Корабль с темными раздутыми парусами плыл, как и прежде, над безднами, прикрытыми водой. Разве что воздух непривычно долго полнился легким кружением. Новый день будто пытался превзойти триумф обычного белого света: он был ясным и холодным, высветленным серебристым мерцающим сиянием. Все предметы на палубе казались грубыми, безобразными, не соответствующими едва заметным колебаниям воды и ветра. Прежде чем наступил вечер, теплые струйки пара заструились вдоль бортов корабля. Непостижимо быстро блеклый холод смешался с этими теплыми испарениями. Стены тумана придвинулись вплотную. Облака, почти неразличимые, уже падали с высоты, будто обволакивая корабль клубами дыма. Мачты и паруса чудовищно выросли. Еще недавно горизонт был мерой всех вещей. Теперь область видимого резко сузилась. Корабль, творение людской руки, одиноко парил в туманном море, с Земли он низвергся. Верхушки мачт исчезли в бесконечном. Вокруг парусов цвета запекшейся крови бушевало стремительное белесое марево. Порой носовая часть судна ныряла в тучи и исчезала из поля зрения людей, в ее существование оставалось лишь верить. Вода океана, словно вязкая тина, липла к корпусу корабля.
Эллена и Густав стояли у рейлинга. И всматривались в возвышенные картины, порождаемые процессом конденсации. Иллюзия уединенности, пребывания вне пространства чрезвычайно успокаивала влюбленных. Для Густава это была первая возможность поговорить с Элленой о случившемся. Но когда он отбросил эмоции, тщательно просеял все факты и свел их в систему взаимодействий, никаких доказательств у него в руках не осталось. Как ни странно, длительное воздержание от пищи, а потом утоление голода вернули ему трезвость суждений. Его воображение, всегда готовое к крайностям, долго измывалось над омраченным сердцем. Но теперь, по крайней мере, внутренние раны скрылись под надежным пластырем. Возможно, Эллена просто играла с суперкарго, как ребенок порой заигрывает со взрослым. Ведь ребенок не чувствует опасности. Не понимает, что его могут совратить, не подозревает о существовании земных сил, связанных с жестоким инстинктом продолжения рода. Даже будучи униженным, втоптанным в грязь, ребенок остается невинным. Впрочем, понятия «вина» и «невинность» ничего не объясняют в природе зла. А проницательному взгляду того, кто сам никогда не подвергался соблазну, зло опять-таки представляется лишь временным помешательством, непостижимой помехой, вторгнувшейся в ход бытия.
Густав вспомнил: на морском берегу он много раз видел, как взрослые самцы крабов с особенным сладострастием набрасываются на еще не вполне развившихся самок. И не прекращают своей похотливой возни, даже когда их партнерша околевает. Мальчиком он, бывало, хватал первый попавшийся камень, швырял его — и крабовый панцирь раскалывался, обнажая внутренности еще живой твари. Вытекала какая-то жидкость. Покалеченное существо пыталось сбежать. Инстинкт самосохранения действовал и после смертельного ранения. Избавительному удару неразумная тварь всегда предпочитала мучительно долгое угасание. Осколки разбитого панциря, казалось, обвиняли изверга-человека. Вид этих немых страданий причинял боль... Так вина перемещалась на того, кто присвоил себе право судить. Позже грань между виной и страданием для Густава еще раз сместилась. Он узнал, что кардинальные различия между отдельными видами живых существ проявляются уже на уровне протоплазмы. Те животные, которые носят скелет (то есть минеральную часть своего организма) на поверхности тела, отвердевают, так сказать, изнутри наружу; у других скелет целиком утоплен в мягкой мышечной ткани. Некоторые соображения, отнюдь не безосновательные, позволяют предположить, что только представители последней группы способны чувствовать боль. Боль: жестокое испытание для незащищенного; причина несчетных обвинений в адрес Бога; уловка, придуманная Природой, чтобы ее создания не обращались чересчур легкомысленно со своим телом и чтобы калеки не распространились повсюду... И ведь нет мостов, соединяющих мир ощущений одной группы живых существ с миром ощущений другой. Невозможно представить себе, что чувствует покалеченное панцирное животное; или — раздавленный муравей; или — жук, у которого оторвали лапки. Потому что о такой твари, с нервной цепочкой на брюхе, думает существо позвоночное, наделенное спинным мозгом. Только сейчас жениху Эллены пришло в голову, что о половой жизни крабов он, в сущности, ничего не знает. Они принадлежат к обширному типу членистоногих; родственны паукам, пчелам, скорпионам. Но разве оплодотворенная пчелиная матка не вырывает из брюшка трутня, еще опьяненного страстью, его внутренности? Разве не общеизвестно, что удовлетворенная самка скорпиона сразу же после соития пожирает ослабевшего самца? Разве простодушный крошечный паучок не предпочитает удовлетворять себя сам, чтобы избежать челюстей жирной паучихи? Так что же — мальчик на взморье видел не то, что на самом деле происходило у него на глазах? Ошибался, полагаясь на полное смутных предчувствий детское сердце? Истолковывал открывшееся ему зрелище с чисто человеческой точки зрения? Густаву внезапно почудилось, будто к нему приблизилась огненная харя, скорее дьявольская, чем божественная; жестокий лик всесильного формирующего потока. Человеку пришлось бы бежать от действительности, обратиться к книгам, чтобы найти хоть какое-нибудь — хотя бы временно успокаивающее — суждение обо всем этом. Но и такой урок не вывел бы его из дебрей. Загадочное слово «боль» все равно не нашло бы объяснения. Хитрости Высшей силы неисчерпаемы. Она ведь и амплитуду колебания человеческих душ увеличила в конечном счете лишь для того, чтобы подставить Природе трамплин, помочь ей развернуться... Так, мучительная внутренняя разорванность Густава (дополнительная запруда, сдерживающая его активность) наверняка имеет определенный смысл: она должна исподволь разжечь в нем решимость вступить в борьбу с серым человекам. Более отдаленные цели Провидения — или стоящих за ним сил — поначалу всегда остаются скрытыми от тех, кем оно пользуется как орудием. Какая беспечность сквозит в наших апелляциях к Природе! Густав воздвиг в себе слово «опасность» как магический охранительный знак. Решил неустанно сохранять бдительность против любых приукрашивающих правду толкований. В конце концов, то, что философы называют волей, есть не что иное, как Путь Скорби. Чтобы спасти себя, каждый вынужден двигаться по предначертанному для него, обрамленному стенами пути. Густав не хотел истечь кровью от неведомой любовной болезни. Он хотел откровенно поговорить с Элленой. Хотел изойти страстью. Выйти из берегов, разлившись половодьем радости, сумасбродств, откровенной чувственности. Он ощущал каждой клеточкой тела жаркое напряжение, слепую ярость плоти, готовой в клочья разорвать рассудок. Величественная пантомима воздушного моря казалась ему достойным прологом к осуществлению его намерения. Он чувствовал, что через нее являет себя некое Единство. Упорядочивающая сила Храма, выросшего из отдельных камней; гармоничная мощь широкого музыкального полотна; фигуры взлета и падения, подобные ковровому орнаменту. Форма жесткого и мягкого, превращающихся в возвышенное под воздействием общего для них закона...
