Густав окопался у себя в каюте. Ее расположение имело преимущества. Каюта находилась на отшибе. Иногда над головой раздавались шаги матросов. Шаги напомнили бы, что затворничество добровольное, если бы молодой человек под влиянием обиды забыл об этом... Ничто не мешает подняться на палубу, обменяться какими-то словами со своим ближним. Память о такой свободе смягчает боль, как бальзам. Шаги матросов, его друзей. В остальном в каюте необычайно тихо. Можно предаться собственным мыслям, подшить к ним лоскуты грезы, поднять вымпел неясного тоскования... Помещение имело особый запах. Приправленный разнообразными пряностями. Оно пахло Густавом; правда, сам он этого не замечал. Древесина слегка разбухала, поры ее открылись. Она переживала тайный рост—подобие весны — и источала аромат смолы, зеленых клейких листочков. Прохладный, земной. Который, можно сказать, служил основой для всех других. Уже поверх него накладывался терпкий металлический запах: латуни или ее патины, яри-медянки. И—легкий запах седельной сбруи или новой кожи. Наконец, послевкусие большого ночного города, театра или дансинга: капелька французских духов, которую пролила Эллена. Цветок с мясистыми лепестками, бергамотовое масло, амбра, выделяемая кашалотом...
Густав очень удивился, когда суперкарго его здесь навестил. Был даже, в некотором смысле, шокирован—настолько, что и не подумал подняться с койки. Он молча (в нарушение правил приличия) указал на стул, то есть предложил гостю сесть, но не поступился собственным удобством.
— Вы должны помочь мне, — сказал суперкарго.
Такое вступление не предполагало немедленного ответа. Но было ошеломляющим. Серый человек вкратце объяснил: кок взбудоражил матросов сообщением, что погруженные в гавани ящики будто бы имеют форму и размеры гробов; и что, соответственно, неизвестный груз должен состоять из мертвой или живой девичьей плоти. Густав (вместо того, чтобы разделить возмущение гостя) ответил, что он, дескать, раньше об этом не задумывался, но теперь, в самом деле, припоминает: замечание Пауля Клыка относительно внешнего вида ящиков соответствует действительности. Жених Эллены еще спросил, довольно рассеянно: а почему именно девичья плоть? Она что, имеет преимущества перед плотью мальчиков — например, приятней на вкус?
Георг Лауффер поинтересовался, направлена ли насмешка против матросов, или ее следует понимать как грубое отклонение его просьбы.
Густав извинился: он, дескать, не был к такому готов. Странное, нежданное всегда провоцирует на неподходящий ответ. Сущность захватывания врасплох в том и состоит, что у подвергшегося такой операции высвобождаются самые нелепые представления.
Суперкарго истолковал болтовню матросов в кубрике как выражение обнаглевшей тупости или злокозненности. Пока Георг Лауффер давал волю гневу, Густав обратился к разуму и пришел к выводу, что надо бы набросать хоть какой-то план и действовать в соответствии с ним. Откровения кока казались ему не вовсе безосновательными. Волнение серого человека явно не было показным. Сам характер необычного разговора в определенном смысле унижал суперкарго. Но от этого значимость сказанного в глазах Густава только возросла. Густав — никакая не инстанция, не низшая и не высшая. А просто слепой пассажир. Кроме того, для суперкарго — соперник и враг. Значит: либо кок, двигаясь вслепую, случайно наткнулся на правду (пусть даже потом обнаружатся кости, а не плоть), либо вся причудливая история—только предлог, чтобы, скажем, принудить Густава выступить в роли сводника, торгующего своей возлюбленной. Эта мысль мелькнула в голове, но Густав ее тотчас отбросил. Даже самый злобный и дерзкий соблазнитель не счел бы его способным на такое. Он понял одно: суперкарго себя унизил; очевидно, имелись веские причины, чтобы так поступить.
— Вы должны мне помочь. — Густав услышал, как серый человек повторил уже высказанную просьбу.
И затем суперкарго продолжил:
— Вы обладаете способностью влиять на этих людей. У вас есть власть над ними, и вы должны ею воспользоваться.
Такое вот продолжение необычной речи... Густав задумался: нельзя ли взамен на согласие выторговать какую-то выгоду для себя? Почему бы ему не вернуться к старой идее — не разоблачить судовладельца как слепого пассажира? В результате, совершив гигантский прыжок, он бы овладел тайной: одной из тех, что сопряжены со всеми великими делами и великими начинаниями. Он бы тогда сразу перенесся в старший класс жизненной школы. Оказался бы на одной скамье с дипломатами, королевскими купцами, мошенниками высокого полета, кокотками и авантюристами... Предложение уже готово было слететь с его гyб, он уже взвешивал, какое воздействие произведет названная им цена сделки. Но тут другое соображение перечеркнуло это намерение: ввиду непрочности своих отношений с Элленой Густав не мог допустить, чтобы суперкарго ему высокомерно отказал. А шансов, что его противник в чем-то признается, было очень мало — ведь прежде он раз за разом от подобных признаний уклонялся. Кроме того, интерес Густава к владельцу корабля в значительной мере угас. Густав почти забыл про этого человека. Угрюмый лик всех недавних внезапных и, как будто, значимых обрушений происходящего, сгустившихся в теневой силуэт, на миг показался перед мысленным взором Густава и потребовал сострадания — того сострадания, которое мы, как подачку, швыряем на безымянные могилы.
Густав отвернулся. Решил, что пока ограничится защитой покоя своей каюты, нарушенного самоунижением суперкарго. Задача скромная, но достижимая. Может быть, держась холодно, он добьется преимуществ, которые обнаружатся позже... Жених Эллены прикинулся, будто не принимает всерьез настойчивые слова гостя, поиграл-покрасовался заготовленными фразами, после чего прямым текстом заявил, что суперкарго, мол, обратился не по адресу: за конфликты с экипажем ответственность несет капитан.
Георг Лауффер вздрогнул. Было не разобрать, только ли он разочарован или еще и оскорблен. Во всяком случае, каюту он не покинул, а лишь устало улыбнулся и высказал соображение, которого Густав не ждал. Мол, искоренить пересуды невозможно: потому что форма ящиков, как подтвердил и сам Густав, действительно удлиненная, соответствующая размерам человеческого тела. Но от своего товарища, которому они доверяют (а Густав уже вошел в эту роль), матросы охотно выслушают объяснение: что и неодушевленные предметы порой имеют продолговатую форму. В качестве примера уместно сослаться на винтовки.
— Винтовки? — вырвалось у жениха Эллены.
Винтовки, подтвердил суперкарго: это, дескать, неопасный—даже, в некотором смысле, романтичный — контрабандный товар.
Густав сказал себе, что ящики, значит, наверняка имеют нехорошее, дьявольски-коварное содержимое. Однако вслух он только раскритиковал, задним числом, построение, устроенное в носовой части судна. Упомянул, что и капитан недоволен. Моряков угрозами заставили отказаться от того самого мнения, которое теперь желают опять им внушить.
На эти — определенно справедливые — замечания Георг Лауффер ничего не ответил. Однако он, видимо, не считал разговор законченным, продолжал сидеть. И в конце концов обронил: он, мол, знал с самого начала — они еще пожалеют, что не выгнали всю команду.
Такая информация вызвала у Густава чуть ли не сочувствие к суперкарго. Сколько заблуждений и потрясений должен был пережить серый человек! Половинчатая исповедь... Скорее даже признание, что инцидент в трюме был спровоцирован. Что мелкий чиновник по имени Георг Лауффер в тот день не сумел отстоять свое мнение перед судовладельцем и капитаном, а может, и кем-то Третьим. Кроме того, жених Эллены всем нутром понял: характер отношений, связывающих судовладельца и суперкарго, для него, Густава, так и остался непроясненным. Теперь, на развалинах своего половинчатого успеха, потесненный искал защиты у самого слабого. Такое развитие событий прекрасно укладывалось в описание предшествующей жизни серого человека, данное Элленой! Было бы бесстыдством, если бы Густав сейчас продолжил расспросы или попытался поставить западню. Правда, он, раздираемый противоречивыми чувствами, не удержался и насладился предвкушением своего предполагаемого триумфа над Георгом Лауффером. Но в то же мгновение испугался собственного легкомыслия. Как будто кто-то гарантировал ему порядочность противника! Хуже того: если суперкарго настолько растерялся, что покорился воле другого человека и даже, может быть, позволил себя шантажировать, то следовало бы считаться с возможной реакцией его угнетенной души. Во всяком случае Густав осознал, что такую опасность надо принять во внимание. Он попытался как-то утихомирить возбуждение и сдерживаемое упрямство суперкарго. Конечно, Густав не дал обещания, что постарается убедить членов экипажа в том-то или том-то. Но зато предложил вместе пойти к капитану. Это предложение Георг Лауффер сразу отверг. Может, Густав сделал что-то неправильно?.. Гость резко отодвинул стул, извинился, что побеспокоил, и вышел.
