул мне в лицо, сплюнул еще раз и молвил:
— В Библии об этом ничего не написано.
— Значит, эта книга несовершенна, — сказал я невозмутимо.
Он отвернулся от меня, как от больного, которому уже нельзя помочь и чьи страдания только обременяют смотрящего. Я же вдруг почувствовал себя утешенным: я сам стану падалью, разделив судьбу всех живых существ, всех великолепных лошадей и всех птиц, львов, слонов и китов. Кажется, эта мысль тогда посетила меня в первый раз. А может, просто в первый раз была мне приятна.
* * *
Когда закончилось великолепное лето — которое, еще когда было молодым, когда было весной, принесло эпидемию — и приезжие из городов вернулись в свои далекие от природы родные места, мы с Тутайном почувствовали: у Элленда и Стины нарастает страх, что мы уже никогда не покинем отель и останемся там, как деревья в парке, запустившие корни в каменистую почву. Это был настоящий страх — ужас, пришедший из представлений о сверхъестественном. Мы, хотя и не сделали ничего плохого, потеряли невинность обычных постояльцев отеля. Мы не улетели прочь, как перелетные птицы, а приросли к месту, словно уродливые карлики, у которых ноги, грудь и нутро уже превратились в камень, и только лицо со страшными полуприкрытыми глазами еще выглядывает из мха и травы, да длинная борода, похожая на пучок березовых веток, посвистывает под ветром.
В какой-то момент Элленд задал вопрос, будто давно уже ждал, чтобы я утолил его любопытство:
— Вы останетесь у нас в гостях и на эту зиму?
Я нерешительно ответил:
«Возможно», и: «Почему бы и нет», и: «Заранее трудно сказать».
И тут он ускользнул от меня, как ящерица на летней жаре ускользает от пытливого человеческого глаза, затерявшись между камнями и сухими ветками. Как только он исчез, до меня дошло, что мы больше не пользуемся его доверием, что в нем тайно зреют семена злости и злость будет только расти; что в этой неявной борьбе мы с Тутайном потерпим поражение.
Уже через несколько дней, когда Элленд принес нам очередной счет, мы почувствовали, что настроение его изменилось. Вместо того чтобы, как всегда, выставить нам счет за неделю, охватывающий семь дней, хозяин посчитал неделю от воскресенья до воскресенья, и у него получилось восемь дней. В первый момент я подумал, что Элленд ошибся, и обратил на это его внимание. Но он уперся, как бык:
— Мы говорим восьмидневка, а имеем в виду неделю. — Он думал, что этим меня убедит.
— Восьмидневка — так, конечно, называют неделю, — ответил я, — но дней-то в ней все равно семь. В неделю только семь раз имеем мы ночь для сна и только семь дней — чтобы бодрствовать и вкушать пищу.
— А говорим-то мы восьмидневка, — упорствовал он.
— Но ведь вы сами, Элленд, никогда прежде не предъявляли нам счет за неделю как за восемь дней, — сказал я с нажимом, чтобы он отказался от мысли нас обмануть.
Однако разубедить его не удалось. Он явно настроился на ссору. Я перечислил ему дни недели по пальцам, произнося их названия. Это не помогло. Он, возмущенный, оставил счет на столе и по лестнице поднялся на второй этаж.
Я посоветовался с Тутайном. Мы оба оценили сложившуюся ситуацию как критическую. И все же Тутайн решил, что надо еще раз попытаться вразумить Элленда: строить из себя глупцов, которые больше верят идиоме, чем календарю, — этого мы не могли. Мы не хотели покупать симпатию Элленда нечестным способом… Как ни странно, Тутайну удалось-таки немногими словами устранить недоразумение. Элленд вместе с ним спустился в зал, чтобы повторить и мне: он-де не хотел нас обманывать, всему виной этот речевой оборот…
В праздник Святого Николая, когда дни едва-едва начали пробуждаться к свету, Элленд со Сверре Оллом и старым Скууром уединился в одном из пустующих номеров отеля. Там они вместе провели четыре или пять дней. Когда мы порой спрашивали об Элленде, Стина с болезненным смешком отвечала:
— Элленд пьет.
Вновь началось владычество тьмы. Ей покорялся каждый. И ничего возвышенного в этой покорности не было. Мужчины стояли в тускло освещенной лавке, сплевывали — в специально поставленное ведро или прямо на пол — слюну, коричневую от табака или гвоздики, которую они жевали. Из их оцепеневших глоток слова выходили чудовищно медленно. Слова были равнодушными. Все мысли погрузились на илистое дно плоти. И пока мужчины сплевывали, пока долго перекатывали на языке одно-единственное слово, в паху у них играло животное желание, накидывая на них, полусонных, сладкую узду; так продолжалось до следующего, или после-следующего, или пятого, или десятого часа, когда они набрасывались на самих себя или на другого человека, чтобы получить то сладострастное удовольствие, которое, ради приумножения человеческого рода, неизменно выплачивается господствующим миропорядком в качестве гонорара за бедность, страдания и болезни, переносимые в одиночестве или совместно, — вне зависимости от личности действующего лица, обстоятельств и места действия. (О несправедливости распределения такого гонорара я лучше умолчу. Кому будет польза, если я запишу, какие вещи мне довелось видеть, о чем я сумел догадаться, что мне рассказывали другие и что я сам ощущал, как ощущают неприятный привкус во рту?) Говорят, что будто бы только в пору летнего солнцеворота, когда свет и тепло обретают полную силу, — что только в эту пору клич земли и неба победно разносится по долинам и горам, и тогда все твари как бы впадают в экстаз, и человек тоже больше не держится за себя. Такое рассказывают как красивую сказку. Но ведь и у тьмы — не только у света — есть свой призывный клич. Она пронизывает плоть странными, необоримыми мыслями. И все эти мысли ведут к побережью той или иной вины. Молитвы, которые человек шепчет, и четырехстраничные газеты, которые он читает, не настолько богаты содержанием, чтобы, вступив в борьбу с его представлениями, оттеснить мучительную тоску, неотступные страхи и влечения. Да и борьбы никакой не возникает, просто внутри что-то противится. Человек тем не менее делает шаг во тьму, как животное — к скамье забойщика скота.
Итак, они где-то уединялись и пили, резались в карты, показывали друг другу разбухшую от пара открытку, оставленную торговым агентом, набрасывались друг на друга с кулаками или ножами, бесстыдно придвигались друг к другу, обнажив какие-то части тела, похотливо облизывали страницы Библии и думали: хоть бы Ларс и Вибеке утонули, а младенец, родившийся у Ане, сдох в колыбельке; хоть бы Лодвиг стал неспособным к любви, а Марта — бесплодной; хоть бы Эгиль уподобился жеребцу, а Грета свихнулась от любовного желания; хоть бы талер, зажатый в руке, стал чистым золотом или пусть бы золотом заплатили за украденную у Бёрре овцу… И хотелось украсть что-нибудь, хотелось утолить голод своих детей молоком коровы, которая принадлежит не тебе, а Коре Вангену… В хлеву тоже царила ночь, и дороги были окутаны тьмой… А если какой-нибудь дурак попытается добиться земной справедливости, которая никогда не распределяется поровну, ничто не мешает засадить нож в его мягкие, но в остальном такие же темные потроха, которые даже и не всхлипнут громко, а только издадут слабый писк… И вот однажды ночью кто-то вломился в дом к Хейно Ульфу, самого его загнал под кровать, а подушки над ним — еще теплые — осквернил. И вот Элленд вдруг пожелал от нас избавиться — не мытьем, так катаньем — и обсуждал свои претензии к нам с собутыльниками. — Но все такого рода дела и мысли созревали медленно, мало-помалу, потому что предстояла еще долгая пора тьмы и торопиться особой нужды не было. Чему суждено случиться, и так случится… И оно случалось: то, чего требовала тьма. Случилось, среди прочего, что я вспомнил о маме, и плакал от одиночества, и написал ей письмо, полное мерзких полупризнаний: что я замыслил ужасное, хотел бы стать другим, чем я есть, — столкнуть Тутайна со скалы во фьорд и в этих пустынных местах начать жить заново, для себя одного… Еще я думал о стадах северных оленей, которые по ту сторону фьорда пасутся на самой границе снегов; о телятах под коровами; о той благодати, что изливается на животных; о проклятии, которое нависает над людьми, привыкшими всё измерять и просчитывать. Я был не в ладу с собой.