* * *
Внезапно туман превратился в моросящий дождь. Холодные шквалы бились в парусах. Корабль, застонав, накренился подветренным бортом. Вальдемар Штрунк, задыхаясь, быстро прошел по палубе. Неожиданно прозвучала команда: «К повороту». Матросы побросали другие дела. Башмаки дробно застучали по доскам. Каждый спешил занять свое место... Пение. Люди работают у талей. Обычный маневр. Но сейчас его пытались провести очень быстро. Настроение у капитана изменилось, все это заметили. Он хмурился. И оба штурмана едва разжимали губы, бросая отрывистые команды. Вахтенный офицер часто перебегал от кормы к носу и обратно. Уже через несколько минут у кого-то из пассажиров выступил на лбу пот. Наверняка было известно одно: барометр фиксирует зловеще быстрое понижение атмосферного давления.
К моменту, когда раздалась команда: «Переложить руль!», порывистый ветер превратился в плотный маслянистый поток. Скорость и масса корабля сопротивлялись жирным лавинам воздуха. Судно отказывалось идти против ветра. Дело кончилось тем, что реи не вписались в колебание: величественного разворота — разворачивания крыльев — не получилось. Паруса только прижало к мачтам.
Теперь первый штурман выгнал на палубу всех свободных от вахтенной службы. Гнетущая тяжесть закралась в души. Красивый корабль впервые не послушался. Морякам еще не доводилось испытать его в мороке урагана. Как он поведет себя, когда ветер начнет бросаться в паруса с такой силой, словно весь обвешан мешками весом в центнер? Раньше была уверенность. Новое, дескать, крепко. Но мозги матросов дрожали желтой дрожью от одной лишь мысли о таинственном грузе. Тяжелый деревянный каркас будет стоить не больше, чем кусок дерьма, если внизу, в запечатанных недрах, случится непредвиденное. А каждый из моряков опасался чего-то в таком роде.
Густав и Эллена тоже поддались ощущению жуткой неопределенности. Свободные от вахты матросы подключились к работе. Палуба заполнилась людьми, которые разделились на группы по четыре-пять человек. Первая мощная волна, вспенившись, перелилась через рейлинг. Корабль задрожал. И когда вода схлынула с палубы, высвободился из ее тяжелых объятий. Вторично прозвучала команда: «Переложить руль!» Теперь уже три человека, напрягая все силы, попытались повернуть штурвал. Снова безуспешно.
Оставалось последнее—поворот через фордервинд. Треск парусов... На сей раз корабль послушался. Вальдемар Штрунк вздохнул с облегчением: он таки добился своего, заставил корабль плыть не в том направлении, в котором закручивается ураган. Однако маневр занял около часа. За это время ветер заметно усилился.
Команда: «Взять рифы!» И все полезли на мачты, чтобы убрать паруса.
Кто-то сказал: колонка ртути в барометре упала до 720 мм. Суперкарго вынырнул из какой-то двери, с наветренной стороны. Корпус судна резко накренился. На тридцать или тридцать пять градусов. Георг Лауффер был бледен как мед. От морской болезни? Или он пал духом из-за чего-то такого, в чем не смел никому признаться? Бом-брамселя и овер-брамселя матросы уже убрали. И теперь возились с раздувшимися парусами нижних ярусов. Вальдемар Штрунк хотел убрать их все — вплоть до унтер-марселей. Но хотя поверхность льняных полотнищ постепенно сокращалась, корабль не выпрямился. Шум в такелаже становился все более гулким, напоминая теперь звуки органа. Порой слышался вскрик — как от несмазанной зубчатой передачи. Свист переходил в рев. Но уши людей закупорились глухотой. На бизань-мачте работа не клеилась. Паруса заклинило. Матросы уподобились деревянным истуканам. Первый штурман даже утверждал, будто ими завладел дьявол. Штурман видел: люди лежат в утробах парусов, шевеля губами. То было не пение, способствующее работе. Рокот непогоды обеспечивал свободу обмена мнениями. Офицер сам полез на мачту, накричал на этих одержимых. В ответ раздался смех. Паруса заклинило. С палубы уже исчезли трое матросов: им якобы — всем сразу — понадобилось спустить портки. Кто-то из товарищей шепнул им, что в сточных трубах сортира вода клокочет. Так что они смогут поговорить. Спокойно отвести душу. И даже если предательский груз, взорвавшись, оторвет им задницы, они — пусть за мгновение до того — успеют прорычать, где они все это видали... Этот скотский страх. И свою бессильную ярость. Жизнь, которая никогда не бывает слишком длинной... У них ее хотят отобрать, взорвать с помощью поганого динамита или пикриновой кислоты. Куски их выносливой плоти повиснут на такелаже... Еще одну группу матросов погнали на бизань-мачту. Но те, что уже сидели наверху, спуститься не пожелали. Доски палубы не внушали им доверия. Правда, такой строптивости хватило ненадолго. Темные силы впервые дали промашку. Стрелы дождя начали наискось пронзать воздух. Гребни морских гор всасывались пучиной, опять вывинчивались оттуда, перемалывались, рассыпались водяной пылью. Мутная слизь бурлила вокруг корабля. Ошметки соленых сугробов крутились на серо-черной поверхности.
