В пользу суперкарго были разыграны две сильные козырные карты. С одной из них пошла Эллена, выдвинув простое требование: из-за пустого подозрения нельзя отрицать —удушать—чистоту помыслов какого бы то ни было человека. И второй, немаловажный факт: корабль все же справился с бурей. Груз не сдвинулся с места. Экипаж не очутился на краю адской бездны. Об ошибочных путях, по которым еще недавно блуждали мысли, и о теперешнем выправлении этих путей никто никакими мнениями не обменивался. Каждый молча обдумывал новое положение вещей. Над Паулем Клыком только посмеялись, когда он рассказал нелепую сказочку, что будто бы внизу, в трюме, во время бури пели девушки. Матросы обозвали это ходульными фантазиями. Но насмешки не обескуражили кухмейстера. Его горестные переживания (или потребность в таковых) слишком уплотнились, чтобы кока можно было обезоружить поверхностными соображениями. Теплый ужин, пропавший по вине Высшей силы, отягощал его душу. Правда, богато украшенные ликерные стаканы, лежа в футляре, пережили бурю без ущерба для себя. Но та проведенная без сна ночь, которая оказалась хуже, чем все прочие бессонные ночи, сделала кока задиристым или, скажем так, ворчливым. Кухонный юнга — как слушатель — для толстяка давно был недостижим. Не только потому, что это совсем юное существо, не умея распознать острый привкус опасности, или Откровения, бездумно предалось отупляющей усталости: хуже: помощник кока — чтобы всецело погрузиться в милосердный, хоть и с затхлым запашком, сон — нализался виски. До полного бесчувствия. Он даже сверзился с койки. Умудрившись при этом не проснуться. Тогда-то и послышалось пение. Даже раньше. Но Пауль Клык не заплакал, хотя каждый на его месте умилился бы до слез. Не был он и настолько глуп, чтобы просто наслаждаться пением, не задумавшись прежде, откуда оно исходит. Жуткие дела... Ему когда-то рассказывали, что лет пятьдесят назад — а может, и все сто — такой же груз (он объяснил какой: девочки-подростки или едва созревшие девушки) был доставлен в Каир. Султан — или тиран с другим титулом, сейчас уже не припомнить — запер эту живую человечью плоть в подземных гротах. Невообразимые страдания... Неслыханные утехи...

Моряки гаркнули: «Ура!» — тогда как у кока от мучительного восторга глаза чуть не вылезли на лоб. Он настаивал на достоверности своих слуховых ощущений.

—А как же солдаты с примкнутыми штыками, с ними-то что? — выкрикнул кто-то.

Слово «штык» оказалось ключевым. Матросы начали облизывать влажными языками налившиеся кровью губы. Неблагоразумная тоска по счастью... Алчное стремление к красоте, к порочной красоте... Они, потягиваясь, выплевывали сквозь зубы сладкие, свинские словечки. Пауль Клык не отрекся от того, что говорил раньше о солдатах. Но подбросил матросам, глядя на них свысока, еще одну пикантную подробность. Мол, эти девочки бегают по дощатому полу босиком.

— И небось страдают от морской болезни, — предположил кто-то. За этим невинным замечанием последовала дюжина других, достаточно грубых. Пауль Клык, брызгая слюной, заверял всех, что действительно слышал девичье пение... Соображения приличия беседу никак не ограничивали. Вульгарное чудо обрастало все новыми подробностями. Слушатели не желали довольствоваться тем, что у девочек обнаженные ступни. На несчастных жертвах немыслимого сладострастия не должно было остаться ни единого предмета одежды. Кто-то сказал: «Жемчужные груди». Никто ему не возразил. Но правда плоти уже мерцала багряными рубинами.

* * *

Наступил момент, когда стены кубрика преобразились и стали зеркальными. Стали просторным стеклянным ландшафтом, заключающим в себе образ каждого в отдельности. Но это были не просто ровные сверкающие зеркала, в которых человек видел собственное лицо, даже все тело: сперва одетое, затем нагое, а под конец — прозрачное...

Вот как все началось: робкие клочки не приносящего удовлетворения счастья, по виду — будто земной парадиз увеселительных заведений. Яркие прожектора — на разноцветье красок тут не поскупились — показывали кичливый груз фальшивого золота. Из колонн и балконных ограждений вырастали женщины и откормленные младенцы. Сытость и чувственность, изобилие, смеющийся фасад жизни — всё это словно выставлено напоказ. На мускулы золотых людей никто и внимания не обращал, потому что их обволакивал смешанный с пылью табачный дым. Эти превращения матросского кубрика, поначалу явно заимствованные из мира пьяных фантазий и безглазых шлюх, вскоре продолжились по собственным законам. Обозначилась прозрачность посвежее, в которую моряки и уставились: еще более уплотнившаяся иллюзия. Все в целом — просторно, как поле или как сад. Реальнее, чем отбрасываемый свет. В отраженных зеркальной поверхностью двойниках угадывалась самостоятельная жизнь. Их движения были осознанными, а действия, казалось, определялись глубинными слоями погребенных желаний или давно облетевших, как листья с деревьев, снов. В конечном счете каждый человек болезненно искривлен: обременен горбом, из которого сочится гной ущербности и дегенеративности. Происходящее напоминало продуманный до мелочей протест против совести, которая каждому из нас мешает действовать, как ему хочется. В больших стеклянных блоках осуществленные мечты представали как нечто великолепное и в такой же мере уродливое. Все это не имело отношения к попыткам улучшить мир. Не было здесь и языческого восторга перед всемогуществом бытия. Вряд ли этих людей овевало дыхание Первопричины. Не будь их совесть раздавлена башнями из стекла, они признали бы, что все обвинения, которые суперкарго — в другой, более трезвый час — предъявил им подобным, оправданы. Те мерзости, которые любое человеческое существо носит под черепной коробкой, сейчас десятикратно умножились. Каждый, освободившись от сдерживающих пут, валялся, как в грязной луже, в постыдном — постыдном, которое он сделал своей жизненной цепью и которое было для него важнее всех возвышенных клятв. Слова—только тончайшее отражение этого опасного волшебства. Все разговоры как бы задохнулись в момент этого неодолимого заблуждения, сжигавшего человеческие души. Поступки, которые совершал каждый из присутствующих, были необходимыми, неотвратимыми, пребывающими по ту сторону инстинкта самосохранения, разрушительными доя собственного будущего, доя всех надежд. С нескрываемой жадностью пожирали люди чреватое проклятием сокровище.