Между тем пастор начал готовиться к одному из оборонительных мероприятий против тьмы. Он появился на террасе отеля (там мы с ним встретились) и пригласил нас на дружескую вечеринку у него на хуторе. Он дал понять, что ему было бы приятно, если бы я сыграл для гостей несколько музыкальных пьес. Получив наше согласие, он снял тяжелую черную меховую шапку, поклонился, поблагодарил. Его белые, как яблоневый цвет, волосы растрепались под случайно залетевшим ветром. Тонкие губы дрогнули. Взгляд под линзами очков казался отрешенным. Но вдруг он обеими руками показал на черный гранитный барьер — предгорье массива Ховден, — закрывающий вид на Фретхейм. Пастор не сказал ни слова; однако я понял, что он хотел выразить этим жестом: нашу отъединенность от мира…
Пока мы шли вверх по долине к пасторскому хутору, свистел ветер, приправленный снежной крупой. Ранняя ночь уже подняла над долиной свой черный парус, и этот уголок Земли поплыл по Морю Часов. И никто не мог бы измерить простирающуюся под нами бездну времени. Речные островки в низине оставались незримыми, оттуда доносился только стрекочущий шепот ольховых зарослей. Ветер расчесывал волосы стоящим вдоль обочины березам. Я держал Тутайна под руку, крепко сжимая его локоть. Наши шаги по галечной дороге получались хрусткими. У меня возникло магическое ощущение, что это странствие происходит за пределами реальности, что наши ноги движутся сами собой, без усилий и без потери земной энергии. Но именно поэтому такое переживание окажется зряшным: оно — предвестник угасания; знак, что ничто не останется нашей собственностью, когда мозг в черепной коробке разрушится. Я упирался лбом в ледяной блок космического пространства, которое в этот час не мерцало. Я думал о бесконечном алмазном океане гравитации, который несет на себе, среди прочего, и эту долину, и ночь, и реку, и дом пастора, и нас с Тутайном; о том, что все человеческие грехи и благие деяния не породят и одной-единственной скудной искры, которая могла бы попасть в пустоту между звездами. Что мы стеснены близлежащим, что наш человеческий взгляд, проникающий дальше, чем наша рука, стеснен горами… Так я почувствовал, впервые со столь пронзительной отчетливостью, тесноту нашей гранитной родины. Ужасающую тесноту этой лишенной света зимней долины. — Но тут я услышал человеческие голоса у нас за спиной. Громко и певуче переговаривались гости, спешащие к той же цели, что и мы. Я ощутил холод и зябко повел плечами. Голова Тутайна наклонилась к моей: «Мы уже практически пришли».
Стоило нам переступить порог пасторского дома, как мои ощущения резко изменились. Припахивающее гарью тепло наполняло переднюю. Возле зеркала горели две свечи. И я внезапно увидел себя рука об руку с Тутайном. И лицо Тутайна было лицом чужака, еще запотевшим, словно стекло, от мыслей, втайне посещавших его, как меня — мои мысли. Но в ту же секунду он очнулся, как и я очнулся, и его готовая прийти на помощь улыбка, его доверчивое привлекательное лицо обратились к моему зеркальному отражению. На меня накатило беспричинное детское предчувствие радости. Я увидел, что в углу помещения растет маленький вечнозеленый лес в цветочных горшках. Старомодные декоративные растения: райское дерево, восковой плющ, аспарагус, фикус, различные виды аралии с мясистыми зубчатыми листьями.
Жена пастора, худощавая и маленькая, вышла нам навстречу. Ее глубоко посаженные глаза были затенены серым; но они светились добротой, каким-то особым весельем.
— Рад будет очень доволен, что вы пришли, — сказала она просто. И подтолкнула нас к одной из дверей, в гостиную. Здесь тоже было благоухающее тяжелое тепло. Снова — две горящие свечи, стоящие перед веткой остролиста. Старомодная мебель из орехового дерева. Керосиновая лампа с точеной мраморной подставкой и круглым абажуром матового стекла, мягко светящаяся в углу Следующее, смежное помещение — наподобие зала; двустворчатая дверь, широко распахнутая, как бы приглашала туда заглянуть. По ту сторону двери потертый ковер прикрывал половину пола, и в середине этого пестро-причудливого орнамента стояли ступни пастора. Пастор поднялся. Стекла его очков сверкнули в свете свечей. Рот пробормотал слова приветствия. Седые волосы имели рыжеватый оттенок. Он шагнул к нам, овеваемый воздухом домашнего лета. В то же мгновение вошел умытый и чисто одетый скотник (к нему еще льнули остатки коровьих и лошадиных запахов); в руке он держал большой стакан парного молока; и дал его пастору, а тот, забыв, что хотел обменяться с нами рукопожатием, не торопясь опорожнил стакан и вернул работнику. И только потом протянул нам худую руку. Смущенно улыбаясь.
— Я вынужден заботиться о поддержании своих слабых сил, — сказал он. — Я ведь уже старик. — Когда он произносил последнее слово, лицо его скривилось в гримасу.
— Сколько коров на вашем хуторе? — поинтересовался Тутайн у работника.
— Десять, — ответил тот.
— И еще две лошади, — вставила жена пастора.
Земное богатство этого человека вдруг представилось моему внутреннему взору: какое неизмеримое счастье — обладать домом, хутором, скотом, работником и служанкой, комнатой, полной теплого лета даже посреди зимы, и светом свечей, и красноватым сиянием керосиновой лампы посреди тьмы… Тотчас к этому прибавился еще и аромат… жареных на смальце пончиков. Таким процветанием, не обремененным никакими заботами, оправленным в приятную уверенность насчет гарантированного ежемесячного жалованья, этот человек был обязан своей религиозной службе, то есть должностной заботе о Небожителе, а также тому обстоятельству, что жители Земли, во исполнение Божественной воли, зачинались, рождались, крестились, заносились в большие регистрационные книги, проходили конфирмацию и опять заносились в книги, обручались, сочетались браком и снова заносились в книги, зачинали и рожали детей (опять-таки заносившихся в книги), старели, и умирали, и в последний раз заносились в книги (что равносильно вычеркиванию). Может, его должность и была сопряжена с какими-то трудностями, но она не заключала в себе опасности, а наоборот, делала исполнителя связанных с нею функций почти свободным и весьма уважаемым в этой долине человеком.