Раздалась команда: «Кончай с уборкой парусов!» Вальдемара Штрунка тревожило, что на задней мачте больше парусного вооружения, чем на двух передних. Этот шквал силой в одиннадцать или двенадцать баллов того и гляди сорвет несколько полотнищ. Трескучие удары ветра по мачтам. Дребезжание металлических деталей. Бессилие людей перед невидимой силой, раз за разом бросающейся на корабль...
Первый штурман заметил, что половина матросов прячется под палубой. Они больше не желали работать. Он стал разыскивать их по укромным закоулкам, выгонять наверх. Но саботажники вновь и вновь сбивались в кучки. За фальшборт верхней палубы уцепилась темная гроздь: насквозь промокшие любители почесать языками. Когда пришло время растягивать крепежные тросы, голоса переместились в парусную каюту. Там толчея. Все жмутся к материально-предметному: чтобы переговариваться, не опасаясь начальства. Они не наплевали на дисциплину. Но каждый хочет туда, где полегче. Каждому дорога собственная жизнь. И расставаться с ней никто не торопится. Какая разница, погрузится ли этот сундук, этот плавучий лес, в волны (и будет пожран морской пучиной, вместе с тысячетонным грузом) или же — в результате случайного взрыва — исчезнет в дыму и вспышках молний, напоследок брызнув осколками во все стороны и поддержав своим слабым громом трубный глас могучего урагана... Шум осторожных шагов сменяется топотом бегущих. Люди — поскольку у них есть руки — хватаются за что попало. Слепое повиновение начальству... Это последняя и единственная мудрость, доступная тем, кто внизу. Рты, только что изрыгавшие брань, закрылись. Теперь все, поневоле овладев собой, противостоят натиску стихий. Единодушие, порожденное гнетущим страхом перед неизвестностью...
* * *
Ветер набрал большую мощь, чем можно было ожидать. Водная поверхность превратилась в изрезанный горный ландшафт. Молочные потоки жидкости, бичуемой ураганом, сбегали с этих гребней и вершин вниз, уплотнялись в материю (каковой они, собственно, и были), заливали корабль. В самой же деревянной постройке, в ее недрах, возникло и постепенно нарастало неконтролируемое движение. Ландшафт противоборствующих сил сделался необозримым. Утратив всякий стыд, море теперь перехлестывало через рейлинг. Плавучие горы атаковали корабль. Или он сам, подпрыгнув, нырял в них. Некоторые удары оказывались столь сокрушительными, что люди теряли волю к сопротивлению. Такое случалось, когда вода набрасывалась на корабль и толкала его вниз, в негостеприимные дебри жидкого первозданного мира. После никто уже не помнил, что эти атаки воды сопровождались звуками, напоминающими звериное фырканье и барабанный бой. Дрожь изнасилованного корабля люди ощущали лишь как извилистую струю, проникающую в их костный мозг. Кожа у всех задубела от холода, легким было трудно дышать: ураган будто отсасывал воздух.
Вальдемар Штрунк почувствовал себя увереннее. Конечно, корабль, настигнутый разбушевавшимися стихиями, движется — неизвестным курсом — сквозь катящийся навстречу ему влажный горный мир. Однако до сих пор каркас из древесных стволов выдерживал все атаки на удивление хорошо. А то, что корабль сопротивляется приказам капитана, — отнюдь не свидетельство его слабости: просто так проявляют себя жесткие законы. Даже в вихреобразном, навязанном ему кружении корабль не утратил четкой периодичности бортовой качки: полный цикл занимает ровно десять секунд... Правда, приходилось считаться с мелкими неприятностями на борту. Так, после многих рокочущих толчков один парус на бизань-мачте все же поддался напору ветра, от чего корабль сразу будто вздохнул свободнее. Сперва на полотнище появился разрыв. Потом оно с треском лопнуло, и клочья унеслись прочь; на реях остались только шкаторины и вымпелы. Вальдемар Штрунк от души расхохотался. Сердце его взыграло не только потому, что хороший корабль выдержал боевое крещение. Он почувствовал: Георг Лауффер выбыл из игры. Все пространство сплошь заполнено шумом. Значит, подслушивающие устройства теперь бесполезны. Расчеты немилосердного ума пошли насмарку. Здесь царит Природа. Повсеместно. Всякое движение уплотнилось, поток тварного мира уподобился вязкой расплавленной бронзе. А суперкарго — просто человек из плоти и крови, которого за ненадобностью отстранили от должности. Может, он сейчас даже страдает от болей в желудке. Тайная болезнь получила шанс угнездиться в нем. Телесная оболочка, прежде служившая каркасом для сверхостроумных замыслов, стала жертвой заурядного недомогания... Капитан вовсе не злорадствовал. Он наслаждался свободой быть — без всяких опекунов — хозяином своего судна. Он пожелал себе, чтобы буря продолжалась как можно дольше.