Пьяный угар, с которого началось такое превращение, краски, скорее тускло-пестрые, чем яркие, — все это вдруг растворилось, фальшивое золото осыпалось. Как если бы разграничительные линии — подобно сухой листве, которую кружит ветер, — раскрошились в пыль. Стеклянные башни выросли до облаков, уподобившись глетчерам. Выпуклые мускулы чувственных фигур, будто охваченные пожаром, растаяли. И открылось душераздирающее противоречие между осыпью запустения и поступью бесконечности. Как если бы путь свободы пролегал через преступление или через смерть — так это было представлено. Потное изнеможение умирающего или усталость после совершенного злодеяния (здесь уравненные между собой) постепенно были преодолены в зримом образе благочестивого смирения. В приговоре. В отречении от себя. Едва ли хотя бы у одного или двух сохранилось желание... Лес колонн, выдуманных миллионами умов в качестве защиты от растущего леса. На протяжении тысячелетий. Стволы, которые не могут расти ни на какой почве. Но зато почти не страдают от непогоды. И над ними одна крона, плотнее черной ночи: своды, на вид как раздутые паруса, но каменные — наподобие выдолбленной скалы... Чтобы люди сами создавали убежище от невзгод для своих незащищенных тел и для мякоти своих мыслей... Эти храмы еще раз опрокинулись, между двумя взмахами ресниц, — по всему пространству. А матросы, не отрываясь, смотрели. Их глаза смотрели. И, словно по мановению крыл волшебной птицы, стены корабля вдвинулись в стеклянный мир. Сперва они влились туда, вросли, еще закрытые для прикосновения. Недостижимые. Потом прозрачная материя устремилась вперед, словно ее кто-то швырнул, ударила в грудь каждому, грозя его раздавить. Но неожиданно вдребезги разбилась об устало колотящиеся сердца. Сверкающие осколки, как от елочных украшений, посыпались вниз и растаяли, словно выпавший летом снег, — еще прежде, чем достигли земли.

Реальности, которых в земном мире—из-за мелочности людских целей — осталось так мало, на какие-то мгновения вторглись в матросский кубрик. И не смогли там выстоять. Они погибли в этом круге молчания. Потому что молчание было обманчивым и человеческим, а не честным и первозданным. Оно означало для всех случайное бремя. И люди стряхнули с себя свет новых звезд. Не захотели быть принесенными в жертву неведомым глубинам. Люди упорствовали, полагая, что они-де знают себя. И потому смертоносная комета раскрошилась, рассыпалась в прах, истлела. Вновь обозначился жалкий изношенный покров текущего часа, здесь теперь были только сами люди — с их обязанностями, их работой, о которой не останется памяти в вечности.

Им не пришло в голову, что они оказались в дураках. Кто еще не разучился думать, тот думал; но стеклянные пространства опять отодвинулись в те дали, куда никто из людей попасть не стремится. То были минуты кризиса, когда человеку приходится заплатить за свое рождение. Превращения, какие случаются при встрече лицом к лицу с ангелом смерти.

* * *

Этот час был союзником Пауля Клыка, и кок остался победителем над насмешниками и вообще над всеми. Он лишь пустил слюни, выкатил глаза. Другие же оказались низвергнутыми туда, где дна вообще нет. Их дыхание сделалось зловонным, прерывистым. Речь шла уже не о том, верят ли они сообщению кока: всех только что принудили к каким-то странным вещам, для чего даже не потребовалось теплой ясности аргументов. Кок наверняка снискал бы преувеличенную хвалу, не разыграйся недавний спектакль именно на этом судне: на родине матросов, от которой им никуда не деться еще многие недели и месяцы. Их неудовольствие, их протест объяснялись пространственной близостью случившегося. Выходит, их можно внезапно втянуть во что-то; или — внезапно атаковать.

Клеменс Фитте — так звали корабельного плотника — мог бы сказать и это, и еще много чего. Но прошло порядочно времени, прежде чем он отважился стать выразителем мнения матросов. И ополчился (вооружившись тяжелым молотом) против сомнительных откровений уже наполовину уничтоженного кока, против извращенных удовольствий скованного цепями духа. Этот мастеровой — как если бы он ступил на широкий луг и где-то, в неизвестном ему месте, среди высокой травы должен был отыскать некий предмет — принялся расхаживать по кубрику. Пытался двигаться по прямым линиям, потом уклонялся на кривые. Он и в самом деле искал некий предмет: свой полюс, вокруг которого кружил. Его усилия были бы смехотворны, если бы он — сам давно оскверненный, но не утративший огненной энергии — не грозил серым, как пепел, ненавидящим взглядом железному вечному Противнику, этому заместителю Бога, собираясь строго его допросить. Клеменс Фитте причудливо вплетал в свой протест историю собственной жизни, рассказать которую по порядку не сумел бы. Прожитые дни он по большей части забыл. Он не помнил, как по вечерам ложился в постель, а в полдень съедал обед. Когда его упрекали во лжи, он отвечал: «А кто из вас помнит, как сосал материнскую грудь?» У него, значит, не было воспоминаний об обычном, повседневном, повторяющемся. Он не мог вспомнить буквы алфавита, если должен был представить их себе ради них самих. Не мог читать и писать, когда от него этого требовали как выполнения некоего долга. А счету он не доверял из-за дурных последствий такой процедуры, заметных всюду. Римские цифры — еще куда ни шло. Ими плотники помечают доски, бревна. Мистические процессы деления и умножения с их помощью не осуществишь. Клеменс Фитте часто упрямо противился мерам или познаниям, которые не помогают человеку просто влачить существование. Если он подозревал, что дело обстоит так, все обретенные навыки слетали с него, как сухая листва с деревьев. Он начинал тогда описывать круги по самому внешнему краю зоны самосохранения. Разумеется, его ремесленная сноровка в этом смысле представляла исключение. На ней такая смятенность никак не сказывалась.