Как же я завидовал пастору, которому столь многое дано, а взамен требуется так мало! Какая внутренняя сила в свое время толкнула его на изобилующий радостями жизненный путь? Была ли то вера, о которой те, кто имеет к ней отношение, говорят, что она будто бы сдвигает с места горы и превращает воду — под ногами самых решительных — в камень? — Правда, все горы пока стоят на своих местах, а вода еще нигде не сделалась мостом… История человечества и отдельного человека всегда вершилась насильственными средствами, а на долю слабого не выпадало и крупицы жалости. — Завидуя пастору, я одновременно и восхищался им, потому что не вера сделала его обладателем столь красивого бытия, а скорее решение — вопреки миру, полному всякой чертовщины, — испить из чаши избранных, отведать мед глупцов, ибо они духовно бедны и, значит, не ведают той горечи, неудовлетворенности, которая возникает, когда ты видишь несправедливость, бойню, громогласную низость, неизменно одерживающую верх… Я представлял себе этого далекого от меня человека в молодости: как он себя испытывал — себя, свою уверенность, свое отношение к Богу, свои возможности во все грядущие годы и в разных концах мира… И как он решительно выбрал собственный путь: служить тому, кого здесь нет… Или — скорее всего нет; кто в любом случае не станет с ним конфликтовать, не станет реагировать на его действия саркастически или гневно, с одобрением или презрением… Не станет именно потому, что Он — Бог, то есть нечто непостижимое или вообще не существующее. Ничего не ждал пастор от потустороннего владыки. И с тем большей одержимостью вооружался против владыки посюстороннего. Ибо его-то, как ему казалось, он знал. Пастор, человек восприимчивый и неустрашимый, правильно оценивал себя и своих ближних. У него, правда, были слабые нервы, это отрицать трудно. Что в нем покривилось, того никакая молитва не исправила бы. Два греха, в которых виновен каждый, — ложь и лицемерие — он совершал с чувством собственного достоинства: сознавая, что не существует кружных путей, позволяющих обойти эту топь стороной. Однажды, за все годы нашего знакомства, он произнес слова, из-за которых я помню его до сих пор. Он сказал: «Природа не принимала в расчет человека. Человек появился внезапно, неизвестно откуда, прежде чем она смогла принять хоть какие-то защитные меры. Хитрость человека всегда превосходила и сейчас превосходит мудрость Природы. Вот, сердце и легкие, защищенные костями, покоятся у нас в груди, как и у животных: как у лошадей и верблюдов, слонов, коров, овец, кошек и волков, крокодилов, жирафов, черепах и рыб; а то, что у нас в брюхе, вроде бы тоже так сразу не ухватишь, голыми руками не раздавишь… Природа не подумала загодя о руках человека, о его разуме, она отстала на сколько-то лет. И вот теперь повсюду расхаживают человеческие самцы, которыми Провидение так гордится, что создало их роскошными, благообразными, полными производительной силы; и человек — ножом и пилой, голыми руками и зубами — уничтожает всё, чем Провидение прежде так гордилось, что выставило это на всеобщее обозрение. Даже до недоступных фантастических китов, обитающих в краю айсбергов, человек добирается на пароходах… и раздирает их тела, используя гарпун с разрывным зарядом. Она просто ошиблась в расчетах, эта Природа, и Провидение — вместе с ней. Мне иногда мерещится, что у всех людей на закорках сидит дьявол. Трудно поверить, что люди в самом деле такие плохие, какими они показывают себя. Такие глупые и одновременно коварные. Может быть, дьявол нашептывает им в ухо советы. Или их мозг неправильно сконструирован. Ну как мы можем надеяться на улучшение, если дело тут не в дьяволе?!» — Пастор не стал развивать свою мысль; но глаза его горели, беспомощно и вместе с тем решительно. Как же они, наверное, полыхали, когда он был юношей, еще не прошедшим закалки в горниле страданий и всяких ужасов! — Итак, он принял решение: стать управляющим того, чьи труды были оттеснены на задний план и не могут устоять перед коварством человека, а потому повсюду мало-помалу разрушаются. Пастор знал, что кормить его будут те, кого нельзя ни спасти, ни обратить в христианскую веру. Те, что лгут своему Богу с меньшим достоинством, чем он сам. — Он пошел по избранному пути, который и привел его в эту долину. А куда еще мог бы он податься? В какой-нибудь город, где величайшие лицемеры все еще кичатся успехами техники, прогресса и гуманности? Где возведение новых приютов и больниц трактуется как проявление любви к ближнему, тогда как на самом деле это всего лишь принудительные поднадзорные заведения. Потому что речь всегда идет лишь о том, чтобы уберечь общество от анархии и заразы, настоящая же праведность никому не нужна. Существование голода — в его самом низменном, подлом варианте — богатым принесет только вред. А вот бедность, скрытая за зарешеченными окнами, которую многоречиво обсуждают врачи и бюрократы, — такая бедность уже неопасна.
Пастор не мог бы жить в городе — ни в качестве богатого среди бедняков, ни как приятель какого-нибудь зримого дьявола.
Как же сильно я ему завидовал и как яростно упрекал себя: потому что я, пока для меня еще не настало слишком-поздно, не сумел найти простой путь через бытие! — Но и пастору предстоит потерять все свое благополучие в момент смерти. Милости от Бога он не ждал, а от дьявола — разве что последнего глумливого смеха. Ничего он с собой не возьмет. Над его бренными останками, похороненными возле бухты, горы будут насмехаться своим молчанием. Пастор, конечно, не сомневается, что сумеет лгать с достоинствам до конца; но само счастье пребывания здесь для него заметно скукожилось. Еще чуть-чуть — и совсем угаснет. Ночь уже вламывается в его мысли и представления. А доставшиеся ему счастье и материальное благополучие не могут стать источником хоть какого-то света: они скромные, совершенно обычные и процветают только в этой уединенности, огражденной горами. И пастор уже едва выносит эту жизнь, которую он так сильно любит: любит как единственное сокровище, как оплот против Небытия. Пусть сатана и сидит у него на закорках, как и у всех людей. Можно примириться с соседством этого Противника, этого врага плоти. В могилу он за тобой не последует, тут нет никаких сомнений. Вместо него будет неизмеримая мерзость уже-не-существования, разрушение плоти: этот неуклюжий маневр Предопределения, которое ошиблось в расчетах, не получило власти над временем, было захвачено врасплох потоками событий, не продумало варианты дальнейшего развития и теперь с несказанным трудом борется: против умножения живых существ — посредством смерти; против прогресса — посредством регресса; против боли — посредством одурманивания; против человеческих мыслей — посредством отчаяния. Оно, Предопределение, еще не решило, чтó именно нужно сделать с человечеством, чтобы не прекратилось равномерное движение маятника… — И все же я завидовал пастору, потому что тосковал по ясному земному счастью. Я думал о маме. Я забыл, что и сам не беден, что моя судьба не так уж сильно отличается от судьбы старого пастора. И получалось, что я с жадностью мечтаю о том, что у меня уже есть, — только потому, что здесь оно предстает в волшебных образах дома, хутора, тепла и свечей, чисто умытого работника, стакана с парным молоком…
Жена пастора вышла и вернулась с подносом, на котором стояли чашки, сахарница, чайник, графин с ромом, фарфоровая корзинка, наполненная пончиками. Пастор положил руку мне на плечо. «Дорогой мой, — сказал он, — ром только для вас двоих. Другим гостям мы его предлагать не будем».
И жена пастора принялась разливать чай. Из прихожей уже доносились голоса. Пастор прикрыл двустворчатую дверь в гостиную. Мы услышали, как кто-то вводит туда вновь прибывших. Работник выпросил для себя глоток рома. Я взглянул на его руки: хорошо различимые вены; кожа оживлена трещинами, ямками и крошечными воронками, из которых вырастают почти бесцветные волоски, — как свиная шкура, но только исполненная жизни и наверняка теплая и мягкая, если до нее дотронуться. В комнате, где мы находились, стало совсем тихо. Тутайн, работник и я сидели, пастор и его жена стояли. И разговоры гостей за стенкой представлялись нам каким-то сверхъестественным шумом, но — мирным, не таящим в себе угрозы.
— Я собираюсь рассказать кое-что, — сказал пастор. — О красоте, о путешествии в Италию, которое я совершил сорок лет назад.
— Ах, — вздохнул я, отчасти с любопытством, отчасти с неудовольствием, поскольку реплика пастора оборвала драгоценный для меня миг.
