Итак, чувственные впечатления Густава были приведены в согласие с нормой. Общие и самоочевидные законы ни в одном пункте не искривлялись. И обращение к принципу полезности привело, пусть и ценой значительных усилий, к великолепному результату. Сплин одиночки оказался безосновательным. Речь ведь идет о большом начинании или о крупной сделке; в любом случае — о человеческом намерении, которое, как и все другие, встроено в процесс экономического развития или развивающего обмена. Это тоже — один из кирпичиков цивилизации, а может, и прогресса. Густав задумался о последнем слове. Но все-таки улыбнулся, уже после того как задумался. Щелкнул языком, и ему сразу представились быстрые жилистые руки негров, заворачивающие саго или ореховую кашу не в бумагу, а в пальмовые листья. Однако молодой человек не учитывал такие обстоятельства (или: духовные издержки), как, например, жаркая коричневая кожа африканцев, наверняка имеющая и специфический запах. Он ведь видел такие картины только как уже свернувшуюся кровь, в книгах; да и торчащие вперед груди полуобнаженных молодых женщин и девушек знал лишь как бумажную реальность... Корабли выходят в безграничный простор океанов. В парусах есть что-то от размаха крыльев мудрых птиц. Кажется, будто за них цепляются облака. Если только плавание не имеет целью злостное нападение на беззащитных, оно уже само по себе добронравно...

Густав наслаждался этим триумфом разума. Он, еще совсем недавно слепой пассажир, чувствовал себя включенным в корабельное сообщество. Он представился членам экипажа, с каждым выкурил по сигарете. И теперь стоял на палубе, позволяя солнцу отбрасывать от него тень и думая то об одном, то о другом преимуществе хорошего корабля. А еще он думал: возможно — где-нибудь — неведомая человечья плоть, пряная и неодолимо притягательная, словно покрытая ворсом спина лошади, прижмется к его телу... Что и станет плодом этого путешествия... Тихое пение парусов наколдовывало далекий берег. Сладкую хвалебную песнь бренному. Непохожую на выхолощенное бездыханное звучание планетных орбит. Триумф разума. Иных причин, объясняющих его ощущение счастья, похоже, не было. Он наконец обрел свободу.

* * *

Эллена поняла происшедшую с Густавом перемену лишь отчасти. Она находила, что в реальности ничего не изменилось. Ее каюта, теперь как и раньше, с двух сторон открыта для незваных гостей. Никто пока не опроверг того факта, что ее разговор с Густавом был подслушан. А значит, весьма вероятно: на корабле вообще нет места, которое не было бы так же открыто для посторонних, как эта уединенная маленькая каюта. Капитан строго предупредил обрученных, чтобы они— ни при каких обстоятельствах — не поддерживали команду в ее попытках выяснить цель путешествия. Молодые люди должны, так сказать, надеть на себя броню, чтобы противостоять любопытным, которые непрерывно алчут и жаждут новых сведений. Следовательно, твердой почвы под ногами нет. И подозрительность вовсе не иссякла. Это лишь малый выигрыш, пустяк — что люди на данный момент превозмогли усталость от нехороших загадок и обращаются друг к другу, используя чистые слова. Такая чистота, между прочим, подобна чистому платку в темноте: трудно сказать, не насыпан ли сверху какой-то мусор. Радоваться жизни — вот чего хотели теперь все моряки. Девушка тоже могла бы наслаждаться великолепным днем. Но она находила, что реальность не изменилась.

* * *

Было решено, что в своей каюте она не останется. Она не хотела жить ни в какой каюте. Хотела выбраться из корабельного нутра — наверх, в надстройку на шкафуте. В надстройке располагались жилые помещения и салоны для офицеров и гостей судна. Обстановка была простая, даже грубоватая. Добротная древесина, из первозданных лесов Мадагаскара или Гвианы. Особого рода погодоустойчивость, свойственная и мебели, и стенам. Как если бы штормовые волны не останавливались, в любом случае, перед дверью... Здесь все рассчитано на повышенную влажность. Размеры помещений — скромные. Потолочные балки с тяжелыми профилями низко нависают над головой. Того и гляди о них стукнешься... Один салон использовался для совместных трапез. В другом имелось несколько шкафов, набитых книгами. Он, похоже, предназначался для мужчин, чтобы в часы досуга они там курили. Прямо оттуда можно было пройти в тесную квадратную комнатку, вдоль стен которой стояли скамьи, обтянутые буйволовой кожей, а посередине размещался большой круглый стол. Игровая ниша, так ее называли. Третье, продолговатое помещение, выкрашенное в светлые тона, Эллена решила приспособить для своих нужд. Здесь она будет жить более публично, чем прежде, — так сказать, на глазах у многих. Окна выходят на палубу бакборта и на корму. Каждый матрос может заглянуть в иллюминатор, если занавески не задернуты. Дверь ведет к лестнице, рядом — курительный и игровой салоны, напротив — проход к буфетной.

Переезд осуществлялся не без некоторого шума. Хорошо, что под руку подвернулись двое матросов, которые не просто с удовольствием, но радостно, с улыбками, какими одаряют только молоденьких девушек, принялись переносить вещи наверх. Они притащили матрасы, одеяла, один совершенно лишний стул, стаканы и кувшин для воды. И теперь стояли посреди беспорядка, соображая, не показать ли еще и свое владение искусством заправки постелей, чистки, уборки. Поколебавшись немного, они взялись за дело. Потом получили в награду по четверти стакана коньяку. Покурили. Событие было радостным, закончилось оно пением. Когда шум затих, появился Густав. Он выглянул в один иллюминатор, в другой — и нашел, что вид из них замечательный. Палуба, снующие по ней матросы — добродушные парни с красивым и крепким телосложением. Соседи, на которых можно положиться. Зеленовато-черное море в сусальном золоте солнечных бликов... Эллена тем временем тщательно осматривала стены и пол в поисках тайных отверстий. Она сочла, что Густав слишком легкомыслен. Как малое дитя. Все еще ходит на помочах внушенного ему мировидения. Перемена местожительства означала конец их тайного греха — быть счастливыми наедине друг с другом. Их изгнали из рая, подвергли наказанию... Серьезные, предостерегающие слова капитана... Люки, двойные стены, слухачи; повсюду — шаги чужаков. Она не понимала спокойствия Густава. Парадным будуаром в классическом стиле назвал он ее новое жилище. Учуял запах ванили и сладкой гренадиллы. И со смехом обнял Эллену. Девушка отстранилась, прислушиваясь к знакомым корабельным шумам: не примешивается ли к ним шарканье подошв; она была убеждена, что серый человек затаился где-то в коридоре.

— Ты теперь будешь спать не здесь, а в одной из кают, — сказала без всякого выражения.

— Но я же смогу тебя навещать, — ответил он.

—Когда ты наконец поумнеешь?—воскликнула она.—Или жестокие испытания — только моя доля? Ты даже не покраснел, а значит, не нуждаешься в жалости. Видно, тебе твои неприятности нипочем.

Густаву следовало бы обратить внимание на эти удивительные — произнесенные с болезненным подрагиванием губ — слова. Но он к ним едва прислушивался. Жалоба задела его лишь поверхностно. А если бы она подействовала в полную силу, если бы ранила чувствительную часть его души, он бы немедленно возопил, умоляя о снисхождении. Досада на собственное недавнее равнодушие сыпью проступила бы у него на лице... Он услышал, как Эллена (борясь с собой) говорит: «Ты слеп». И потом, как если бы вдруг стала на десять лет старше его, была измучена ужасными бедами, отвратительными искушениями, как если бы долго вынашивала в себе, спасая от многих опасностей, плод — решимость к самопожертвованию, — она сказала: «Ты мне не безразличен. Но сейчас я бы хотела остаться одна».

— Да-да, — согласился он. И не понял ее. Да и как он мог догадаться, что в ней подвергается опасности невинность, что Эллену повлекло стремительное и сильное течение, для которого еще нет имени. Ее терзал детский страх, потому что она внезапно почувствовала, как растет в ней ее судьба. Почувствовала, еще не видя ни конкретного лица, ни сияния, ни даже тени. В этот час Эллена предвосхитила жребий будущей матери, которая ждет еще не ведомого ей чуда разрешения от бремени. И надеется на рождение здорового ребенка; однако ее любовь (она сама не знает, благодаря каким силам) устремляется навстречу пусть даже и калеке, пусть — навстречу мертворожденному. Конечно, Эллена была девственницей, еще не оскверненной; ее дух не имел желаний, которые можно было бы назвать нечистыми. Но она в эти тревожные часы уподобилась девушке, которую изнасиловали, предварительно приведя в бессознательное состояние, и оставили в неведении относительно ее положения. Девушке, которая воплощает противоречие между новой благой функцией ее тела и своим злополучным тягостным простодушием. Девушка воспринимает эту долгую расщепленность и ужасные, необъяснимые изменения в своем организме как одно мучительное испытание. Узнав наконец, что ее ждет, она больше не противится. Слишком поздно...

Да, Эллена хотела бежать от замаячившей перед ней авантюры, тогда как Густав радостно устремлялся навстречу своей. Для того, что происходит, у Эллены не нашлось подходящего слова, ибо она была невинна, как и ее жених.

Он плеснул себе в стакан коньяку, выпил, направился к двери. Когда вышел, Эллена задвинула щеколду. И безудержно разрыдалась.