* * *
Вальдемар Штрунк доводы суперкарго отклонил.
Мол, экипажу нужно оставить свободу сочинительства. Приятные беседы, участники которых не только говорят о голубоглазых красавицах, но и обсуждают, вполне откровенно, свои сладострастные желания и никчемных баб, — на парусниках все это в порядке вещей. Тут капитан вспомнил короткий разговор перед отплытием из гавани. Он, мол, не собирается выступать против выкрутасов старого Универсума, который вновь и вновь, по сей день, заваривает кашу из молока и крови. Время для матросов созрело. Хлебные поля в июне разбрасывают пыльцу; колоссальные стаи сельди мечут икру и семя, покрывая липким налетом предметы, сети, камни, — и неприятный запах поднимается над морскими бухтами. Невозможно бороться со стадным инстинктом. Нельзя нападать на неизбежное как на преступника, застигнутого с поличным. На корабле никто не берет на себя роль священника или судебного пристава.
Георг Лауффер был готов к таким аргументам и принял их с подобающим уважением. Только вскользь упомянул, что хотел исполнить свой долг. Ему, дескать, не стыдно признаться; он уже обращался к Густаву, спрашивал, может ли рассчитывать на его помощь или поддержку. Но дальше общих фраз дело у них не пошло. Конечно, он, суперкарго, не хотел вызвать неудовольствие собеседника. Согласие, к которому человека принудили, имеет привкус желчи и, словно концентрированная кислота, приводит к образованию кощунственной трещины на гладкой поверхности взаимной доброжелательности. Он, суперкарго, не хочет быть кому-то в тягость... Он произнес еще несколько подобных — обоюдоострых — фраз.
Капитан заметил, что голос суперкарго изменился. Так мог бы говорить человек, которого публично выпороли, но который пытается принять это унижение с достоинством. Прежде чем уйти, суперкарго еще сказал, что посоветуется с Элленой. Он, мол, не хочет упустить ни одного шанса. Если же эти три человека, порядочные и свободные духом, сойдутся в своем суждении, то он, четвертый, не будет больше пытаться найти поддержку — скажем, у офицеров.
Вальдемар Штрунк ощутил во рту неприятный щелочной привкус. У капитана не было никакого мнения, ему просто стало не по себе.
* * *
Прошел день. А за ним — ночь. И следующий день уже перевалил за полдень. К мелким нарушениям этикета все мало-помалу привыкли. Так что чье-то отсутствие за столом присутствующих не удивляло. Все приняли как должное, что и на сей раз Эллена и Георг Лауффер пренебрегли общей трапезой. Вальдемар Штрунк сказал себе, что разговор этих двоих (а в том, что таковой состоялся, у капитана сомнений не было), видимо, растянулся надолго. В мысли Густава закралась тревога: он думал, что суперкарго, воспользовавшись удобным поводом, вторгся в сферу его, Густава, частной жизни. Жених Эллены был готов и к тому, что снова встретит Альфреда Тутайна, который шепнет ему на ухо слово «опасность». Позже, за ужином, капитан и слепой пассажир обменялись лишь самыми необходимыми формулами вежливости. Вальдемар Штрунк чувствовал облегчение оттого, что ему хотя бы сейчас никто не докучает. Он старался не спровоцировать Густава на какое-нибудь высказывание и ни словом не упомянул лабиринтную структуру последних событий. Густав, как только более или менее утолил голод, удалился к себе в каюту и заперся на щеколду.
Когда и на другой день ни Эллена, ни суперкарго не явились к завтраку, отец и жених девушки начали испытывать малодушное вязкое беспокойство. У них не было ни подозрений, ни обиды, но оба словно давились сгустившимися тенями. Они не разжимали губ. Желания вступить в беседу было еще меньше, чем накануне вечером. Чье-то зеркальное отражение, со стены напротив, — заключенная в рамку голова, собственная, — не постеснялось признать, что все отцу-
щения на несколько градусов помрачнели. Вероятно, каждый внутри себя взвешивал мысль, не следует ли все-таки заглянуть в каюту к девушке. И опять-таки каждый — для себя — отодвигал такую мысль подальше, полагая, что этим должен заняться другой. Капитан хотел уступить Густаву привилегию выразить свое беспокойство первым; жених же, ввиду совершенной непроясненности ситуации, считал, что ответственность за необходимые меры лежит на отце.
В итоге они, так и не предприняв ничего, снова встретились за обедом. На сей раз к ним присоединился и Георг Лауффер. Капитан и слепой пассажир, увидев его, вздохнули с облегчением: лицо суперкарго казалось отдохнувшим и расслабленным. Суперкарго производил впечатление человека, проснувшегося после долгого и глубокого сна. Все готовились к появлению Эллены. Суп пока что не разливали. Но, вопреки ожиданиям, дочь капитана не пришла. Первым о ней спросил суперкарго, устыдив своим вопросом других, которые ничего не знали. Капитан даже не осмелился спросить, разговаривал ли Георг Лауффер с Элленой. Все молча ждали, пока суп не сделался холодным. Когда же суп окончательно остыл, Вальдемар Штрунк попросил Густава сходить в салон Эллены и узнать, не утратила ли она ощущение времени. Густав переступил порог раньше, чем капитан успел договорить фразу. Через несколько минут он вернулся и сообщил, задыхаясь, что Эллену не нашел. Ни у нее в салоне, ни где-либо еще. Вальдемар Штрунк поспешно поднялся и сказал — с холодным бешенством, — что необходимо заняться поисками. Потом, повернувшись к суперкарго, спросил, не позволит ли тот осмотреть его каюту. «Разумеется», — ответил спрошенный. Он был очень любезен и сразу повел двух других в свое жилище. Эллену там не нашли. Хотя заглядывали и под кровать, и даже в шкаф. Конечно, это оскорбительно. Уже сам намек, что дочь капитана может скрываться у суперкарго, наверняка нанес рану самолюбию последнего. Очевидно, внутреннее равновесие у всех нарушилось, желание быть вежливым рассыпалось, обременительные правила приличия потеряли силу. Георг Лауффер же, казалось, не обижался на недоверие. Вероятно, он даже надеялся, что пропавшую найдут у него: хотел, чтобы ее наконец нашли. Во всяком случае, его рвение было подлинным — можно сказать, бурным. Потом, в каюте Густава, постель перевернули снизу доверху. Трое мужчин настежь распахивали двери туалетов. Обыскали и матросский клозет. Поднимались и снова спускались по трапу. Однако общую тревогу поднять не решились. Офицеров расспрашивали потихоньку; но, несмотря на эту нечестную уловку (которую в данном случае сочли уместной), ничего так и не узнали. Каждый из троих — когда думал, что другие его не видят, — начинал звать Эллену по имени. Несмотря на очевидную безуспешность поисков, все трое старались не под даться паническому страху.
В какой-то момент пути трех мужчин пересеклись. Обменявшись сухими фразами, все трое констатировали безрезультатность предпринятых поверхностных мер.
Капитан пригласил суперкарго и Густава в курительный салон. Закрыл выходящую в коридор дверь. Отец и жених признались, что не видели Эллену уже почти двадцать четыре часа. В ответ суперкарго сказал, что, судя по всему, из них троих именно он встречался с пропавшей последним. Он, мол, вчера после полудня пришел к ней в каюту. Содержание состоявшегося между ними разговора (который, в каких-то частях, складывался не к чести суперкарго) он, ввиду теперешней мучительной ситуации, не считает себя вправе утаивать. И готов воспроизвести этот разговор во всех деталях. Но предупреждает, что беседа получилась длинной. Из-за нее они даже пропустили ужин. Через два-три часа поменяли место: переместились в каюту суперкарго. Для подкрепления сил выпили коньяку. Насколько он помнит, три рюмки пришлись на его долю, две — на долю Эллены. Протекание их дискуссии — этот человек обнажал свое безбрежное одиночество лишь с запинками и по кускам — было во всех смыслах несчастливым. Слово «несчастливый» — более точное, чем выражение «не к чести». Тут суперкарго улыбнулся. Но в его глазах мерцала неуверенность. Казалось: он из последних сил прижимает к испуганному сердцу никчемные клочки, слетающие с него, словно листья с дерева. Казалось: кровь стоит, открытая, в его легких, а он жадно заглатывает и по капиллярам подводит к ней воздух — химический внешний мир... Он, дескать, проявил слабость, рассказав Эллене о тех подводных рифах, что послужили причиной гибели многих его жизненных планов.
Обычная беседа между друзьями, вынес свой вердикт капитан.