Крутые повороты его жизненного пути оставили в нем неизгладимые следы. Огненные знаки, которые и теперь продолжали полыхать с неистощимой силой. Или — осколки, вросшие в сердечный мускул. Причиняющие непрестанную боль. Юность этого деятельного, но одичавшего человека была заглушена сорняками унижений, которые сопутствуют бедности. Бедность — слишком слабое, неудачное слово для обозначения непрерывных обид, которым он подвергался из-за того, что его мать (отца он не знал) кормилась случайными заработками. Так он это называл. На самом же деле оба голодали — и мать, и ребенок. У них была комната. И в комнате стоял крашеный коричневый стул. Больше ничего. На стуле сидела мать, на полу—ребенок. В один прекрасный день на этот стул уселся чужой мужчина, а у него на коленях примостилась мать. Неприятное событие. Наверняка так вышло потому, что усилился голод. Человек прекращает сопротивление, когда кишки у него пустые, а голова больше не справляется с теми большими кругами, исследование которых ей было вменено в обязанность. Почему пекарь требует деньги за свой товар — этого не понять тому, кто не имеет денег и не надеется их получить. А шерсть с овец стригут только избранные... Какой смысл кроется в том, что яблоки, которые сами собой растут на деревьях, приходится покупать? Это — иносказание или несправедливость? Казалось бы, так легко и естественно взять хлеб, который... вот он, лежит. Любая пища сперва вырастает, а потом мирно лежит на городских прилавках. Клеменс Фитте однажды и взял такую буханку хлеба — присвоил ее. Такой поступок не назовешь ни обдуманным, ни необдуманным, скорее — естественным. Ведь щиплет же скотина траву... Но тут внезапно был водружен коричневый стул. Или какой-то другой? Мальчику обнажили ягодицы (как обнажились раньше ягодицы его матери, когда она сидела на коленях мужчины, на том же стуле или на каком-то другом). И чья-то плоская хлопающая ладонь больно соприкоснулась с его задницей. Дюжина ударов... или две дюжины. Жгучих. Унизительных. Лицо ребенка стало кроваво-красным, чуть не лопнуло от стыда. Потом ему снова натянули штаны. И подарили хлеб. Теперь он знал: материнский позор — не больше, чем его собственный. Пища и одежда, жилье, скудный свет должны оплачиваться деньгами или позором. И он простил матери. Позже или примерно тогда же (как это врезалось в память) в комнате появилась кровать. Отгороженная занавесками. Туда ложились мужчины, ему незнакомые. Мальчик, правда, подозревал, что они своими хлопающими ручищами позорят его маму. Однажды (прошло уже два-три года) на него будто накатило: мать куда-то вышла, но чужой мужчина еще лежал в кровати, и тогда мальчик быстро разделся, показал свою задницу. Мужчина соскочил с постели, схватил ребенка. Нашел где-то палку. И начал избивать малыша — пока тот не повалился на пол без сознания. Может, не палочные удары стали причиной обморока. Может, там и без ножа не обошлось. Или — присутствовал и некто Третий, для ребенка не имевший зримого облика. То был счастливейший день его жизни. Он обнаружил потом, что лежит в постели. Из него льется кровь. Мама сидит рядом. Плачет: но к слезам примешивается и радость. Чужак оставил много денег... Повторялось ли странное происшествие потом, Клеменс Фитте уже не помнил. Он такие вещи в памяти не удерживал. Важным и неизменным оставалось одно: его огромная любовь к матери. Однажды в комнате снова появился чужой мужчина. Но оказалось, что это не обычный позорный визит очередного клиента. Мама плакала. Ее слезы были горячее и солонее, чем все слезы, выплаканные прежде. Мужчина посмотрел на мальчика и сказал: «Такой красивый ребенок и уже такой испорченный!» Еще и теперь, как тогда, Клеменс Фитте задает себе вопрос: какой смысл вкладывался в эту фразу. Мать и сын усвоили простое учение о бытии и следовали ему. Они, будучи людьми, не могли питаться только крысами и мышами. В тот день полицейский чиновник увел мальчика с собой. По дороге мальчик нарочно упал на мостовую, так что из носа потекла кровь. Отчаявшись, он разодрал на себе одежду, чтобы получить порку и таким образом оплатить право остаться с мамой. Но его не поняли. Полицейские чиновники его не поняли. Они наверняка руководствовались другим учением о бытии.

Дело пошло хуже. Наступило непрерывное Хуже. Маму он больше не увидел. Когда он вырос, он очень хотел встретить ее в каком-нибудь борделе. Он хотел этого, а не другого: чтобы она умерла. Но она, наверное, все-таки умерла, потому что он ее не увидел. Наверное, захлебнулась в слезах...

Итак, Клеменс Фитте не помнил, как он по утрам одевается. Такие мелочи вплетались в остатки сна. Этот человек счел рассказ кока излишне сладострастным. Знал: большинство матросов, чьи мозги иссохли от неутолимых желаний, готовы отринуть настоящее и погрузиться в Невыразимое. Но кто, подобно Клеменсу Фитте, насквозь проникнут грехом (можно сказать, родился в грехе, по выражению полицейских), в грехе набрался ума-разума, еще ребенком был разлучен с матерью, а юношей — одинокий, без друга, без любимого животного — закоснел в непроглядно-серой вине, тот не может не отвергать сладострастные излишества как нечто неуместное и нежелательное. Нечто неистинное, что будто бы ждет нас на небесах. Клеменс Фитте понимал только чистое страдание, беззащитное претерпевание побоев, безрадостное существование, за которое приходится платить полную цену. Испытать наслаждение, желанное и обещанное, человеку не дано. Существует лишь прогрессирующее движение от одного судебного заседания к другому. От приговора к новому приговору. От унижения к унижению. Бывает, что человек не совершил никакого преступления (ни кражи, ни убийства), никому не причинил вред... и тем не менее непрерывно пребывает в грехе. Как другие живут в добродетели или в мудрости. Внешние признаки грет — бедность, голод, неуспокоенность. Богатство, сытость, удовлетворенность — знамена добродетели. Про мудрость же ничего определенного сказать нельзя: ее слишком трудно распознать. И очень легко ошибиться, ориентируясь лишь на внешние атрибуты, которые, если верить слухам, ей присущи... Это, в общем и целом, удовлетворительная теория, достаточно совершенная для короткой человеческой жизни, не превышающей нескольких десятилетий: рассматривать добродетель и грех как противоположности, как свет и тень. Конечно, вторичная причина возникновения тени — свет. Однако была и первичная причина, предшествующая началу времен: она заключалась во всеприсутствии всеохватной тьмы. Возможно, не следует опрометчиво рассматривать добродетель как нечто легкое, угодное Провидению, — сцепленное, так сказать, с формообразующей силой. Добродетель тоже не обретешь без утомительных усилий, и за нее приходится дорого платить. Обман тут исключен. Существуют некие чиновники или инстанции, которые взвешивают всё очень точно. Они отличаются строгостью, имеют в своем распоряжении неподкупные числа (записанные на таблицах) и, сверяясь с ними, наделяют человека каким-то даром... или не наделяют. Между прочим, полученный таким образом капитал можно отдавать в рост, получать с него проценты и сложные проценты, если ты вложил этот капитал в добродетель. Понятно: тот, кто родился бедным, должен запастись большим терпением, потому что маленькие вклады прирост дадут нескоро; сиюминутная нужда иногда даже заставляет забрать назад уже вложенные скудные пфенниги. Грех—поначалу—приобретается легче. Грех дается как задаток, и только со временем становится тяжким — когда пути назад уже нет. Сладострастие же (это Клеменс Фитте узнал на собственном опыте) не прилеплено ни к греху, ни к добродетели. Оно есть нечто поверхностное, неосновательное: нечто такое, без чего вполне можно обойтись...