* * *

Вечером, перед отходом ко сну, Густав в маленькой узкой каюте снова начал мысленно восхвалять триумф разума. Рядом с койкой ровным пламенем горела свеча. Она стояла в утяжеленном книзу подсвечнике, который раскачивался в кардановом подвесе. Это красивое и полезное приспособление восхитило молодого человека. Тяжелый светлый металл, солидность работы... Литые кольца с резьбой, выполненной на токарном станке, отшлифованные и отполированные.... Он представил себе работающие над этим предметом руки. И другие руки, которые укладывали потолочные балки. Он решил не предпринимать больше никаких разведывательных экспедиций в недра корабля. Он хотел, чтобы вещи, в их добротной целесообразности и статике, добровольно раскрывались перед ним — как сейчас раскрылся этот подсвечник, переживший многие штормы и оставшийся верной своему долгу материей, сила которой неустанно указывает направление к центру Земли, в то время как неустойчивое равновесие корабля, словно поколебленный закон, в постоянной борьбе с грубыми стихиями часто уступает им, бросая этот самый корабль на произвол штор-мового ветра и волн. «Этот металлический предмет не менее добродетелен, чем жидкость в моем ушном лабиринте, — сказал себе Густав. — Благочестие плоти — то же, что благочестие камня. Только длительность у камня иная, чем у нас. Мы легче появляемся на свет и легче исчезаем. В нас есть что-то от пламени». Он надеялся, что не будет страдать от морской болезни. Несмотря на уверенность, что сейчас ему ничего не грозит, что он пребывает в согласии с маятниковым качанием окружающего, такая надежда не оправдалась. Ему хотелось поддаться какому-нибудь внутреннему порыву, чтобы почувствовать собственное существование с удвоенной силой. Он нашел, что его чувственное восприятие оказалось надежным. Оно не взломало привычный порядок вещей даже тогда, когда у Густава вдруг пробудилось мучительное желание: не оставаться и далее одинокой мужской плотью, а с дерзкой жестокостью пережить животное чудо. Ту избыточность сладострастия, от которой не может долго уклоняться ни одно существо, если его уже коснулось священное дыхание роста. Эти простые переживания — словно игра с числами. Они закономерны, как химическая реакция, — не черные и не белые. Густав, больше не думая о себе, погрузился в сладостные воспоминания о минувшей ночи. Его тело согрелось, утешенное соблазнительными картинами. Внезапно Густав принудил свой мозг признать, что хотел-то он — изначально — вовсе не нежиться в пурпурном свете ощущения счастья. Какая же мысль сбила его с толку, соблазнив наслаждаться блаженством одиночества? Он ведь намеревался избавиться от последнего осадка нелепых чувственных впечатлений. Имелась в виду встреча с судовладельцем в темном балластном трюме. Что чувственное восприятие надежно — не самоутешение ли это? Как только он сделал такой вывод, уже изначально шаткий, внутреннее звучание фразы сбило его с толку, повлекло прочь, как легкую щепку в потоке: и он будто возвысился, стал великодушен к себе, больше не думал, каким же именно органам чувственного восприятия возносит хвалу. Он усвоил только один урок: что никогда не сумеет настичь себя самого, что собственное отражение в зеркале руку ему не протянет. Стекло холодно вдвинется между ними, воспрепятствовав встрече. Такого рода ограничения подстерегают его повсюду. Тут он рванулся, высвобождаясь, растаптывая какую-то решетку, и сказал с коварной решимостью, что, в любом случае, не удивится и не испугается, если в этот или в другой час к нему в каюту войдет судовладелец. Дверь он запирать не стал. Излишняя предосторожность. Он, Густав, либо надежно укрыт, либо находится в опасности. Но тут ничего не изменишь, просто закрыв на щеколду дверь. А значит, судовладелец может в любой момент к нему войти. Ведь чувственные впечатления Густава дали ему уверенность, что человек этот, как и он, находится на борту в качестве слепого пассажира — подпавшего, так сказать, под чары груза или прилепившегося к нему. Но у судовладельца имеются преимущества, которых у него, Густава, разумеется, быть не может. Неограниченное право собственности. Точное знание места действия и предметов обстановки.

Такие мысли, подкрепляющие его уверенность, не могли быть концом рассуждений. Конечно, Густав сперва остановился на достигнутом, строгим голосом повторил вслух то, что уже сложилось в сознании: «Я его действительно видел. Потому и перебрался в другое место. Это было бегством от реального человека. А вовсе не сном». И время не настолько призрачно: оно не может ускользнуть с нашей Земли, чтобы, вооружившись ритмом, действующим по ту сторону Млечного Пути, потом вернуться и создать здесь путаницу. Время, которое он, Густав, в тот день ощущал, было земным временем — знакомым, поддающимся измерению. И оно в самом деле было измерено. Шум на корабле и возле причала послужил точкой отсчета... Так Густав создал себе прочный фундамент для дальнейших выводов.

Он понимал, что не должен ни с кем делиться своей уверенностью. Его мнение собеседники опровергнут. Аргументами, которые могут оказаться достаточно вескими. Чтобы самому не начать сомневаться, он должен включить тайного пассажира в какой-то порядок — с помощью логики найти для него место. Случайное или выбранное обдуманно. В конце концов, он ведь и сам стал слепым пассажиром из любви к девушке. Разве не мог кто-то взять на себя эту роль по другим причинам? Мало ли людей, которые вынуждены скрываться? Авантюристов, желающих ощутить вкус солнца под новыми широтами. Пресыщенных, которые бегут с родины, потому что запах знакомых улиц и комнат кажется им застоявшимся; преступников, верящих, что они сумеют начать новую жизнь. Всё это банальности, о которых ежедневно сообщают газеты. Разве крупная сделка или большое начинание не могли побудить человека скрыться на время от своих знакомых? Правда, нужно признать: отношение судовладельца к суперкарго слишком неопределенно, чтобы найти сейчас правдоподобную гипотезу. Вообще же допустить скрытое пребывание на борту еще одного человека не труднее, чем поверить в существование незримого командного судна.

Густав, очень довольный собой, смотрел на пламя свечи, потом дотронулся до подсвечника (который сразу закачался), вслушался в ночь и ощутил протяженность тишины. Легкий ветер не порождал шумов. Лишь время от времени глухой дрожью отдавался по всему судну удар большой волны. Когда Густав через несколько часов проснулся, он не помнил, потушил ли свечу или она догорела сама.

* * *

Вальдемар Штрунк был крайне удивлен благоприятной переменой в поведении Густава. Куда только девалась прежняя болезненная тоска! Молодого человека теперь не заставали врасплох за изнурительными поцелуями с привкусом крови. За ним не замечали тех особых движений — пластичных и вместе с тем робких, неумело скрываемых, — которые делают влюбленных смешными для хладнокровного наблюдателя. Те минуты по вечерам, которые жених проводил у постели Эллены, не растягивались в часы и не становились поводом для сладострастных фантазий других (тоже неудовлетворенных) мужчин. Густав понял, что корабль — место публичное. Молодой человек не имел предрасположенности к бесстыдству. Он—до более подходящей поры — спрятал обуревавшие его чувства и стал придумывать способы скоротать время. Разговаривал с членами экипажа. Это были мужчины, которым уже доводилось прикладывать руку ко многим работам во многих местах нашего земного шара. По большей части — люди невозмутимые и свободные от предвзятых мнений. Какой-то дом в Сингапуре, дом или храм, — они там побывали и могут его описать. Стена, угол, за который нужно свернуть, статуя... Общее впечатление— как от закопченного золота. И — пение, молитва. Лошадь, встающая на дыбы, в которой тут же распознаешь жеребца. И — уличная торговля, жадность бедняков к монеткам мелкого достоинства. Женщины, от чьих грудей и бедер голова идет кругом. Однако чистое наслаждение невозможно. Сама мысль, что за ласки заплачено, притормаживает поток алмазного счастья. Не говоря уже об ощущении чужерод-ности. Или — о грязи. Или — о запахе, сладковатом либо с гнильцой. Плоть, она выдает себя. В результате —ледяной холод под тлеющим жаром... Но они, моряки, признают: хмель у них в головах действовал вовсю. И потому подробностей они припомнить не могут. Вспоминают: сухую пыль на дорогах, пот, проступающий сквозь одежду, и еще множество чужих лиц — изнуренных, гневных и отражающихся под кожей. Вспоминают число. Кишение людей. Ландшафты, наполненные деревнями. Длинные побережья, многообразно изрезанные бухтами. Вспоминают обычную жизнь повсюду. Гавани и причалы, грязные корабли. Груды угля. Дощатые переборки — в Киле точно такие же, как в Китае. Только запрещенные товары, которые тебе пытаются всучить в шумной суете гавани, по ту сторону океана и предлагаются, и принимаются легче. Обезьяны и попугаи, головоломки, которые неумелого игрока доводят до такого слепого исступления, что он, взвыв, начинает крушить кулаками халтурную японскую игрушку...

* * *

Вальдемар Штрунк и Георг Лауффер завели привычку проводить вечер — если не находилось срочных дел — в обеденном салоне. Отужинав, они оставались в своих креслах, курили, пили пунш, придумывали себе развлечения. Разговоры — с той доверительной интонацией, что знакома каждому уху. Воспоминания, со временем все более драгоценные: великая сокровищница неповторимого, которое постепенно просветляется посредством маленьких добавок неправды. Человек видит прошлое... как видят в куске янтаря давно мертвое, но не истлевшее насекомое, чья форма еще соответствует его жизненному предназначению... Человеческое поведение — в прошлом — по прошествии какого-то времени видится как бы очищенным от шлаков. Или роль, которую человек когда-то играл, начинает казаться осмысленной. Или в давнем событии вдруг вспыхивают блики и отблески — и проглядывает что-то кристальное, как в сюрреалистических снах.

Георг Лауффер, который имел основания не радоваться этому рейсу так, как радовался капитан (тот, в прошлом простой юнга, долго добивался нынешней должности), тем не менее не считал, что это ниже его достоинства: прибегать к дерзкой, неуклюжей, неумеренной лжи — ради того только, чтобы поддержать разговор или подбавить перцу. Но самые ядовитые черные дыры действительности он прикрывал ухмыляющимся молчанием.