* * *
Правда, приходилось считаться с мелкими неприятностями на борту. Вода захлестывала палубу. И сквозь двери проникала в надстройку. Предметы, за которыми никто не следил, падали на пол, катались по салонам и каютам. Стаканы разбивались. Книги сами собой распахивались, показывая покрытые типографскими знаками страницы. У кока погасла плита. Она не могла сопротивляться напору ветра: горела плохо, чадила. В конце концов опрокинувшаяся кастрюля с супом совсем загасила слабое пламя. Люди лишились горячей пищи, и им пришлось довольствоваться причитаниями Пауля Клыка; а тот не простил себе, что загубил обед, и постоянно прикладывался к большой бутыли со шнапсом. Голод моряки утолили — холодным мясом и сухими галетами. Но то в одном, то в другом месте приходилось вычерпывать воду. Одежда промокала насквозь.
Однако наихудшие неудобства доставлял суперкарго. Ему не сиделось на месте. Зуд беспокойства. Время от времени Георг Лауффер пытался прилечь на диван в обеденном салоне. Но всякий раз резкие наклоны корабля, водопады за иллюминатором, ужасная — изгоняющая все мысли — качка, шипение и бормотание текущей воды побуждали его вскочить и что-нибудь предпринять. Проверить показания барометра. Разведать, что на уме у капитана. Попросить его показать на карте, в какой точке океана все это происходит. Порыться в аптечном сундучке... И Георг Лауффер — время от времени — распахивал дверь салона. Неумышленно впуская внутрь часть океана. Вода внезапно заполоняла дверной проем. Самого суперкарго отбрасывало назад. Он видел перед собой поток, клокочущий водоворот. По палубе гуляли волны. Через какие-то секунды пол салона приподнимался. Вода, журча, устремлялась в противоположный конец. Дверь с треском захлопывалась. Плещущие каскады сбегали со ступенек.
Когда Эллена, вернувшись к себе, увидела, что на корабль обрушиваются горы и что иллюминаторы потемнели, сердце ее болезненно сжалось. Она вскочила с койки и вышла в коридор, надеясь встретить кого-нибудь, кто сохранил самообладание. Навстречу ей ринулась вода, которую впустил суперкарго. Миг—и Эллена промокла до пояса. Ее жилище тут же оказалось затопленным. От страха у нее начался озноб. Суперкарго извинился. Покачиваясь, опять удалился в обеденный салон, из которого только что вышел. Ему, видимо, было стыдно. Эллена не знала, чем объяснить внезапное вторжение воды, но ей хватило благоразумия, чтобы не думать о худшем. Она поспешно скрылась за своей дверью. И тут корабль накренился сильнее, чем прежде. Вздохнул — это было отчетливо слышно, несмотря на бульканье и прочий шум. Со стуком покатились какие-то предметы. Одеяло Эллены соскользнуло на пол, в лужу воды. Саму ее отбросило к стене. Лицо случайно оказалось возле иллюминатора. И она видела, как часть рейлинга (с подветренной стороны) снесло в море. В коридоре что-то капало и струилось. Эллена прислушивалась, надеясь уловить хоть какой-то человеческий звук; но, если не считать органных завываний морской стихии, царило великое безмолвие.
И снова вода, опрокинувшись на корабль, затмила свет, проникающий сквозь иллюминаторы. Когда волна схлынула, Эллене показалось, будто светлее не стало. Черная завеса не исчезла. Уплотнившаяся тьма занимала все небо. Очевидно, уже наступила ночь. Глаза под воздействием страха сделались особенно восприимчивыми (и вместе с тем устали), а потому спрессовали картинки постепенного убывания света в одно-единственное резкое впечатление. Когда пол в следующий раз круто накренился, девушка не выдержала и обратилась в бегство.
* * *
Проход, трап, коридор, от которого ответвляются каюты... Эллена вошла к Густаву. Он лежал на койке одетый. Что ему еще оставалось в этом тесном пространстве? Зажженная свеча раскачивалась по эллиптическим орбитам, чадила. Иллюминатор не пропускал светлого лунного сияния. Этот бычий глаз ослеп, полностью погрузившись в море.
— Скучно, — сказал Густав. — Нельзя ни читать, ни заняться чем-то другим. Я долго вглядывался в подводный ландшафт. Ни одна рыба так и не показалась. За все время—ничего, кроме гневно клокочущих пузырьков, стремящихся кверху.
— Тебе здесь внизу не страшно? — спросила девушка.
— Нет, — ответил он,—только стены как-то перекосились. Порой я закрываю глаза. Тогда мне легче понять, что такое килевая или бортовая качка.
Он поднялся и предложил Эллене занять его место. Сам же присел рядом, на край постели.
— Дыхание утратило естественность, — заговорил он снова. — Чтобы дышать, теперь нужно прикладывать усилия. И вообще, трудно удержаться в любой сознательно выбранной позе.
Между тем шум над ними не прекращался. Вода периодически окатывала палубу. К этому примешивался непрерывный усыпляющий гул: многообразные, но сливающиеся в один голос напевы урагана. Деревянный корабль был большим резонатором: содрогаясь, он распространял звуковые колебания.
—Как человеческий хор, поющий где-то далеко,—сказал Густав. — Мне это еще раньше почудилось. Будто я стою между холмами соборных сводов. В Данциге, в Мариенкирхе, я однажды пережил что-то подобное. Снизу — а может, от самих сводов, похожих на глиняные насыпи, — доносится музыка. Звуки не имеют зримого образа.