Он начал рассказывать историю. И сперва было непонятно, сам ли он ее выдумал или пересказывает сюжет, который где-то услышал.

А под конец корабельный плотник смутил своих слушателей, заявив, что это-де реальные факты, о которых он узнал из газетного репортажа.

* * *

Кебад Кения задумался: не вкусить ли ему от плоти собственных шенкелей? От сырой плоти — той самой, что свисает клочьями, еще теплая и сочащаяся кровью, разгоняемой сердцем; но уже отделившаяся от человека, которому принадлежала: готовая прирасти к чему-то еще. Или — погибнуть, изойдя гноем. Не так давно, за час до полуночи, Кебад Кения вскочил на спину кобылы. Небо было беззвездным. Луна не стояла за облаками. Перед ними — ни дороги, ни пашни, ни ущелья, куда они могли бы упасть, ни пруда, чтобы утонуть, ни леса, чтоб заблудиться. Заблудиться они в любом случае не сумели бы и несчастный случай им не грозил: потому что Кебад Кения как раз и хотел встретить свой конец; но конца еще не было. И поскольку конца еще не было, а была только тьма, снаружи и внутри, он понял, что должен что-то предпринять. Совершить грех или исчерпать себя. Однако греху, сколь бы привлекательным этот соблазн ни казался (в прошлом, многократно; да и теперь), Кебад Кения воспротивился. Когда-то он уже бросился очертя голову в греховную жизнь и был ею раздавлен, как зерно меж мельничных жерновов; но его ненависть, из-за которой он предавался греховной жизни, давно утихла; тогда же и его кровожадную противницу — греховную жизнь — поразило бессилие. Так что оставалось второе средство: исчерпать себя. И Кебад Кения продолжал нестись в скачке между внешней и внутренней тьмой, в кровь обдирая себе шенкеля и внутреннюю часть бедер. И спина лошади тоже была израненной, окровавленной — как и его тело. Если бы ночь не закончилась, если бы солнце — хоть один день — не восходило на небе, Кебад Кения врос бы в спину лошади. Сердце животного и человеческое сердце, обменявшись соками, слились бы в ужасном братстве, образовав новое гибридное существо: гиппокентавра. Кебад Кения желал этого, чтобы стать невинным... Однако солнце все же осветило восточное пространство неба. Всадник остановился возле своего дома и задумался: не вкусить ли ему от плоти собственных шенкелей? Он с трудом спешился и осмотрел загнанную кобылу. Слезы выступили у него на глазах. Он начал жаловаться и каяться. «Ах, — крикнул он в ухо животному, — я проклятый человек! Но мне скоро придет конец». Он вошел в дом и велел слугам привести соседей. Сам же лег в постель, будто очень ослаб. То была хитрость. Он хотел приманить смерть. Соседи явились и обступили ложе. Никто из них не спросил, что случилось с хозяином дома. И нельзя ли ему чем-то помочь. Они его боялись и испытывали к нему отвращение. Ибо он был могущественным — могущественнее их всех, вместе взятых. Он имел большой дом и много слуг. Но слуг держал на отдалении от себя, как свиней держат в хлеву. Только изредка подзывал одного из них. И тогда тому, кого он позвал, приходилось туго. «Я попросил вас пожаловать ко мне, — начал Кебад Кения, — потому что дела мои плохи. У меня нет ни жены, ни детей, ни друзей. Вы же — соседи. Возможно, вам нельзя доверять; а все-таки вы лучше, чем мои слуги, которых порой хочется убить. Но я никогда не убивал слугу, хоть молва и приписывает мне такое. На мне нет этого греха (да и других грехов, которые вы, соседи, совершаете каждодневно), зато я грешил иначе. И если б, начни я стенать и сокрушаться, это мне помогло, я бы так и поступил. А будь это угодно Богу, я бы поступил так и просто ради Него. Только какая Ему радость от моих стенаний? Да и найдет ли Он досуг, чтобы слушать о совершенных мною провинностях, и без того Ему известных? Так что уж лучше я останусь молчаливым строптивцем, ведь словами от такой вины не избавишься». Тут соседи возмутились и закричали: «Ты богохульствуешь, а это худшая вина, чем любая другая!» Но он спокойно продолжил: «Мой дом и моя земля, принадлежащие мне леса и берега ручьев должны достаться вам, ведь вы мои соседи. Я мог бы оказать эту милость и слугам, которых долго презирал и мучил. Но они менее надежны, чем вы. Поэтому я не рискну одаривать их своим добром». Соседи ответили: «Если ты в самом деле открыл перед нами сердце, мы попытаемся тебе помочь. Но насколько мы тебя знаем, ты не станешь раздаривать богатство, не потребовав ответного дара. Поэтому скажи, чего ты хочешь от нас». «Все обстоит именно так, как вы предположили, — снова заговорил Кебад Кения. — Вы меня отчасти знаете, и вам понятно, что я мог бы сжечь дом, выкорчевать леса, засеять пахотные земли солью и закопать свое золото там, где никто его не найдет. Но сейчас мое имущество в полном порядке. Я составил опись, и в ней указано, что достанется каждому из соседей, когда я умру и буду погребен. Чтобы не возникло никаких споров. Насколько это в человеческих силах, я постарался разделить всё по справедливости».

«Объяви нам свое условие!» — закричали они.

«Среди моих лесов — там, где они сходятся с четырех сторон света — есть пустынная прогалина. Земля там бесплодная и каменистая. На ней растут только можжевельник, остролистный падуб и вереск. Более мощные деревья проникнуть туда не осмеливаются. Эта прогалина не должна принадлежать никому. Пусть она останется мне. Хочу, чтобы меня с моим грехом отнесли туда. Я ведь пришел из великого затворничества, где жил с животными, а хочу попасть в еще большее затворничество, где рядом со мной не будет никого. Великое затворничество — вот в чем заключался мой грех, а еще большее затворничество станет для меня спасением. До сих пор я проводил дни на спине лошади. Там наверху я больше не буду носиться в скачке (если, конечно, благодать не вовсе меня покинет). А потому — убейте в конюшне мою кобылу. Прямо сейчас, по истечении этого часа; и отдайте останки живодеру».