Мы пили чай, лакомились ароматными пончиками.
— Орла у нас любитель сладкого, — улыбнулась жена пастора. Потом она вышла. Пастор тоже исчез за ведущей в гостиную двустворчатой дверью: хотел поприветствовать гостей. Створки двери он за собой прикрыл. Для нас начались новые, другие минуты.
— Садись за стол с нами! — сказал Тутайн работнику.
— Если вы немного потеснитесь, — ответил тот. И действительно, он подошел к столу, не захватив стул. Он сел на диван между Тутайном и мною, как третий. Мы прихлебывали горячий чай с ромом. Потом я откинул голову на спинку дивана, закрыл глаза и сказал тихо:
— О красоте, видите ли, хочет он говорить… Это красиво. Красиво во всех смыслах.
— Ты что, напился? — спросил Тутайн; но я его вряд ли услышал. Внезапно моя закинутая голова соскользнула со спинки дивана, я рухнул… грудью на работника, а лицом в колени Тутайна… и зарыдал.
— У тебя слабые нервы, — заметил Тутайн смущенно. Как ни странно, работник не шелохнулся, и Тутайн погладил меня по голове. Через минуту я, громко рассмеявшись — хотя слезы еще текли у меня по щекам, — выпрямился, глотнул чаю, поднялся с дивана и сказал с неуместной фривольностью:
— Я подумал о маме.
— Я тоже подумал о своей маме, — сказал работник.
— А вот я о своей маме не думал, — сказал Тутайн.
— Моя мама живет в Ордале, — сказал работник. — Она очень больна. Может, умрет еще до Йоля. Тяжелобольные люди умирают незадолго до Йоля или вскоре после него.
— Я подумал о своей любимой, — сказал Тутайн искаженно-капризным тоном. — Она давно умерла.
— Ах, — сочувственно вздохнул работник.
— Тутайн! — крикнул я.
— Но ведь так оно и есть, — сказал мой друг мрачно.
Я снова рухнул на диван и уже едва сдерживался.
— А все-таки очень странно, — сказал работник, — что мы все когда-то побывали в человеческом брюхе…
Тутайн от изумления аж присвистнул.
— Все без исключения, — подтвердил я, чтобы мой друг не вздумал продолжать свою музыку. — Короли, папы, скотники, рыбаки, крестьяне, министры, банковские чиновники, и даже все трубочисты, и даже все возлюбленные мужчин.
— Надо же! — восхитился работник.
— Но и коровы, лошади, овцы, и козы, олени и зайцы — они все тоже когда-то побывали в брюхе у своей матери.
— Да, — сказал работник, — и даже птицы.
— Именно, — сказал я; и теперь жаждал услышать, что думает сам Орла о природе, которая все так устроила. Он же, не дожидаясь приглашения, продолжил свою мысль:
— Когда я занимаюсь дойкой, а корова беременна на шестом или седьмом месяце и я упираюсь головой в ее бок, я иногда слышу, как теленочек толкается внутри, будто он уже хочет ходить.
— Ты любишь животных? — быстро спросил Тутайн. Лицо его снова разгладилось, глаза благожелательно смотрели на парня.
— Не знаю, — ответил работник. — Мне больше нравится думать о них, чем о Библии. В Библии про животных ничего не написано.
Я так удивился, что изо рта у меня вытекла струйка слюны; во всяком случае, ладонь внезапно повлажнела, пришлось ее обтереть.
— О чем же тебе нравится думать? — спросил Тутайн.
— Что мы, в своем нутре, как животные, — сказал Орла.
— Да, — согласился Тутайн. — Природа или Создатель отважились на крайне рискованный эксперимент, когда придумали пожирание и переваривание. Это привело, можно сказать, к ужасающим последствиям. Все животные, все растения стали пищей. Чтобы чей-то голод утолялся, должны непрерывно приноситься все новые жертвы. Чтобы плоть в результате не вымерла, она должна вновь и вновь создаваться заново. Потому-то живые творения этого мира всегда представляют собой лишь предварительные варианты. Похоже, творящая сила не доверяет себе: с каждым новым маленьким актом творения в сотворенное существо вносятся мелкие поправки. Улучшающие его или ухудшающие. Расщепление на матерей и отцов продлевает этот эксперимент до бесконечности. Если же присмотреться к сверхперенаселенному миру насекомых, можно научиться ненависти. Это олицетворенное число — которое, совершенно не зная жалости, живет, копошится, пережевывает пищу — есть нечто чудовищное. Если видеть в нем метафору государства, то горе нам, людям! — В конце концов, когда такой эксперимент не будет давать новых результатов и наскучит Творцу, всемогущая рука запустит в Землю огненным шаром и спалит наш испорченный парадиз дотла…
В этот момент пастор вновь вошел к нам через двустворчатую дверь, вновь прикрыл ее за собой, взглянул на графин с ромом, убедился, что он уже почти пуст, опять распахнул дверь и сказал:
— Начнем, пожалуй. — И потом, обращаясь к нам:
— А вы пока оставайтесь здесь. Когда мне понадобится ваша помощь, я дам знать.
И он опять вышел, встал в середине гостиной. Мы увидели, как гости передают друг другу стулья; парни притащили скамьи; несколько робких девушек, спасаясь от толчеи, прибились к нам и теперь поспешно высматривали, где бы им сесть, чтобы не пришлось то и дело бросать на нас взгляды. Арне Эйде тоже вошел и устроился в маленьком кресле перед курительным столиком пастора. Теперь уже не бросалось в глаза, что мы сидим на диване втроем.
Пастор заговорил о Флоренции. Его лицо, только что напоминавшее маску усталости, оживилось. Он смеялся, в глазах вспыхнул молодой задор. Он пустил по кругу фотографии: бронзового Давида работы Донателло и гигантского мраморного пастуха, сотворенного Микеланджело. Когда снимки попали мне в руки, я подумал, что оба скульптора, каждый на свой манер, изобразили человека-хищника, настоящего головореза. У юноши работы Микеланджело такой плоский живот, что в нем поместилось бы слишком мало кишок; свои выпуклые мускулы этот Давид нарастил бы лишь в том случае, если бы очень тщательно пережевывал большое количество мяса… Моделью для темной бронзовой статуи Донателло, кажется, послужил в самом деле хищник по духу: бессердечный грубиян, реальный человек, какой-нибудь уличный мальчишка, чей ум невозможно пробудить к гуманному мышлению, потому что он признает добродетелью только телесную красоту и даже не скрывает, что в его приятных мускулах таится тяга к садизму… Такие вещи в тот вечер пришли мне в голову впервые.
Гости, похоже, были шокированы чрезмерным вниманием пастора к обнаженной натуре. Некоторые покраснели до ушей; другие так вцеплялись в эти снимки, что они прямо-таки прилипали к ладоням; третьи всё не могли поверить, что перед ними камень и металл, а не живая плоть. И недоуменно качали головами. Но пастор потом показывал нам и фотографии различных зданий, площадей, улиц. Он вспоминал вслух, как его ноги ходили по этим самым мостовым, под солнцем, которое тогда еще было юным, очень юным… Он, похоже, совсем забылся.
Пока он говорил, Арне Эйде без зазрения совести стащил из ящика курительного стола пачку табака.
Когда доклад закончился, всех угостили чаем и пончиками. Пастор подал мне знак, что теперь я должен сесть за рояль. Как выяснилось, немного расстроенный. Я не знал, что сыграть. И попросил совета у пастора.
— Что-нибудь веселое, — сказал он.
Я подумал: все, что я до сих пор слышал о старике или сам о нем думал, неправда; он тот, кого коснулась благодать, а вовсе не проклятый.
«Я не смогу сыграть ничего веселого, — тихо сказал я себе, — но я попробую изобразить пастора: изобразить его между двумя мальчишками-хищниками».