— Но ведь под нами никто не поет, — испуганно перебила Эллена.
—Я просто вообразил себе это. — Густав уставился в движущееся по кругу пламя свечи. — Впрочем, другие тоже слышали пение, — добавил он, помолчав. — Пение воды или корабля.
— Нет, — сказала она, — твои глаза расходятся в разные стороны. Ты не в себе. Мне страшно. Человек не приспособлен для жизни в воде. А ты живешь в воде. Твое окно смотрит в океан.
— Человек приспосабливается ко всему, что выпадает ему на долю, — сказал Густав. — Жить в воде — еще не самое худшее. Если бы наш корабль сейчас, обезумев, ринулся в глубь океана, чтобы приблизиться к центру Земли—следуя зову материи, как, например, этот металлический подсвечник, — роль наша была бы такой же, как у команды какого-нибудь суденышка поблизости, не устоявшею перед ураганом. И ведь те люди не особенно отличаются от нас. Они теплые—пока дышат. Состоят из сладкой плоти и горьких мыслей. Ну и конечно, из чувств. Воспоминаний о любимой. Слез и проклятий. Так вот: юнгу с того корабля—только потому, что у него молодые, нежные на вкус внутренности — сожрет хищная рыба. Предварительно вспоров ему брюхо своим резцом. Высокочтимые судьи не возмутятся таким убийством. У них и без того хватает забот — проклинать порочные вожделения собратьев по человеческому роду. А против голодных божьих тварей и против семени, жаждущего распространиться повсюду, они в любом случае бессильны. И вообще: ландшафт за этим темным стеклом не ночнее тех горестей, которые мы глотаем под более светлым небом.
—У тебя, Густав, мутится рассудок, — чуть слышно возразила Эллена. — Мне хочется взять тебя за плечи и встряхнуть.
— Наш кок, между прочим, тоже слышал пение, — продолжал Густав, — и сам рассказал мне об этом. Специально приходил сюда, чтобы рассказать. Он клялся, что точно распознал: то были женщины, молодые женщины, которые очень медленно, почти не разжимая губ, выпевали слог за слогом.
— Мне жутко с тобой, — сказала Эллена.
— Я и раньше подозревал, что внушаю тебе тревогу, — отозвался Густав. — А между тем я уверен, что отношусь к числу вполне заурядных людей. В этом легко убедиться: всему внутри меня отведено такое же место, как у других. Я тоже умру, если мне перерезать вены на запястьях. И я не испытываю симпатии к реальностям, которые меня разочаровывают или огорчают.
— Ты печалишься, — сказала она.
— Нет, — ответил он, — это просто реакция на движение, которое так безоговорочно здесь возобладало. Для меня места не остается. Я даже не ощущаю себя. А если и ощущаю, то разве что в случайной функции наблюдателя. Когда кто-то говорит в микрофон радиопередатчика, его ничтожный — один из миллионов таких же — голос воздействует на мембрану. И электрический ток внимателен: он готов постоянно порождать колебания, чтобы они распространяли в электромагнитном поле эти ничтожные звуки. Но мы обманываем себя, если полагаем, что такой факт свидетельствует о покорении человеком электроэнергии. Или — о раскрытии ее тайны. Настоящее существование электроэнергии — рядом с такими феноменами. Но она ничему не удивляется. Кристаллы, металлы, планетарная система атомов — все они смотрят на высокомерие человека как бы глазами животных. Материя и ее душа пока еще даже не почувствовали вкуса к независимому существованию; что уж тут говорить о голосе, который приходит, чтобы почти тотчас развеяться! Мироздание не выламывается из своих законов, но считать это великой победой человечества просто смешно.
— Что общего между этим рассуждением и твоим состоянием?— спросила Эллена.
— Печаль, — сказал он, — это чужой голос, которому я повинуюсь: как повинуются голосу человека меняющиеся токи.
— Ты страдаешь, — сказала она просто. — Но отчего?
— Использованные мною сравнения можно поставить и в другой контекст, или в другой ряд, — сказал он. — Миллиарды ушей слышат волшебную мелодию, лживую или истинную, — мелодию всеобщей печали — и подпадают под ее власть. Реально наличествуют только скорбь, страсть, смерть. Но они, как лучи, распространяются в беспредельности, рассеиваются во все стороны. Все лучи — и известные, и неизвестные — выпевают изнуряющий ритм: эту мелодию гибели. И всякий, кто раскрывается ей навстречу, опускается на дно, сгорает, гибнет. Возможно, это самое изощренное достижение Высшей силы — что ее тихий голос присутствует повсюду. И мы, ее слуги, в любое мгновение призваны сразу ко всему. Но мы часто уклоняемся. Замыкаемся в себе. Только разве бываем мы настолько здоровы или неуязвимы, чтобы нас не могла коснуться боль? Разве освобождаемся хоть на миг от опасности смерти? Или разве здесь когда-нибудь воцаряются мир и справедливость, разве положение вещей бывает настолько безукоризненным, чтобы мы, успокоившись, выпустили из себя печаль?
— Это только теория, объясняющая, как страдание — со звезд или еще откуда-то — переходит на Землю, — сказала она.
—Да, но я не хочу... — тут Густав осекся.—Я согласен переживать все это, но хочу оставаться хорошим, как материя, не ведающая собственной глубинной сути. Я хочу выстаивать рядом с собой, когда вскрикиваю или в судорогах падаю на землю. Я не готов, чтобы кто-то проверял, отношусь ли я к полезным или к вредным представителям человеческой расы. Я, раз уж получил собственное бытие, хочу устроиться в нем как мне заблагорассудится. От того голоса я уклониться не могу. Я тоже, повинуясь ему, колеблюсь, содрогаюсь. Но не желаю переживать это так, как переживает любой заурядный человек.