Соседи возмутились еще больше. Однако возражать не стали. У самого же Кебада Кении, когда он произнес последние слова, по щекам потекли слезы. С трудом собрался он с силами, чтобы говорить дальше: «Так должно быть. Я нуждаюсь в строгом затворничестве. Но моя кровь опасна. Она хочет вырваться на свободу. А посему вы должны окружить меня стенами. Прочными. Это и есть мое условие: вы, соседи, сколотите дубовый гроб — очень тесный, очень узкий, но крепкий. Доски должны скрепляться крупными коваными гвоздями. Потом вы отнесете меня на каменистую пустошь. Проломите дыру в земле, облицуете ее камнями и известью. Облицуете — дно, стены; а когда опустите туда гроб, сделаете и такую же крышу».

Он умолк; а они поторопились дать обещание, что его желание выполнят. Их страх перед ним был велик, а алчное желание поделить между собой принадлежащее ему имущество — еще больше. Они поняли: он сам указал наилучший путь, как им от него избавиться. Хоть они и были жадными, но решили, что на известь и камни не поскупятся.

Кебад Кения еще добавил, прежде чем их отпустить: «Зло во мне могуче». Они закивали головами (больше, мол, обсуждать нечего), пошли в конюшню и убили лошадь. Потом вернулись к себе и стали ждать, когда им сообщат о смерти Кебада Кении. Кое-кто из них бродил тайком вокруг дома, расспрашивал слуг, чтобы не пропустить сей важный момент. Они заранее заказали гроб, чтобы уж все было наготове. Выкопали яму в каменистой почве пустоши. На двадцати лошадях подвезли туда угловатые каменные глыбы и разведенную в молоке известь. Наконец доставили готовый гроб в жилище Кебада Кении, чтобы он знал: они свою часть договоренности выполнили, теперь дело за ним. Он должен умереть. Но Косарь-Смерть все никак не хотел посетить дом Кебада Кении. Хитрость хозяина — улечься в постель, с гноящимися ногами, — не сработала. Кебад Кения мало-помалу это понял. И хотя давно перестал принимать пищу и пить, почувствовал страх: что соблазны греха могут снова заставить его свернуть с пути спасения. Его упрямство воспрянуло и хотело оспорить тот факт, что кобылу уже убили. Кебад Кения приказал слугам, чтобы ее привели из конюшни к нему в комнату. Велел постелить для нее солому возле кровати. В яслях еще оставался желтый овес. Слуги, услышавшие приказ, задрожали всем телом. Но, хотя их и мучил страх, оставались бездеятельными. Тогда Кебад Кения ужесточил свои хитрости. Он закрыл рот, глаза. Заставил себя быть неподвижным. Он не позволял груди вздыматься и опадать. Он застыл. Тогда по всему дому начались перешептывания. Кто-то снял со стены картину, вынес ее. (То был портрет мужчины, о котором рассказывали, что он когда-то зачал Кебада Кению.) Кто-то вытащил из-под головы лежащего кошель, и несколько талеров покатились по полу. Кебад Кения хотел было вскочить и наказать непорядочных слуг. Но убедил себя, что больше не вправе никого судить, потому что уже осудил себя самого. В конце концов он вознамерился умереть без помощи Косаря-Смерти. Чтобы лежать без движения и остывать, потребовались вся его внутренняя сосредоточенность, вся сила. А ведь ему нужно было добиться большего: чтобы он ничего не слышал и не видел, не видел даже света между ресницами. То есть предстоял еще долгий путь. И Кебад Кения не знал, доберется ли он до цепи, потому что Косарь-Смерть, очевидно, в своем содействии ему отказал. К утешению Кебада Кении, соседи явились раньше, чем он рассчитывал. Гроб, который и прежде стоял в доме, они теперь втолкнули к нему в комнату. Солома, наброшенная перед постелью, шуршала у них под ногами. Это напомнило Кебаду Кении о кобыле, которую он сперва загнал — покалечил, — а после велел убить. Однако мысли его отчасти были заняты соседями.

Он спрашивал себя, что они теперь учинят. Глаза он больше не открывал (хотя позволял себе это еще недавно, когда наверняка знал, что, кроме него, в комнате никого нет). Сейчас он почувствовал: его поднимают. Чьи-то руки схватили его за голову и за ноги. Не осторожно, а с неприязнью и отвращением. Ему было трудно сохранять видимость окоченения: больше всего хотелось, чтобы тело прогнулось. Но он понимал, что совладать с собой надо лишь на несколько мгновений. Потом уже ничто не сможет нарушить запланированный ход событий... Его не столько положили, сколько бросили в гроб. С воспаленных ног отделились корочки, вместе с кожей, так что выступили кровь и гной. Кебад Кения почувствовал резкую боль и с трудом сдержался, чтобы не закричать. Мысленно он пожаловался, что его положили на жесткие доски голым. Даже без простыни. А ведь в сундуках полно простыней... Он услышал, как кто-то сказал, что раны воняют. Это, наверное, было злонамеренной ложью. Гроб поспешно стали накрывать еще одной доской: крышкой. Оказалось, усопший лежит в тесном пространстве криво и одно плечо выступает над краем ящика. Но верхнюю доску все равно положили, и кто-то сел на нее, как на скамейку. Так тело Кебада Кении все-таки затолкали внутрь. Потом соседи принялись приколачивать крышку. Гвозди, вероятно, были крепкие и длинные — судя по звукам, которые они выпевали, входя в доски, и по силе молоточных ударов. Соседи и тут не поскупились. Кебад Кения насчитал двадцать, потом еще двадцать гвоздей. Дерево охало и трещало. Как раз над головой усопшего доска раскололась, и щепки застряли у него в волосах. Теперь Кебада Кению окружали тишина и темень, каких он прежде не знал. Он испугался, хотел окликнуть людей. Но голос пресекся. К тому же это бы противоречило его сокровенному желанию — если бы он издал хоть звук... Может, он ненадолго заснул. Или потерял сознание? Во всяком случае, беспамятство было глубоким. Он очнулся, почувствовав колышущееся движете, которое совершал ящик, а вместе с ящиком — и он сам. Что отнюдь не способствовало уменьшению неудобств. Доведись ему претерпевать такое челночное покачивание достаточно долго, это закончилось бы рвотой. Но пока что Кебад Кения успешно справлялся с тошнотой. Дни голодания, как теперь выяснилось, пошли ему впрок. Он не продумывал все подробности заранее, но вышло, похоже, так, что и при отсутствии с его стороны расчетливой мудрости ход событий послушно уклоняется от наихудшего. Шумы, все-таки достигавшие ушей Заколоченного-в-гроб, позволили ему наконец сделать вывод: его сперва куда-то несли, а теперь — безо всякой торжественности или хотя бы элементарной бережности — взгромоздили на телегу. Лошади сразу тронулись. Соседи, похоже, очень спешили. Не постыдились пустить лошадей галопом. Дорога была ухабистой. Сплошные выбоины и гати. Слуги своим долгом пренебрегли. Однако теперь поздно думать об их наказании. Если бы Лежащий-в-гробу подал голос, его бы все равно не услышали: из-за грохота колес на неровной дороге. Раздражало лишь, что толчки швыряют гроб от борта к борту: ящик неуклюже подпрыгивал и, словно древесный ствол, с треском ударялся о переборки телеги. Кебад Кения потянулся, как если бы мог перехватить вожжи. Но, конечно, не ухватил ничего. Только расшиб лицо о ближайшую доску. Он уже уподобился вещи. Был ввинчен в тесное пространство. Для боли, которую он испытывал, не осталось места с ним рядом; она, словно капли росы, располагалась снаружи — на крышке гроба. Дороге, казалось, не будет конца. Стоило лошадям замедлить бег, как на их крупы обрушивался удар кнута. Рывки, грохот, пританцовывающий гробовой ящик... Соседи очень торопились.