И я сыграл трехчастную импровизацию, очень короткую и с резким оживленным ритмом. Думаю, мне удались обе обрамляющие части: нагие мальчики. Я вспомнил свои недавние мысли и постарался выразить животную чувственность, простодушную неотесанность и неприкрытую гармонию красоты посредством своеобразных звуковых переходов и прозрачного звучания. И как же легко оказалось передать разницу между двумя мальчиками! А вот портрет пастора не получился. Снова и снова мотивы тьмы и старости захлестывали мотив прогулок по улицам Флоренции, связанный с молодостью и более радостный.
— Что это была за композиция? — привязался ко мне пастор.
— Ничего особенного, — ответил я.
— Известного композитора?
— Нет, — сказал я.
— Да не лги же ты! — вмешался Тутайн. — Это он сам сочинил.
Пастор погладил меня по волосам.
— Вы благословлены Господом, — сказал он.
Я встал и порылся в растрепанных, пожелтевших нотах. Потом сыграл всю музыку Грига к «Перу Гюнту». Без внутреннего участия. Горы к моей игре не прислушивались, тьма не прислушивалась.
— Это северная музыка, — сказал пастор. — В ней много греха и мало благоговения.
Я многое мог бы ему возразить. Но предпочел промолчать. Гости уже некоторое время заглушали мою игру разговорами. Я воспользовался этим как поводом, чтобы опустить крышку рояля.
Мы собирались уйти сразу же, вместе с другими; но пастор нас задержал. Ему хотелось бы поговорить с нами начистоту, сказал он.
Я уже не помню подробностей этого разговора. Кажется, он длился недолго. Веселость старика исчезла, как сон при пробуждении к действительности. Ужасные тучи вздулись у него на лбу. Тело искривилось, словно под грузом невыносимых мыслей и образов. Пастора опять мучила уверенность, что темнота, наползающая с гор, задушит его, что она заслоняет солнце, чистый и теплый свет которого мог бы его утешить, спасти. Он видел вокруг себя врагов, окруживших долину: точнее, единственного гранитного врага, чудовищную массу вывалившихся наружу внутренностей здешней земли, страшные потроха с выемками, упорно переваривающие пищу. Даже в щебне — это Ничего-кроме-камня, а щебень ждет его тела, чтобы высосать.
Старик еще защищал свою собственность, пока от него не ускользнувшую. Но долго ли он сможет сопротивляться? Фальшивые челюсти у него во рту стучали. Он не мог вынести того, что молодые люди ушли. Он дрожал всем телом и бормотал что-то душераздирающее. Напрасно пасторша пыталась его успокоить. Он ей ответил в сердцах, что для старика утешения нет… После такого долгого и страшного исступления, он попытался взять себя в руки.
— Впрочем, — сказал он, — это Господь так устроил. Он так устроил, а дьявол ему помог. Нам остается одно утешение: надеяться на благодать. На благодать надеяться. Как учит наша религия.
В ту ночь, когда мы возвращались к себе и я измерил всю глубину своей зависти, мы с Тутайном впервые заговорили о том, что нам надо бы обзавестись собственным домом. Построить его где-нибудь в высокогорной долине. Чтобы у каждого из нас было по комнате, и еще — одна большая гостиная. А стены чтобы были сложены из гранитных блоков.
* * *
Элленд опять протрезвел и показался нам. Он вел себя с нарочитым дружелюбием, словно не исключал возможность, что мы слышали все проклятия, которые он тайком посылал в наш адрес. За несколько дней до Йоля он торжественно сообщил, что вынужден повысить цену за проживание на крону в день. Обороняться против этой атаки мы не стали. Мы не хотели покидать Уррланд и предпочли платить дань, которую Элленд потребовал с нас за право остаться.
Предвесенние месяцы, февраль и март, проявили себя чудовищными небесными эксцессами. Неудержимо моросил дождь. Туманы приходили на смену тяжелым тучам, а тяжелые тучи — на смену туману. Повсюду среди дорожного щебня гортанно клокотали ручьи. Река больше не имела ложа. С гранитных барьеров стекала зеленовато-черная влага; мхи и вереск плавали, как водяные растения, на поверхности нескончаемого болота; только это болото, не просыхая, сложилось в складки гор. Земля превратилась в навозную жижу, в которой утопленниками торчали деревья с обнажившимися корнями. Стоило выйти из дому хоть на четверть часа, и ты возвращался в насквозь промокшей одежде. Фьорд утратил все волны и теперь простирался сплошной серой гладью, отутюженный неутомимыми каплями. Удары весел становились слышны, лишь когда лодка подплывала к самому берегу, и неожиданность этого звука граничила с чудом. А разносящийся в воздухе грохот лавин, наоборот, казался чем-то привычным. В домах дела обстояли хуже некуда: каждый путался под ногами у другого, и при этом каждый норовил выместить на другом свою злость — и вымещал, или они распалялись оба. Однако всему найдется укорот. — Думаю, что мы, Тутайн и я, спаслись, потому что не прерывали работу, время от времени сушили свои пальто и с неустанным любопытством присматривались к этим серым бессолнечным дням.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Когда наконец пришел май и солнце засияло над Вангеном, когда зелень полезла из земли, будто ее выманили колдовские чары, когда на березах прорезались первые красные листочки, которые вскоре превратились в зеленые облака на ветвях, когда воздух приобрел непостижимый привкус тепла, когда повсюду распахнулись двери хлевов и коровье мычание вырвалось наружу, когда в кузнице наковальня и молот опять принялись весело петь с раннего утра и до вечера, потому что лошади получали новые подковы или им меняли подковные гвозди, когда люди начали приводить в порядок земледельческие орудия, точить и закалять буры для каменистых грунтов, когда река утратила первую ярость, с которой недавно наводняла долину, и мутные снеговые потоки очистились, так что теперь взбухшая река несла черно-зеленую чистую жирно поблескивающую воду, когда плотники подрядились строить новый дом у входа в долину, когда обе лавки совсем опустели, когда лошади, с которыми крестьяне спускались с гор, опять подолгу стояли, привязанные, на рыночной площади, когда человеческая суета сделалось повсеместным явлением, а тоска скотины, хотящей попасть на сетер, стала неудержимой — и пастор опять расхаживал по дорогам с улыбкой, и довольный Элленд время от времени показывался в открытых дверях отеля, и старый ленсман бранился из-за коз, которых гонят прямо через площадь, и Сверре Олл совершал первые пробные рейсы на своей моторке, и каждый человек с удовольствием делал то, чем уже давно намеревался заняться, — когда горы снова каждый день сверкали на свету, просыпались с алым, как розы, челом, а засыпали пурпурно-золотыми: тогда все, и люди и животные, претерпели превращение в своих душах. Любовное томление было как красивая песня, как раннее красивое цветение деревьев, и жажда была желанна, потому что любой напиток услаждал, и голод казался приятным предварительным этапом трапезы. Тутайн и я, мы поднялись к сосновому лесу — высоко над Вангеном, — который всю зиму простоял черный, припорошенный снегом, а теперь приобрел золотисто-коричневый оттенок. Мы искали место для дома. Высокогорная долина за этим лесом представляла собой огромный круг серого гранита. Кое-где еще сверкали белые сугробы. Карликовые березы, на которых только-только появились почки, вечный можжевельник, вереск, черника, мох, плауны, брусника, преждевременные цветы, нетерпеливые травы с острыми длинными голубовато-зелеными копьевидными листьями между увядших стеблей…
— Здесь или еще где-нибудь, — сказал я.
— Как ты притащишь сюда рояль?
— Надо попытаться.