— Да ты плачешь! — вырвалось у нее.
— Вижу, — сказал он, — но мне это безразлично.
— А мне нет, — сказала она.
— Что ж, это справедливо, — откликнулся он, внезапно переменив направление мыслей. — Ведь причина моих слез — ты.
— Не понимаю! — В ее голосе звучало отчаяние.—А ты не вправе говорить со мною загадками.
— На корабле есть некий господин суперкарго, — объяснил Густав, — и вчера ты куда-то исчезла с ним: вас не видели с полудня до вечера. Происшествие, конечно, естественное. И наверняка у тебя имелись причины, чтобы так поступить. Но я-то все это время давился горькой слюной. Не думай, будто я в чем-то заподозрил тебя или копил упреки; нет, для меня речь идет лишь о том, чтобы что-то преодолеть или по-новому взглянуть на свою судьбу.
У Эллены потемнело в глазах. Почти теряя сознание, она сказала:
— Я и сама собиралась с тобой это обсудить.
— Не сомневался, что наши желания совпадут, — продолжал Густав. — Собственно, дело тут не в твоих и не в моих чувствах. Мы с тобой могли бы просто сказать друг другу, что не произошло ничего, чреватого переменами. Мы два дерева, стоящие рядом в лесу. Одно несет на себе женское соцветие, другое — мужское. И вот наступила пора, когда все растения с нетерпением ждут теплого ветра, гонца любви. В пыльной похотливой туче, набухающей благодаря тому ветру, смешивается мужская сила разных других деревьев, живущих поодаль. Пугаться тут нечего. Я не ревнив, Эллена. Но ведь существуют топоры, способные срубить дерево...
— Это неверно, — сказала она, смежив веки.
— Что дерево можно погубить? — спросил он.
— Само твое сопоставление.
— Что тебя убьют — такая возможность существует.
— Мне нехорошо, — сказала она, — но я не вправе тебе не ответить.
— Ты же сама хотела со мной поговорить, — настаивал он.
— Суперкарго, — начала она, — несчастный человек.
— Я предполагал это, — сказал Густав.
— Он живет на теневой стороне, — сказала она.
— Это заметно каждому, кто привык доверять собственным глазам. Твои слова только подкрепляют мою уверенность: что суперкарго способен на необдуманный поступок. Я ведь не говорю, что он плохой. Возможно, плохих людей вообще не бывает. Но он человек стесненный. И потому несвободный. В своем одиночестве он прислушивается к голосам. Имеются даже доказательства его неустанного вслушивания: подслушивающие устройства. Он, значит, внемлет шепоту страстей, тысячекратно усиленному. И для него это становится потребностью, неутолимым голодом. Он сам не заметит, как сделается слепым орудием Высшей силы. Хищной рыбой, пожирающей внутренности.
— Неправда, — бессильно возразила она.
— Мы все учимся на своих ошибках, — сказал он. — Человеку свойственно оступаться.
Эллена сказала:
— Ты вот завел дружбу с нашими матросами. И не находишь ничего предосудительного в том, чтобы услаждать себя их воспоминаниями. А ты не подумал, что такая компания тебе не подходит? Тебя не пугает, что их разглагольствования перенесут тебя в притоны бесстыдства, где ты будешь свидетелем таких разоблачений, после которых станешь чужим для себя прежнего? Ты, конечно, не задумывался ни о чем подобном. Да, наверное, и не мог бы. Потому что, судя по плану твоих действий, сомнений у тебя не возникало. Я вовсе не упрекаю тебя, когда говорю, что умнее было бы продумать такие вещи заранее. Впрочем, ты бы все равно не отказался от этой вульгарной дружбы, которая, как ты полагаешь, ни к чему тебя не обязывает, зато позволяет обрести — без ущерба для себя — новый жизненный опыт.
—Я во многом с тобой согласен, — сказал Густав.—Хочу заметить только, что собственные мои мысли всегда были куда более дальнобойными и исступленными, чем рассказы членов нашего экипажа.
— Потому, видно, мои слова и не доходят до тебя, как бы я ни старалась. — В ее голосе теперь не было мужества. — И все же я должна хотя бы попытаться кое-что объяснить. Оценивай выигрыш от твоей дружбы как хочешь — не буду говорить, насколько она опасна, потому что сделанного все равно не вернешь, — но ведь из-за нее ты и ко мне стал относиться очень небрежно, часто оставлял одну...
—Я глубоко сожалею, — сокрушенно сказал Густав, — и попросил бы прощения, да только сейчас неподходящий момент.
—Ты сам создавал поводы, чтобы дело дошло до бесед между мною и Георгом Лауффером, — сказала Эллена. — Что плохого может быть в нашем с ним обмене мнениями, если грубую авантюру—свою дружбу с двумя десятками мужчин—ты находишь безупречной или по меньшей мере естественной?
— Придется простить тебя, поскольку себя я чувствую прощенным, — сказал Густав. — А этого Третьего вообще не за что упрекать, ведь он действует в собственных интересах.
— Он ни в коей мере не был навязчивым, — сказала Эллена.
— Наш разговор окончен — если, конечно, мы не хотим начать его по второму кругу, — отрезал Густав. — Я мог бы, пожалуй, спросить у тебя, какого рода беседы вы вели. Но я не любопытен. А если б даже испытывал любопытство, счел бы такой интерес неприличным. У Георга Лауффера хватает преимуществ, которыми он мог воспользоваться, чтобы завоевать твою дружбу.
— Преимуществ? — перебила Эллена жениха. — Ты разве забыл, что он был для нас серым человеком?