Получилось так, что Густав выбрал себе в качестве дневного пристанища курительный салон. Никто другой на это место не претендовал. Жених Эллены сидел там иногда вместе с любимой, но чаще один. Он забавлялся с игральным кубиком. «Маленькая семерка». «Сто и шестьдесят». Однажды вечером в салон зашел полунегр. По поручению помощника кока он принес бутылку коньяка и два чистых стакана. Это был красивый человек. Светло-коричневая кожа, темные радужки глаз, обрамленные иссиня-белым. По-звериному добродушен, как бык. Он сразу подсел к Густаву и сыграл с ним в «Маленькую семерку». Играли они на пфенниги.

По прошествии нескольких дней в курительном салоне собиралась — в свободные часы — уже вся команда, от первого штурмана до помощника кока. При условии, что там присутствовал Густав. Жених Эллены упражнялся в великом искусстве слушания. Сам он редко когда произносил хоть слово, да и на вопросы отвечал неохотно. Предпочитал погружаться в других. Он находил, что во многих отношениях уступает этим мужчинам. Они-то успели набраться опыта в самых разных сферах. Уже в четырнадцать лет познали адские радости (которые принимали тогда за райское блаженство). Их били. Потом им вновь и вновь приходилось стоять на щедро залитой солнцем земле с пустыми руками. У них ничего не осталось, кроме тоски, немногих образов, ушедших глубоко внутрь, и еще — понимания этого мира, на которое вполне можно положиться.

— Господин, — сказал однажды полунегр,—я родился ублюдком. Вы только вдумайтесь, господин, что это означает. Мой отец был черным, но как мужчина он отличался выдающимися достоинствами, иначе мать не превозносила бы его так —даже после того, как он избил ее до полусмерти и бросил.

Густав находил свою любовь к Эллене анахроничной. Не в том дело, что он не доверял собственным чувствам. Он как раз был уверен, что в предмете его поклонения нет ни малейших изъянов. Врастал в грезу о теснейшей взаимной близости. Но он понимал, что лишен специфического дара: напористой воли к обладанию другим человеком. До недавнего времени он был оберегаем ото всего. Жизненные невзгоды обходили его стороной. За хорошее воспитание и моральные принципы — эту чепуховую науку, которую ему заботливо навязывали, — он заплатил поздним физическим созреванием. Он не знал нужды, не подвергался искушениям. Темные улицы, где освещены только двери домов, — он не помнил, чтобы когда-либо бросал туда взгляд. Его добропорядочные глаза (видевшие, самое большее, мелкие грехи одноклассников), столкнувшись с подобными явлениями, застилались благодетельной слепотой. Густав понимал, что в компании пусть и потрепанных жизнью, но исполненных достоинства мужчин, куда он теперь затесался, никакого права голоса не имеет. Не тягаться же ему, например, с корабельным юнгой, который владеет изощренной техникой говорить комплименты, ни к чему не обязывающие и все же неотразимо воздействующие на девушек; который с невозмутимо-сонливым видом жульнически тасует карточную колоду; который позволит изрубить себя на куски ради того, кому поклялся в дружбе за кружкой пива или с кем обменялся толикой крови... Густаву только и оставалось, что быть радушным хозяином, угощать грубоватых гостей стаканчиком шнапса, предлагать им какую нибудь игру, свою всегдашнюю готовность их слушать... Он старался наладить такое одностороннее общение. Как в детстве, когда еще сидел на школьной скамье, так и теперь он впитывал новую науку, на сей раз — о поведении людей и ненадежности их предварительных планов. Дело в том, что не всякое лекарство побеждает болезнь или хотя бы смягчает боль. Все зависит от уровня знаний врача, назначающего лекарство, и от внутренней конституции пациента. Не всякий план удается, даже если он хорошо продуман. Важно, чтобы план этот был согласован с погодой и ландшафтом и чтобы цель не оказалась воротами, ведущими в пустоту. Прилагаемые усилия не связаны напрямую с возможностями. Ведь тысячи, даже десятки тысяч людей пытаются добиться одного и того же; но место находится только для считаных единиц. Иногда полезней поспешить, иногда, наоборот, — переждать. Но подходящий момент не возвещает о себе заранее.

* * *

Между Густавом и матросами сложились доверительные отношения. Эти люди были ему преданы. Его еще не оскверненная юность (или как назвать состояние Густава в те недели?) утихомиривала черный прибой в их душах: гложущее желание быть не таким, каков ты есть. Они понимали, что он страдает. Но с его губ не срывались жалобы. Они пытались представить себя в роли Густава, но чувствовали не его боль, а собственное бессилие что-либо изменить. Они от всей души желали ему счастья. И вместе с тем не понимали этого человека, не понимали робости его суждений. Он утверждал (они это перепроверили), что видел лишь крошечные фрагменты огромного земного шара. Он рассказывал им о дороге, по которой ходил в школу, о комнате, где готовил уроки. О своей учебе в университете, которая осуществлялась в рамках общеобразовательной системы и потому принесла довольно скудные результаты, как любая избирательная ученость. Но у Густава было богатое воображение. Матросы показывали ему наколки на груди и плечах. И он сразу представлял себе, как противный японец вкалывает в тело иглу; слышал старика, безучастно рассуждающего обо всех земных наслаждениях; видел, как его собеседник переступает через какой-то порог, заглядывает за матерчатый полог, впитавший мимолетное счастье... Густав умел почувствовать соленый привкус печали. И ту избыточность эмоций, что заставляет совершать сумасбродства. И — как порой хозяйничает в душах мертвый день.

Густав матросам завидовал. Не из-за их убогих переживаний — из-за правдивого запаха всех реальностей, которые никогда не раскроются перед ним: потому что он недостаточно мужествен, недостаточно лишен какой бы то ни было цели, чтобы позволить изрубить себя на куски просто так, за здорово живешь... Коричневая лавка, пахнущая бальзамическими маслами и багряным ядом. Кто-то держит на ладони странный предмет. И нельзя догадаться, что это за вещество. Сырой каучук или опиум. Или — волшебное снадобье, которое намертво склеивает живую плоть...

Он не мог больше держать свое сердце открытым только для Эллены. Он уже полюбил авантюру, Неведомое.

* * *

Очень скоро согласие на корабле нарушилось. Однажды полунегр принялся со слезами на глазах жаловаться Густаву. Его, мол, в последнее время мучит страх. Тяготит цвет собственной кожи. Он знает, что африканцы и китайцы иногда подвергаются линчеванию. Не только в северо-американских штатах, но и на надежных, казалось бы, кораблях. Вот недавно на одном судне моряки хладнокровно забили ножами и топорами своего товарища, темнокожего. На том судне был совершен бесчестный поступок. Кража или еще что-то, очень всем не понравившееся. Но преступника не нашли. Он устранил себя из случившегося, чем еще больше осложнил ситуацию. Во всяком случае, преступление продолжало воздействовать на умы и, так сказать, вопияло о наказании виновного. Была, конечно, и чья-то глотка, вопившая громче других. Моряки очень разозлились, одичали, и ничто не могло их утихомирить, кроме мести. И они отомстили за то, что считали заслуживающим мести, поверив легчайшему подозрению. Убили того, кто злился меньше других: Отмеченного. Грязная работенка, выполненная острым железом...

Он вовсе не шпион, подосланный суперкарго, скулил полунегр. Он не имеет ничего общего с серым человеком. Не обменялся с ним ни единым словом. И не причастен к истории с избитыми в гавани матросами.

Густав испугался. Грязная это работа — убивать человека, руководствуясь понятием святой мести. Те, кто ее совершает, ничего не видят и ничего не слышат. Их руки становятся багряными от крови. Неспособных к сочувствию взбадривает возможность взять на себя роль палача. Такие исполнители стоят в холодной тени Справедливости. Жених Эллены почувствовал себя так, будто на его глазах обрушивается полая гора. В нем расширялся синий мерзкий восторг. Он не ощущал своей сопричастности—только безграничное удивление. Он понял: утешать, расспрашивать — неумно. И остался внешне равнодушным. А тот, другой, принял его оцепенение за невозмутимость, будто бы изначально присущую характеру молодого человека. И, облегчив сердце, поплелся прочь.

Густав не решился придать своим мыслям определенное направление. Да у него и не получилось бы. Им овладела странная апатия. Опасность, о которой говорил полунегр, скорее всего, была мнимой. Была — химерой, вызванной жалостью к себе. Или даже — нечистой совестью. В конце концов, какая разница: тому ли, другому ли выпало стать стукачом. Слова, только что прозвучавшие, подобны колечкам дыма, по которым можно толковать будущее... а можно и не придать им значения. Как бы то ни было, здесь проглянула адская харя фактов — чтобы люди о ней не забывали. (Негров подвергают линчеванию те, кто считает себя представителями лучшей расы.)

Потом в салон вторглись, рука в руке, два матроса. Те самые молодые люди, которых судовладелец привел на корабль в качестве сторожей. Они прибегали к высоким словам, стояли рядом, как Кастор и Поллукс: казалось, неразлучная пара. Похоже, они дожидались исчезновения полунегра, чтобы тотчас войти. Они действовали по плану. Они пытались, несмотря на свои громкие голоса, произвести максимально приятное впечатление. Они вели себя как обвиняемые, чья невиновность со временем обнаружится, но которые достаточно опытны, чтобы знать: уже сам факт, что человек был под подозрением, становится несмываемым пятном; а потому лучше не сознаваться в провинностях, от которых не застрахован никто.