Еще где-нибудь — это мог бы быть горный массив Ховден или высокогорные долины по ту сторону озера, которые тянутся до Скорскавла. Северная сторона фьорда, сплошная каменная стена, слишком крута. Овцы да козы и те едва находят в расселине тропу, ведущую к немногим поросшим травой склонам… Так что мы отправились к сетерам Ховдена, пока туда не пригнали скот и первые летние обитатели хижин не устроились спать на своих жестких исполинских кроватях. Мы оказались на крыше норвежского мира. Плоская, лишь по видимости слегка волнистая, простиралась эта бело-серо-розовая земля до самого Ютунхеймена. Долины, фьорды, все следы человеческой деятельности были скрыты от наших глаз — лежали, погребенные, где-то в провалах высокогорного плато. Царство без людей, красивое и пустое, полное замедленного времени, полное неведомых красок, где смерть, настигающая животных, представляет собой белый холодный огонь. Где всему гниющему даруется саван из ледяных звезд.
— Здесь нельзя жить, — сказал Тутайн.
— Нельзя, — согласился я, — мы просто странствуем.
Под вершиной Сторскавла мы увидели богатую озерами долину. Ветхие хижины сетера располагались вдоль галечного берега одного из озер.
Мы стащили в воду чью-то лодку и наловили форели. Лодка грозила вот-вот утонуть, потому что вода просачивалась сквозь все сочленения. Мы пожарили рыбу и переночевали там же. Утром выпал снег.
— Нам не довольно самих себя, мы не сможем здесь жить, — сказал Тутайн.
Я ничего не ответил. (Этой долины больше не существует. Электрическая компания уррландских водопадов превратила ее в водохранилище.)
Мы зашагали дальше, вниз по долине. Дождь и туман промочили нас насквозь. Долина расширилась. Невиданное изобилие карликовых берез развелось на этой болотистой почве. Река то и дело ныряла в низины. Вереск доставал нам до пояса. Настоящие дикие заросли, обрамленные насмешничающими утесами… Мы с трудом прокладывали себе путь. Внезапно долина оборвалась. Река, разбрасывая пену, спрыгнула вниз на две или три сотни метров. Нам показалось, что под нашими ногами простирается воплощенный покой. Зеленеющие луга, будто сбрызнутые яркими цветами. Площадка, сплошь уставленная десятью или пятнадцатью хижинами. Группы низкорослых сосен, можжевельника и берез посреди сверкающей зелени. Теплый пар поднимался нам навстречу. Мы заскользили вниз по галечной осыпи, по гранитным обломкам, по травянистым кочкам, между березовыми стволами, через ручьи и лужи. Потом нашли проторенную скотиной тропу, двинулись по ней между кустарниковыми зарослями и попали в необитаемую на тот момент летнюю деревню. Она походила на многие деревни в горах. Сеть протоптанных коровьими копытами троп, которая опутывает отдельные дома, соединяя их друг с другом, после чего ее свободные концы теряются в ландшафте. Ветхие серые дома с маленькими окнами без занавесок, крыша покрыта березовой корой и кусками дерна… Мы стали бродить между хижинами, сами не понимая, что ищем, да и не желая туда вторгаться, а лишь следуя за прошлогодними запахами, и вдруг увидели — немного в стороне от других — дом, настоящий красивый дом, построенный из гранитных блоков. Удивившись, мы подошли к нему. И то, что мы заметили еще издали, подтвердилось: красивые, с гладкой поверхностью блоки образуют метровой толщины стены. Швы тщательно промазаны цементным раствором. Пять окон — каждое сверху перекрыто каменной балкой — выходят, что приятно для глаз, на три стороны света. Дверь в каменном фасаде, выходящем на север, ведет в переднюю… Мы вошли. Там был открытый очаг для медного котла, в котором козье молоко, сгущаясь, превращается в сыр. Дверь в глубине оказалась запертой. Тут я вспомнил, как мне рассказывали, что один молодой крестьянин из Волла в качестве свадебного подарка выстроил для своей красивой жены новый дом на сетере. Все в нашем поселке удивлялись, что этот человек на целое лето нанял трех или четырех работников, а еще одолжил у соседей лошадей, чтобы перевозить вверх по долине бог весть какие грузы — дальше-то, по озеру, их сподручнее везти в лодке… Наверняка именно об этом доме и шла тогда речь. Он был красивей и крепче, чем любой дом в самом Вангене.
— И ведь кто-то владеет таким домом… — сказал я завистливо.
— Мы могли бы арендовать его на зиму, — предложил Тутайн.
— Думаешь, зимой в нем не живут? — спросил я.
— Скорее всего, нет, — ответил Тутайн.
Мы еще раз обошли вокруг дома, заглянули в незанавешенные окна. Кухня, полная кастрюль, сковородок и прочей утвари — всё аккуратно расставлено по полкам. Комната с нарами для сливочного масла и сыров. Просторная горница, освещаемая тремя окнами. Большая четырехгранная, сплошь изукрашенная чугунная печка стоит на латунных ножках в углу, между стеной и выступающей дымовой трубой. Две кровати, застеленные домоткаными пестрыми коврами. Видно, что под коврами есть все, что нужно: перины и одеяла никто в долину не увозил. Стол, стулья и скамья тоже имеются, а сверх того — удивительные, на стальных рессорах, кресла-качалки, которые не просто удобны, но, если ими воспользоваться, наверняка опьяняющим образом смешивают сон и реальность. Я подумал: «Неужели крестьянин возвел это чудо только чтобы показать, что он состоятельный человек и что у его любимой, как и у него, в сундуке достаточно талеров? Не думал ли он и обо всех прекрасных, неисчерпаемых, а в браке даже и разрешенных грехах, которыми здесь можно наслаждаться, пока не достигнешь естественного дна: того полнейшего ощущения сытости, за которое не принято благодарить Господа, как благодарят Его за насущный хлеб?»
— Мне кажется, дом этот периодически посещают — по воскресеньям, а то и по будним дням, — сказал я Тутайну.
— Возможно, — ответил он.
Мы собрались в обратный путь, отыскали тропу, ведущую к долине. Под грохот мощного водопада стали спускаться по серпентину вниз. Нам повстречались крестьяне и девушки, которые первыми в этом году гнали сюда скотину: коров, коз, овец, а также лошадей. Мы четверть часа просидели на горном выступе, пока мимо нас тянулся этот длинный живой жгут. Мы здоровались с людьми и кивали животным. Узкая пешеходная тропа вдоль берега большого озера была влажной и растоптанной копытами, человеческими ногами. Раздавленные коровьи лепешки, овечьи и козьи черные катышки, яблоки лошадиного помета…
— К испражнениям животных, питающихся растениями, вполне можно притерпеться, — сказал Тутайн; и уже не старался обходить стороной грязные места.
В озере стояли три исхудавших лосося: после изнурительного нереста они, вопреки всякой логике и обычной практике, провели там зиму и теперь были голоднее, чем волки в заснеженном лесу. А может, они уже успели вновь позабыть про голод…
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
О строительстве дома мы много не говорили. Подходящего места пока не нашлось. И мы все еще колебались. Наступило лето. В Ванген потянулись гости. Среди них была и вдова виноторговца — пожилая полная дама из Халмберга в Швеции. Открытая, решительная женщина, сторонница разумных мер. Она давала понять, что ее сын, продолжающий дело покойного мужа, бездельник; но, к счастью, это не так скверно, как быть сыном, который еще плоше своего плохого отца… Когда кто-то сообщил ей, что мы имеем намерение обосноваться в Вангене и построить себе здесь дом, она с материнской строгостью заявила нам, что мы уже наполовину свихнулись; дескать, толика чужого разума нам не помешает. Она чувствовала себя призванной поделиться с нами этой недостающей толикой. Смысл речей, которые она обрушивала на нас на протяжении недели, сводился к следующему: такие молодые, одаренные, добропорядочные и нуждающиеся в подлинной жизни люди, как мы, должны переселиться в Халмберг. Прекрасный Халмберг, раскинувшийся у моря, защищен старинной крепостью; этот город полнится прелестными девушками, число которых летом, за счет приезжих курортников, возрастает на несколько сотен. Городской отель с капеллой, исполняющей приятную танцевальную музыку, хороший климат, покой, необходимый для работы… Город, конечно, маленький, и все-таки полный огня… — Будто нет других маленьких городов, кроме Халмберга.