— Именно это я и имею в виду, — ответил Густав. — Он нам казался исчадием зла, достойным лишь презрения, — пока между ним и нами сохранялась холодная дистанция; а потому, немного сблизившись с ним и увидав его в реальном свете, ты не могла не переменить своего мнения к лучшему. Мы ведь поначалу приписывали ему больше дурного, чем способен измыслить человек, не обделенный умом. А между тем, если у человека есть ум, уже одно это прибавляет к любым его решениям хоть какое-то очевидное достоинство. Не будем сейчас спорить, умен ли этот человек или нет и можно ли его считать порядочным. В любом случае, некоторые наши подозрения были безосновательными. Позже они по тем или иным причинам рассеялись. Остается взвесить (чтобы сделать для себя полезные выводы): правильно ли мы определили «среднюю линию» этого характера, беспристрастно ли оцениваем, как в нем соотносятся благородные побуждения, бессердечие и произвол.
— Ты судишь о Георге Лауффере предвзято, — сказала Эллена. — Рисуешь его портрет, не сомневаясь в собственном превосходстве. Тебе не хватает скромности, ты слишком уверен, что прав. И позволяешь себе разбирать внешние проявления человека, в душу которого ни разу глубоко не заглядывал.
— Но ведь нам рассказывали, — возразил Густав, — как суперкарго на час или даже на два выставил, так сказать, к позорному столбу— почти обнаженными — два десятка человек. И уж он-то не проявил снисхождения к несовершенству их кожного покрова или того, что скрывается под ним.
Эллена с грустью подтвердила, что это так. И Густав тут же пожалел о своем легком триумфе. Сказал, что коварное красноречие вообще-то ему не свойственно, больше того — противоречит его природным задаткам. Но в таком важном деле, которое касается будущей судьбы их обоих (он прямо так жестко и выразился), нельзя, полагаясь на правила хорошего тона, оставлять без внимания всем известные неопровержимые факты — только потому, что, как догадывается Густав, суперкарго заверил Эллену в своем раскаянии. (Тут Эллена тряхнула головой, глаза ее затуманились слезами.) Он, Густав, опасается, что она поддалась влиянию суперкарго, когда он предстал перед ней как человек: потому что ожидала увидеть маску зла.
Девушка нарочито громко вздохнула, опровергая это жестко-произвольное толкование. Густав замолчал. Теперь им представилась возможность прислушаться к шорохам воды. И вновь впустить в сознание резкие колебания корабля. Бытие казалось обоим в эти минуты настолько тягостным, что они предпочли сосредоточиться на внешних впечатлениях, а от продолжения беседы уклониться. В них все так взбаламутилось, что будущее — и близкое, и далекое — вдруг стало безразличным. Слова, которыми они обменялись в споре, были более непримиримыми, чем их чувства. Они ведь не поссорились, а просто нуждались в том, чтобы лучше узнать друг друга. Но поскольку оба были измучены непогодой, предпринять попытку такого сближения сразу они не могли. Неожиданно Эллена заговорила:
— Жизнь этого человека — сплошная череда неудач. Он беден. Ему даже не удалось занять должность мелкого чиновника, хотя он не лишен способностей. Ему, впрочем, и не отказывали, когда он хотел испытать себя: он просил поручений, ему их давали. Но для него это всегда оборачивалось неприятностями. И не потому, что он не добивался успеха или разочаровывал заказчиков. Просто их удовлетворенность достигнутым результатом не приносила ему никакого выигрыша: они не оценивали его по достоинству. Либо поручение было слишком почетным и не соответствовало молодым годам исполнителя, так что позже какой-нибудь начальник задним числом приписывал все заслуги себе. Либо речь шла о деле настолько сложном, что никто не был заинтересован в успехе, каждый скорее рассчитывал на неудачу. Когда же получалось по-другому, люди удивлялись, но благодарить не спешили. Может, они и испытывали облегчение — но лишь потому, что безнадежное дело наконец завершилось. А вот усилия человека, который выполнил всю работу, тут же забывались: прежде всего потому, что никто не желал привлекать к ним внимание. Очередная неблагодарность или неуспех повышали требования, которые Георг Лауффер предъявлял себе. И подгоняли его, побуждали раз за разом пытаться превзойти себя. Постепенно люди привыкли приписывать все его достижения особо удачному стечению обстоятельств и относить к разряду феноменов, не подлежащих рациональной оценке. Они уже не задавались вопросом, насколько трудновыполнимо то или иное дело, не опасно ли оно и не сомнительно ли с точки зрения закона. Все считали, что, если не находится других кандидатов, надо просто обратиться к Георгу Лауфферу. Тот в конце концов врос в какую-то случайную должность, не гарантирующую определенного жалованья и связанную с тайными поручениями. Как враг всех, кого он не сумел просветить. Он ожесточился, всегда готов к худшему. Боится других людей. И старается обхитрить их, чтобы они оставили его в покое, не донимали своей назойливостью. Ибо каждый норовит ввести его в искушение, чтобы он выдал какой-нибудь секрет. Когда же видят, что он не поддается, его осыпают бессчетными подозрениями... И ведь вполне вероятно, что он лжет меньше, чем другие люди; просто молчит чаще, чем большинство. А непреклонный вид принимает нарочно: он ведь нуждается в маскировке, поскольку не хочет прибегать к пистолетам.