Оба пытались убедить Густава, что их напрасно считают стукачами. Пусть факты и свидетельствуют — по видимости — против них. Они, дескать, дольше других работают на этом судне... Тут нужно прояснить одно обстоятельство: судовладелец нашел их в пивной. Они тогда были пьяны: проголодались, приняли шнапс на пустой желудок. Больше о том, как их нанимали на службу, они ничего не помнят. Задаток в тот день они взяли. Поскольку оказались на мели. Приятно проведенный вечер они не восприняли как попытку подкупа. А чтобы делать из них ищеек-предателей... — немыслимо, как люди до такого додумываются. О владельце корабля можно судить как угодно: да, он порой попивал с ними пунш. Но тем дело и ограничилось. Ни больше, ни меньше. Им-то двоим никакого вреда, никакого позора от этого не было. А вот суперкарго им обоим не по душе, как и любому другому члену экипажа. Благодарим покорно: за то, что держали нас как диких зверей, за решеткой. Они всего-навсего намеревались вместе совершать христианские плавания — всегда работать вдвоем, на одном корабле. Это их личное дело. Другие вот хотят непременно плыть в Багамойо — потому, мол, что там девочки с черной, как сажа, кожей. А еще они оба знали одного морячка, так тот решил наплодить детей во всех частях света. Перед смертью он собирался еще посмотреть своими глазами, что стало из всех этих разномастных отпрысков. Он хотел жить избыточно, так он говорил. Хотел перещеголять купца, о котором рассказывают, что он будто бы имеет девяносто девять внебрачных детей...

— Некоторые люди предъявляют к жизни большие требования, — отозвался Густав.

Итак, Кастор и Поллукс непричастны к избиению матросов в гавани. Оба, между прочим, прикинулись простодушными и неискушенными в шпионской деятельности. Они, дескать, люди маленькие, и серый господин вряд ли стал бы им доверять.

Оба ушли с ощущением, что их усилия не пропали даром. Но ведь Густав не ответил им ничего определенного, по существу дела... Удивление его нарастало. Что же произошло?—спрашивал он себя. Какие разговоры ведутся в матросском кубрике? Может, разрушение атмосферы доверия — результат неестественного замалчивания?

Вспугнуло ли этих людей нехорошее предчувствие? Или они восприимчивы к снам, ставящим перед ними загадки? Умеют ли они читать мысли по лицам товарищей? Или все эти заверения были лишь робкой попыткой привлечь к себе внимание, неким предложением со стороны двух смазливых и изнывающих друг по другу олухов? Разнятся ли первое и второе признания? Жених Эллены сказал себе: это несовершенные люди — как, впрочем, и он сам. Он ведь мог осмыслить лишь совсем малую часть потока событий... Как бы то ни было, неприятные события в гавани нарушили общее равновесие. Рана так и не зарубцевалась. Она продолжает кровоточить. Или — кто-то нарочно сунул туда палец, чтобы она, рана, не закрылась. Густав мог ждать, что теперь все по очереди станут к нему наведываться, чтобы обнажить перед ним свое сердце. Ощущение счастья от того, что сам он не включен в круг подозреваемых, заставило его покраснеть. Он гордился, что кое-что значит для этих простых людей. Что они обращаются к нему чуть ли не как к святой стене. И для него не имело значения, избавляются ли они таким образом от жизненных тягот или от каких-то мерзостей. Он похвалил себя за то, что надежен ничуть не меньше, чем любой предмет, чем материя. И тут же увидел, как его рука — среди ночи — запускает движение подсвечника, удерживаемого кардановым подвесом.

* * *

Густав спустился по лестнице, останавливаясь на каждой ступеньке, потому что, хотя уже был на пути к выполнению своего намерения, еще не имел четкого представления о его целесообразности и возможных последствиях. Он, так и не обретя ясности, добрался до камбуза. Дверь была распахнута настежь. Кок, толстяк в белой блузе и светлых клетчатых штанах, обжаривал на огромной сковороде плоские куски мяса, уже подрумянившиеся с одной стороны, — и в тот момент обильно посыпал их солью и перцем. Кок отмерял приправы обеими руками, сложив пальцы в щепоть. Справа сыпалась соль, слева — перец. В топке, заполненной каменным углем, горело яркое пламя. В больших, как бочки, кастрюлях кипела вода. Густав заметил, что плита сделана из желтовато-белого металла. Ее форма, обычная и соответствующая известным образцам, в каких-то частностях отклонялась от нормы. Так, дверцы были простыми прямоугольниками, вырезанными, похоже, из прочной металлической пластины. В других местах тоже отсутствовали закругления, традиционные для такого рода промышленных изделий. Эта плита была массивной и вместе с тем вполне функциональной. Добротная ремесленная работа; без дурацких финтифлюшек, характерных для продуктов массового производства.

«На корабле нет железа, — сказал себе Густав. — Эта плита—бронзовая».

Кок, носивший каверзное имя Пауль Клык, сразу заметил Густава, кивнул ему, бросил (в соответствующие емкости) правой рукой неизрасходованную соль, а левой — перец. Потом окликнул помощника, возившегося в углу, и велел ему присмотреть за шипящим на сковороде мясом.

— Ни к чему, — сказал кок, — будить в человеке зверя, если этому зверю все равно не дадут перебеситься. А сырое мясо как раз и пробуждает зверя, — продолжал он. — Поэтому бифштекс по-английски подается только в гаванях, солонину же нужно сперва проварить со щепоткой соды, иначе у морячков будет беспокойный сон.

Он повернулся к Густаву, переступил порог — и теперь стоял рядом с молодым человеком в коридоре.

— Очень любезно с вашей стороны, что вы меня навестили, — сказал Пауль Клык. — Я ведь и сам собирался при случае вам представиться.

Он открыл дверь в свою каюту, расположенную рядом с камбузом. И вошел, потянув Густава за собой.

— У меня есть бутылка настоящего французского Cordial Medoc, — сказал. — Если, конечно, вы любите ликеры... эти дистиллированные хмельные слезы... Между прочим, беспошлинный товар.

Каюта была довольно просторной. Две койки — в обеих недавно спали, и обе еще не заправлены.

— Каждый требует, чтоб было чем набить рот; а этот паренек, мой помощник, раньше полудня не находит времени, чтобы навести здесь порядок, — сказал кок извиняющимся тоном. — Надеюсь, вас это не смутит.

Он, однако, не стал дожидаться ни согласия, ни опровержения со стороны Густава, а порылся в одном из выдвижных ящиков и извлек оттуда пузатую зеленовато-бурую бутылку, и еще — какой-то футляр. Это был деревянный ящичек, обтянутый черной кожей. Кок осторожно открыл его. Там лежали, покоясь в зеленом шелке, два граненых стакана, сплошь покрытые гравировкой.

— Такого вы наверняка еще не видели, — гордо сказал Пауль Клык. — Здесь изображена целая история. Вот виселица, и на ней висят семь разбойников. Они раскачиваются под сильным ветром. Это наверняка конец. А начало — на другом стакане. Три обнаженные девушки купаются в озере, близко к берегу. Во всяком случае, они стоят по щиколотку в воде. Они вскинули руки. А вокруг—деревья. На оборотной стороне: король на троне. Девушки — это принцессы, на голове у каждой корона с тремя зубцами. Крестьянский парень спас их из озера. Так мне думается. Потому что здесь есть еще одинокий мужчина, который спит среди поля — или только что пробудился от сна. — Кок достал из кармана брюк штопор и ввинтил его в горлышко ликерной бутылки.

— Не будем же мы пить из этих драгоценных стаканов?—со страхом спросил Густав.

— Всё вместе — венгерская сказка, — сказал кок. — Настоящее произведение искусства. Даже в твердом хрустале человеческая плоть кажется округлой и мягкой.

Коричневый ликер мерцал в стаканах с витиеватой насечкой.

— Каждый предается излишествам на свой лад, — начал толстяк. — Некоторые чрезмерно усердствуют в благочестии, другие — в грехах. Сам я, к примеру, время от времени испытываю потребность поплакать.

— Поплакать? — недоверчиво переспросил Густав.

— Если сейчас волна Атлантического океана устроит кораблю бортовую качку и стаканы, упав, разобьются вдребезги... Или если вы по небрежности опрокинете свой... Тогда я буду плакать. А после на сердце у меня полегчает.

— Не понимаю, — выдохнул жених Эллены.

— Душа человека время от времени просится наружу, — сказал кок.—Человек должен готовиться к смерти—там, где может достичь в этом совершенства. Он должен тренироваться в умении отрекаться от себя. Мы привязываемся к каким-то вещам, но сами вещи к нам не привязываются. Поверьте, стаканам безразлично, лежат ли они в шелковом футляре или — в виде осколков — на морском дне. Деньгам, о которых мы все так много говорим, неважно, кому они принадлежат и для чего служат. Они не принимают ничью сторону. И не остаются с умершими. Они странствуют, странствуют...

Густав молчал.

— Однако пейте же поскорее, — поспешно сказал кок. — Не стоит искушать судьбу.

Они выпили.

— Теперь еще по одной, — предложил кок.

— Не стоит искушать судьбу, — ответил Густав.

—Стаканы для того, чтобы из них пить,—настаивал кок.—Против этого не возразишь. Между прочим, я ими пользуюсь постоянно.

— Как это понимать? — спросил Густав.

— Бывают вечера, когда жир давит мне на сердце, — сказал кок, — а мой молодой помощник уже улегся спать. И сопит так сладко. Я же о чем-то думаю; но сам не понимаю о чем. Тогда-то мною и овладевает искушение. Тогда мне хочется что-то потерять. Или совершить что-то, чтобы пришел мой конец. Ах, у меня такой плохой сон. Я по полночи не сплю, даже больше. И вот, значит, я бужу парня. Он, заспанный, выбирается из-под одеяла. Я достаю из футляра стаканы. И наливаю в них виски или что там у меня есть. И парню, хочешь не хочешь, приходится со мной пить. И я все жду, когда его неловкая от усталости рука выронит стакан. Или когда алкоголь настолько усыпит его бдительность, что хрусталь разлетится вдребезги. И я наконец смогу выплакать свои слезы. Десять лет уже я владею этим набором. Несколько раз один из стаканов переворачивался. Но — оставался целым...