Вдова победила. Мы решили покинуть Уррланд и переселиться в Халмберг. Непостижимо… Мне очень трудно написать здесь слово судьба. Но такова была наша судьба — попасть в Халмберг. Уррланд стал для нас родиной. Халмберг был местом, куда нам надлежало попасть, чтобы что-то случилось по-другому, чем могло бы случиться в Уррланде… Уррланду предстояло погибнуть. Уррланд действительно погиб. Пока мы искали в горах место для дома, в тех же горах работали инженеры-геодезисты. В Осло было основано акционерное общество, члены которого намеревались отгородить водоподъемной плотиной ту самую высокогорную долину у подножия Сторскавла, заполнить долину водой, эту воду провести по семнадцатикилометровому туннелю — который они собирались построить с помощью взрывчатых веществ, а в то лето осуществляли необходимые измерения — через горный массив Ховден, около Вангена заставить ее обрушиваться из стальных труб вниз и под давлением в сто атмосфер вращать турбины. Специалисты уже подсчитали, что по завершении второго этапа строительства выигрыш составит семьсот тысяч лошадиных сил. Семьсот тысяч лошадиных сил, когда их начнут использовать, изменят ландшафт, будут стимулировать развитие местных творческих инициатив. Возникнут фабрики, гигантские машиностроительные заводы, печи для выплавки алюминия. Едкий тяжелый пар химической индустрии будет отравлять долину. Высоковольтные линии разорвут небо на лоскуты. Свободные бедняки, живущие в ветхих деревянных домах, превратятся в подневольных пролетариев, которые заплатят за преимущества ватерклозета тем, что будут терпеть еще больший гнет. Благосостояние страны, о котором все столь охотно говорят, обычно умножается только у ее богов — тех, что восседают на креслах в банковских конторах. Уррланду же предстояло в ближайшие годы погибнуть.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Осенью мы уехали. Было раннее утро, когда мы погрузили багаж в моторную лодку Сверре Олла. Чемоданы и сундуки. Рояль, упакованный, стоял на причале: он должен был последовать за нами позднее. На пароходе нам предстояло плыть до Бергена и Осло, потом — по железной дороге двигаться дальше на юг. В горах выпал первый снег. Блоскавл окрасился розовым. Фьорд лежал тихий, черный.
Накануне отъезда я сочинил прощальную фугу, словно хотел показать, что чему-то уже научился. Роясь в нотных записях, я сам удивился тому, как сильно уже разветвилась моя музыкальная деятельность. Пачки бумаги с набросками и черновиками, внушительное количество готовых работ… Я научился формулировать музыкальные мысли, расширять их, переплетать. Понял логику гармонии. Проанализировал много знаменитых произведений, открыл свою любовь к Жоскену, успел осознать, что отношусь к приверженцам более старого и строгого пласта музыкальной традиции. Я овладел таким инструментом музыкального ремесла, как контрапункт. Музыкальное высказывание только в том случае представлялось мне оправдывающим затраченные усилия, если мои мысли и идеи взрывали все правила, если голоса и звуковые картины приходили из моего смятения, из ощущения собственной несостоятельности, если я работал на самой границе от рождения присущего мне чувства меры и моих способностей восприятия.
Я научился-таки играть на рояле. Правда, на виртуозные достижения не рассчитывал: со своими огрубевшими пальцами я вряд ли имел шанс добиться совершенной исполнительской техники. Зато я усердно штамповал нотные ролики.
А Тутайн, разве не нашел и он для себя занятие? Разве не стряхнул большую часть страшного прошлого? — Он не стал знаменитым живописцем или рисовальщиком. Да и не стремился к публичному признанию. Только для себя и для меня он запечатлевал на сотнях листов переменчивый лик мира, а также людей и животных. — Когда я достаю его папки и рассматриваю, лист за листом (что, как ни странно, случается редко: могут пройти годы, прежде чем я загляну в шкаф-мавзолей, где они лежат), этот чудовищный поток видений, которые мог запечатлеть только он, — контурные линии, не хуже скульптуры передающие внешний облик какого-нибудь существа… прозрачные тела, человеческую плоть, вскрытую, как поле после вспашки, эту возвышенную реальность, увиденную необычными, сверхпроницательными глазами, с большими пропусками и особой глубиной, добавленной к повседневному взгляду, — меня всякий раз огорчает мысль, что Тутайн так и остался в безвестности. Простого объяснения для этого факта у меня нет. Ведь нельзя сказать, что Тутайну не хватало таланта, работоспособности, желания рисовать или писать красками. Да он и славу отнюдь не презирал. Он пренебрегал ею, когда речь шла о нем самом. Для себя он славы не хотел. Противился любому шагу, который мог бы привести к публичному признанию его работ. Он хотел только моей славы, а не своей; хотя добиться славы для него нам было бы проще и она оказалась бы более безупречной, чем моя. Непостижимо… Я вот все думаю; каким же красивым он тогда был, каким одержимым и пламенным! Как полнился неподкупной правдой! Что за человек — неисчерпаемый и всегда готовый открыться для меня, без всяких задних мыслей! Только об одном он умалчивал: что сам и был той Неизбежностью, которая возвышает и поэтапно изничтожает всех нас… Он предпочитал молча улыбаться, даже когда собственная душа сдирала с него кожу. (Несмотря на замечательную готовку Стины, мы оба еще больше отощали. Огонь наших чресл угас; но стремление работать средствами духа над сооружением Вавилонской башни человечности разгорелось жарким честолюбивым огнем.) — Все это случилось в Уррланде. И Уррланд стал нашей родиной. Землей, которая сделалась для нас школой.
Не только к усердию подталкивала нас эта родина; не только за то, что достигли зрелости, должны мы ее благодарить. Она и сама, в своей неприступности, была великим многообразием, независимо от того, замечали ли мы это. Люди, которых она вырастила, — никто из них не приходился нам родственником, никто не стал для нас кровно близким, — представляли собой, со всеми их достоинствами и недостатками, кусок мироздания; и они были не лучше, чем в любом другом месте. Но они составляли часть гор, дающих только скудное пропитание. Они не чувствовали себя единственными господами. Рядом с ними и животные занимали свое особое место. Красивые северные олени, своенравные лососи, белки, ласки, снежные куропатки, зайцы, пикша на глубине, треска и камбала в верхних зонах фьорда. Даже домашние животные были красивой и осмысленной частью этого мира. Смерть стояла повсюду. Но и древние местные боги еще жили: подземные обитатели, тролли и их соблазнительные обнаженные подруги, так любившие нежиться в речных гротах или сидеть в расселинах скал. Те существа, по большей части незримые, которые уже достигли весьма преклонного возраста; однако они не жили от вечности и до вечности, их власть была велика, но не безгранична: они теряли силу и умалялись, как только переступали границы своего тесного царства. Человек мог их перехитрить, застигнуть врасплох, ранить: они нередко становились беззащитными жертвами человеческого коварства и, чтобы отмстить, обращались за помощью к животным или бесплотным духам. Эти божества, как и их более известные родственники с Олимпа, имели странные склонности и по ночам спали среди коров, овец, лошадей, завязывали с животными дружбу и помогали им, а взамен украдкой получали то или иное удовольствие. Редко случалось, чтобы они полюбили какого-нибудь человека. — Здесь, в Уррланде, они пока еще были реальными, потому что для них хватало пустынных мест. Здесь земной мир являл свою полную меру, и здесь я впервые осознал эту целостность.