Но поскольку все процессы происходят во времени, а не в вечности, телега все-таки прибыла к месту назначения. Правда, Кебаду Кении порой казалось, будто он следует по дороге Безвременья, которая не кончится никогда. И он пытался подготовить речь, чтобы объяснить или оправдать свой грех. Пусть даже его доклад услышат лишь по ту сторону звезд... Слишком поздно. И, может статься, там вообще не поймут, о чем это. Он, дескать, был одинок... Как будто бесконечные просторы не пребывают в еще большем одиночестве! Как будто нескончаемый поток бытия не поглощал и не переваривал — уже тысячи и тысячи раз — судьбы отдельных людей! Какие такие товарищи у ветра?.. Как бы то ни было, Кебад Кения не мог отменить свой обман — что он будто бы умер. А если уж Косарь-Смерть возненавидел какого-то человека, тому придется проявить терпение, преодолеть себя: ждать, что с ним будет дальше. После того как телега остановилась, а лошади — их, вероятно, было четыре — отфыркались, Кебад Кения чувствовал лишь скупые, кратковременные движения. Он представлял себе, что его куда-то опускают. На веревках, как он предполагал. Наверное, собралось много народу, была заранее выкопана могила с наклонным откосом... Скрип отъезжающей телеги, хруст копыт по гравию. Человеческие шаги над ним... Тяжелые камни, утопленные в жидкий известковый раствор, уже уложены поверх его головы... Становилось все тише и тише. Шаги людей, еще чем-то занятых, звучали теперь приглушенно, доносились как бы из дальних покоев. Постепенно звук этот оскудевал, уподоблялся шелесту травы. Когда через какое-то время Кебад Кения вновь прислушался, над ним была тишина. Может, ветер и пробегал по веткам кустарника. Но это не имело значения. Иллюзия. Ничто. Кебад Кения хотел бы для себя решить, удалось ли ему перехитрить смерть. Но ему было трудно сосредоточиться на этом вопросе. И не то чтобы сам вопрос стал для него излишним... Просто было невероятно трудно удерживать понятия при словах. Кебаду Кении казалось, что потребуется целый день (а может, и не один), чтобы вмонтировать хоть один слог в соответствующее этому слогу представление. Понятно, Кебад Кения устал. Соседи... Чтобы по-настоящему вспомнить о них и об их ерундовых делах, ему понадобился бы целый год: настолько сонным он себя ощущал.

Посреди этой протяженной замедленности он все же испытывал то одно, то другое переживание. Он не перестал чувствовать. Напротив: чувственные ощущения, казалось, обострились и окуклили его, покрыв коконом из тончайшей, как волоски, материи. Слух, казалось, подернулся глухотой. Была ли то глухота в нем или тишина вокруг него, особого значения не имело. И даже если бы он захотел выяснить это точно, то какие меры мог бы он предпринять — он, который не двигался, а только медленно (с поразительной медлительностью) продолжал думать? Глаза тоже, казалось, нырнули в слепоту. Тьма утратила связь с подыманием или опусканием век. Простоты ради — почему он выбрал такое решение, непонятно — Кебад Кения подолгу держал глаза открытыми. Была ли слепота в нем или темень вовне причиной окружавшей его черноты — вопрос спорный и очень похожий на другой вопрос, относительно слуха. Кебад Кения определенно считал бы, что умер, и чувствовал бы себя победителем своего Противника, человекоподобного ангела смерти, если б не эта наброшенная на него паутина тончайших ощущений. Он чувствовал, что разбухает. Но это не вызывало в нем ни малейшего беспокойства. Он увеличивался в размерах. Вопреки рассудку. Постепенно он стал ощущать внутренность своего гроба вплоть до последнего закоулка, то есть сам приобрел об лик вытянутой четырехгранной призмы. Он боялся, что заставит лопнуть могилу, гроб, стенки гроба. Это, собственно, нельзя назвать страхом или даже ощущением неудобства: такие слова слишком плотны, укоренены в одном неотвратимом значении; от них следовало бы отказаться. Было — ожидание какой-то менее стеснительной, не окончательной неожиданности. Однако прежде чем эти грубые слова просочились вниз и были отвергнуты, однотонное смутное предвосхищение какой-то иной возможности само собой угасло. Но и эксцесса, которого Лежащий-в-гробу опасался, не случилось. Как прежде Кебад Кения увеличивался в размерах, так теперь он вдруг начал чахнуть. Обволакивающая его паутина сообщила ему, что теперь он уменьшается в объеме, роняет листву. Роняй листву, говорила паутина. И—иссыхай. По виду ты должен стать как дерево зимой. Что зимнему дереву должны уподобиться его кости, которые он всегда считал своей принадлежностью, он понял не вполне правильно. Его тревожило, что он лишится лица. Не сразу до него дошло, что лицо уже исчезло. Что он больше не может контролировать свой внешний вид. Он теперь — человек без индивидуальности. Если бы вдруг ему поднесли зеркало (такая мысль не соответствовала его теперешнему положению, но за десятки лет она оставила след-отпечаток, смутно мерцающий), он бы себя не узнал. В сознание медленно прокрадывалась мысль, что не только собственная голова — весь прежний облик стал ему чужд... Ощущение боли совершенно исчезло. Чувствовал он себя нормально. Его грехи (он вспоминал о них редко) тоже, казалось, стали составной частью нормального порядка вещей. И речь, которую Кебад Кения собирался произнести по ту сторону звезд, он забыл. С трудом припоминал, к чему она вообще относилась. Между грехом и его осознанием, казалось, протекло столько времени — разверзлись такие пустоши одиночества, — что тождественности между тогдашним грешником и теперешним кающимся быть не могло. Как при таком положении вещей где-то в вечности может быть сформулирован приговор, справедливый приговор: это в сознании не укладывалось. Вероятно, поток судоговорения просто исчерпает себя в бесконечных судебных инстанциях. А значит, самая умная позиция—молчать. Недоразумения, если уж им суждено возникнуть, пусть возникают не по его вине...