Его, дескать, понесло, и с теперешних своих неприятностей он переключился на превратности бытия вообще, уточнил Георг Лауффер.
Важны, сказал Густав, только последние мгновения перед тем, как вы разошлись. Или расставания вообще не было? Жизненная судьба докладчика ему, дескать, и так известна, хоть и без декоративных подробностей. Он, дескать, с нетерпением ждет конца рассказа.
Георг Лауффер подчинился желанию Густава, хотя мог бы возмутиться настойчивостью требования или той опрометчивой грубостью, с какой оно было сформулировано. Он просто сказал — и это прозвучало правдоподобно, — что молил Эллену сжалиться: увидеть в нем человека, чья теневая половина из-за тягот службы пребывает как бы в состоянии разложения, но, если судить по справедливости, она лишь отвернулась от света, что происходит порой и с другими насельниками Земли.
— Вторжение в чужую приватную сферу! — сказал Густав с горечью.
Его просьбу отклонили, продолжал суперкарго, Эллена запретила себе какие-либо подтасовки. Она, мол, не имеет судейских полномочий, нет у нее и желания претендовать на сомнительное превосходство. Ходатайства по этому или по любому другому вопросу она принимать не вправе. Она, мол, охотно слушала. Но была не настолько внимательна, чтобы понять, к чему ведет этот разговор. Она сожалеет, что своим поведением — как ни прискорбно, уже не впервые — пробуждает надежды, оправдать которые не может. Она не годится для дружбы, потому что должна полностью поставить себя на службу любви. Она чувствует, по овладевшему ею досадному унынию, что должна уклониться от какой-то опасности, пусть и навязываемой ей с благими намерениями. Доверительные отношения с суперкарго представляются ей водоворотом, который мягко, но упорно затягивает в бездну. Они стали для нее тягостными. Противоречат тому, что ей самой кажется более важным. Грозят нарушить ее внутреннее равновесие.
—Что ж, она выразилась ясно, если, конечно, тут нет лжи, — сказал Густав. Некрасивое замечание. Жених Эллены тотчас сам понял, что его фразу можно употребить в двойном смысле и что подразумевает она две разные вещи, а именно: что суперкарго сказал неправду или что девушка описала свои чувства лживо. Поэтому Густав не стал извиняться.
Георг Лауффер и на сей раз проглотил обиду. Лицо его по-прежнему оставалось неподвижным. Сохраняло однообразно-печальное выражение.
— Такие вещи не к моей чести, — сказал он. — Я привык не искать смысл по ту сторону слов, а распознавать правду в словесно сформулированном мнении. Даже если там обнаружится ошибка, она будет меньше тех, какие попадаются в безднах невысказанного. — Его реплику можно было понять как упрек Густаву или просто как обобщение жизненного опыта. Он продолжил рассказ. Эллена, мол, протянула ему руку и попрощалась. Он остался один — дрожащий в ознобе, но, собственно, не опечаленный, а скорее отрезвленный. Выпил снотворное, лег. Вошел в роль бесчувственного камня. Проснулся он лишь незадолго до обеда.
— В котором часу Эллена покинула вас? — спросил капитан.
—Точно в девять по солнечному времени, — сказал суперкарго, — я случайно заметил. В этот момент я выпил четвертую рюмку коньяку со снотворным.
— Как бы то ни было, — уточнил Вальдемар Штрунк, — ваш разговор, похоже, не мог привести Эллену в смятение или ввергнуть в отчаяние?
— Повод д ля отчаяния скорее был у меня, — возразил Георг Лауффер.
— Мы теперь знаем достаточно, — подвел итог Густав. — Эллену никто не видел со вчерашнего вечера.
— Погода все это время была безветренной, ни одна большая волна палубу не захлестнула, — сказал Вальдемар Штрунк. Он, видимо, обдумывал ужасную мысль.
— Что же теперь?.. — выкрикнул Густав. И внезапно безудержно разрыдался.
— Мы, вместе, что-нибудь придумаем, — сказал отец девушки. И погладил Густава по затылку. — Не все шансы испробованы. Надо узнать, не встречался ли с ней еще кто-то.
Общие слова, чересчур легковесные...
Ни у одного из троих не нашлось дельного предложения. Они лишь поняли, что неэффективно и смешно штурмовать втроем каждое помещение корабля. Рано или поздно придется сообщить о случившемся всем членам экипажа.
Тут Густав возразил, что общий сигнал тревоги будет означать отказ от надежды отыскать Эллену живой. А он, Густав, пока не готов поверить в ее смерть.
Вальдемар Штрунк устало прикрыл глаза. Суперкарго отвернулся. Вот и прозвучали слова, которые каждый из них предпочел бы обдумывать в одиночестве, под прикрытием своей лобной кости.
Они сошлись на том, что разумней всего, чтобы дальнейшими поисками занялся один человек. Ему надо предоставить полную свободу действий — конечно, с условием, что не будет нарушена безопасность корабля и груза. Густав подходит для такой задачи. У него нет других обязательств, а его сердце готово на все, что угодно, лишь бы добиться поставленной цели.
Георг Лауффер скрепил договоренность таким послесловием: его, дескать, очень тяготит то обстоятельство, что он, видимо, был последним из членов экипажа, кто видел Эллену. Сразу после разверзлось зловещее Неведомое. Поэтому он, суперкарго, оставляет за собой право работать над своим оправданием.
* * *
Густав вернулся к себе, привел в порядок разворошенную постель и стал ждать, когда его голова очистится от отупляющего тумана. Он чувствовал себя так, будто два дня непрерывно плакал. Но, похоже, из глаз его выкатились лишь две-три слезинки. Когда — через продолжительное время — в дверь постучали, он спросил, не Тутайн ли это. И получил утвердительный ответ. Он пригласил матроса войти. Молодой посетитель был совершенно не в себе. Как только Густав заговорил с ним, он начал громко всхлипывать. Из-за этого и у самого Густава навернулись на глаза слезы. Несмотря на такое единство в печали, слепой пассажир спросил, почему Тутайн плачет. И услышал в ответ, что Эллена, дескать, похищена. Густав рассматривал исподтишка лицо собеседника. Оно, благодаря молодости, было безупречно. И все же... Будто слой патины лег на покрытую нежным пушком кожу. Потрясение, впечатавшееся в податливые лицевые мышцы, напоминало двусмысленную растерянность застигнутого с поличным. Дожив до четырнадцати или пятнадцати лет, любой человек теряет невинность — так Густав объяснил себе это... Тут барабанной дробью посыпались новые слова, и лицо того, кто их выпаливал, сразу же к ним приспособилось. Мол, не следует утаивать от команды факты, которые уже известны. Все матросы ошеломлены, у каждого сердце разрывается от горя. Никто не знает конкретных обстоятельств трагедии; однако кое-какие предположения высказываются, и их не так-то легко опровергнуть.
Густав подтвердил исчезновение Эллены, но сказал, что ее, вероятно, скоро найдут. Нет, дескать, оснований верить в несчастный случай или в преступление; скорее следует принять во внимание переменчивость настроений молоденькой девушки — которая, может быть, нарочно провоцирует страх, чтобы добиться каких-то своих целей. Впрочем, строить догадки относительно ее отдаленных намерений в настоящий момент бесполезно.
Принять такую точку зрения Альфред Тутайн не желал. Он начал спорить. Готов был поклясться, что рано или поздно обнаружится что-то ужасное. Он казался каким-то одичавшим, ожесточившимся. И говорил — в каюте Густава — не только от своего имени. Он явился в качестве делегата от судовой команды: избранный потому, что был ровесником Густава и, благодаря своей молодости, не стеснялся дать волю чувствам (как оно уже и произошло). В общем и цепом — приятный и простодушный юноша; именно то, что требуется, чтобы, действуя от имени остальных и следуя зову собственного сердца, предложить Густаву дружбу. Этот матрос второго ранга еще прежде отлично себя зарекомендовал. Но если теперь предложение не встретит должного отклика или возникнут другие недоразумения, будет проще простого обвинить, пристыдить неопытного молодого посланца и свалить все последствия на него.
Корабль — это тесное замкнутое пространство, где нельзя незаметно похитить человека, пытался возражать Густав; человек обладает голосом и может защитить себя, тем более что на борту функционирует — практически повсеместно — вахтенная служба.
Ее похитили и куда-то утащили, упорствовал Альфред Тутайн. Он говорил и хмурил лоб как настоящий свидетель. Говорил дерзко и убедительно, словно сам был сообщником. Дескать, относительно способа нападения матросы к единому мнению пока не пришли. Все слишком взбудоражены, не успели ввести авантюрные предположения в разумные рамки. Те, кто поопытней и постарше, утверждают (определенно не без оснований и не чересчур поспешно), что обычный способ сделать человека беззащитным—это предварительно его одурманить.