Я пережил один день, когда целиком оказался во власти страха, мучившего человечество в ранние эпохи, когда противостоял самому Духу Природы, хотя и не распознал его. Когда на меня навалилась беда — я потерял Тутайна, — но потом произошло чудо, и он вернулся. — Он еще до полудня выплыл на маленькой лодке во фьорд, чтобы порисовать. К обеду прибыл на своей моторке доктор Сен-Мишель. Мы сели за стол без Тутайна. (Так иногда случалось — что он во время трапез отсутствовал.) Когда мы, насытившись, вышли на террасу, залитую осенним солнцем (Элленд тоже присоединился к нам), мне показалось, что серо-мерцающая дымчатая завеса, внезапно упав сверху, превратила солнечный свет из золотого в серебряный. Изменение было столь незначительным, что я был склонен принять его за обман зрения. Тут я увидел, как по ту сторону фьорда, высоко на склоне горы, Олений водопад (это не настоящее имя; настоящее я забыл и назвал его сейчас в честь животных, которые часто, словно миниатюрные точки, двигались длинной вереницей там наверху)… — как водопад, вместо того чтобы единой белой струей проливаться вниз на тысячу метров, вдруг устремился вертикально вверх, в небо. Да, он падал, избавившись от всякой силы тяжести, в пространство неба, в Бездонное. Я не поверил своим глазам. Но рот мой уже кричал. Я показал пальцем вверх. Мой разум подсчитал, что сейчас каждую секунду в небо изливается два кубических метра воды. Без сомнения, другие тоже это увидели — доктор Сен-Мишель и Элленд. Поскольку же теперь они тоже это увидели и подтвердили словами, появился страх — страх перед сверхъестественным, перед злым роком. Глаза выискивали что-то в пространстве. Взгляд мой опустился к фьорду. Со стороны Фретхейма фьорд разбухал. Вода там уже поднялась на несколько метров. Это можно было четко определить, взглянув на предгорья Ховдена. Однако вода еще и потеряла присущий ей цвет. Свет и черные тени с ее поверхности исчезли; вместо них показалась клокочущая серая масса, не сильно отличающаяся по виду от тяжело нагруженной грозовой тучи. Но эта новая, серая, лишенная света вода была подогнана к очертаниям фьорда. Фронт неизвестной материи катился к Вангену. Страх, удивление даже не успели развернуться. Уже в следующую секунду все листья с деревьев парка были сорваны. С крыши падала черепица. Доктор Сен-Мишель крепко ухватился за перила террасы. Элленд сперва вжался в дверной проем; потом я получил от него тычок и вместе с ним заскочил в переднюю. Теперь мы услышали, как кряхтит дом. Он дрожал и шатался. Поток фьорда приблизился к нам вплотную. Мы увидели или поняли, что это вода, невообразимыми силами воздуха всосанная вверх, как прежде — водопад. Теперь и доктор Сен-Мишель бросился в дом. Он больше не мог удерживаться на террасе. Шум вокруг нас был настолько велик, что деталей происходящего мы не улавливали. Мы не знали, разбилось ли что-то, перевернулось ли. Все перекрывал чудовищный барабанный громоподобный шум, почти однотонный по силе. Мы захлопнули дверь.
— Моя лодка! — крикнул доктор Сен-Мишель, когда мы еще стояли в передней (приходилось кричать, чтобы твои слова поняли). — Лодка разбилась!
Он добился, чтобы мы вслед за ним выскочили из дома. Мы с трудом пробились через штормовой вихрь в парке и спустились к гранитному молу. Прежде я никогда не думал, что воздух может быть таким плотным. Он, как твердый предмет, болезненно ударял по незащищенной коже. Распахивал на нас куртки, рывком расстегивал пуговицы. (Мы продвигались вперед от дерева к дереву, хватаясь за стволы.) Лодке, конечно, грозила опасность; но тросы еще не порвались. Главное было не допустить, чтобы она ударялась о мол. Как ни странно, нам это удалось. Я уже не помню, что конкретно мы делали. Мы промокли насквозь от хлещущих волн. Вероятно, к тому моменту природное бедствие начало стихать. Фьорд еще клокотал и пенился. Однако обратный путь оказался гораздо более легким.
— Если бы я выехал на час позже, я бы — посреди фьорда — не пережил такого, — сказал доктор Сен-Мишель.
И только в этот момент (во всяком случае, так подсказывает мне память) я вспомнил о Тутайне: что как раз его-то, возможно, ураган застиг на фьорде. Страх тотчас сдавил мне горло; но я пока еще не утратил контроля над собой. Буря полностью улеглась. На холме Ryddjakjyrka самые большие березы были вырваны с корнями и отброшены далеко в сторону. По поверхности фьорда плавали деревья, кусты, одна корова и одна овца. Ванген особо не пострадал, потому что черные предгорья направляли воздушные вихревые потоки вверх. В середине дня я уже сидел в своем «зале» и раскладывал пасьянс, чтобы справиться с охватившим меня жутким беспокойством. Я больше ни на что не надеялся; но все еще хотел надеяться. Когда уже вечерело, когда фьорд и горы расцветились розовато-золотистыми бликами, прибыли лодки из Ундредала. Вновь прибывшие искали трупы двух человек, которые, как они полагали, погибли. Пустую лодку, где сидели эти двое, уже нашли. — Сдерживаться долее я не мог. Я поделился с Эллендом своим опасением, что и Тутайн, возможно, погиб. Хозяин отеля стал обходить Ванген, чтобы собрать лодочников. Но потом оставил эту затею, решив, что разумнее было бы нанять Сверре Олла с его моторной лодкой. Еще позже ему пришло в голову, что можно было бы попросить доктора Сен-Мишеля выплыть на лодке во фьорд и поискать Тутайна. На все это ушло довольно много времени. Наверное, Элленд не хотел действовать опрометчиво. Оценить степень моего страха и беспокойства он не мог. Доктор отнесся к такой просьбе без энтузиазма. Он сказал:
— Если ваш друг был на фьорде, с ним уже все кончено. Если же ему повезло и он в тот момент оказался на берегу, он объявится сам.
— Его лодка могла разбиться о камни, — пробормотал я.
— Тогда он найдет возможность добраться до дому, — сказал доктор Сен-Мишель.
Я привел еще какой-то аргумент.
— В любом случае я не хочу заниматься поисками трупа, — сказал доктор.
Когда мы с Эллендом уже решили, что самое целесообразное — воспользоваться услугами платного лодочника, дверь вдруг раскрылась и вошел Тутайн. Он очень удивился, увидев нашу реакцию; он вообще не знал, что здесь пронесся ураган. Он все это время сидел где-то в защищенном от любых ветров месте. Над его головой взмыл в небо Олений водопад; но он этого не знал, он этого не заметил. Он сидел в какой-то расщелине, наблюдая за пасущимися овцами и козами. Даже лодка его не разбилась. Я смотрел на него как на воскресшего из мертвых. Он же не мог этого понять.
Ноты.
Мне встречались люди, которые рассказывали, что им доводилось видеть ангелов. Ангелы это не какие-то бессмертные и всемогущие существа, они не слуги и не посланцы, у них нет крыльев, и они не живут на небе: это дриады или юноши, чьи жилища — источники — люди завалили камнями или засыпали землей; это охранители диких стад (стад животных, чьи кости давно истлели) — пастыри, которые прибились к людям, потому что хотели жить и дальше; хотя места, где они прежде укрывались, были расчищены под пашню, опустошены или тайком разграблены этими самыми людьми.