Чем более заторможенным становилось восприятие Кебада Кении (или: чем медленнее он осознавал впечатления), тем быстрее бежало время. Он очень удивился, что чувствует себя — по прошествии двухсот лет—вполне отдохнувшим. Удивился, что слышит над собой скрип и хруст. К его представлениям добавилась скорость, то есть нечто противоположное состоянию, в котором он пребывал до сих пор. Внезапно Кебад Кения почувствовал (хотя он уже пустился в стремительное бегство, важность других ощущений не потускнела), как что-то пробило ему грудь. Как он, по истечении двух сотен лет, умер. Но он не увидел лица человекоподобного ангела. Смерть стала началом постоянно нарастающего ускорения. Или — продолжением бегства. Он не понял — поскольку молчаливый посланец не появился, — откуда у него взялись силы; но силы наличествовали, причем непостижимым образом умножившиеся: их хватило, чтобы взорвать гробницу. Стены ее развалились. Возможно, благодаря могуществу Противника, так и не показавшегося. Кебад Кения прошептал его имя: Малах Га-Мовет.

Кебад Кения вознесся над землей, уподобившись праху, рассеялся, снова собрал себя. Он вроде бы с большой высоты смотрел, что делается внизу. Где-то под ним люди осквернили гробницу. Обратили ее каменные стены в руины. Вокруг — разбросанные человеческие кости. Расколотые дубовые доски. Люди сгрудились и с любопытством заглядывают в похожую на кратер дыру... Так это представлялось хищному взгляду, направленному с высоты вниз. Но одновременно Кебад Кения пребывал и внизу. Лежал там. Его тело было растерзано на куски. Не просто четвертовано. Выпавшие из живота внутренности теперь свисали с головы некоего молодого человека. И этот человек пожирал их — так жадно, как вдыхают воздух. Сердце оказалось под чьим-то сапогом. Но тот, кто наступил на него, не обращал на это внимания или лишь притворялся выродком. Мякоть шенкелей, уже и без того многократно растерзанную, кто-то рубил лопатой... С дикой одержимостью устремился Кебад Кения в гущу людей. Он не знал, гонит ли его гнев или безумие. Однако люди не чувствовали, что он к ним прикасается. Лишь немногие вздрагивали, словно от озноба. Непонятно, как это Кебад Кения мог лежать на земле, расчлененный, и одновременно—летать, двигаться. Сам он чувствовал лишь неудержимое желание распространяться в пространстве, присутствовать здесь, снова уплотниться, обретя тесную оболочку. Однако его лицо, как он помнил, развоплотилось. Всякий зримый образ, относящийся к нему, развоплотился. Хотя, как ему казалось, он-то свой образ видел — внизу под собой, рядом с собой, повсюду, — при малейшей попытке запомнить хоть одну характерную черту образ этот от него ускользал. Словно с огромного расстояния, увидел Кебад Кения портрет мужчины (который очень давно был снят со стены его дома кем-то из соседей и будто бы изображал человека, давшего ему жизнь). Он сразу же поспешил к портрету и стал вглядываться в написанное красками лицо. Портрет висел в помещении, которое Кебад Кения прежде не видел. Портрет потемнел. Он висел в окружении многих других картин, еще более темных. Кебад Кения узнал себя в человеке, изображенном на портрете, хоть тот, по идее, был намного старше. Но он и из другого портрета вышел навстречу себе — постаревший еще лет на сто. Если бы, несмотря на быстроту последующих превращений, он еще мог удивляться, его удивление было бы безграничным. Самый старший по возрасту—Буролицый — поднял его и переместил на башню. Вокруг башни летали галки. Но их-то полет был медленным — в сравнении с его, Кебада Кении, бегством. Каменные головы наблюдали за ним. Одна на него походила: это и был он сам, только каменный и уже обветрившийся от старости. Едва он ухватился за нее, за эту самость, как его снова повлекло прочь. Он летел, отвернувшись от солнца, по направлению к ночи. Он узнал себя — тяжелоскачущего, четырехногого, с копытами — посреди песчаной степи. Но тотчас у него выросли крылья—и он, заржав, взмыл в небо. Серые ноздри жадно втягивали ночной воздух. Какая-то сила погнала его назад, за тысячу миль, будто для него может существовать родина. Когда-то слуга вытащил из-под подушки своего умирающего хозяина один талер. Теперь другой слуга спит в доме, который построен на месте старого, разоренного лет сто назад... Кебад Кения бросился на слугу, лежащего в постели. И в то же мгновение узнал в нем себя. Какой образ может быть отчетливей этого? Что значат живописные полотна или драгоценные камни в сравнении с этой живой сладкой плотью? Неужели он, Кебад Кения, когда-то напрасно себя судил? И его ходатайства по собственному делу были отклонены? Неужели, желая показать тщетность его усилий, в него впрыснули несколько капель вечно сегодняшней юности тварного мира, — чтобы он не изнемог и по причине своей слабости не отказался от греха? Его не услышали. Ему придется и впредь упорствовать в грехе, как происходит с людьми уже несколько тысяч лет. Он поднялся. Его кобыла давно мертва. Убита соседями. Но разве не стоят в конюшнях у соседей другие кобылы? Он протер глаза.