Густав невольно вспомнил о коньяке, которым одурманивал себя суперкарго. Он попытался отогнать эту мысль, продолжал задавать вопросы и подавать реплики в Неведомое. Мол, если мы действительно имеем дело с преступлением, то за ним стоит организация либо преступник-одиночка. Корабль же, Густав подчеркнул это снова, отнюдь не представляет собой просторный ландшафт. На корабле не растут леса, там нет непроезжих дорог, нет рек и ущелий, развалившихся хижин и пустырей. Количество жителей — к которым должны относиться и предполагаемые заговорщики или отдельные преступники — ограничено и хорошо известно: это совокупность находящихся на борту. Подозрение против кого-то, следовательно, должно быть убедительно обосновано; или лучше вообще не пускать его в сознание. Ведь в чудо внезапной вины поверить так же трудно, как и в прочие сверхъестественные феномены.
Тут Альфред Тутайн заявил придушенным голосом, что всякая вина внезапна. Она, мол, предшествует преступным решениям. Мысль — это греза. Подобие медленно ползущей улитки. А вот действующие руки оставляют после себя зримое. Смутившись, матрос резко перешел на другую тему. Сказал: он не убежден, что все, находящиеся сейчас на борту, уже видели друг друга, глаза в глаза. Но он, собственно, хотел не об этом... Он, чтобы не показаться глупцом, отступился от Недоказуемого, причислил сюрпризы (которые, как он считал, еще могут подняться из трюма) к сфере Непроясненного, а потом начал — безо всякого стыда — выдвигать обвинения против суперкарго. Дескать, Густав Лауффер вообще подозрителен, тут и доказывать нечего. Суперкарго дал повод, чтобы за ним пристально наблюдали. Конечно, кое-что можно сказать и в его защиту: как раз за последнее время отношение команды к нему радикально изменилось в лучшую сторону; однако серый человек определенно домогался расположения Эллены, и это производило на всех тягостное впечатление.
Густав, к собственному удивлению, счел последний аргумент Альфреда Тутайна коварной ложью. Нечистота намерения рассердила его. Он внезапно потерял контроль над собой и выкрикнул, перебив собеседника: «Неправда!» Он не хотел, чтобы непрошеный благожелатель с помощью грубой подтасовки вновь увлек его на проторенный путь столь мучительных для него, Густава, ревнивых мыслей. Там он не нападет ни на какой след и, еще не достигнув цели, погибнет от изматывающего смятения. Конечно, можно предположить, что Георг Лауффер холодно-безумствующими помыслами совершал насилие над Элленой. Густав, со злорадным презрением к себе, вдруг осознал, что стал уже достаточно взрослым и неароматным, чтобы говорить такие вещи о земных влечениях людей. Он не сожалел, даже суховато-сдержанно, что, подвергнувшись ускоренному превращению, получил какие-то раны. И не ждал от себя испуганного вопля, характерного для пока не оскверненных, но разочарованных и чувствующих свое бессилие мальчиков: такой театральный, блестяще разыгрываемый некоторыми впечатлительными натурами протест против медленного отравления изнутри в его случае не состоялся. Густав уже спустился в бездонную пропасть половой зрелости. Альфред Тутайн тоже туда спустился. Личинка (это существо, которое только жрет и растет), ничего толком не понимая, окуклилась. И теперь висит—пока сквозь нее проносятся в дикой скачке обнаженные сны тварного мира — в травильной ванне, наполненной гормонами. Они все могли бы холодно-безумствующими помыслами совершить насилие над Элленой... Однако преступление, то есть противоестественная подмена нормального влечения, представляет собой особую сферу деятельности, которую Густав в данный момент соотносил только с незримым судовладельцем. Суперкарго (в чем жених Эллены, тщательно все обдумав, больше не сомневался) еще недостаточно изнурен жизнью, чтобы предаваться похоти, так далеко выплескивающейся за рамки обычного вожделения. Наказуемое нарушение закона — разве это не конечный результат постепенного разрушения вещества человечности; результат пресыщенности, которая усиливается с возрастом, и всякого рода неудач; а также — вынужденного отказа от последних защитных оболочек внутреннего достоинства? Такое отчужденное поведение — беспощадное посягательство на Другого, внезапное или заранее обдуманное, — Густав не мог приписать людям из своего ближайшего окружения. Представление о чем-то подобном будто опровергало само себя. Во всяком случае голос внутреннего адвоката не умолкал...
Альфред Тутайн между тем упорно громоздил одно обвинение на другое. Теперь он описывал события злосчастного вечера. Отклонений от рассказа суперкарго в его версии не было. Почти до самого конца. Но Эллена, как считал молодой матрос, не покидала каюты серого человека.
— Она ушла точно в девять! — возмутился Густав.
— Никто не может этого знать, — возразил Альфред Тутайн.
— Почему же — это стало известно, — с вызовом сказал Густав.
— Ничего подобного, — упорствовал Альфред Тутайн. — Фройляйн Эллена больше не появлялась на палубе. Я говорил с людьми, которые в тот вечер несли вахту: так вот, они готовы поклясться, что фройляйн Эллена не выходила из каюты суперкарго.
— Но ведь в какой-то момент их вахта закончилась?! — крикнул Густав.
— Очевидно, — сказал Альфред Тутайн, — что фройляйн Эллена не могла исчезнуть с корабля. Она не выходила на палубу. В ее салоне не загорался свет. Она не могла упасть в воду или броситься туда, перебравшись через рейлинг. Такое непременно заметили бы. Внимательных глаз хватало.
— Но ведь была ночь, — сказал Густав.
— Внимательность ночью удвоилась: все чуяли какую-то жуть... — пробормотал Альфред Тутайн.
— Эллену в каюте суперкарго не нашли, — сказал Густав.
— Это не значит, что ее там нет, — настаивал Альфред Тутайн.
— Вздор, вздор! — крикнул Густав. — Она, выходит, не покидала каюты, но и в каюте ее нет.
Теперь он хотел поскорей избавиться от матроса. Он сказал как бы примирительно:
— Значит, члены экипажа уверены, что фройляйн Эллена еще жива...
Альфред Тутайн несколько секунд молча торговался, не сводя взгляда с Густава. Потом нерешительно ответил:
— Так оно и есть.
И выскользнул за дверь.
Густав бросил ему вдогонку, через дверную щель:
— Хоть одно утешение!
* * *
Он приходил в отчаяние оттого, что ни одна точка зрения не одерживает в нем верх над другими. Слепая ревность матросов, их любовь к Эллене, желание навязать ему свою неуклюжую дружбу его только смущали. Мастер лжи, первоисточник сладострастных желаний, еще раньше набросил на корабль коварную сеть. И теперь — сверху — издевался над ними: всем им, дескать, придется покориться. Сопротивление бесполезно. Рыбы в сети извиваются, сгибают серебряные тела. Но им не избежать своей участи. Они-то сопротивляются до последней судороги, несмотря на присутствие жестокого наблюдателя или равнодушного рыбака, который только и ждет прекращения их напрасных усилий. Решимость этих приговоренных тварей беспримерна: надежда пересечь спасительную границу чуда — неизменная сожительница страха перед смертью.
Вправе ли он, Густав, продолжить такое сравнение? Склонилась ли уже всемогущая тень существа, способного прозревать будущее, над несчастливым клубком человеческих тел, втиснутым в тесное пространство и гонимым волнами, — чтобы с обидным пафосом невозмутимости наслаждаться рыбалкой? Он, Густав, конечно, противопоставит такому положению вещей всю силу своей воли (как поступает и предназначенная в пищу стая проворных морских обитателей) — в этом жених Эллены не сомневался. Но одновременно, подкрепленная этой образной картиной или притчей, в голову ему пришла мысль, что недавно он охарактеризовал валю как Путь Скорби. Кто бы отважился усомниться в таком толковании, если бы вспомнил об обреченных на смерть рыбах? Где те знаки исключенности из общего правила, что могли бы означать надежду для него самого?