— Это хороший и, вероятно, обоснованный портрет серого человека, — сказал Густав. — В конечном счете ему можно предъявить лишь один упрек: он чересчур выделяется на фоне посредственностей. И слишком явно презирает их, чтобы они признавали его заслуги. Он прибегает ко множеству хитростей, желая скрыть свою подлинную жизнь, характер своей деятельности; а потому, когда кто-то относится к нему с симпатией, воспринимает это как украдкой нанесенное оскорбление. И вероломно истребляет эту симпатию в зародыше, чтобы сохранить привычное ощущение верности долгу. Однако такое поведение чревато опасными последствиями. Дело не только в том, что вокруг суперкарго постоянно распространяется смятение, против чего он, со свойственной ему проницательностью, однажды взбунтуется. Хуже другое. Череда неудач рано или поздно сделает его презренным в собственных глазах: ведь у него нет оснований ссылаться на врожденную глупость. А начав проверять себя, он, возможно, придет к выводу, что ошибался во всем. И тогда перед ним разверзнется пустота, тошнотворная бездна; к такому этот человек не готов; это сравнимо с внезапной потерей зрения; никто не знает, какого рода голоса тогда вынырнут из небытия, и ему будет нелегко обуздать собственные страсти, хотя раньше он полагал, что успешно с ними справляется.
— Ты слишком увлекся химерами, — сказала Эллена.
— Я не готов признать, что ревную, — возразил Густав. — Мне даже кажется естественным, что Георг Лауффер любит тебя... или видит в тебе достойный объект влечения. Это ведь только подтверждает оправданность моего чувства. Я вовсе не презираю плоть. Просто знаю, что она требует жертв. Я догадываюсь — хотя никто мне этого не рассказывал, — что большинство членов экипажа видят тебя в своих снах. Но они — всего лишь деревья, стоящие в некотором отдалении от нас. Они не выдернут корни из земли, на которой выросли. С ними не произойдет чудесного превращения. Они не станут орудиями ужасного Случая: у меня нет ощущения, что кто-то из них избран для этого.
— Ты что же, считаешь Георга Лауффера призванным для преступления? — спросила она изумленно.
— Его я боюсь, — сказал Густав.
— А он боится тебя, — парировала Эллена. — И не хотел бы видеть в тебе врага.
— Хороший знак, — сказал Густав. — Но, может, нас это не касается и свидетельствует только о неуверенности суперкарго в самом себе.
— Зато у тебя всегда наготове объяснения, — вспылила Эллена.
Он молчал, обдумывая, что бы ответить. И внезапно вспомнил Альфреда Тутайна. Жених Эллены вообще не понимал, как он мог забыть о столь важном в теперешней ситуации человеке и о его поведении. Ведь мучительная неопределенность началась именно с предупреждения, высказанного этим матросом. Вся картина еще живо стояла перед глазами Густава. Рывком распахнутая дверь. Ужасное слово. Которое, если сперва и показалось легковесным, со временем все больше нагружалось тоскливыми предчувствиями. И — презрительный, исполненный ненависти взгляд суперкарго, пригвоздивший Густава к месту как раз в ту ночь, когда жених Эллены метался по кораблю в поисках отгадки таинственной фразы. Потом — повторное предупреждение. И неожиданное, ошеломляющее осознание смысла нависшей угрозы, когда капитан вскользь упомянул, что ни Эллена, ни Георг Лауффер «не сочли нужным явиться к ужину».
Густав, смущаясь, начал пересказывать невесте эти события. Чтобы отсылкой к ним оправдать себя, подкрепить новыми аргументами свое — и без того нерушимое — мнение. Мол, экипаж (хотя каждый из его членов по отдельности уже испытывает или способен испытывать влечение) в некотором смысле поставил себя на службу чужой любви. Вероятно, эти не избалованные судьбой мужчины подчинились одному из законов, регулирующих стадное поведение. И в их готовности беззаветно служить чужому счастью есть нечто общее с восторгом рабочих пчел, которые, хотя сами отстранены от высших удовольствий, добровольно подчиняются убийственному диктату более сильной самки. Можно, следовательно, оценивать сочувствие этих людей как угодно — как сильное или не очень, как результат самостоятельного нравственного выбора или подчинения коллективному ритуалу, — но в любом случае их поведение укоренено в некоем порядке. И опасаться бунта с их стороны — против этого порядка — нужды нет. Уместно даже предположить, что любые попытки нарушить общее молчаливое соглашение будут незаметно пресекаться в самом матросском сообществе. Другое дело — Георг Лауффер. (Последнюю фразу Густав произнес дважды.) Серый человек ни от кого не зависит, замкнут сам на себя. Нетрудно понять, что борьба между ним и Густавом — двумя соперниками — уже началась. И если пока еще не было решающей пробы сил, то это скорее случайность, нежели значимый факт, потому что шансы у обоих противников примерно равны. Красноречивая сдержанность одного будет поставлена на кон против искренности другого, холодная искушенность в житейских делах — против отвлеченных познаний. Конечно, тут сыграют свою роль и годы, разница в возрасте. И еще — не поддающаяся взвешиванию часть души: исходящее от нее тайное притяжение. Или как там еще называют эту властную силу бытия. Описывать ее можно по-разному — и грубо, и как духовный феномен.
Эллена жестко спросила, уж не подозревает ли ее Густав в неверности, несмотря на все свои заверения, что это не так. Было ли в ее поведении хоть что-то, доказывающее переменчивость чувств? Или он хочет согнуть прямолинейность, превратив ее в кривизну? Сама Эллена плохо разбирается в мужской психологии и видит в соперничестве, на которое он тут намекал, только его чудовищную фантазию... Пока она говорила, Густаву опять привиделись топор и деревья. Очищенные от коры стволы. Влажный глянец смерти. Однако он чувствовал, что не сумеет еще раз облечь в слова эти мрачные образы, это кощунственное представление о Случае. Он не вправе оскорблять суперкарго... Разговор обрученных иссяк.
Была ночь. Над морем нависла непроглядная мгла. И сквозь нее неслась в скачке невидимая буря. Голос, который мы слышим, но не можем истолковать.