— Пейте же скорее, — прибавил он слова, прозвучавшие как рефрен.

Оба выпили. Кок наполнил стаканы в третий раз.

— В последнее время мне кажется, что я наконец понял, о чем так упорно думаю по ночам, — начал он снова.

— Я, собственно, спустился сюда, — осторожно вклинился Густав, — чтобы кое о чем вас спросить.

—Я думаю, — невозмутимо продолжил кок,—что спится на этом корабле еще хуже, чем на других. У здешних стен наверняка есть уши. А если вогнать нож в деревянную переборку, из нее выступит кровь.

Густав не стал возражать. Он прихлебывал ликер, не отрывая глаз от лица Пауля Клыка. Лицо кока было мучнисто-белым и жирно поблескивало, словно воск. Все черты собрались в гримасу озабоченности. Редкие волосы взмокли от пота... С любопытством, к которому примешивался испуг, жених Эллены легкомысленно вверил себя разглагольствующему шарлатану.

— Темные силы! — продолжал между тем кок.—Кто-то ходит по доскам, но люди его не видят. Зато я слышу шаги. Иногда — внизу, подо мной; иногда — где-то сбоку. Он стоит рядом: достаточно протянуть руку, чтобы до него дотронуться. Но я труслив и предпочитаю воздерживаться от контактов.

— По ночам, — вырвалось у Густава.

— По ночам, — подтвердил кок. — Шаги.

— Вы не ошиблись в своих ощущениях. — Густав теперь говорил медленно и решительно. — Это не Клабаутерман.

— Нет, конечно, — согласился встревоженный Пауль Клык. — С ним-то я бы уж как-нибудь примирился. Правда, мы бы тогда потерпели кораблекрушение. Нам бы пришел конец.

— Думаю, для вас было бы лучше, — сказал Густав, — выбросить стаканы в море, прежде чем они разобьются. Они бы тогда попали на морское дно невредимыми. Нехорошо, когда человек десять лет мучит себя искусственным страхом.

Кок не ответил. Он казался обиженным до глубины души. Воцарилось молчание; постепенно оно стало таким упорным и тягостным, что Густав счел нужным прервать его, пусть даже неподходящей репликой. Он уже убедился, что кок не обладает способностями, потребными для шпиона. Но у Пауля Клыка был другой жутковатый, разрушительный дар: бодрствовать по ночам. Возможно — своего рода ясновидение, сумеречное инстинктивное чутье, от которого жители городов отвыкли еще со школьной скамьи. На свободе — на границе между океаном воздуха и водой — некоторые люди вновь обретают обостренное восприятие. И тогда расстояния уже ничего не значат: тишайшее — дыхание некой манифестации — звучит в ушах такого человека как гром, обретает у него на глазах телесный облик. Разумеется, путаное мировидение было одним из тяжких грехов Пауля Клыка. Похоже, камбузный юнга вместе с едой подавал на стол членам экипажа еще и те или иные мнения кока. Густав сказал себе (прежде сдвинув в сторону ворох беспорядочных впечатлений): «Он наверняка слышал шаги судовладельца». Однако идентифицировать ритм шагов — как характерный для определенного человека — никакой возможности не было. Не рисковать же, пытаясь решить эту проблему с помощью суеверного кока. Слишком много земного в толстяке уже перегорело. Разум, например: измерительный прибор, недостаточность которого Густав в эти минуты тоже отчетливо сознавал. Как бы то ни было, следовало предположить, что негр, Кастор и Поллукс явились к Густаву со своими признаниями не случайно.

—Я решился спросить вас кое о чем, — повторил жених Эллены, которому надоели долгие околичности.

— Шесть с половиной фунтов выложил я за два стакана, — откликнулся повар, словно из бесконечной дали. — Это было в Галлиполи.

Но на сей раз Густав не позволил себя отвлечь.

— Плох ли мой совет или хорош, — сказал он, — мы не обязаны его обсуждать... А вот мне рассказывали, что вы будто бы находились в камбузе, когда в трюме избили дубинкой двух матросов, — солгал Густав.

— Разве бывает такое, чтобы я не находился в камбузе? — веско ответил кок. — И, тут же оживившись, добавил: — Это целая история, целая история, притом она еще не закончилась.

— Ее обсуждают, — поддакнул Густав.

— Ее будут обсуждать и через тысячу лет, — сказал кок.

Густав хотел было заметить, что с тысячей лет кок явно перегнул палку. Но не осмелился еще раз разозлить безудержного мечтателя. Предпочел выдумывать дальше:

— Вас связывают с этой историей...

— Меня! — возопил кок. Его белое лицо исказилось, залилось краской. Но вспышка гнева или возмущения тут же погасла. — Очернители всегда найдутся, не принимать же их болтовню всерьез...

Он явно подыскивал слова, чтобы закруглить фразу. Мысли, которые в ближайшие две минуты всплывали у него в голове, казались ему не стоящими того, чтобы произнести их вслух. Наконец он с усилием, но и не без достоинства сказал:

— Я никого не знаю, однако забочусь обо всех.

После чего будто закрыл себя на засов, и Густаву больше не удалось продвинуться ни на шаг.

Когда бутылка с ликером почти совсем опустела и алкоголь проломил в молодом человеке заградительную плотину, жених Эллены еще раз задал вопрос о ночных шумах, которые будто бы слышал кок.

— Это были шаги, — коротко и упрямо подтвердил Пауль Клык.

— Шаги могут иметь естественное объяснение, — сказал Густав.

— Они звучали подо мной, в трюме, то есть не имели отношения к вахтенным на палубе, — сказал кок.

— Может, военный пост или что-то в таком роде?—предположил Густав. — Для охраны груза?

— Разве на борту есть военные?! — ужаснулся Пауль Клык.

— Не исключено, — сказал Густав. — Во всяком случае, ничего необычного в этом не было бы.

— И я, непосвященный, готовлю жратву для этих людей! — разбушевался кок.

Густав не нашелся что ответить. Он раздумывал, целесообразно ли продолжать беседу, или она стала слишком опасной. Между тем, его уверенность, что судовладелец прячется на борту, окрепла, и он счел полезной свою выдумку насчет солдат, вооруженных штыковым оружием. Пусть толстяк и недолюбливает солдатскую форму: все же человек, облаченный в нее, наверняка будет пугать его меньше, чем призрак, которого даже нельзя увидеть глазами.

—Я, непосвященный, готовлю жратву для провокаторов и солдат... — жаловался Пауль Клык. Но в его голосе уже звучали нотки смирения.

В дверном проеме возник помощник кока. Напомнил:

— Мясо!

— Ах да, — сказал Пауль Клык. И поднялся. Разговор на этом закончился.

Вечером, посидев несколько минут возле постели Эллены и попрощавшись с девушкой, Густав наткнулся на суперкарго. Тот стоял в коридоре, будто оказался там случайно. И улыбнулся молодому человеку. Густаву, однако, померещился в этой улыбке неприятный оттенок. Вроде бы — сострадания. Или — презрения. Или — насмешки. В общем, чувства превосходства, что обижало. Наконец, когда Густав уже лежал на койке в своей каюте, ему пришло в голову, что то могла быть и алчность. Острое желание завладеть собственностью другого. Притязание уличного мальчишки, жаждущего добычи. Густав мысленно видит перед собой нечистые липкие руки. Он испытывает зависть, когда думает об отсутствии сдерживающих центров у человека, которому привычна бедность, который давно потерял надежду. Мысль о двусмысленной натуре таких индивидов мгновенно перерастает в картину яростно-оживленной сутолоки на улицах большого города. Вот тротуар. Из лишенных опознавательных знаков дверей на него потоком изливаются безымянные. Человеческие волны вздымаются и опадают. Такова кулиса для исполнения замысла Природы: показать свой триумф даже на пике деформации существующего, в момент безумного все-отрицания и отречения от клятв. Вопящие рты, равнодушные лица-маски... Формообразующая сила хочет и в такой беде переливчато мерцать: уничтожению и влечению к смерти противопоставить мелодичную непреклонность порождения вечных ценностей. Густав запутывается среди множества человеческих лиц. Только сладострастие — животное наслаждение — еще возносит хвалу царящему вокруг убожеству...