Совсем недавно, легкомысленно болтая с Альфредом Тутайном, он заговорил о переменчивых настроениях молоденькой девушки, которая, в своей простодушной опрометчивости, может нарочно спровоцировать всеобщую панику, чтобы добиться для себя какого-то преимущества. Следует ли сразу отбросить такой мотив для развязывания еще не завершившегося инцидента — только потому, что он, жених, считает характер Эллены уже сформировавшимся, отмеченным серьезностью, ценность которой на самом деле сомнительна? Разве не каждый человек, независимо от возраста, носит с собой игрушку, или тайные убеждения, или талисман, иметь который не стыдятся только дети? Разве не бывает у каждого приступов слабости, прорывов в довременную магическую страну, часов, которые лишают человека его самости — потому что им вдруг овладевает усталость и тогда ничто не кажется ему более важным, чем такая вот спрятанная игрушка? Эти кумиры: каштан, подобранный много лет назад, какой-то лоскут, исписанный клочок бумаги, медный стерженек, движение руки, от которого человек давно отвык... Кто-то возится с ничего не стоящими предметами, а окружающие, поскольку не могут его понять, предпочитают брезгливо от всего этого отстраниться. Разве сам Густав не впадал в такое же неоправданное высокомерие, когда говорил себе, что Эллена обладает теми-то и теми-то качествами, имеет тесно огражденное решеткой — или, во всяком случае, постоянное — внутреннее содержание, представляет для каждого простой предмет обозрения и потому, послушная чужому разуму, может действовать только в соответствии с распознаваемыми планами? Разве не следовало бы, напротив, молить, желать, чтобы в ней проснулось детское упрямство — то детское упрямство, никаких признаков коего Густав у нее прежде не обнаруживал? Оно сделало бы ее вдвойне достойной любви. Так какое-нибудь ущелье, отгороженное скальной стеной, внезапно меняет направление, и тогда вдруг перед тобой открывается вид на незнакомую местность...
Возможность неожиданности—что девушка появится снова, так же как исчезла, то есть загадочным для ее близких образом, — оставалась единственной, ничем не подкрепленной надеждой. Все прочие перспективы были душераздирающим ужасом. Густав попытался совладать с собой. Его задача — упорядочивать и распрямлять кривое, пока не обнаружатся намерения движущего событиями Бога, и тогда человек сможет к этим намерениям приспособиться: покориться им или поднять бунт. Густав думал о беспощадных вмешательствах в жизнь, откуда-то извне. О нападениях на беззащитную — не подготовленную к такому — плоть. Она перемалывается, уничтожается, потому что невольно оказалась на пути у каких-то неведомых событийных потоков. Нельзя упасть с башни и невредимым приземлиться внизу. Ясное дело. Законы мироздания не могут измениться лишь потому, что предательский камень в кладке расшатался и человек, наступивший на него, потерял опору, как и сам камень. Факт такого падения вступает в противоречие с желаниями души. Приходится признать ее силы слабыми, ничтожными, никак не влияющими на мощную моторику взаимного притяжения масс. Или возьмем винтовочную пулю: одними она пренебрегает, других убивает наповал...
С такими рассуждениями Густав не приблизился ни к божественному состраданию, ни к ерничающему сомнению. Ему казалось: как бы ни было просто описать или проследить этапы любого несчастного случая, одно важное соображение всегда упускается из виду. Степень смятения, в которое обрушивается будущая жертва непосредственно перед катастрофой, бывает различной. Существуют разные формы гибели — от самоубийственного соскальзывания в бездну до отчаянного сопротивления, — не говоря уже о внезапном смертоносном ударе Случая. И — целая шкала боли. Медленный переход на некий стапель пространства — или быстрое падение туда. Жестокое и щадящее в их непримиримой противоположности.
Он вспомнил, как несколько месяцев назад ему рассказали о смерти школьного товарища, сына преуспевающего купца. Молодой человек ехал в ночном поезде из Батавии в Сурабаю. У Чиатера рельсы железной дороги пролегают по мосту через ущелье. Решетчатое ограждение железного моста почти касается стен вагонов. Для каждого, кто, ничего не подозревая, едет по данному отрезку пути, это очень опасно. Но руководство компании попыталось предотвратить опасность мудрым распоряжением: теперь перед проездом по мосту подавался сигнальный гудок. Это происходило и днем и ночью. Звук медной трубы предназначался для бодрствующих людей, которым бы вдруг вздумалось высунуть голову в окно. Сын же купца спал на узкой полке спального вагона. Когда раздался трубный сигнал, он проснулся. Ему, только что очнувшемуся от сна, сильный звук показался воплощением всех предупреждений о возможных опасностях. Он воспринял услышанное в самом прямом смысле. Но не собирался пассивно склониться перед приговором Вышнего Судии. Он хотел спастись или, по крайней мере, узнать, с какой стороны надвигается угроза. Понятно: находясь в движущемся вагоне, молодой человек ожидал злой судьбы извне. Поэтому, еще опьяненный сном, он рывком поднял раму и высунулся из окна, после чего услышал сигнал во второй раз, ближе. Гудок напоминал теперь трубный глас Страшного суда... Удар был настолько сильным, что голова не только расплющилась о решетку, но потянула за собой, выдрала из купе все тело.
Густаву показалось, что только теперь он сумел по-настоящему вникнуть в суть этой смерти. Погибший не был достаточно невозмутим, чтобы, так сказать, плыть по течению. Он всегда хотел настоять на своем. Самооправдания, похвальба, активная деятельность, животный инстинкт самосохранения, мужская энергия и решимость... Потому-то и свершился приговор. Юность не может служить оправданием. В пользу этого молодого человека ничего не зачли; даже что он — единственная надежда родителей. Решающим оказалось им же совершенное действие. Последним предупреждением был медный трубный глас.
Густав еще подумал, что рассказ о смерти товарища намекает на важный поведенческий принцип: не ставить ни во что предостережения о близкой опасности, быть глухим ко всем таким предостережениям.
Но тут же вспомнились противоположные примеры, когда осторожность или готовность к бегству обеспечивали человеку чудодейственное спасение. В любом случае каждый вывод становится сомнительным, если ты применяешь его уже не к узкому временному отрезку, а к более широкому. Число умерших постоянно умножается. И все умершие — жертвы...
Мысли начали изматывать Густава, потому что они, постепенно теряя силу, становились все более бесполезными и меланхоличными.
Однако интенсивность воображения не страдала. Густав сейчас охотней всего заплакал бы, уступив усталости. Он стряхнул с себя это желание. И со всей резкостью поставил вопрос: а не могла ли Эллена покончить с собой? Он исходил из неопровержимой, по его мнению, предпосылки: что человеческая жизнь заканчивается (порой добровольно, но так только кажется), когда она себя исчерпала. Исчерпала физически—по причине преклонного возраста, болезни, отравления, ранения — или же в череде кризисов душевного порядка. Жизнь прекращается, когда она слишком ослабла, когда повседневный поток жизни исключает всякую радость в настоящем и в будущем. Самоубийство по своей воле, как задним числом определяют его жадные до сенсаций репортеры, есть лишь последний отрезок скорбного пути; и потому вовсе не доказывает, что свобода шагнуть за пределы нашего мира, способность человека к такому шагу есть заслуга нынешнего нравственного миропорядка. На самом деле самоубийство совершил закованный в цепи, которого потянули вниз. И сокращение его мышц было лишь сновидением уже разложившейся души. Следствием ее гниения... Можно ли—хотя бы с видимостью правдоподобия — приписать такое крайнее отчаяние Эллене? Густав на это не отважился. Его последний разговор с Элленой — с тех пор не прошло еще и трех дней — был серьезным. Серьезные утверждения — проявления твердости характера. Потребовалось бы низвержение в адскую бездну, чтобы свойственная девушке прелестная мягкая решимость обратилась против нее самой. Представимо ли, что эгоистичные влечения — этот загадочный механизм плоти — восстали против осмысленной воли его невесты? Что она оступилась, и последовавшее затем падение, увенчавшее царской короной инстинкты ее здорового нутра, оказалось такой обидой для сердца, что сердце этого вынести не смогло? Что, отдав себя мужчине, Эллена надломила свою впечатлительную неопытную душу, которая, еще пребывая во влажных мшистых сумерках, отважилась на борьбу с грубой реальностью, но, потерпев поражение, не перенесла изгнания с романтической родины? Разве сам Густав, робкий влюбленный, не взбаламучивал чувства девушки? Разве он не принял на себя часть вины и не заслужил жалкую награду—быть отвергнутым, ничего не знающим, оставленным в одиночестве?.. Он начал ругать себя, повторяя упрек, который раньше высказала ему Эллена: он что же, хочет подозревать ее в чем-то? Он не хотел. Хотело — его отчаяние. Утверждение в духе суперкарго: из-за таких подтасовок того и считают записным лжецом...