Что может быть проще, чем проникнуть к ним? Пусть он и не знает планировки дворов, он может всё разведать. И он этим занялся. Ночь ему потворствовала. Взломать дверь — пустяковое дело. Вывести лошадь. Не какое-нибудь бесполое существо — кобылу. Запрыгнуть ей на спину, поскакать прочь. Загнать ее чуть не до смерти. Бросить на дороге, чтобы она медленно затрусила к дому. Украсть новую... Его ноги больше не болели, старые раны давно зажили. Постепенно он начал узнавать когда-то знакомую местность. Леса уже сплошь вырублены. По склонам холмов проложены новые дороги. Запах, поднимающийся от земли, — едкий и нездоровый. Однако ветер, веющий над землей, остался прежним. Ручьи текут все по тем же руслам. Камешки в них прохладные и твердые. По берегам озер шуршит камыш. И звезды — Кебад Кения их узнал. Это его земля, хоть и опустошенная алчностью соседей... Но последнее обстоятельство для него мало что значило. Пот и дыхание лошади проникали в поры его кожи. Этот неизменный животный запах кружил голову. Темнота земли, темнота собственной внутренней плоти... Снова та сладострастная боль: здесь пребывать, между мраком и другим мраком. Реальное убегало от него, как вода от масляного пятна; но все же он оставался здесь. Пришло утро. Приходили потом другие дни. Приходили ночи. Он видел, как умножаются его соседи. Умножились тысячекратно. Они теснились, сталкивались друг с другом. Кебад Кения, вновь обретший сладкую плоть, смеялся над ними. По ночам он крал у них лошадей, чтобы опять и опять принимать в собственность свою землю, чтобы творить свой грех. Соседи обращались в полицию. Появлялись люди в униформе. Кебад Кения очень удивлялся: неужто они полагают, что смогут его поймать? Они его не поймали. Соседи тщетно взывали к небесам: мол, кто-то постоянно портит кобыл...

* * *

Пауль Клык, пока плотник рассказывал, время от времени одобрительно кивал. Находя, что чужой рассказ не противоречит собственным его утверждениям, а скорее их подтверждает. Разницы между понятиями грех и сладострастие кок не видел. Бытийственные события он схватывал в целом: передовые укрепления и позднейшие пристройки были для него так же важны, как и сам Мальстрём инстинктивных порывов. Ведь все ручейки, даже едва сочащиеся, образуют притоки широкой глубоководной реки. Поэтому если Клеменс Фитте (как отмечалось вначале) и замышлял что-то против Пауля Клыка, то диверсанту суждено было заблудиться в непролазных зарослях фактов. Кока, во всяком случае, не обескуражило заявление плотника: что, дескать, все им рассказанное основано на реальности, на вырезке из газеты. Кок даже счел своим долгом подтвердить это и громко сказал:

— Так оно и есть.

—Да, но твое-то сообщение выдумано! — крикнул Клеменс Фитте.

Теперь спор между ними возобновился. Пауль Клык, продувная бестия, начал с вопроса о вероятности (или правдоподобности) того, что обсуждаемые ими события действительно имели место. С одной стороны — собственный его рассказ: ясный, последовательный, не имеющий отношения к силам промежуточного мира. Исходный импульс: всемогущий, тысячелетиями существующий грех. Цель: сверхчеловеческое сладострастие. Средства: немереное богатство и человечья плоть. История же Клеменса Фитте, напротив, разыгрывается во времена, которые никому не известны. Кто дерзнет утверждать, будто видел этого Кебада Кению, жившего два столетия назад? Что можно знать о нем, кроме, пожалуй, одного: что и такой образ жизни не стоит огульно отрицать? Зачем вообще ставить перед собой цель опровергнуть этот рассказ? Задача — не согласиться с рассказанным — оказалась бы слишком сложной. Рассказ, помимо прочего, претендует на универсальность, что побуждает с ним согласиться. Другие — отклоняющиеся — суждения всегда будут лишены опоры. Никто ведь не обязан выслушивать придирки закоренелых спорщиков. Но почему тогда ему, Паулю Клыку, затыкают рот? Только потому, что у него слух лучше, чем у других? Если у членов почтенного собрания этот дар развит слабо, то тем более он, Пауль Клык, должен испробовать все средства, чтобы такой недостаток возместить. Возможно, один или два понятливых человека все же найдутся, и нужно только сказать правильное слово, чтобы добиться большего взаимопонимания. На борту еще осталось несколько человек, которые присутствовали при погрузке ящиков, доставленных на корабль в качестве фрахта. Эти люди могли бы оказать уважение Истине, подтвердив, что все сто, или двести, или триста ящиков — точное число сейчас уже не упомнишь — имели форму гробов. Следует, правда, признать: форму, но не соответствующее оформление. Они не были покрашены в какой-то торжественный или трогательный цвет. Не были, разумеется, обиты материей или декорированы бахромой, и никакие извилистые линии не усложняли их простую шестигранную форму. Мысль о профилированных рейках тоже можно сразу отбросить. Просто — грубые, очень крепкие ящики. С проставленными на них номерами. Но — длиной с человека; и такой ширины, что туда поместилось бы человеческое тело...

Сильные утверждения, не помешало бы, в самом деле, выслушать свидетелей... Однако Пауль Клык, не переводя дыхания, сформулировал итоговый вывод: в ящиках-де упакованы трупы или живые люди. Забальзамированная плоть или груз, состоящий из потенциальных объектов сладострастия. Отсюда — таинственно запечатанные вагоны. Отсюда — бездеятельная бдительность таможенников возле причала. Отсюда — железный контроль со стороны суперкарго, избиение матросов, их увольнение... Вероятно, из одного ящика донесся звук. Тут многое можно предположить. Толкования, так сказать, маршируют тебе навстречу. Коричневые девушки, светловолосые девушки... будто это не товар. Кто из почтенных господ время от времени не платил за такое?

У добродушных моряков, к которым суперкарго в решающий момент проявил благосклонность, пусть и скудную, с глаз будто упала пелена. Их свидетельство теперь стало решающим. Они не осмеливались произнести ни слова. Говорить было слишком опасно. Но они кивали, выражая согласие. Альфред Тутайн, самый младший, открыл рот и сказал (поскольку кивания в таком важном деле недостаточно, а преувеличений и искажений тоже допускать не следовало, тем более что противники Пауля Клыка объединились): «Ящики—да, точно таких габаритов, как гробы, но все же именно ящики».

В эту минуту трещина, образовавшаяся между матросами из первой команды и моряками, нанятыми позже, закрылась. Был публично объявлен очевидный факт, который непостижимо долго замалчивался, не использовался. И нашлись свидетели этого факта, они не попытались его опровергнуть.

В матросский кубрик вошел суперкарго. Он повернулся к Паулю Клыку и произнес очень тихо, каким-то надломленным голосом: «Что вы тут учиняете?» Присмотревшись, можно было заметить, что лицо его побелело. Кок ничего не ответил, поднялся и вышел.