Он заставил себя забыть неприятную улыбку. И постарался применить свою страсть к порядку и разуму в сферах думания и чувствования. Он долго смотрел в пламя свечи, чтобы освоить эту дисциплину постепенного самопожертвования. Потом в дверь сильно постучали. Она немного приоткрылась. И вдвинулась чья-то голова. Чей-то рот прошипел, прошептал одно слово: «Опасность». Дверь снова захлопнулась. То был матрос второго ранга. Альфред Тутайн, восемнадцати лет от роду... Густав его узнал. Мгновенно жених Эллены соскочил с койки. Опасность — всем понятное слово. И в корабельной каюте оно звучит не менее весомо, чем в любом другом месте. Пожар? Кораблекрушение? Нападение? Густав, как мог быстро, стал одеваться. Он чувствовал: сколько-то времени в его распоряжении еще есть. Если бы он, гонимый паническим страхом, выскочил полуодетый, он, может, навсегда сделался бы посмешищем в глазах других. Корабль ведь пока не тонет... В пожар тоже не верилось. Никакого шума на борту, никаких признаков аварийных мер... Густав толкнул дверь. В коридоре темно и тихо. Может, его просто хотели напугать? Или он внезапно очнулся от сна? Он задавал себе то одни, то другие вопросы, но они не поколебали внутреннюю уверенность, что предупреждение предназначалось ему одному. Что над кораблем никакие мрачные решения не нависли. И сразу в Густаве возникло жгучее ожидание: вот сейчас судовладелец шагнет ему навстречу. Ведь он и раньше видел приближение этого загадочного человека — как выставленный в коридор ученик, который должен вовремя известить одноклассников о приближении учителя. Густав прислонился к двери и ждал. Однако ничто не нарушало тишину. Вскоре он почувствовал беспокойство, неопределенный страх. Гоняясь за дурацкими фантазиями, он теряет драгоценное время. Сила уверенности слабеет. Он больше не защищен. Он видит, как большое Тяжелое вздымается перед ним на дыбы, словно необузданный конь. Но животная мощь этого движения уже истощилась, Безжалостное обрушивается с неба, словно железное орудие... Густав побежал по коридору, искал путь наверх. На лестнице еще горел свет. Он, показалось ему, услышал, как хлопнула дверь. Возле лестницы — все еще или опять — стоял суперкарго. У Густава участилось дыхание. Он с трудом принуждал себя держать рот закрытым. Георг Лауффер тоже казался возбужденным. Лицо его, расслабившись, приняло плаксивое выражение. Заметив, что жених Эллены к нему приближается, серый человек, похоже, решил пойти навстречу. Во всяком случае, расстояние между двумя мужчинами сокращалось, возможности уклониться у Густава не было, и тут настроение суперкарго вдруг резко переменилось. Густав поймал на себе его исполненный ненависти, лунно-холодный взгляд. Они разминулись, не обменявшись ни словом. Густав поднялся на палубу, совершенно сбитый с толку. Он побежал вперед, потом вернулся назад. Нетерпеливые перемещения не принесли пользы. Он хотел выявить очертания опасности. Искал Альфреда Тутайна. Однако матрос как сквозь землю провалился. Скорее всего, уже спал в своей койке. Густав измучил себя непланомерными действиями. Он говорил себе: опасность — только предварительный этап, та зона, где сходятся причинно-следственные ряды, которые потом переплетутся и станут несчастьем. Но это еще не состояние катастрофы. Еще можно уклониться от бронзовой поступи судьбы. В этом и заключается смысл предостережения: дескать, на пути у грядущих событий можно поставить ловушку. И если удастся план, разработанный человеческим умом, то угроза останется скрытой: останется лишь тенью, возможностью уничтожения, которую судьба позволила перечеркнуть... Густав, по сути, упирался лбом в стену. Ибо не находил ничего конкретного, против чего мог бы возвести систему оборонительных укреплений. Смутная печаль грозила одержать над ним верх. Он тихо спустился с лестницы, зашел в свою каюту и изнутри запер дверь на щеколду — впервые. Ветер раз или два толкнулся в паруса. Густав почувствовал, как корабль накренился, потом снова выпрямился. Молодой человек упрекнул себя в глупости. И, значит, отрекся от себя.

* * *

Беседа, которую жених Эллены провел с первым штурманом, была очень короткой. Офицер сказал простыми словами: на борту есть девять человек, которые не пользуются доверием у остальных восемнадцати. У каждого свои подозрения, одна треть экипажа — против других двух третей. Оправдываться бесполезно. Партии не равны. Взаимопонимания между ними быть не может. Когда человек чувствует угрозу, он отклоняет все попытки контакта. Он заползает в укрытие, как больной зверь. Может, любой раскол уже есть болезнь. Не стоит судить о каких-то обстоятельствах, если они для нас непрозрачны. Нам остается лишь взвешивать вероятности. Когда, незадолго до отплытия, всю команду просеивали, некто посвященный позаботился, чтобы шпики тоже исчезли. Они, видимо, действовали столь нагло, что их распознали как подсадных уток. Или же инцидент у причала был организован слишком неуклюже. Все в целом смахивало на то, как ведет себя на улице полицейский. Он ничего не знает о закулисных причинах происходящего. У него есть только предвзятое мнение: что если движение застопоривается, значит, имеет место какой-то беспорядок. Душевные порывы, как и неумеренное любопытство, изгоняются из общественных мест. Умение быть всемилостивым удалилось в пустыню. К группе вновь нанятых моряков могли присовокупить неизвестных стукачей. Тихих наблюдателей, не привлекающих к себе внимания. А может, эти восемнадцать новичков —достойные люди, все как один. Данных, чтобы предпочесть то или иное суждение, нет. Вывод простой: группа из девяти человек менее подозрительна, чем группа из восемнадцати.

* * *

Человек рождается с требованием справедливости, как он ее понимает. Но поскольку требование остается неудовлетворенным, человек постепенно осознает, что движение жизненного потока не зависит от его воли. Он принимает, как свою собственность, договоренности, достигнутые другими. Его мысли, закоснев, превращаются в негибкие представления, а он утешает таящиеся в нем внутренние силы, ссылаясь на потом или на потусторонний мир. Леность его души становится настолько всеобъемлющей, что даже несправедливость, причиненную ему самому, он приукрашивает стоическими рассуждениями. Он патетично всходит на эшафот и просит Всемогущего простить его судьям. Он чувствует, что пребывает в лоне странно-мучительной радости. И не испытывает нетерпения по отношению к неведомому Богу.

Оружие протеста и возмущения притупляется, если его коснется дыхание правды. Затачивается такое оружие на оселке недоразумений и вопиющих искажений. Бунт можно спровоцировать посредством коварного трюка; достойным же поведением сподвижников не обретешь, как бы такое поведение ни восхвалялось. Наглыми и лицемерными речами можно достичь куда больших результатов, нежели честными усилиями. Ложь, часто повторяемая, — более надежная основа для веры, чем радующая прозрачность фактов. Визг стальных машин заглушает поступь богосотворенного мира.

Неутешительные мысли; но Густав надеялся с их помощью стать хозяином собственных порывов. У него кружилась голова. Он был совершенно разбит. Однако верил, что должен спасти свою врожденную добродетель. Не допустить, чтобы вырвались на волю неоседланные переживания. Между тем предчувствие подсказывало, что он будет низвергнут глубже — в очень глубокую беду, где прекращается всякая игра мыслей...

Невероятное случилось: те восемнадцать, которых первый штурман счел более подозрительными, объединились между собой. Их оставили в черном неведении, как они полагали. Подвергли неслыханной опасности, как они полагали. Окружили сетью лицемерия и обмана, как они полагали. Жертвы собственной наивности... Избиение двух товарищей, о которых они ничего не знали, в их представлении превратилось в цепочку убийств. Они на лбах у попутчиков читали подтверждения тому, что те лгут. Дескать, один Густав не носит Каинова клейма. И он должен спасти их от кощунственной неопределенности. Ходят слухи, будто на борту прячутся военные. Сообщение поступило из камбуза. Кок-то наверняка знает, для кого готовит еду... Нужно взять себя в руки. Никто не хочет кровавой бани. Они попались в западню. С этим придется считаться. Им не впервой смирять сердце. Опасения, что они нарушат свой долг, безосновательны. Просто их сон стал плохим. И настроение у них плохое. Они хотят знать, какая опасность им грозит. Горят желанием, чтобы им объяснили, какого рода груз лежит в трюме. Им нужны гарантии, что вреда от этого груза не будет...

Густав поначалу отделывался заверениями, что и сам ничего не знает. Однако им эта правда казалась неправдоподобной. Выяснилось, что и у них есть внутренняя уверенность (отличная от той, которая была у него). Они тоже гонялись за неким фантомом, как он — за незримым судовладельцем. И загоняли Густава в угол своими предположениями: взрывчатка, ядовитые газы, целый ад в нутре этого ковчега... Тогда жених Эллены попытался поговорить с ними строже. В конце концов, он сам отчасти был виноват в консолидации этой испуганной группы. Внутренние убеждения Густава побудили его проболтаться кое о чем коку. Попробуй он теперь отречься от тех признаний, смятение недоверчивых матросов только усилилось бы. Поэтому, чтобы снискать в их глазах авторитет, он решил прибегнуть к продажному, нечистому средству. К красноречию, вероломному: этой насилуемой рабыне, которая нравится именно потому, что не вправе ни причинить насильнику боль, ни уклониться от его посягательств. В конце концов, любой человек жаждет одобрения, всеми силами добивается успеха— либо откровенно, либо прибегая к пресмыкающемуся злу. Эпилептики гордо отправляются на базар и отрицают, что у них приступ падучей, даже тогда, когда на губах уже выступила пена. Так и Густав не признавался, что испытывает головокружение. Он рисовал перед слушателями грандиозное здание причинно-следственных связей. В одной из ниш — статуя божественного Провидения... И все это дурацкое расточительство — лишь с целью убедить их: они должны молчать, не задавать вопросов и не пытаться окольным путем самостоятельно что-то разведать... Он слишком легкомысленно обошелся с симпатией, которую испытывали к нему эти недовольные. Сделал ставку на то, что такое чувство должно быть устойчивым. Хотя и ощущал с неприятным смущением, что его расчет чрезмерно дерзок. Что он, Густав, может проиграть. Тем более что не имеет навыков непорядочного поведения... Однако на первых порах все ограничилось тем, что в глазах матросов вспыхнул странный огонь. Нехороший знак; но, по крайней мере, их претензии не относились лично к нему — а если и относились, то без упоминания его имени. Уже возвещали о себе те события, которым предстояло вскоре трагически изничтожить на корабле дружелюбную атмосферу. И уклониться от этих событий не было никакой возможности. Хитрость оказалась напрасной. Добрые намерения — как об стенку горох.