Тут Густав будто прикоснулся к жуткому царству преступности. Его осаждали гипотезы, одна невероятней другой. Бесполезно отрицать: он сам не так давно утверждал, что серый человек способен на убийство. Густав тогда воображал себе Георга Лауффера повисшим в терновнике сверхмогущественной адской ненависти, подпавшим под чары чудовищного удвоения сладострастия, превратившимся в сверхъестественный инструмент сконцентрированного бесплодия: в орудие, которое, словно губительный град, вторгается в растущие заросли... Но теперь Густав отказался от подобных мыслей. Слишком грубы подозрения против суперкарго, выдвигаемые членами команды. Как будто зло, угнездившись в человеке, оставляет зримые знаки своей власти над ним! Как будто всякий раз, когда подземные силы делают кого-то своим слугой, раздается удар грома! Скорее уж можно предположить, что маска невинности опускается на лицо любого поверженного. Ведь злодей тоже нуждается в защите... Но разве у Георга Лауффера как раз в последние часы не проявилась склонность к мягкости? Чуждая для него черта... Признак самоотверженного благочестия? Или, если Густав хочет следовать собственной логике, как раз в этом следует усматривать злостную подтасовку? Мнение команды основывается на фактах из прошлого, уже утративших значимость. Но, может, разрастающиеся обвинения, несправедливые по отношению к истекшему времени, как раз сейчас следовало бы поддержать, потому что они резко противоречат теперешней маске суперкарго?.. Густав сказал себе, что подобными никчемными рассуждениями, которые его утомляют и порабощают, он расшатывает свой организм, превращает черное в белое, делает себя вообще неспособным как-либо истолковать очевидное... Георг Лауффер мог бы изнасиловать и убить Эллену. Допустимо думать, что такие его наклонности до сих пор как бы скрывались за стеной тумана. Если же считать Эллену живой, верить, что ее лишили способности защищаться, утащили куда-то, продолжают ею манипулировать (то ли просто держа в заточении, то ли, в наихудшем варианте, подвергая невыразимым унижениям), — тогда суперкарго надо из числа подозреваемых исключить. Если он и восприимчив к порокам, то все же до сих пор на нем не замечали отвратительную сыпь подлости. Тогда уж уместнее верить в испорченность человека вообще. В терпкие, разъедающие душу грехи, в болезни такого рода как привилегию всех без исключения взрослых. В язвы и червей, вываливающихся из обнаженной плоти, в гноящиеся раны, напоминающие о вечном гниении. Триумф отвратительного... Неужели он сам, Густав, еще недавно испытывал сочувствие к людям, которые сейчас вызывают у него рвотный рефлекс? Для чего ему понадобилось стать своим человеком в компании выброшенных на берег, разочарованных, ни на что больше не надеющихся, кроме как на удовольствие, которое — даже прежде, чем им насладишься, — оставляет во рту гнилостный привкус? В обществе проклятых, которые, еще будучи пьяными, чувствуют близость протрезвления, а в трезвом состоянии восхваляют тот яд, который принес им недавнее опьянение? Неужели он, Густав, едва повзрослев, уже вляпался в двусмысленности бордельного фрахтера, как пытается доказать Пауль Клык, страдающий от импотенции и описывающий всё более нелепые фантазии — порождения своих бессонных ночей? И неужели, чтобы понять эту банальную истину, Густаву пришлось расплатиться счастьем всей жизни? Неужели и для него последним утешением станет ложь? Это жалкое прибежище... Он — в воде. Он еще способен совершать плавательные движения. Воздуха для легких пока хватает. Но водоворот гоняет его по кругу, не позволяя вырваться на свободу. Пучина затягивает вниз, с мягкой настойчивостью. В слове пучина, похоже, сконцентрировалось все, что его сейчас угнетает. Это слово следует понимать и в пространственном, и в нравственном смысле. Густава уже затянуло в корабельный трюм. В этот собор, построенный из бревен — хоть и погруженных в воду, но держащихся на плаву. Природа, пусть и без определенного умысла, начала испытывать силу его разума. Сам он оказался достаточно легкомыслен, чтобы принять вызов. И не выдержал этот экзамен. Каждый новый вопрос приводил его в еще большее смятение, чем предыдущий. Неспособного кандидата парализовал страх — уже при первой таинственной встрече с судовладельцем. Сегодня — всё как тогда... Если после последних пережитых им часов еще возможно какое-то продолжение, какой-то выход, пощада, то он, Густав, встретит судовладельца и Эллену — обоих вместе, а не одного без другого.
Поток слез пролился в ладони, которые он прижал к лицу.
* * *
Выйдя в коридор, он заметил суперкарго, сидящего на нижней ступеньке трапа. Тот, похоже, ждал Густава. Ждал, наверное, долго: его лицо (еще недавно, за обедом, свежее) теперь выглядело усталым, осунувшимся. Увидев, что Густав приближается, он сразу поднялся и двинулся навстречу.
— Хотите стать моим врагом? — спросил Георг Лауффер.
— Нет, не хочу, — ответил Густав.
— Значит, решили положиться на Провидение, — сказал Георг Лауффер.
— Ни на кого я не полагаюсь, и меньше всего на себя, — возразил Густав.
— Вы мне ничего не обещаете, — продолжал Георг Лауффер. — Непостижимо, почему я ждал от вас большего!
— Большего? — переспросил Густав.
— Поддержки, — пояснил суперкарго. — Пустое утешение я мог бы найти и в одиночестве.
—Я на этом корабле самый маленький человек,—сказал Густав. — Возможно, также самый незнающий и меньше других способный чему-нибудь научиться. Мое положение не упорядочено: я здесь присутствую случайно. И моя любимая — ради которой я, отказавшись от защищенности, рискнул стать слепым пассажиром — тоже исчезла случайно. Если мне, неожиданно д ля меня, и выпала здесь какая-то задача, то самая неблагодарная: искать человека, который — вопреки рассудку — исчез. А чтобы идиотизм этой ситуации превысил всякую меру, мне на шею повесили парочку теорий о теперешнем местонахождении девушки. В результате мои намерения зависли в неопределенности. И я не знаю, кто или что еще встанет у меня на пути, мешая обнаружить следы зловещей интриги.
— Вы выразились ясно, — с горечью подвел итог Георг Лауффер. — Но в силу неблагоприятного стечения обстоятельств я — в то же время, что и вы, — вынужден заниматься другой задачей. Хоть я и желал бы от всего сердца помочь вам, мне придется предпринять что-то для своего оправдания.
— Однажды вы это уже говорили, — сказал Густав. — Не нравятся мне такие повторы... А кроме того, против вас ведь не выдвинуто никаких обвинений.
— Похоже, дела мои обстоят так плохо, что каждое слово, произнесенное мной, все больше меня запутывает, — сказал Георг Лауффер. — Уже в начале рейса вы были свидетелем двусмысленности моего положения и наверняка слышали, как я предположил, что теперешняя задача—сопроводить к месту назначения анонимный груз — окажется для меня куда более тягостной, чем обычные поручения подобного рода. Это закон — что чем серьезнее обязательство, тем больше связанных с ним забот. Я, наученный горьким опытом, принял некоторые чрезвычайные меры. Однако, как теперь выяснилось, я учел лишь возможность привычных недоразумений. И допустил ряд грубых ошибок. Я должен был, не опасаясь показаться невежливым, заставить вас вернуться на причал. Фройляйн Эллена наверняка последовала бы за вами... Но я положился на собственную ловкость. Я бы почувствовал себя трусом, если бы допустил в свое сознание страх перед слепым пассажиром.
— Вы, значит, знали, где я скрываюсь, еще прежде чем корабль отошел от причала? — почти беззвучно спросил Густав.
—Я мог бы проявить бдительность, если бы полагал, что дело стоит того, — уточнил суперкарго.
— Вы уклоняетесь от ответа, — настаивал Густав.
— Я сейчас не помню, узнал ли о вашем прибежище непосредственно перед отплытием или уже после, — сказал суперкарго. — Зачем бы я стал вам врать по столь ничтожному поводу?
— Вознамерься вы оборвать для меня всякую связь с... надеждой, такое сообщение было бы лучшим средством для этого, — с досадой и отчаянием пробормотал Густав. — Как я могу не приписывать вам жестокую проницательность?
—Я непрерывно совершаю ошибки, хотя желаю одного: быть для вас приятным, — откликнулся Георг Лауффер. — Наверное, мне сейчас лучше промолчать. Но по прошествии часа мы снова встретимся, и тогда я опять попытаюсь открыть вам сердце.
— Вашему рассказу нельзя верить, — сказал Густав. — Вас можно упрекнуть в том, что вы нарочно удерживаете меня в состоянии приблизительной осведомленности—чтобы окончательно измотать. Вы не отказываете мне ни в какой информации. Но стоит мне протянуть руку к горизонту, к той линии, где соприкасаются небо и земля—то, что мне известно, и потаенное, — и вы от меня ускользаете, как упорно ускользает и упомянутая пространственная действительность: вы притворяетесь незнающим, а может, в самом деле являетесь таковым. Или — как раз в одном из важных для меня пунктов ваши воспоминания обрываются. Раньше, в беседах с капитаном, вы, наверное, выражались определеннее.
— Возможно, — произнес полупридушенным голосом Георг Лауффер. — Мне наверняка придется во многих отношениях вас разочаровать; но, по крайней мере, согласитесь: моя кротость неисчерпаемей, чем терпение, обычно проявляемое людьми в подобных случаях.
Густав, не дав себя смутить, продолжал:
— Вы вот упомянули, что обдумывали такое намерение—удалить меня и мою невесту с корабля. Это был бы со многих точек зрения красивый ход. Можно себе представить, как вы бы потом, без всяких неприятностей, доставили груз по назначению. Во всяком случае, обременительный факт исчезновения девушки не имел бы места... Но как бы преобразились ваши мирные меры предосторожности, если бы девушку нельзя было высадить на берег? Если бы она представляла собой важнейшую часть груза?.. Нет, пожалуйста, не перебивайте меня... Я попытаюсь выразиться ясно, насколько это в моих силах...
Что, если уже тогда, перед отплытием, был разработан — неизвестной стороной — план похищения дочери капитана? С той целью, с какой обычно похищают женщин... Ведь прежнего капитана уволили. Не предъявив ему никаких обвинений. Вальдемар Штрунк не имел очевидных преимуществ и не обладал столь блестящими способностями, чтобы затмить своего предшественника. Вальдемар Штрунк вдовец; и обладал он красивой дочерью. Как известно, судовладелец уговаривал капитана, чтобы тот взял дочь с собой в плавание. Отец колебался ровно неделю. И ровно неделю корабль ждал запаздывающего груза. Между прочим—в другой связи — матросы перешептывались о том, что мы будто бы везем, в качестве контрабандного груза, запакованную в ящики женскую плоть. Только я, один я не был посвящен в этот план...
Суперкарго ладонью прикрыл говорящему рот.
— Я боюсь за вас, — сказал тихо. — Но не стану вам возражать, потому что вы тут же опровергнете мои слова новым умозрительным доводом. — (Он отвел ладонь.) — Вы сейчас преподнесли мне тщательно продуманную теорию. Однако реальность с нею не согласуется. Я, во всяком случае, не принимаю участия в осуществлении предполагаемого вами дерзкого плана. Я — мелкий уполномоченный одного правительственного учреждения. Мне стыдно слушать, как вы обвиняете меня в столь бездонном коварстве. Разве я не говорил вам, что не имею при себе оружия? Не думаете же вы, что соображения благопристойности или собственная бесчувственность помешали бы капитану застрелить меня, если бы он знал, что я причастен к преступлению против его дочери?
Густав понял: для него остался единственный выход — онеметь. Он позволил себе высказывание не только до смешного патетичное, но и по сути нелепое. Неужели два-три часа растерянности превратили его в дурака? Только что он, ничего не приобретя, выдал себя на милость суперкарго. Тот теперь вооружится против дальнейших опасных для него выпадов... Лицо молодого человека залилось краской.
Суперкарго же продолжал:
— Моя вина заключается в другом. Находясь в таком месте, где у меня были только служебные обязанности, я позволил своему сердцу раскрыться. Не бойтесь болезненных откровений: удовольствия мои были скромными. Я поверил, что встретил человека, которому могу исповедаться в прожитой жизни. Ничего хорошего из этого не получилось. Я стал обременительным для Другого из-за настойчивости своих заверений, что был несчастлив. Результат вам известен. Вокруг меня сгущаются странные подозрения. Многие видели, как девушка вошла ко мне, — но из моей каюты она будто бы не выходила. Я настаиваю на том, что ее уход просто остался незамеченным. Но ненадежная и убогая версия дураков — против меня. Поскольку все сейчас жаждут мести, эта версия воспламеняет даже флегматиков. В результате мне выпала роль всякого неполноправного человека—раскаиваться в содеянном. Вот мое короткое, позорящее меня признание.
— Если бы я не боялся быть обманутым, то посочувствовал бы вам, — сказал Густав. — Но, между прочим, сегодня я уже один раз выступил в вашу защиту.
— Это дает мне надежду, — сказал суперкарго. — Команда судна вступила в открытое противостояние со мной. Матросы ждут появления лидера, чтобы предпринять сами не знают что. А таким лидером можете быть только вы.
Густав повел головой, будто не вполне расслышал сказанное, хотя на самом деле каждое слово впечаталось в его сознание.
— Это, — сказал он, — в мои намерения определенно не входит.
— Я вас просил как о милости, чтобы вы одумались, — сказал суперкарго.
—Я ведь не сумасшедший,—сказал Густав, как бы обращаясь отчасти и к самому себе. — К моим делам команда касательства не имеет.
Георг Лауффер одобрительно кивнул.
— Почему же, — Густав теперь почти кричал, — вы не хотите последовать моему совету, если сами пребываете в растерянности? Чего вы ждете от моего содействия или бездействия? Разве не самое время попросить защиты у капитана? Вам же хватало решимости — по менее серьезным поводам — требовать вмешательства Вальдемара Штрунка.
— Вы не знаете истинного положения, — сказал, растягивая слова, Георг Лауффер. — Я последовал вашему совету. Но капитан меня выпроводил.
— Как он мог, как посмел!.. — бушевал Густав.
— Незадолго до того, как я пришел сюда... Впрочем, он меня уверил, что сумеет предотвратить бунт, — добавил суперкарго.
— Так значит, он все-таки не отказал вам, — подвел итог Густав.
— Он говорил только о корабле и о грузе. Мною он намерен пожертвовать, — возразил суперкарго.
— Ваш страх безоснователен. Капитан ведь не сошел с ума, — сказал Густав.
— У него исчезла дочь. Ничто не позволяет надеяться, что она жива, — объяснил суперкарго. — Возмущение и боль гложут отца. У него насильственно отняли часть его самого. Он остался, вдвойне покинутый, в опустевшем доме своего вдовства. Я же — тот, кто совершил преступление. Даже если такое утверждение ложно, кое-что говорит в его пользу. Моя роль заключалась в том, чтобы упорно молчать, а я разболтался. Никто не знает, какое воздействие оказали мои речи на фройляйн Эллену.
— Вы напрасно так тревожитесь, — перебил его Густав. — Ведь еще несколько часов назад вы были уверены, что повлиять на Эллену ваше поведение не могло.
—Я близок к отчаянию, — сказал суперкарго.—Я изменил своей миссии, я больше не невиновен по отношению к занимаемой мною должности. Никто не позволял мне быть — на этом корабле—человеком. Это противоречит моей службе. Я поддался искушению и раскрылся перед молоденькой девушкой. У меня были моменты внутреннего упадка духа, когда я рассматривал фройляйн Эллену как своего рода шпионку: искусительницу по чьему-то заданию. Налицо всеобщее смятение, которое возникло, потому что я проявил халатность в своих уловках. Я был не просто неосторожен настолько, что возбудил любопытство команды, но своими неумными признаниями разоблачил сам себя. Я больше не враг всем — все стали врагами мне. Они теперь знают, что я беззащитен. Они нападут на меня, потому что я своим неразумием — из-за непостижимого человеческого высокомерия — лишил себя маскировочной одежды. Я хотел превзойти себя, потому что само задание как бы этого требовало. А в итоге навлек на всех несчастье. Обратного пути нет. Попытайся я сейчас прибегнуть к угрозам, матросы сделают вид, будто знают все мои слабости, и начнут с яростью меня высмеивать. Конечно, я еще не исчерпал имеющиеся в моем распоряжении средства. Я мог бы удалиться к себе в каюту и по телеграфу вызвать помощь. Через считаные часы быстроходный броненосец занял бы позицию вдоль длинной стороны парусника; вооруженные люди оказались бы на борту. Две-три команды, не допускающие возражений... Строптивый капитан был бы удален со своего поста. Поднялся бы шум, и матросы убрались бы в кубрик, как вспугнутые крысы убегают в норы. Все это с очевидностью подтвердило бы, что власть — не пустая угроза у меня на языке. Но одновременно это стало бы концом моей карьеры. Ее бесславным завершением. Потому что я бы таким образом продемонстрировал свою слабость. На лбу у меня явственно проступил бы страх. Ибо чем еще, как не страхом, объяснили бы эти экстраординарные меры? Вышестоящие инстанции, недовольные таким инцидентом, пришли бы к выводу: что нагружать меня можно разве что малой ответственностью; большая же меня разрушает, выбрасывает из привычной колеи, меняет мой характер, делает меня зависимым от случайных встреч и случайных душевных побуждений. Считалось бы доказанным, что мне не хватило умения, чтобы подчинить своей воле какие-то две дюжины человек. Перед отплытием я надеялся, что мастерски справлюсь с поручением. И если бы команда состояла даже из двухсот матросов, я бы все равно чувствовал себя призванным. Я мечтал снискать славу, которая прежде на мою долю не выпадала. И вот теперь я изменил своему делу, стал отщепенцем. Эти матросы осмеливаются обвинять меня, хотя я должен был быть для них недоступным, недосягаемым. И все же я не хочу поддаваться страху. Винтовочные пули не будут свистеть над палубой. Я не хочу сделать свой позор очевидным, признавшись в собственном бессилии. Пока еще нет. Кое-какие тайные меры я еще могу предпринять. Я не беспланово ввязался в авантюру, предполагающую с моей стороны большую ответственность. Я просто был застигнут врасплох стремительным слиянием событий. В мои расчеты не входило, что капитан, человек довольно ограниченный, найдя опору в непросветленной душевной силе, упорно будет придерживаться самого узкого понимания своего служебного долга. Конечно, это было с моей стороны слишком смело — ждать от него безграничного великодушия. Отупляющая, глухо бормочущая печаль, колебания отца (поверить ли ему в непостижимую смерть дочери или же в то, что она жива, но опозорена) в какой-то мере оправдывают поступок капитана; что он с равнодушной бесцеремонностью отделался от своего предполагаемого противника...