Он в итоге остался один на один со своими мыслями, которые наполняли его отчаянием. И сначала не понимал, далеко ли продвинулось зло. Видел только, что сборища в курительном салоне прекратились. Густав теперь убивал там время без всякой компании. И ведь не скажешь сразу, кто кого избегает... Жених Эллены воспринял как облегчение образовавшуюся вдруг пустоту и то обстоятельство, что прежние приятели от него отвернулись. Он надеялся, что снова станет чужим для команды и так постепенно выпутается из трудного положения. Он испытывал потребность довериться капитану, признаться в совершенных им глупостях. Но находил в этом привкус предательства. Пусть он даже преувеличивает значимость своей лжи, все равно по ходу таких признаний раскрылось бы, что в сознании матросов тлеет опасный огонь... В конце концов Густав, одолеваемый заботами и утративший доверие к себе, решил отдаться на волю обстоятельств. Подождать, пока рот его раскроется как бы сам собой. Его лихорадило от стыда. Упреки в свой адрес были нескончаемыми. Как мог он так легкомысленно погрузиться в водоворот неопределенности, безрассудных мысленных спекуляций! Но раскаяние слишком запоздало. Избитая фраза. Он — молодой человек и должен, как и все прочие, дорого заплатить за жизненный опыт. Избитая фраза. Он только хотел бы, чтобы Эллена, капитан, суперкарго любили его именно в этот час, скучали по нему, чтобы искали и нашли его, всеми покинутого. И тогда шлюзы открылись бы... Но проходили часы. Никто, казалось, о нем не вспоминал. Видимо, командный состав судна был сейчас — непонятно почему — необычайно загружен служебными делами. Иначе капитан и суперкарго попадались бы Густаву на глаза... так сказать, при каждом удобном случае. Тем временем стемнело. Над океаном сгущалась мгла. Ужин наверняка давно закончился. Никто из сидевших за столом не заметил отсутствия Густава. А Эллена — она тоже поддалась забывчивости, относящейся именно к нему? Или все это в конечном счете нереально? Отвратительный день ему просто приснился?.. Отнюдь нет. Он может подняться на ноги, и предметы не будут неестественно изгибаться, силясь остаться в ландшафте сна. Они, предметы, — твердые или мягкие соответственно материалу, из которого сделаны. Он может сейчас выйти в коридор и сам навестить каждого из тех, по кому так сильно тоскует... Внезапно в нем возникло необоримое желание: остаться в темном курительном салоне, чтобы узнать, как долго он должен отсутствовать, чтобы других начало мучить беспокойство. Он, конечно, не воображал, что заслуживает особого внимания: и все же больно, что он может исчезнуть, раствориться в небытии при полном безразличии со стороны близких ему людей... Что он уже не пользуется благосклонностью суперкарго — это его не особенно удивляло. Вальдемара Штрунка, возможно, извиняют служебные обязанности. Не исключено, что данный отрезок пути труден, что из-за встречного ветра приходится часто переставлять паруса. Да, но чем оправдать обидное равнодушие Эллены?.. Мысли Густава блуждали теперь по безотрадным дорогам. Сердце устало от загадок, беспрестанно ему навязываемых. Собственное поведение Густав находил небезупречным; и все же вина его не столь велика, чтобы с него, так сказать, стоило бы содрать кожу, чтобы к нему начали относиться с безлюбым презрением. Каковы бы ни были недостатки или проступки Густава, то обстоятельство, что молодого человека, даже не выслушав, обрекли на изгнание, никак — по его мнению — не согласовывалось с прошлым. Внезапно он почувствовал, что проголодался. И заплакал, потому что был голоден. Вскоре рыдания уже сотрясали его тело, Густав дрожал и весь как бы растворялся в слезах... Когда слезный поток иссяк и горло вытолкнуло последний, сухой и фальшивый всхлип, Густав не нашел в себе ни одной мысли, которая объясняла бы этот припадок горечи. Он стал бесчувственным. Промытым внутри. И не понимал своего недавнего желания подвергнуть испытанию близких ему людей. Просто сказал себе, что лишился привязанности Эллены. Что-то у него выпало, как выпадает из руки подобранный прежде камешек: соскользнув с ладони, он утрачивает всякую ценность, и человек даже забывает за ним нагнуться. Или человеку приходит в голову, что и на дороге камешек смотрится красиво. Или человек думает: Провидение предназначило камешку именно то место, куда он упал. Из многих миллиардов мест — это единственное, чтобы с помощью камешка подстроить судьбоносное событие.

Неизвестно, сколько времени Густав одиноко сидел в курительном салоне. Плакать он больше не мог. Это он понял. Он потерял права на этот корабль — после того, как любовь Эллены обратилась в руины. Нечистоплотное это дело — торговаться с судьбой, задним числом пытаясь установить, что привело к такому исходу. Мальчишеских грехов у него хватало... Он размышлял, не лучше ли вернуться к себе в каюту и уже там дожидаться голодной смерти. По какому праву может он требовать кусок хлеба? Разве каждая последующая трапеза не уподобится этой, вечерней? Разве сидящие за столом не будут — с еще большей самоочевидностью — обходиться без него? Или он должен подкрадываться к камбузу и — время от времени — выпрашивать объедки? Разве он не услышит от кока слова, еще более унизительные, чем бесславная медленная агония?

Когда костер его души совсем догорел, он механически-гибко поднялся. К постели Эллены он не подойдет. Не может. Густав спустился с лестницы и дошел до своей каюты, довольный, что его никто не заметил. Он зажег свечу возле койки. Едва это произошло, дверь приоткрылась. Альфред Тутайн сунул голову в щель и мрачно, с нажимом, произнес: «Опасность». В этот раз сообщение подействовало на Густава иначе. Он шагнул к двери, которая тем временем снова захлопнулась, и закрыл ее на щеколду. Да пусть корабль хоть провалится на дно океана, пусть случится что угодно! Ему, Густаву, все равно. Он в любом случае — как показали недавние события — не поймет смысл предупреждения. Тогда ведь тоже его блуждания и поиски никакого результата не дали. Ничто не мешает предположить, что, вдобавок ко всем его горестям, над ним захотели посмеяться. Он, конечно, предпочел бы не подозревать матроса Тутайна. Но сейчас ручейки предположений ему, Густаву, без надобности... Он разделся, упал на койку, успел услышать бурчание своего желудка и провалился в сон.

* * *

Утром он встал, хоть и позже, чем обычно. Никуда не спешил. Естественная потребность поесть была очень сильной. Но он ведь решил голодать. Не являться же к столу без приглашения. А кто его пригласит? Шансы на это — по истечении столь долгого времени — равняются нулю. Если у него еще теплилась жалкая надежда, так только на то, что им займется капитан, поступит с ним, как поступают со слепым пассажиром: представит его за столом членам экипажа, поручит ему ту или иную подсобную работу... Одевшись, Густав почувствовал себя достаточно дерзким, чтобы показаться на палубе. Там его увидят. И тогда... посмотрим, что будет дальше.

Он поднялся наверх незамеченным, как и когда спускался... На корме никто не работает. Паруса слегка надуты ветром. На вантах, на реях — ни единого человека. Никакой маневр не закончился, никакой в ближайшее время не предстоит. Корабль кажется вымершим... Густав быстрее, чем намеревался, пошел вперед. И тут перед ним открылось странное зрелище. Вся команда, за исключением кока и первого штурмана, выстроилась на палубе. Капитан расхаживал перед этой шеренгой взад и вперед, под руку с Элленой. Суперкарго маячил где-то на заднем плане. Тень мрачного удовлетворения легла на его лицо. Вальдемар Штрунк трижды поворачивался и шел обратно. Эллена соучаствовала в этом движении. Потом капитан громко сказал:

— В последние дни среди матросов распространяются слухи о характере перевозимого нами груза. Кто-то из вас утверждал, что трюм будто бы заполнен взрывчатыми веществами. Чтобы подкрепить это малоправдоподобное предположение, была выдумана ложь, что на борту якобы прячутся военные. Командный состав устроил построение не для того, чтобы возбудить следствие против неизвестного подстрекателя или против вас всех, но чтобы во всеуслышание заявить: такие слухи — чистая выдумка! Кроме рядового состава, офицеров, командного состава и двух гостей, о которых все знают, на борту никого нет. О характере груза я вам ничего нового сообщить не могу. Команда не вправе требовать таких разъяснений. Пойти же навстречу ее желаниям добровольно мы в данный момент не можем. Командный состав не хочет прибегать к резким словам и все же не может скрыть от своих подчиненных, что неуместная болтовня уже привела к отчуждению. — Он замолчал. Очевидно, обдумывал последнюю фразу. Но, вопреки ожиданиям, добавил только: — Вот всё, что у меня скопилось на сердце. — После чего развернулся и пошел прочь.

Эллена, все еще державшая отца под руку, последовала за ним. Суперкарго догнал капитана и сказал ему: «Я вами доволен». Эти слова долетели до Густава. Тот был внутренне сокрушен. И тут же принял решение признаться во всем капитану. Поэтому последовал за ними тремя. Он увидел, что капитан, один, направился на корму. Эллена и Георг Лауффер, очевидно, вошли в надстройку. Момент был благоприятный. Густав мгновенно оказался рядом с Вальдемаром Штрунком. Тот сердечно поздоровался с молодым человеком. Спросил, успел ли уже Густав позавтракать. Густав отрицательно качнул головой. По лицу капитана скользнула тень.

— Что это на тебя нашло? — спросил он.

— Я должен с тобой поговорить, — ответил Густав.

Вальдемар Штрунк, все еще занятый мыслями о недавнем спектакле на палубе, сказал:

— Пожалей меня. Я и без твоих поучений знаю, что с репутацией корабля дело обстоит очень скверно.