Суперкарго, казалось, не собирался заканчивать. С неубывающим пылом продолжал он рассуждать о возвышенности порученного ему дела и низости своего прегрешения. О пропасти, разверзшейся между Вальдемаром Штрунком и им самим. Об Эллене. О том, как бережно следует обращаться с находящимся на корабле чувствительным грузом.
Бурный поток слов и сравнений... Густава будто оглушили. Он не мог представить себе, чем закончится эта встреча. Им овладевали — попеременно — страх, отвращение, удивление и бессильная тоска. Он чувствовал приближение обморока. И был готов признать превосходство серого человека. Хотел переложить ответственность на него. Пока этот речевой поток обрушивался на его уши и снова отступал, он чувствовал, как всякая позиция, которую он мог бы занять, постепенно размывается. И остается лишь вязанка сумасбродных—противоречащих одно другому — впечатлений. За моментами просветленности следовали помрачения рассудка; прозрения и надежда вновь и вновь разбивались вдребезги, столкнувшись с электрическим ощущением: чьи-то мягко подрагивающие руки обхватывают его шею и медленно, но упорно сдавливают ее, отнимая дыхание.
* * *
Густав не помнил, как ему удалось ускользнуть. Непостижимо, но еще час назад он не мог представить себе, что Эллена просто умерла — как другие умирают от болезни. От сердечной недостаточности. Либо потому, что раздулась печень. Или — моча не выделяется из крови. Или — какая-то артерия, лопнув, изливается в мозг... Теперь такое представление стало ему привычным. Он, Густав, проникнет во все помещения и закоулки судна. И уж где-нибудь да отыщет труп...
Матросы слышали, как он перемещается сверху вниз. Его голос, поначалу явственно жалобный, но свежий, вновь и вновь выкликающий имя любимой, мало-помалу слабел. Голос как бы рассеивался, подвергался неудержимому распаду.
Несмотря на жестокое и мучительное намерение, которое он называл своим долгом, Густав не был закрыт для внешних впечатлений. Или, точнее: его душа еще не совсем ослабла, еще не утратила способность притягивать к себе впечатления, которые волновали Густава, хотя и не имели непосредственного отношения к случившемуся. Просто непостижимо, как это он, вновь и вновь, выныривал из состояния шока, характерного доя человека, попавшего под колеса. И всякий раз с новым удивлением отмечал многообразие внутренней формы плавучего ковчега. Он говорил себе, что все это не может быть порождением индивидуальной фантазии кораблестроителя, а скорее есть совокупность конструктивных приемов (представлений, прозрений касательно пространства), которые накапливались тысячелетиями. Первозданные образы, пусть и ошеломляющие новичка... Рядом с этим постепенно формирующимся знанием уже стояло самостоятельное и внезапное откровение, исходящее от плотно пригнанных друг к другу деталей. Нечто такое, чего заранее Густав и помыслить бы не мог. Балка, лежащая на другой балке, соединенная с ней, скрепленная дюбелями, вместе с другими такими же балками образует трехмерную конструкцию, которая кажется пространственно ограниченной и вместе с тем бесконечной: она подобна кристаллу, создающему вокруг себя ритмически расчлененный мир. Так же возникает чудо шестигранной равномерной формы: растущий кристалл кварца, который не только точно вписывается в круг, но и, при многократном повторении, точно соединяется с другими такими же шестигранниками, образуя подобие пчелиных сот. Все это осуществляется с беспримерной легкостью, недоступной ни для разума, ни для воображения человека.
Так Густав впервые осознал грандиозность деревянного корабля; но уже после того, как обшарил все закоулки, не обнаружив следов Эллены, он малодушно сохранил в себе — в качестве самого яркого впечатления — ощущение несовершенства, грубой шершавости этого творения человеческих рук. Молодой человек искал пятна крови, но находил повсюду только пыль, дегтярные корки, остатки водянистых испарений на пористых досках. Луч его фонарика, блуждая по стенам, высвечивал лишь неутешительную картину повторяющихся пространственных барьеров.
Будто для того, чтобы отчаяние Густава стало полным, чтобы он совсем обессилел под хлопьями неопределенности, в нем вдруг вспыхнула багряным огнем уверенность, что занимается поисками не он один. Поначалу-то он верил, что свободно развертывает свою интуицию. Считая шаги, он обмеривал отдельные помещения, чтобы — мысленно — планомерно вписывать их в деревянный корпус судна. Он был на верном пути к тому, чтобы составить себе надежное представление о членении корабельного пространства и порядке расположения помещений. Запретные для него, опечатанные трюмные отсеки располагались — подобно обозримым массивам — иногда над ним, иногда внизу, иногда рядом. Они утрачивали жутковатую притягательную силу, свойственную Неведомому, после того как Густав осознавал, что они имеют такие-то границы, и обходил их по внешнему периметру... Но тут вдруг перед ним вынырнул слепящий фонарь суперкарго. Единственный огненный глаз дракона, стерегущего сокровище; и Густав тотчас почувствовал себя — одновременно—ужасно отрезвленным и обескураженным. Он даже не смог очнуться для недоверчивого удивления или робкого внутреннего протеста. А лишь почувствовал, что получил нокаут. Он не сумел сразу распознать, кто держит фонарь, ибо человек этот находился под защитой направленного в другую сторону источника света. Удивительно, насколько ярче горел его светильник по сравнению с фонарем Густава, распространявшим лишь приглушенно-желтое сияние. Георг Лауффер, однако, чистосердечно позволил себя узнать. Против того, что он работает над своим оправданием, возразить было нечего. Никакой тайны из этого он не делал. Яркий фонарь мог бы означать присутствие судовладельца или Альфреда Тутайна. Оказалось, что он принадлежит, без всяких оговорок, суперкарго. Но Густав теперь — даже в отдаленнейших уголках — не мог быть уверен, что за ним не наблюдают. Даже если бы он крался на цыпочках, он не был бы застрахован от встречи с кем-то другим... Он действительно несколько раз потом сталкивался с Альфредом Тутайном. Неожиданно—в темноте — натыкался на его голую руку. Чуял запах чужого лица, испарения алчности или назойливости. Один раз Густав даже увидел Тутайна: тот стоял, загораживая какой-то проход, — с пустыми глазами, в застывшей позе, раскинув руки. И не собирался отойти в сторону. Густав с содроганием ощутил собственную отверженность, зависимость от пусть и неустойчивых, но вредоносных сил.
Его нетерпение нарастало. Стремление не оставаться больше самим собой усилилось. Теперь он уже надеялся на запах тления, который рано или поздно подберется к нему откуда-то. Он говорил себе, что та гниль будет куда неприятнее, чем непрошеное дружелюбие, исходящее от потной человеческой плоти, — но она, во всяком случае, будет холодной. Его намерение — вести себя с окружающими достаточно сдержанно — рассыпалось.
Когда поздно ночью — вконец обессиленный, изрешеченный событиями дня, с перекошенным лицом — Густав рухнул на койку, он почувствовал, что вот-вот сдастся. Альфред Тутайн (этот шастающий повсюду, как привидение, юнец, который будто нарочно попадается ему на глаза), похоже, только и ждет, чтобы Густав с ним заговорил. Но Тутайн — лишь один из многих. Много было таких, кто желал, чтобы с ними заговорили. Матросы, каждый по отдельности, обращали к Густаву—на секунду или на полминуты—доверчиво-выжидательный взгляд. Ожидание стояло в их глазах. Влажное дыхание безлюбого, но расточительного кошмара обволакивало Густава. В один прекрасный день он раскроет рот перед сладострастно ждущими его слов матросами (если, конечно, не почувствует раньше запах тления). Это и будет означать, что он сдался.
Эллена, Эллена, в отчаянии всхлипывал он, понимая, что ее уже не найти.