— Но я хочу сказать что-то важное, и это многое объяснит, — настаивал Густав.

—А я не хочу слушать, — отрезал капитан. — Это построение было дурацкой мерой. Во мне всё противилось. Какой прок от такого количества ни к чему не обязывающих слов? Можем ли мы ждать, что матросы откажутся от веры во взрывчатые вещества, если я сам дал понять, что речь идет о подозрительном грузе?

— На людей твоя речь определенно произвела впечатление, — перебил Густав. — Она была сдержанной, но вместе с тем твердой.

— Нецелесообразная мера, необычайная глупость... — продолжал Вальдемар Штрунк. — Но суперкарго настоял на этом. Он потребовал, чтобы я хоть что-то предпринял.

— Он испугался слухов? — спросил Густав. Ответа не последовало. — Ты непременно должен выслушать мое сообщение по этому делу, — сказал молодой человек.

— Но я не хочу, — повторил капитан. — Командный состав не обязан быть в курсе разговоров, ведущихся в матросском кубрике. Ты заблуждаешься, полагая, будто знание каких-то дополнительных обстоятельств — обыкновенных или диковинных—поможет делу. Мне все равно, о чем болтают между собой матросы. Я не желаю знать имя человека, который ловчее других придумывает истории о разбойниках.

— А что, если я и есть тот человек, который (конечно, без злого умысла) вызвал на корабле беспорядки... — начал Густав.

Но Вальдемар Штрунк пропустил это полупризнание мимо ушей. Он попытался с помощью новых слов освободиться от овладевшего им чувства неловкости:

— Матросы хорошие парни, все они. Но не скажу же я этим простакам, что суперкарго, в принципе, может прослушивать их разговоры, потому что несколько встроенных микрофонов рассредоточены по всему кораблю.

— Вот как? Всего несколько встроенных в случайных местах микрофонов? — переспросил Густав.

— Не более чем техническая игрушка... — подтвердил капитан. — Умный господин Лауффер подорвал веру в возможность доверительных бесед. Чтобы предоставить начальнику или заказчику доказательство своего усердия, суперкарго осуществил этот убогий план. Теперь он прикован к телефону. Но все равно не слышит и сотой доли разговоров. Голоса смешиваются. Во взаимосвязях он разобраться не может. Мне его почти жаль. Он человек с большим опытом, повидал мир. Но он сам наколдовывает несчастье, которого хочет избежать.

— Почему, — спросил Густав, — хорошим людям нельзя просто объяснить, как обстоят дела?

— Потому что человек подвержен страхам. И к тому же верит в чудо. И воспринимает все только через собственные ощущения, — сказал Вальдемар Штрунк. — Есть что-то такое в структуре его чувственного восприятия, из-за чего он отвергает всё прямолинейное. Солнце и миры — круглые. Команда скорее поверит в безумную идею, будто к каждому матросу приставлен незримый шпион. Сказочные существа, прозрачные как стекло или пользующиеся волшебными средствами защиты — для матросов это понятней, чем электрическая аппаратура.

— Я хочу мало-помалу растолковать им эту акустическую загадку, — сказал Густав.

— А я хочу избежать ситуации, когда матросы начнут беседовать исключительно в сортире или на реях, — сказал капитан. — Я запрещаю тебе говорить с кем-нибудь о вещах, которые должны остаться между нами, запрещаю обмениваться неофициальными мнениями. Я заклинаю тебя. Тряхнуть тебя, чтобы ты очнулся? Матросы верят в тайных агентов и стукачей. Но это еще не худшее зло.

— Суперкарго жаловался на меня? — поспешно спросил Густав.

— Нет, — ответил капитан.

— Прошу, подумай хорошенько, — упорствовал молодой человек. — Может, форма его высказывания была мягкой, упрек — неотчетливым... Дело в том, что матросы делились со мной кое-какими соображениями и это могло его встревожить, если он подслушивал.

— Нет, — повторил капитан.

— Он вообще обо мне не упоминал? — переспросил Густав.

— Если не сменишь тему разговора, я уйду. — В голосе Вальдемара Штрунка уже чувствовалось раздражение. — Ты играешь с негодными мыслями.

Густав между тем все еще был зачарован собственным намерением: вести себя как порядочный человек. Ему не хватило ума, чтобы на время отложить тяготившую капитана беседу. Для него, молодого человека, не существовало переходов, ведущих от одного расположения духа к другому. Каждый час казался ему отлитым в отдельной хрупкой форме. И потому он не мог не споткнуться, столкнувшись с такой неупорядоченностью происходящего.

— В любом случае, неплохо бы узнать, в каких помещениях спрятаны микрофоны, — пробормотал он будто во сне.

—Догадайся сам, — послышался жесткий ответ. — Их десять штук, если мне не солгали. — Вальдемар Штрунк переступил с ноги на ногу, схватился рукой за горло. Мол, еще слово, и его стошнит. С него довольно... Отвращение капитана вот-вот должно было излиться на бестактного жалобщика. Они бы так и расстались, недовольные друг другом, если бы старшего мужчину не тронуло выражение страха, которое проступило в этот момент на лице младшего. Влага в его глазах... Капитан пожалел, что повысил голос. Он положил руку на плечо Густаву, вдруг осознав, как сильно любит этого юношу, и сказал, почти не дыша:

— Ты хочешь знать, защищен ли курительный салон от прослушиваний господина Лауффера. А если нет — где еще ты мог бы уединиться с Элленой, чтобы обменяться с ней порывистыми жестами, которые в публичном месте вы бы себе не позволили.

Теперь уже Густав не пожелал продолжать. Во всяком случае, он не ответил. Вальдемару Штрунку пришлось одному вытягивать дальше нить беседы, и в какой-то момент он заговорил о недавнем происшествии, которое вывело его из себя. Он спросил без обиняков: где Эллена и Густав прятались с середины вчерашнего дня и чем же таким занимались, что даже пропустили ужин.

Густав не почувствовал настоятельности вопроса и не нашел в нем ничего странного. Он вряд ли понял, что капитан говорит о тех же часах, которые самому Густаву доставили такие мучения. Молодой человек ответил просто: он, мол, в это время не был с Элленой.

Вальдемар Штрунк не счел себя обязанным принимать такое признание за правду. Предполагаемая ложь собеседника застряла в сознании капитана как гнилостный душок. Но он не хотел прибегать к словам из лексикона встревоженного отца семейства. Его искренняя симпатия к Густаву еще не растаяла. Мужчина, любящий свою дочь, многое прощает тому, кто скоро будет делить с ней постель. Капитан лишь отметил с наигранным равнодушием: дескать, весь вчерашний вечер ему пришлось составлять компанию себе самому. Ведь ни молодая пара, ни Георг Лауффер не сочли нужным явиться к ужину...

Густав упрямо повторил, что все это время не был с Элленой.

Ближайшие несколько секунд жестоко покончили с долгой неизвестностью. Представьте: человек пробирается по темным штольням. Его руки то и дело хватаются за шаткие каменные выступы. Ноги спотыкаются на гальке. Он пригибается, потому что боится ушибить голову. Темный цвет твердой скальной породы не отличается от цвета неосвещенного податливого пространства. Поэтому странник даже в просторной пещере чувствует, что со всех сторон стеснен: его окружают руины застывшей в неподвижности ночи. Но внезапно откуда-то издалека через щель проникает свет. Человек, пока еще именно что слепой, спешит навстречу свету. В висках у него бьется восторг. Свобода, то есть возможность воспринимать во всех вещах зримое, издали уже кивает ему. Задыхаясь, странник выходит наконец на открытый простор. И ему кажется, будто он впервые наслаждается сутью солнца. Запах земли, человек это понимает, остро приправлен травой и древесиной, едким дымом, минеральными веществами: потому что огненный шар вносит свою лепту тепла. Живность под ногами странника — насекомые, полевые мыши, а чуть дальше два скачущих зайца, а на склоне горы лошади-тяжеловозы, запряженные в плуг: всех их ласково выманили на свет из теплого инкубатора. Материнского происхождения — они все. Ничего вокруг, что могло бы опечалить или испугать удивленно раскрытые глаза... И тут, как одна-единственная лиловая молния, небосвод раздирается в клочья. Черный вой по ту сторону разрыва... Мировое пространство, с его неизбывным холодом, подкатывает вплотную. Душа низвергается с Земли. Световое море иссыхает. Душа видит смерть... Мозг Густава—так ему потом казалось— в это мгновение заледенел, потому что начал работать со скоростью электрической индукции. Вальдемар Штрунк спросил еще: «Ты способен лгать?» Густав ответил: «Да, иногда я могу сказать неправду». Но уже его ощущения, поведение, суждения застыли, как свернувшаяся кровь. Недружественное железо пробило ему грудь. Он понял, что означало слово «опасность», выкрикнутое тем восемнадцатилетним мальчиком, Альфредом Тутайном. Но уже равнодушие забило ему рот, как гниль. Он заполз в укрытие. Пожертвовал чем-то и одновременно обеспечил защиту для некоей тайны. Он был хитер, но совершенно лишен опоры. Он ощутил, что безжалостно отдан во власть трухлявому, полному всяких мерзостей телу. Его желудок рассказывал ему о пустынном ландшафте, где человека ждет голодная смерть. Да он и сам — начальная форма праха. Конечная цель богосотворенного мира — иссохший пустырь... Густав, неспособный уклониться от этого губительного, немилосердного вывода, все же мимоходом констатировал, что он нормально одет и, значит, мог бы где-нибудь спрятаться. Ему позволено погибнуть средь соблазнов гниющего мира неузнанным...

Но тут бич инстинкта самосохранения подхлестнул его мышцы. И он вошел в надстройку, чтобы хоть и с опозданием, но позавтракать.